— Ну и что? — возразил Лукин, когда я пересказал ему свой странный разговор с Маркелом. — Не улавливаю, почему тебя это разволновало? Что ему первое пришло па ум, то и сказал.
— Да нет, я понимаю. Но... я видел его глаза.
— Что, что?
— Глаза. Это же были глаза... хорька! Загнанного хорька, понимаешь?
Лукин изумляет меня способностью схватывать мысль на лету. Он бросает быстрый взгляд и чуть приметно усмехается, отчего лицо его как-то сразу делается молодым и лукавым:
— Тогда, выходит, ты правильно с ним говорил? Чего же переживаешь?
Одним движением он перемешал на доске шахматные фигуры, сгреб их на стол и начал по одной, не торопясь, складывать в ящик.
— Уж эти мне интеллигентские фантазии,— добродушно посмеиваясь, говорит он.— Рабочий человек, он как? Пришел к убеждению, что поступил правильно. Сказал там или сделал. И что иначе нельзя было поступить... II уж можешь мне верить, усложнять-колебаться не станет.
— А интеллигент? — с вызовом спросил я.
— А интеллигент? Ему главное — дай пострадать. Попереживать...
— Положим, не так...
— Да что не так? Так! Хорек он и есть, Маркел. Ты вон послушай, что ребята рассказывают, во что у этих сектантов превращаются их молельные собрания. Любой здоровый инвалидом станет. Я уж не говорю,— это только представить,— что он им там, поди, нашептывает. И когда эту лавочку прикроют?
Лукин не впервые заговаривает об этом. Логика его доводов проста до предела: если мы знаем, что яд — это яд и он опасен людям, мы же не продаем его как попало и кому попало.
— Как это у тебя все просто: захотел — разрешил, захотел — запретил,— возражаю я.— Это дело непростое, душевное!
— Ну а что тут сложного? Законы не дядя нам пишет. Сами.
— Но согласись, религиозные верования — область тонкая...
Он пренебрежительно отмахивается:
— Это все отговорки. Не зря сказано: «Где тонко, там и рвется».
Временами я даже завидую этой спокойной, непоколебимой убежденности Лукина. Мне кажется, для него в мире вообще не существует «роковых проблем», о которых написаны целые тома. Логика его предельно проста: «В силах изменить, измени». Вот и все.
— Мразь, маркелов этих, — уверенно говорит он, — я бы в кулаке зажал,— они б у меня пикнуть не посмели!
— Религиозные верования еще никому не удавалось одолеть одной грубой силой.
— А я разве сказал, одной силой? — бригадир глядит на меня искоса, хитренько. — Я б провел соответствующую разъяснительную работку.
Вечереет. Молодежь отправилась «на танцульки», как добродушно-снисходительно говорит бригадир. Ну, а мы сейчас по-стариковски в шахматишки сыграли, малость посплетничали; теперь Лукин заварит побеги лимонника — есть в тайге такое диковинное стелющееся растение, его ягоды, листья и даже побеги обладают удивительной бодрящей силой; таежники — дома ли они, на охоте ли — заваривают лимонник вместо чая.
Мы попьем, потом я немного попишу, это уж привычка, которой я редко изменяю. А Лукин тем временем сходит в двадцать седьмой барак: у него партийное поручение — проводить в этом бараке беседы. Просто так, «за жизнь», как выражается он. О том, что там живут члены той самой бригады, которой руководит сектант Маркел, он старается не говорить.
А он оказался куда хитрее, чем мы думали, этот Маркел.
На следующий день после того разговора в клубе с Романом Ковалевым он неожиданно для всех объявил об уходе из бригады. Дескать, пошли всяческие кривотолки, а ему не хотелось, чтобы мирские дела-заботы хоть как-то связывали с религиозными убеждениями. Стройка стройкой, бригадирство бригадирством, а религия религией, и нечего тут все в одну кучу сваливать.
Маркел явился в постройком и попросил дать ему под начало какую-нибудь другую бригаду. Причем тут же уточнил: хорошую не давайте. Дайте такую, где дела идут хуже всего.
Простоватый Виноградов не только не усомнился в искренности Маркел а, наоборот, обрадовался:
— Вот это правильно, Маркел Андрианович. Вот это умная голова. Давно пора!
И Маркел степенно поддакивал:
— Не могу себе простить, что раньше не додумался. Мы-то небось чем хуже москвичей?
— Именно! — энергично подтвердил Виноградов.— Именно так.— Но на всякий случай поинтересовался: — А не боишься конфуза? Вдруг не справишься?
Маркел простовато удивился:
— Так ведь с вашей же помощью...
Маркелу подобрали бригаду, тоже комплексную, была она почти сплошь из вчерашних ремесленников — зеленых, еще ничего толком не умеющих делать. Маркел, видать, им наплел такого — а это он умел! — что они глядели на него с мальчишеским обожанием.
Виноградов по три раза на день заглядывал в новую Маркелову бригаду (небось потом не скажут, что стоял в стороне!). Чем черт не шутит, глядишь, на нашей стройке начнется какое-нибудь этакое движение, начнут и сюда ездить за опытом.
А тут как раз на стройку завернул корреспондент областной газеты, заместитель председателя постройкома наговорил ему о Маркеле такое, что хоть сейчас вешай тому орден на грудь. Журналист не был настолько прост, чтобы поверить Виноградову на слово. Он побывал в Маркеловой бригаде, но мальчишки хвалили своего новоиспеченного бригадира еще больше, чем Виноградов.
Терпеть не могу довольно распространенное среди нашего брата качество: падкость на сенсации и торопливую готовность «откликнуться», не утруждая себя попыткой хоть чуточку заглянуть вперед: а всегда ли и всякое ли «начинание» кончается благополучным завершением?
Сколько из-за этой бездумной торопливости погибло, так и не развившись, по-настоящему добрых дел; у скольких людей подорвано доверие к нашему слову.
Но тут, видно, семя падало на слишком уж благодатную почву: Виноградов.
Любопытная это фигура. Глянешь — все в нем внимание, все готовность услужить и послужить. «Удельный вес человека!» — многозначительно произносит Виноградов и поднимает палец: мол, не шутите.
Карикатурный на вид, с наивно-глуповатым выражением почти бесцветных, чуть навыкате глаз, маленький, щупленький, он как-то весь преображается, когда внемлет (иного слова и не подобрать!) начальству. Тогда это сама готовность, само усердие, сама внимательность. На собраниях в президиуме он норовит сесть поближе к главному, вдруг скажет: бери, товарищ Виноградов, бразды!
И в каких только креслах не сиживал он на своем веку, какие посты-должности не занимал. Видывал человек жизнь, ничего не скажешь, видывал. Однажды, по его собственным словам, он даже был где-то председателем горсовета.
Бесстрашная озорная Лариса распевает о Виноградове озорные частушки:
В кабинете постройкома,
Извините, не все дома.
Ох, не слышал товарищ Виноградов Ларисиного пения,— это ее великое счастье, что не слышал!
Виноградов любил твердить: всяк кулик в своем болоте велик. От тебя, мол, самого зависит — быть тебе куликом или не быть. И он строго следил: где, когда и, главное, с кем выпить лишнюю рюмку, а при ком воздержаться; он был верен своей болезненной и некрасивой худенькой жене; и всегда и во всем следовал главному своему правилу: «Не зарываться!»
Осуществлению затеи Маркела с переходом в другую бригаду помогло случайное обстоятельство: Михайло Руденко был в ту пору в отъезде. Окажись секретарь парткома на месте, он бы, конечно, разгадал тайный умысел Маркела.
Человек нрава крутого и горячего, резкий на слово и решительный в действиях, Руденко в недавнем прошлом был экскаваторщиком. Это сближало его с рабочими. Шли к нему ночь — за полночь; если требовало дело, спорили до хрипоты; бесцеремонно показывали ему, где у пего промах или просчет; и уж они-то, можно не сомневаться, сказали бы: «Да надо быть круглым дураком, чтобы поверить Маркелову «благородству».
О возвращении Руденко я узнал от Лукина. В один из вечеров он пришел возбужденный.
— Ох, Кирьяныч,— весело, нараспев, произнес он, лицо его светилось добродушной насмешливостью. — Что нынче в парткоме творилось — страхи небесные!
— А именно?
— Да Руденко-то, оказывается, не знал, что Виноградов санкционировал переход Маркела в молодежную бригаду. Руденко громы-молнии мечет, а Виноградов-то наш насупился, только сопит... Он хоть и не спорит, а, видно, не согласен. Тогда Руденко говорит: «Ну ладно. Давай все сначала, не то, гляжу, и впрямь ты ни в чем не разбираешься: Маркел на что рассчитывает? На то, что от нового бригадирства его теперь без особой причины не отстранишь: конфуз получится».
— Что да, то да.
— Вот то-то и оно. Поди потом растолковывай пароду, где патриотическое движение, а где Маркеловы хитросплетения. «Как же ты сам не додумался,— это, понимаешь, Руденко спрашивает у Виноградова,— что это он просто хочет ускользнуть от ответственности? Его же, сукина сына, под суд надо было отдать за чепэ на дамбе. А ты его чуть ли не в герои!..»
— Ну, а Виноградов-то, Виноградов сам — как: понимает это?
— Кой черт! «За что ж, говорит, под суд? Несчастный случай». А Руденко: «Случай дураками правит». Ведь он, Маркел, что сделал? Послал людей на заведомо опасное дело, а сам-то в конторе отсиживался!
— Неужто в конторе?
— В том и дело.
— Смотри-ка, предусмотрительный дядя. Ну и чем же кончилось?
— Руденко говорит: придется нам, товарищ Виноградов, продолжить этот разговор на парткоме. Может, там поймешь, что к чему. А тот понимает: с этой стороны к нему не очень подступишься. За энтузиазм еще никого не судили, верно? «Кто ж его, черта скользкого, разглядит? — оправдывается.— Я полагал, как лучше...»
И Лукин, смешливо фыркнув, занялся своими делами.
Вообще-то мы с ним живем мирно: он легонько подтрунивает надо мною, я — над ним, но в тот вечер мы впервые крупно повздорили. Лукин долго молчал, потом неожиданно изрек:
— Пора его, змея рогатого, за рога брать.
— О ком это? — не сразу сообразил я.
— О Маркеле, о ком же еще. Вот теперь, видишь, за нашего Алешку принимается. Ох, чует мое сердце, заварит он кашу! Надо потолковать с Алешкой.
Я не представлял, как можно это сделать. Надо только позаботиться, чтобы Маркеловы сплетни по возможности не дошли до Алексея. И тогда Лукин обвинил меня в интеллигентской мягкотелости. Признаться, никогда прежде я не видел его таким раздраженным: он крупно шагал по проходу между койками, чертыхался, доказывал мне:
— Алешка прошел рабочую школу, пойми ты это. Его не просто свалить. Надо ему прямо обо всем сказать.
— И все-таки согласись, Лукин, это было бы слишком жестоко, — возразил я.
— А правда, она такая, между прочим. Жестокая. Одна только ложь мягонькая...
Заметил я: когда Лукин сердится или с чем-нибудь не согласен, глаза у него как-то странно округляются, и в них появляется острый блеск.
— Это, положим, не всегда так,— я умышленно произношу равнодушно: сейчас бригадир взорвется. И верно.
— Что там не всегда! Это вы, писатели, иной раз правду сахарной пудрой присыпаете да еще сами же умиляетесь. — Оп остановился, погрозил в пространство: — А этому хлюсту... Мы ему крылья пообломаем.
— Не будем спорить,— миролюбиво согласился я.— Ты Алешку знаешь лучше, тебе виднее... А насчет Маркела — гляди, впасть в крайность тоже ведь нетрудно. Не так уж он беспомощен, чтобы запросто в руки даться.
— Э, — пренебрежительно бросил бригадир, оделся и ушел.
Он ушел, а я, не торопясь, поставил чайник на плитку,— люблю писать, когда сбоку негромко бормочет, посвистывает в носик закипающий чайник; и мысли-то идут ровнее, и беспокойство куда-то улетучивается,— и пододвинул к себе дневник.
Я до того увлекся своим занятием, что, когда услышал чье-то осторожное покашливание, вздрогнул от неожиданности. Возле стола, разглядывая меня, стоял... Маркел!
— Бог в помощь,— негромко сказал он.— Все пишете, Алексей Кирьянович?
— Как видите. Вам даже мое имя известно?
Маркел серьезно подтвердил:
— Вас по имени-отчеству вся стройка знает.— И кивнул на мои бумаги: — Это ж какую голову надо иметь!
Глаза у Маркела, когда я разглядел их вблизи, оказались коричневыми и странно отражающими свет, точно они стеклянные.
— Давненько собирался к вам,— продолжал Маркел.— Но то, слышу, вы прихварываете, — не до меня вам. То самому недосуг,— он рассеянно вертел один из моих карандашей.
— Чем обязан?
— Просто так! Человеческая благодарность, больше ничего.
Я молчал, и это сбивало его с толку. Почему-то он вздохнул, помедлил, сказал задумчиво:
— Люди ожесточились. Друг на друга волком глядят. А вы...
— А я что?
— Так ведь все на стройке знают, что вы пострадали из-за нас!
Надо думать, не только ради этого шел Маркел сюда?
Он выждал, сбоку поглядел на меня. Снова вздохнул:
— Помните, тогда в клубе вы сказали, что мы с вами никогда не встречались?
— А-а, вой оно что! Конечно, помню.
— А ведь это не так, Алексей Кирьянович. Встречались. Только вы запамятовали.
— Разве? Не припоминаю.
— Позвольте напомнить?
Знакомым жестом он достал расческу, поводил ею по своим зализанным волосикам, сказал негромко и проникновенно:
— Может, помните, здесь, на стройке, пожар приключился?
Стоп! Ясно. Вот теперь все ясно. Резкое и острое чувство мгновенного прозрения. Во-он оно как!.. Еще бы мне не помнить!
Это случилось в пору, когда по тайге гуляют невесть как возникающие палы — свирепое буйство огня, который иной раз в одни сутки уничтожает сотни гектаров векового леса. Видывал я такое и в верховьях Амура, и в дебрях Сихотэ-Алиня, и на склонах древнего Хора. Страшное и незабываемое зрелище! Огонь катится по склонам сопок ревущим, яростным валом, а впереди него лавиной несется обезумевшее таежное зверье. Искры и огненные головешки, будто раскидываемые богатырской рукою, перелетают иной раз за добрую сотню метров, и там, где они падают, хвоя и листья вспыхивают мгновенно; трещит, свертываясь древними папирусами, опаленная кора; падают на землю—в траву, в сухие листья — обгоревшие сучья; смола, растворенная пламенем, сползает по обугленным стволам.
На следующее утро все вокруг еще дымится горестно и горько; то тут, то там возникают и тут же опадают крохотные змейки иссякающего огня; а потом туман или роса погасят и их, и далеко-далеко, к вершинам голых сопок или к краю долины протянется черная, обугленная земля. Безмолвная. Мертвая. Страшная.
...Та ночь была душной. Никому не спалось, мы ворочались на жестких топчанах в палатке и проговорили почти до утра. А перед рассветом полог палатки рванул бригадир бульдозеристов Сеня Меняйлик.
— Вставай, братва! — дико заорал он. — Продсклад горит!
Мы выскочили кто в чем был: босиком, полураздетые.
Над берегом реки, озаряя наш палаточный городок багровым светом, раскачивалось пламя. Где-то бестолково и часто били по рельсу; звук был надтреснутый, дребезжащий, от него щемило сердце.
Волною, от окраины палаточного городка к центру, катились исступленные крики. Мимо нас бежали люди — кто в чем; их запрокинутые лица были багровыми в отблеске огня. Надрывно, то взмывая, то спадая, ревела сирена.
Из всего, что вообще могло произойти на стройке, это было, пожалуй, самым страшным по своим последствиям — пожар на продовольственном складе. Уже вторую неделю мы жили на жестком лимите. Запас продуктов кончался, оставалось лишь немного круп да макарон да мясные консервы.
Грузовики не приходили: сорок два километра между железнодорожной станцией и нашим городком из-за разлива реки превратились в сплошное болото. Пешком пробраться было можно, но много ли на себе дотащишь?
Со станции к нам отправлялись тракторы с прицепами, груженными продовольствием. Но не пройдя половины пути, где-то возле Чертовой балки, они застревали. Гиблым местом оказалась эта Чертова балка — неширокий распадочек, откосы которого заросли мелким кустарником, а по дну в обычное время бежит-бормочет невидимый среди щетинистой низкорослой осоки и «куриной слепоты» застенчивый ручеек. Теперь Чертова балка была доверху полна мутной воды, что пришла из верховий. Вода вскипала рыжими пузырями, несла на себе какие-то бревна, стожки заготовленного впрок сена; маленького мостика, что был перекинут через ручеек, не осталось в помине; о том, чтобы перебраться через балку, нечего было думать.
Каждый день, ближе к вечеру, Руденко собирал партком. О ходе раскорчевки тайги коммунисты-бригадиры докладывали так, будто никакой продовольственной проблемы не было: спокойно, собранно, скупо.
В один из дней секретарь комсомольского комитета стройки Жора Тютюнник разыскал меня:
— Просьба, Алексей Кирьянович. Сегодня у нас открытое комсомольское собрание. Толкните ребятам речь, а? Что-нибудь про Павку Корчагина. Как они тогда, голодные, полураздетые, в ударном темпе узкоколейку прокладывали.
Он так и сказал: толкните. Я невольно усмехнулся:
— Нет, Жора, нет, душа моя. «Толкать» я не мастак, не проси. А прийти — приду.
Мое выступление в тот вечер и не понадобилось. Ребята, оказывается, превосходно понимали все сами. Они сидели плотно, плечо к плечу, усталые после рабочего дня, но веселые и беззаботные, будто все это им — одно удовольствие. Поднимались прямо с мест, Жоре оставалось лишь решать, кому за кем давать слово.
— Обязуемся дать полторы нормы!
— Работать от восхода солнца до луны, и чтоб никакого писка!
Руденко сидел возле меня, молча нашел мою руку и взволнованно пожал ее.
— Запоминай,— шепотом сказал он.
А еще через день общее собрание строителей постановило: ввиду особо тяжелых обстоятельств перейти на строго нормированное питание. На раскорчевке леса каждый обязуется работать отныне за двоих: за себя и за товарища, которого перебрасывают на строительство дороги-времянки.
И вот теперь на наших глазах гибли последние запасы продовольствия! В зыбкой предрассветной темени, освещенные отсветами рыжего пламени, что раскачивалось над рубероидной крышей склада, люди казались беспомощными. Но уже кто-то тянул брезентовый шланг от склада к реке; кто-то выстраивал людей цепочкой от берега до склада, приободряя:
— Главное — без паники. Без паники, братцы!..
Оказывается, всей этой массой люден спокойно и уверенно командовал Руденко. Он был в ватнике, который успел прожечь в нескольких местах, и в нижней сорочке; непокрытая голова в отсвете пожара блестела четко наметившейся сединою. Увидев меня, он крикнул:
— Кирьяныч, бери людей, спасайте гэ-эс-эм!
Я понял с полуслова. ГСМ — склад горюче-смазочных материалов — был в трехстах метрах от продовольственного. Перекинься туда огонь — беда! Каким-то первым попавшимся под руку парням,— сейчас даже не помню, кто это был,— я скомандовал идти со мною, и сам, прижав локти к бокам, побежал к складу горючего.
Там уже кто-то суетился. В первый момент я подумал: молодцы ребята, опередили меня. Потом вгляделся и почувствовал, как мое сердце оборвалось и стремительно катится, катится вниз; сразу сделалось жарко и словно бы перехватило удушьем горло.
Человек, который метался у сарая, не гасил огня: он поджигал! Он держал в руке стреляющую огненными брызгами головню и заталкивал ее под тесовую крышу. А я-то сначала не сообразил: что это он туда сует?
С разбегу, еще ни о чем не думая, не отдавая себе отчета, я бросился на него сзади. Он странно охнул, и мы оба покатились по земле. Отброшенная головня дымилась и стреляла искрами в стороне.
Первое мгновение — от неожиданности — он почти не сопротивлялся; и упал-то он, не сопротивляясь, а просто оттого, что потерял равновесие; потом он вывернулся из-под меня и странно, косолапо, как-то по-звериному припадая к земле, побежал к реке.
Я вскочил и вскрикнул: острая боль в плече прошила меня. Но думать о ней было некогда. Я догнал поджигателя и снова подмял под себя.
И вот тут-то со мною произошло нечто такое, чему до сегодняшнего дня объяснения дать не в состоянии. Задыхаясь от ярости, я начал его бить! Вслепую, куда попало, бил, не замечая, что он даже не сопротивляется. Я был не в силах остановиться. Позднее понял, что, наверное, убил бы его тогда...
— А-я-яй! Разве так можно?
Кто-то повис на моей руке, оттащил в сторону. Помню, я опустился на влажную землю, схватил здоровой рукой поврежденное плечо и, раскачиваясь от боли, от неизрасходованной до конца ярости, расплакался.
А кто-то стоял надо мною и все повторял:
— Стыд-то, стыд какой, бат-тюшки! Самосуд...
Вот это и был Маркел.
Я тогда не знал о нем, в сущности, ничего. Слышал стороною, что на стройку приехало несколько сектантов, что по вечерам они собираются где-то и верховодит ими некий Маркел, то ли каменщик, то ли плотник; но в ту пору смена людей на стройке была такой стремительной — одни приезжали, другие уезжали,— что в этом людском потоке Маркел для меня как-то затерялся. Да и проблемы сектантства меня в ту пору не очень-то занимали, я собирался писать совсем о другом, а потому к рассказам о сектантском вожаке остался безразличен.
Поджигателя, судили. Он оказался вором-рецидивистом, у него была кличка: Косой. С двумя такими же отпетыми дружками он накануне дочиста выгреб кассу в управлении стройки и собирался бежать в низовья реки. Но понимал, что это не так просто — даже на моторке, которую они заблаговременно угнали с соседнего рыбокомбината и, полностью снаряженную, запрятали в одной из бесчисленных узких проток.
И вот тогда-то у них возникло дерзкое решение; пожаром отвлечь внимание людей.
Расчет был прост: пока то да се, пока мы будем гасить огонь да ликвидировать последствия, да ломать головы — кто поджигатель? — они успеют уйти далеко. А места здесь глухие, два часа на моторке по протокам — а там хоть месяц ищи, на воде следа не увидишь.
Ни на предварительном следствии, ни позднее — на суде Косой ни слова не сказал о моей расправе над ним. Говорят, судья и заседатели были удивлены, кто это так его изукрасил. Но он твердил одно: не помню.
Он не помнил, но я-то ведь помнил. В конце концов я не выдержал и пошел к Руденко. Тот выслушал меня хмуро, почему-то глядя в окно. Сухо сказал:
— Так. И что?
Я потерянно двинул плечом:
— Н-ничего...
— Из-за этого ко мне шел?
— А как бы ты думал?
— Так вот. Давай договоримся: ты ничего не рассказывал, я ничего не слышал. Понял?
— Но погоди, Михаил Степанович, как же так? Ведь я чуть не убил человека...
Он вдруг побагровел и заорал:
— Проваливай ко всем чертям! Что у меня — без тебя забот мало?!
Маркел глядит на меня мирненько, даже, пожалуй, с дружелюбием:
— Вспомнили?
Мне вдруг стало ознобно, будто я стою на сквозняке, но я не могу, не имею права выдать ему сейчас своего состояния. Ведь не ради воспоминаний пришел он ко мне?
— Вам от меня что-нибудь нужно?
— Что вы, что вы!— он весь подался вперед.— Я, Алексей Кирьянович, просто так. По человеческой доброте своей. Вдруг, думаю, он меня узнал, и начнутся у него... угрызения совести? А ведь ничего этого не требуется, совсем не требуется!
Во-он оно что. Не горазд же ты на выдумки, святой отец, не горазд. Решил зажать меня в кулак?
А он помедлил, подался вперед, через стол. Будто между прочим, спросил:
— Косой-то, я слыхал, в тюряге потом богу душу отдал? Правда — нет? Слаб вроде оказался.
— Да вы что? — удивился я.— И давно?
— Вскорости. Точно не знаю. Люди болтали. А вы знаете, к чужому слову десять слов присочинят. Хирел, говорят, хирел, да так и не выкарабкался. Внутренности у него будто отбиты были.
Нет, Маркел, не дам я тебе порезвиться. Не жди. Произношу равнодушно, с легким оттенком недоумения:
— Странно. Я его полгода назад встречал.
— Где? — растерянно спросил Маркел.
— В лагере, где же.
— В лагере?
— Да нет, не в том смысле. Попросили нас, группу литераторов, так сказать, в порядке шефства...
— А-а...
Это была правда. Косой сразу узнал меня; впрочем, я его — тоже. Я хотел еще спросить у сопровождавшего нас майора о нем, но оглянуться не успел, как Косого уже не было в помещении.
Маркел был очень разочарован.
— Ну, слава богу, слава богу,— бормотал он. Впрочем, всем своим видом он выражал сомнение: верить мне или нет? А я и не настаивал: хочешь — верь, хочешь — не верь, твое дело.
— Ну, а все-таки,— помедлив, напомнил я.— Ради этого вы и...
Но продолжению нашей необычной беседы помешала Варюшка: полная лукавого девчоночьего любопытства, она приоткрыла дверь, заглянула в щелочку и обежала взглядом койки. Того, к кому ее послали, в бараке не было.
— Здрасте, Алексей Кирьянович,— без стеснения пропела она.— А в клубе кино начинается. Новая картина. Про любовь, говорят.— Она произнесла это без пауз, с откровенным любопытством поглядывая на Маркела, затем на меня.
Я сделал вид, что обрадовался этой вести. Маркел понял, что здесь ему делать больше нечего, никакого разговора у нас не получится.
— Я пойду,— как-то неуверенно сказал он.— Навестил, совесть успокоил.
Он ушел. А Варюшка вдруг спросила с обезоруживающей наивностью своих семнадцати лет:
— Ой, Алексей Кирьянович, ну как вы можете его терпеть? Еще разговариваете... Да когда бы по мне!..
Я не дал ей досказать:
— Варенька, а как картина называется? Может, я ее уже видел?