Наша с Катей жизнь никогда не была кочевой. Хорошо ли это, плохо ли, но мы не знаем, что такое переезжать с места на место: как осели в молодости на Дальнем Востоке, так и провели здесь все годы, не пытаясь что-либо переменить в своей судьбе.
Мои старые, еще студенческих времен, друзья не понимали этого. В тех сравнительно нечастых случаях, когда я выбирался по делам в столицу, они съезжались ко мне в номер гостиницы, в большинстве уже знаменитые, преуспевающие и довольные собою; мы пили коньяк, спорили о творчестве входившего в ту пору в моду Розова; перебирали в памяти всех знакомых и, случалось, кому-нибудь вдруг звонили среди московской ночи: «Слушай, немедленно, сию минуту, хватай такси и приезжай к нам!»
По утрам, перебирая в памяти подробности всех этих ночных разговоров, которые только со стороны могли показаться анархически бестолковыми, в действительности же всегда имели четкую стержневую линию, я вдруг обнаруживал, что в чем-то самом главном мы так и не поняли друг друга, будто говорили на разных языках.
Обычно непонимание это начиналось с той минуты, когда кто-нибудь из моих гостей сочувственно спрашивал:
— Ну, а ты, сколько еще ты собираешься сидеть в своей Тмутаракани?
И, конечно, находился сердобольный некто, кто пытался обратить в шутку наступавшую вслед за этим неловкость: имитируя аккомпанемент гитары, он лихо ударял по невидимым струнам:
Мой друг уехал в Магадан...
И, конечно, кто-нибудь еще, полный пафоса, восклицал:
— Нет, вопрос серьезный: может, мы Алешке помочь должны?
— Да нет,— говорил я,— вы просто не понимаете, не можете понять, что я нахожу там самую настоящую радость. Да-да, радость от общения с людьми, от работы. Бывает, валишься от усталости, не юноша ведь, а все равно — чувство, знаете, праздничное.
Катя, моя мудрая и всезнающая Катя, когда по возвращении домой я рассказывал ей об этом, молча усмехалась, потом вдруг спрашивала:
— А ты не боишься, что и впрямь проглядишь в себе... провинциала? Помнишь, у Джанни Родари: «Луковицей родился — луковицей и умрешь».
И мягко, но настойчиво всегда переводила разговор на что-нибудь другое.
Я не всегда и не во всем понимал Катю, — у нее был какой-то свой ход мыслей, своя логика, во всяком случае, мне казалось, что уж она-то довольна тем, что судьба сделала нас пожизненными дальневосточниками; вот только это как-то не вязалось с Катиным обостренным интересом к дипломатическим делам и международным событиям, к премудростям межгосударственных отношений.
Все чаще я задумывался: а может, они и не так уж были неправы, мои сердобольные столичные друзья, когда предостерегали меня: гляди, ты и сам не заметишь, как главная, интересная и богатая содержанием жизнь пройдет мимо тебя, по касательной!
От этих мыслей делалось не по себе, и тогда я срывался в первую подвернувшуюся командировку — от газеты, от радио — и неделями мотался по тайге, ночевал где-нибудь в глухом зимовье, спорил о литературе или театре с молодыми деревенскими учителями, у которых было все: и радио, и книги, и телевизор,— и все равно оставалась неизбывная жажда живого общения со свежим человеком; говорил с бородачами-лесорубами или острыми на язык геологами, и с каким-то особым, обостренным вниманием приглядывался и к ним самим, и к их делам, и ко всему вокруг; и вроде бы ничего не обнаруживал такого, чего не знал прежде,— а все равно возвращался домой обновленным.
И круг человеческих интересов, и дела, и конфликты людских отношений — все это было всамделишным, сегодняшним, настоящим, как раз тем, чего мне не хватало.
Пожилые люди мало верят случайностям, хотя, конечно, и не отрицают их. И все-таки то, что происходило в это воскресенье и чему я стал невольным свидетелем и даже соучастником, было именно цепью случайностей.
Я не знал, что мне делать. Заговорить с Ковалевым, спросить о чем-нибудь? А захочет ли он отвечать? Просто повернуться и уйти в библиотеку? Но удобно ли, да, по правде сказать, и любопытство разбирало. К счастью, в эту минуту возвратилась с газетами Наташа. Она позвала меня:
— Выручите, Алексей Кирьянович! В магазин нейлоновые кофточки привезли. Если можно, посидите здесь, пока я сбегаю. Я уже очередь заняла.
— С удовольствием. Только, пожалуйста, газеты мне оставьте.
— В крайнем случае, будете уходить — закроете, а ключ уборщице отдадите.
Довольная, что так удачно все у нее складывается, Наташа надавала мне всяческих наставлений и убежала. А я с головой ушел в чтение газет.
Отвлекли меня возбужденные мужские голоса в зале. Один принадлежал Роману Ковалеву, второй я слышал впервые... Впрочем, нет, стойте: а впервые ли?..
— Вот ты где, оказывается, Роман Васильевич. А я уж все уголочки облазил. Пропал, думаю, человек. Это как же выходит: тебе судилище — тебя и стульчики раздвигать заставили?
— Искал? Зачем?
— А как, Роман Васильевич, не искать? Не чурбаны же мы бесчувственные?.. Да брось ты эти стулья, бог с ними... Вот сказано в книге пророка Исайи: «Правосудие не достигает нас, ждем света и ходим во мраке». Заметь: не достигает!
— К чему бы?
— ...А еще сказано: «Осязаем как слепые стены, и как без глаз ходим ощупью». Все мы — ощупью...
— Да ты о чем, не пойму? — недоумевает Ковалев.
Потом снова слышится негромкий, и — я все более утверждаюсь в этой мысли,— откуда-то очень знакомый мне голос:
— Когда человек в беде, разве не долг наш — прийти на помощь? Ты же, к примеру сказать, не пройдешь мимо, видя, как гибнет ближний?
— Я вроде не твой ближний? И не гибну.
Короткий смешок. Пауза.
— Гибнешь, Роман Васильевич, гибнешь, голубчик! Это тебе только так кажется.
— Насчет выпивок, что ли? Зря агитируешь. Я все слова, какие по такому поводу полагаются, сам себе говорю. На рассвете.
Молчание. Снова второй голос:
— Да ну, право, что за человек ты нескладный? Зачем мне тебя агитировать? В мыслях не было.
— А тогда... к чему разговор?
— Я так рассуждаю: живи всяк, как знаешь. Всякая птаха по-своему ноет. Тебе, к примеру, правится — ты вкушаешь. Мне не нужно — близко не подойду, не то что там что бы. Кому что, милый. Жизнь, Роман Васильевич,— она во всем должна быть такой. Каждый делает, что ему нравится.
— Гляди-ка ты, удобно! Тебе нравится — ты грабишь. Мне не нравится — я не граблю.
— Не кощунствуй!
— Э-э, оставь! А все-таки зачем искал?
Снова заговорил тот, второй. Голос его задумчиво мягок:
— Дорогой ты мой, Роман Васильевич! Ты сейчас подобен человеку, который ушибся, а боли-то сгоряча не чувствует. А она же никуда не денется, боль. Она все равно настигнет, и ни спрятаться от нее, ни укрыться.
В тоне Романа нетерпение:
— Да ты о чем, в конце-то концов?
— О суде, милый человек. О чем же еще?
Я непроизвольно настораживаюсь. Если еще минуту назад меня мучила мысль, что я, сам того не желая, вроде бы занимаюсь подслушиванием, то сейчас разговор в зале принял такой неожиданный и острый оборот, что мне уже не до угрызений совести.
Роман угрюмо возражает:
— Судить вроде будут меня, а не тебя. Ты-то что тревожишься?
— А я же говорю: не чужие мы. И не звери какие. Все люди, все товарищи по сообществу на земле.
— Любопытно. И что из этого должно следовать?
Собеседник Романа говорит мягко и вкрадчиво, будто неразумному ребенку:
— Думаешь, я не понимаю: в твои-то годы. Голова вон седая. И ранения, и контузия... Думаешь, не понимаю: каково это — юнцам на воскресную потеху? Да любого на твое место...
Роман перебивает еще более угрюмо:
— Ради этого искал?
Собеседник отзывается чуть погодя. Зачем-то он понижает голос почти до шепота:
— Слушай. Был я вчера на постройкоме. Насчет одного своего рабочего, Березняков его фамилия. Пашка Березняков, знаешь такого?
— Был, и что?
— Не торопись. Прихожу, Виноградов занят. Посиди, говорит, в соседней комнате... Ты меня слушаешь?
— Ну?
— И вот, слышу, идет разговор о сегодняшнем суде. С кем-то там Виноградов договаривается на суде повернуть дело так, чтобы твою судьбу — на усмотрение бригадиров: как они решат, так тому и быть.
— И что? — спокойно, будто не о нем речь, произносит Ковалев.— Резонно.
— Чуд-дак ты! Тонкость иезуитская это, а не резон! Вникни, в чем хитрость. Они по очереди будут отказываться от тебя. Все отказываться! Как будто ты уже и не человек, а так... Отребье какое. Мол, хватит, не верим больше, надоело возиться и все такое.
— Котюге но заслуге,— голос Романа дрогнул.— Ну, а что дальше?
— А дальше будет вот что. Председатель скажет: вот видишь, Ковалев, до чего ты докатился?
— Дальше...
— Мы бы, мол, и рады, но что можно сделать, если: у людей вера в тебя иссякла?
— Дальше!..
— И тут, по замыслу, поднимется Лукин,— сам знаешь, у него в бригаде некомплект. Ладно, дескать, попробуем поверить в последний раз. И, понимаешь, как будто бы нехотя согласится взять тебя в свою бригаду. Заметь: нехотя!
— Неглупо придумано.
— А чего — неглупого, чего — неглупого? — собеседник Ковалева рассмеялся коротким смешком.— Он же тебя не в бригаду — он в пожизненное рабство берет! И это человека, который, можно сказать, Россию спас...
— Россию не трожь. Ни к чему она тут. Лукин о ту пору тоже, поди, не семечки грыз. Видел, какой у него по праздникам иконостас?
— Не спорю, не спорю. Да тебе-то от этого легче? Ты вспомни: ранен-контужен сколько был?
Роман Ковалев ожесточенно гремит спичечным коробком, закуривает.
— Мне это вспоминать ни к чему. Перед дождем само напомнит... Одного в толк не возьму: ты-то чего, как сваха, стараешься?
Должно быть, в каждом обостренном разговоре есть какая-то точка, от которой начинается неожиданный поворот. Собеседник Романа долго не отзывается, потом произносит бесстрастно, может быть, слишком бесстрастно:
— А чего мне стараться, веселый человек? Мне от твоих дел выгода какая?
И тогда Роман стремительно взрывается:
— Ну, это, положим, врешь! Не знаю какая, но какая-то есть. Ты не из таковских: без пользы для себя не чихнешь в воскресенье.
И вот слышится совсем уже другой голос,— не тот, вкрадчивый, что был минуту назад, а спокойный, твердый, уверенный в себе:
— Ну что ж, начистоту так начистоту. Вижу, иначе с тобой нельзя.— Помолчал.— Хочу немного испортить им эту комедию. Не дать в обиду хорошего человека.
— Это я, что ли, хороший человек? Н-ну... И каким же образом?
— А вот каким. Когда начнется опрос бригадиров, я опережу Лукина. Первым возьму слово, понял? Или я не бригадир, как все? Или права у меня другие? Скажу: мы согласны принять его в свою бригаду. И все, что они там задумали против тебя, разом теряет смысл!
Молчание. Молчание, в котором, кажется, я слышу стук собственного сердца.
— А ты... Ты у меня спросил, хочу ли я, чтоб вы меня брали?
Опять какой-то странный, короткий смешок.
— А это уж твое дело. Тут ты себе хозяин. Неволить не буду.
Роман даже присвистнул:
— Уме-ен, святой отец!
— Не обидел бог. Не все это понимают.— Помолчал.— Третьего дня — надо же! — лектор приехал. Полтора часа бубнил: дескать, сектантские вожаки такие-сякие-разэдакие. Не верьте в бога! Ну, а я подымаюсь и спрашиваю...
Я боролся с желанием выглянуть в зал: кто же он есть, этот Романов собеседник?
Больше всего меня удивляло то, что он так откровенно обнажал себя перед Романом; этому могло быть лишь два объяснения: либо тот ему зачем-то очень нужен, либо он был убежден, что Роману все равно никто не поверит.
И тут Ковалев заговорил снова:
— Слушай, пастырь божий. За что ты их так ненавидишь?
— Кого — их?
— Да всех! Лукина, Виноградова, остальных?..
— Дурак ты, Роман Васильевич.— Собеседник произносит это добродушно.— Сказал—обидел, а чего ради? Нет, ну правда: за что мне их ненавидеть, подумай? Они — своим путем, я — своим. Сказано в Писании: «Всяк свои тернии сам несет».
Снова заговорил Роман:
— А что... Что как не ты, а я встану да расскажу всем, какую ты хитрость против них удумал?
Его собеседник отозвался весело-насмешливо и вроде бы даже нараспев:
— Расскажи, Роман Васильевич, расскажи, голуба. В ножки поклонюсь. То еще неизвестно, узнали бы люди, нет ли, как мы заботимся о ближнем. Плохого-то в моем плане ничего! Фронтовика от глумления заслонить — это что, плохо? Люди оце-енят!..
— Вот ты как...
— Ну, а как же еще?
За окном мимо клуба проехала колонна «МАЗов»; они возвращались со станции, и здесь, на подъеме, их мощные моторы прямо-таки ревели, из-за этого разговор в зале несколько минут не был слышен. Потом машины ушли, вновь заговорил Роман:
— А ведь ты не просто хитер... Одного в толк не возьму: как это люди до сих пор тебя не разглядели? Есть же дураки, тянутся.
— Они не ко мне тянутся, Роман Васильевич,— в голосе Романова собеседника усмешка.— Они к богу тянутся. К правде.
— Ты смотри... Это какая же, интересно, твоя правда?
— А такая. К примеру, себя возьми. Виноградов в трудную минуту к тебе не пришел? А я, видишь, разыскал, не поленился. Виноградов исхитряется, как бы тебя побольнее ударить. А я — как заслонить... Думаешь, все, кому мы стараемся делать добро, верующими становятся? Вера — не кутузка, в нее не запихаешь. Да и не требуем мы ничего. Иначе что же это за добро? Это вон, в коммунистической, у Лукина...
— Уж его-то не трогай.
— ...У Лукина сложились из получки, купили одному штаны, другому ботинки — шаг в коммунизм. Не плюются, не матерятся — еще шаг. В газетах об этом — как же!
— Да ты газет не читаешь!
— Другие читают.
— Это что же выходит: между вашей и его программами вроде и разницы никакой?
— А то уж сам суди, голова на плечах.
— Ловко!
Роман рассеянно тронул клавиш, другой. И вдруг его собеседник заговорил снова, но уже каким-то иным, неуловимо изменившимся голосом:
— Может, «Чижика» на потом отложишь?
— А что?
— Берег про запас. Думал, не понадобится. Ты как — не очень слабонервный?
— Что еще удумал? — с угрюмой настороженностью спросил Ковалев.
— Захара Богачева из моей бригады, утонувшего... Не забыл?
— Ну?
— Рассказывал он однажды, как вы с ним на рыбалку ходили. Было?
— Ну?..
— Да что ты заладил: «ну» да «ну»! И как, выпив там, на рыбалке, будто открыл ты ему душу.
— Бреши, да не забрехивайся.
— Я же тебе — никому другому. Открылся ты про то, как вернулся из Германии после войны, а жена с прижитым младенцем встретила...
Кто-то из них — вероятнее всего, сам Роман — с грохотом двинул стулом. Потом наступила напряженная тишина.
— Это никого не касается,— Роман говорил сдавленно.— Не касается! Мое горе — мне его при себе и носить.
— Опять не спорю,— осторожно усмехнулся собеседник.
— Ладно, я с другого конца. Алешу Ковалева из бригады Лукина знаешь?
— Конечно, и что?
— Согласно афишке, он сегодня твой обвинитель?
— Ни ч-черта не пойму! — рассердился Роман.— Темнит, темнит... Обвинитель, да. Ты или говори уж все, или катись к чертям!
— И есть еще одна девица. Безнадежно влюбленная в этого Алешку. Горе привело ее ко мне, горе, понимаешь?
Роман перебил нетерпеливо:
— Да мне-то что до этого?
— Будто рассказывал ей Алешка, как он безотцовщиной рос. И как с детских лет его озлобило. Солдат у него был отец. Солдат, чуешь?
— Годи...
— А хвастался, не слабонервный. Вернулся, говорит, а с матерью жить не захотел.
— Годи, прошу.
— Ничем, говорит, кроме фамилии, на всю долгую жизнь меня не снабдил, папаша-то. Это Алешка ей, понимаешь, будто бы рассказывал. Может, брехня, конечно: кто теперь проверит? А может, и нет? Есть и такие отцы. А мы — это вроде он, Алешка то есть,— мы, говорит, были гордые. Искать по белу свету не стали.
Никогда прежде я не думал, что короткий возглас способен вобрать в себя столько оттенков чувств: и смятение, и боль, и растерянность:
— Н-ну?
Собеседник не торопился с ответом.
И вот сопоставил я два этих рассказа. На досуге...
— Вре-ешь!
— Зачем мне врать, Роман Васильевич? Какая корысть? Ржа железо точит, лжа — душу... Ты пиджак отпусти, пиджак ни при чем. Вон пуговицу с мясом вырвал, надо же. Эх, война, война! Всех ты нас сделала неврастениками. Просто я подумал: может, он о чем догадывается, Алешка? Потому и в обвинители напросился? Уж очень он обозленный какой-то, бог с ним.
— Слушай и запоминай, пророк господний. Покрепче запоминай: скажешь кому хоть слово...
— Не грози. Не больно-то я боюсь таких угроз. Иди Алешке грози!
Скрипнула дверь, до меня донеслись беззаботные девичьи голоса: Лариса и Варюша возвратились в клуб. Девушки испуганно ойкнули и поспешно хлопнули дверью. А через минуту в клуб ввалились Борис и Шершавый.
— А-а, утопленник,— насмешливо приветствовал Романова собеседника Шершавый.— «Прибежали в избу дети...» Алексей Кирьянович, вы здесь? — окликнул он меня.— Вам письмо.
— Здесь, здесь,— отозвался я из библиотеки и вышел в зал. Вот теперь наконец-то разгляжу, с кем это разговаривал Роман.
А он оказался вовсе даже не страшным! И совсем не таким старым, как я думал, вслушиваясь в его голос.
Ему от силы лет сорок — сорок пять, лицо у него с мелкими и какими-то заостренными, словно бы птичьими чертами. Чистенький, благообразный, с тщательно зализанными редкими волосиками. Типичный плановичок из какой-нибудь некрупной артели.
Увидев меня на пороге библиотеки, он заметно побледнел; между тем Шершавый, ни о чем не догадываясь, бушевал:
— Нет, вы представляете, Алексей Кирьянович: Виноградов — это же дуб мореный.— Серега, должно быть, похоже скопировал его: все рассмеялись.— Обойдемся, говорит, без адвокатов. Нечего вам с ним нянчиться. Судить, и дело с концом!
Прилизанный Романов собеседник торжествующе-снисходительно улыбнулся, тронул Ковалева за руку:
— А что я тебе говорил?
— Отстань,— Роман резко отдернул руку. И повернулся к ребятам: — А-а, одно к одному. Я же вас предупреждал, мальчишечки.
— Одного понять не могу,— вмешался Борис.— Откуда берутся такие... с деревянными душами?
Благообразный бригадир поглядел снисходительно.
— Нет у него души. Ни деревянной, ни оловянной. Религиозный это предрассудок — душа.
Дверь метнулась враспашку, с громом: в проеме, щурясь, стоял Лукин, из-за его спины выглядывали Варюшка и Лариса.
— Ф-фу! — бригадир с облегчением перевел дыхание.— Ложная тревога.
— Да мы подумали...— виновато пробормотала Варюшка.
— Вы подумали! — Он повернулся ко мне.— Эти девчушки-пичужки перехватили меня на дороге, говорят, там драка, в клубе.— Лукин насмешливо покосился на сектанта: — Тебя, Маркел, что ли, били?
— Ты что, товарищ Лукин? — удивился тот.— Господь с тобой! — Полез в карман за расческой, поправил волосики, аккуратно дунул на расческу и положил ее в карман.— Мы тут мирненько-спокойненько... Об жизни. Ведь правда, Роман Васильевич? — Он говорил, а сам нет-нет да и поглядывал в мою сторону.
— Правда,— нехотя подтвердил Роман.— Мирненько...
Отошел к окну, стоял там хмуро и отчужденно, пальцы его машинально барабанили по подоконнику. Лукин опустился на стул, показал Ковалеву на соседний:
— Присядь-ка па минуту.
— Что еще? — недоверчиво покосился на него Ковалев.
— У меня сейчас в парткоме был с Руденко разговор насчет тебя. Ты-то сам, как, согласный?
— На что согласный? — хмуро глядя в сторону, произнес Ковалев.
— Перейти к нам в бригаду.
— Брось, мне не до шуток.
— А я и не шучу.
— А... Виноградов?
Лукин добродушно усмехнулся:
— Э-э... Не кошка самый страшный зверь.
Было странно наблюдать, как мгновенно меняется выражение лица у Ковалева: недоверчивость, страх, растерянность.
— Не промахнись, Роман Васильевич,— вполголоса заметил, глядя почему-то в сторону, Маркел.
Но Ковалев метнул в него сердитым взглядом:
— Т-ты!..— Он зло посмотрел на Лукина.— Что зря языком трепать? Надумали судить — судите!
— Прямо уж так судить? — весело возразил Лукин. Сделал широкий жест:— А ну, ребятки, поможем этому пьянице перебраться в наш барак!
Сразу все стало простым и легким: гора с плеч! Звонкими бубенчиками рассыпала смех Варюшка. Степенная Лариса сдержанно улыбнулась, но и по выражению ее лица можно было понять: она тоже довольна, что все завершается благополучно.
— Пошли так пошли,— заключил Серега.— Ох, и спляшем мы с тобой, Роман Васильевич, на новоселье!
Они ушли, а мы остались вдвоем.
Маркел, не глядя в мою сторону, подошел к сцепе, зачем-то подергал доску, будто проверял, прочно ли прибита.
— Такие дела,— неопределенно сказал он.
Может быть, ему сейчас хотелось уйти, но он понимал, что сделает непоправимую ошибку, если уйдет, не попытавшись узнать, слышал ли я их разговор.
А я молчал. Стоял, облокотясь на дверной косяк, медленно курил и с интересом поглядывал на благообразного человечка с зализанными волосиками. Я думал: выдержит он характер или не выдержит?
Не выдержал!
— Что, припоминаете, не встречались ли где? — спросил он все так же, не глядя в мою сторону.
— А сами как считаете?
Я не видел до сих пор людей, у которых выражение лица менялось бы с такой стремительностью, как у Маркела.
— А если скажу: нет? — Теперь он стоял вполоборота ко мне. От боязни, страха, приниженности, которые еще минуту назад были на его лице, не осталось и следа. Взгляд острый, настороженный.
«Кого он мне напоминает? — мучительно старался, я вспомнить и не мог.— А ведь определенно кого-то напоминает!»
Я ничего не ответил. Повернулся, молча шагнул в библиотеку и прикрыл за собою стеклянную дверь.
Но кого же он все-таки мне напоминает?
И вдруг вспомнил: хорька!
Я был еще совсем мальчишкой, мы жили в Курске, в старом покосившемся домишке на тихой окраине, около размытого дождями известкового оврага. Овраг по краю зарос чертополохом, жгучей — метровой высоты — крапивою, горькой и пыльной полынью. На дне оврага сочился ручеек, тоненький, точно из самовара; вода в нем была белесая. И мать, и соседские женщины сваливали в овраг мусор, черепки, старую обувь; все это истлевало, покрытое сероватым слоем извести.
Но мне-то казалось, что это — джунгли, самые настоящие джунгли, мир непонятный, странный и страшный и потому в особенности заманчивый.
А на краю оврага прилепился сооруженный из всяческого старья крохотный сарайчик, в нем жили куры. Да пет, не жили — обитали. Царствовали. Владычествовали. Крупные и важные, скандальные. Это были красавицы — леггорны — дедовы любимицы, дедова мечта.
Он привез их откуда-то из-под Харькова, ухаживал за ними, как за детьми, по десять раз на день заглядывал в сарайчик.
И вот туда-то повадился хорек из оврага: проделал дыру под стенкой сарая. Дед костерил его непотребными словами, грозил мыслимыми и немыслимыми карами, а хорек преспокойно продолжал делать свое опустошительное дело; когда на суматошный птичий крик дед бросался в сарай, хищника уже не было и в помине, а все вокруг, как после снегопада, белело перьями и пухом.
Дед ставил самодельные капканы, сооружал какие-то хитроумные силки — все было напрасным.
— Ну погоди,— упрямо повторял дед.— Все равно я до тебя доберусь.
Так продолжалось около месяца. Но однажды дед все-т<ши перехитрил хорька: вместо того чтобы поспешить на помощь отчаянно метавшимся в своей крикливой разноголосице птицам, он обошел вокруг сарая и, не торопясь, завалил камнями, присыпал землей и даже утрамбовал ногами спасительный лаз хорька. Только после этого мы вошли в полутемный сарай, где в воздухе еще плавал невесомый пух.
Хищник был здесь. Он вжался в угол. Оп даже приподнялся на задних лапках, и его маленькие, неправдоподобно блестящие бусинки-глазки с черными неподвижными точечками зрачков были полны бессильной ярости и страха.
Я облегченно рассмеялся.