Острова юности, или Происхождение поэта

1

У Шеймаса Хини, выдающегося ирландского поэта и критика, есть эссе, озаглавленное The Place of Writing — название, которое нелегко перевести на русский язык. Место писания? Дом поэта? Но речь идет не только о доме, но и вообще о месте, где живет поэт или писатель, со всей аурой, которой его окружает — землей, водой и небом. Может быть, «родина вдохновения»? Оставим это выражение, за неумением подобрать ничего лучшего.

В своем эссе Хини напоминает историю Джона Миллингтона Синга, автора классических ирландских пьес «Повеса с Запада» и «Дейрдре». До встречи с Йейтсом в Париже он был литературным обозревателем, писавшим для дублинских газет. Йейтс убедил его вернуться в Ирландию и «пойти в народ». Синг последовал совету: он поселился на Аранских островах на западе Ирландии; там, среди рыбаков и крестьян, он нашел свою тему и стал драматургом.

«Когда я думаю о знаменитых словах Архимеда: дайте мне место установить свой рычаг, и я переверну мир, — мне кажется, что оно имеет глубокую связь с проблемой писательства и вдохновляющей его почвы. Разве тут нет аналогии с тем, что произошло с Сингом на Аранских островах? Утвердившись там, он сумел привести в действие рычаг своего воображения…»

Нет этой точки опоры — воображение не сможет заработать во всю отпущенную ему силу. И пусть экскурсоводы назовут это «памятными местами, связанными с жизнью и творчеством»; для самого писателя это — земля, волшебно настроенная в резонанс с его душой, многократно усиливая его восприимчивость, энергию и творческую волю.

Незабываемым стал для меня тот августовский день 2005 года, когда Шеймас Хини (с которым я подружился почти двадцать лет назад) показал мне место, где родился Уильям Батлер Йейтс. Неожиданно, когда мы уже готовы были покинуть дом Мэри и Шеймаса в Сэндимаунте, пригороде Дублина, Хини спросил: «У вас есть еще полчаса? Тогда садитесь в машину, будет сюрприз». Мы с женой послушно уселись в машину, и Хини, недолго пропетляв по пригородным улицам, привез нас к небольшому скверу, в котором стоял бюст Уильяма Йейтса. Мы помедлили, глядя сквозь прутья ограды, потом проехали еще чуть-чуть и остановились напротив ряда уютных кирпичных домов с зелеными палисадниками. «Надеюсь, вы захватили фотоаппарат? — спросил наш гид, заговорщицки улыбаясь. — Это дом, в котором родился Йейтс».

Дом был ровно такой, какой описан в «Родине вдохновения»: разделяющий общую стену с соседним домом (semi-detached), средневикторианского типа, с эркерами, крыльцом и полуподвальным этажом, — слишком обыкновенное жилище среднего буржуа, чтобы Йейтс его когда-нибудь вспоминал или тем более романтизировал.

Знаковые места для его стихов другие. Самое знаменитое из них, конечно, Тур Баллили, старинная норманнская башня в графстве Голуэй, которую Йейтс приобрел в 1917 году. Если же говорить о ранних годах, то самыми важными, «сюжетообразующими», я бы назвал три места: город Слайго на западе Ирландии, район Бедфорд-Парк в Лондоне и полуостров Гоут возле Дублина. По крайней мере, я выбрал эти три географических точки и буду здесь говорить именно о них.

2

Поэт строится постепенно, как башня: камень ложится на камень. Зодчими выступают Судьба и Воля (в разных пропорциях). Если мы примем эту метафору, то Слайго окажется самым нижним, самым прочным камнем — основанием всей постройки. Таким основанием для Йейтса были его детские годы в портовом городе на западе Ирландии, откуда родом были его отец и мать. Свои «Размышления о детстве и юности» он начинает с воспоминаний о Слайго — о деде и бабушке, родичах и знакомых, обо всем, что он видел, слышал и запомнил.

Монархом этой волшебной страны был, безусловно, дед Йейтса, Уильям Поллексфен, — моряк и судовладелец. Это был сильный и бесстрашный человек, одновременно гордый и простодушный. Он плавал по всему свету, попадал в разные переделки, на руке у него был большой шрам от гарпуна. Его близким другом был капитан Уэбб, который первым переплыл Ла-Манш, а позднее погиб, пытаясь спуститься в лодке с Ниагарского водопада. Дед читал только две книги, Библию и «Кораблекрушение» Фалконера; ему и самому приходилось переживать кораблекрушения. Один раз он спас команду и пассажиров парохода вблизи Слайго, когда судно несло на скалы и капитан потерял голову от страха. Деда так почитали, пишет Йейтс, что, когда он возвращался из долгой отлучки в Слайго, «его служащие зажигали костры вдоль железной дороги на много миль», — в то время как его партнеру Уильяму Мидлтону не устраивали ни проводов, ни встреч.

Между прочим, этот самый Мидлтон, приходившийся Йейтсу двоюродным дедом, задолго до его рождения сконструировал и построил пароход, называвшийся «Джаннет». «Я давно уже стал взрослым, — вспоминает поэт, — а шум его допотопного мотора, хрипевшего, как астматик, все еще доносился с Канала, его было слышно на много миль вокруг. Пароход строили на озере, а потом волокли через город, для чего понадобилось множество лошадей, и он застрял у школы, где тогда училась моя мать, заслонив от света окна и погрузив всю школу во мрак на пять дней, так что пришлось заниматься при свечах; в последующие годы его без конца чинили, продлевая ему жизнь, — считалось, он приносил удачу».

«Канал» длиною в пять миль, соединявший Слайго с морем (на самом деле не канал, а протока, сделанная приливом), заканчивался вблизи деревушки Россес-Пойнт, где у Поллексфенов была мельница и где жила другая бабушка маленького Уилли, а также Мидлтоны, с внуком которых он дружил. «Мы ходили на веслах вдоль реки, или нас брали покататься под парусом на большой корабельной шлюпке, переделанной в яхту». Кроме того, в доме бабушки Микки, Мэри Йейтс, мальчик мог рассматривать старые реликвии рода: утварь XVI века, старинный герб Батлеров — и слушать семейные истории. Многие из них касались прадеда Уилли, преподобного Джона Йейтса, у которого был приход в Драмклиффе. Говорили, например, что он «всегда гремел ключами, идя на кухню, чтобы не застать врасплох слуг за каким-нибудь неподобающим занятием».

Рядом с этим самым прадедом-священником, в деревушке Драмклифф, возле церкви, ныне покоится и его потомок-поэт. Он сам выбрал это место и прославил его в своем стихотворном завещании «В тени Бен-Балбена».

Пока же мальчику Йейтсу в доме деда жилось вольготно и интересно. У него был свой пони, на котором он научился недурно ездить. Он ловил рыбу, играл в разные игры, строил корабли из дерева, бегал в саду и на улице со своими двумя собаками, белой и черной, плавал на лодках и баркасах, обмирая, смотрел на океанские пароходы в гавани, бородатых капитанов, чужеземных матросов с серьгой в ухе, слушал сплетни родни и чудные рассказы служанок о духах, призраках и нечистой силе и время от времени попадал в разные истории. Вот такую, например.

Я не знаю сколько мне было лет… Мы плавали на яхте с дядей и кузенами, и началось сильное волнение. Я лежал на палубе между мачтой и бушпритом, меня окатило огромной зеленой волной. Когда мы вернулись в Россес, мне пришлось переодеться в сухую одежду, которая была сильно велика, и один лоцман дал мне немного неразбавленного виски. По дороге домой я сидел на империале конки и был так доволен своим странным состоянием, что, несмотря на все старания дяди меня утихомирить, кричал прохожим, что я пьян, и продолжал кричать до самого дома, утихомирившись, только когда бабушка уложила меня в постель и дала мне какое-то черносмородиновое питье, от которого я заснул.

3

У брата Уильяма, знаменитого в Ирландии художника Джека Б. Йейтса, есть картина под названием «Гавань памяти». На ней изображены маяк в море, Канал, гавань Слайго и деревня Россес-Пойнт — «сдвинутые в кучу» без соблюдения масштаба, как на старинных картах. Там виден даже «железный человек» — статуя из металла, стоящая прямо посреди Канала, указывая рукой кораблям путь к гавани.

Я был на этом месте во время отлива, видел «железного человека» (в жизни он выглядит мельче, чем на картине, и нечетко виден с берега) — и даже стоял на том самом мысе, где у Джека Йейтса нарисованы гроб, череп с костями и кусок хлеба, потому что есть предание, что там похоронили какого-то моряка, по поводу которого товарищи были не совсем уверены, что он умер; но нужно было торопиться, чтобы не пропустить отлив, вот его и похоронили с куском хлеба на случай, если оживет.

Нужно было увидеть Слайго, оказаться там физически, чтобы почувствовать чары этого места. Я не настаиваю на слове «чары», пусть будет любое другое, например, «волшебность», «заколдованность», — но место и впрямь необычное, пронизанное какими-то магическими лучами.

Нетрудно догадаться, откуда идут эти лучи. Слайго находится между двумя священными горами Ирландии. В десяти милях к юго-востоку от города — гора Нок-на-Рей, на которой находится могила великой королевы Мэйв; не нужно обладать особенным зрением, чтобы издалека различить бугорок — как бы бородавку на темени горы: это и есть кромлех, усыпальница Мэйв, засыпанная курганом камней. Мне рассказывал Алек Крайтон, с детства живший у подножья Нок-на-Рей, что существует обычай: каждый, кто поднимается на Королевскую гору, должен захватить с собой камень и положить на могилу Мэйв; так делал и он, когда в молодости поднимался с другом на вершину. Воистину это место окружено благоговением. Подумайте — египетские пирамиды разграблены тысячи лет назад, но могила королевы Мэйв, почти столь же древняя, остается неприкосновенной и лишь растет с течением лет и поколений.

В десяти милях к северу от Слайго возвышается гора Бен-Балбен, где охотились и пировали Финн Мак-Кумал со своей дружиной фениев, где завершилась трагическая сага Диармида, возлюбленного Гранин, павшего в схватке с кабаном-оборотнем. Так же как и Нок-на-Рей, эту гору видно из многих частей города, где она не заслонена домами; особенно эффектен ее мреющий вдали профиль в перспективе какой-нибудь запруженной машинами улицы в центре.

И Нок-на-Рей, и Бен-Балбен — обиталище сидов, древних духов Ирландии. В современном ирландском это слово произносится как бы свистящим шепотом: «ши». В ирландском фольклоре представление о сидах связано с ветром, поднимающим пыль вдоль дорог. У Йейтса эти духи часто связаны с лошадьми и буйной скачкой. Например, в «Воинстве сидов» (1895):

Всадники скачут от Нок-на-Рей,

Мчат над вершиною Клот-на-Бар,

Кайлте пылает словно пожар,

И Ниав кличет: Скорей, скорей![4]

Гора Бен-Балбен тоже ассоциируется у Йейтса с лошадьми и таинственными всадниками. Не говоря уже о его эпитафии на кладбище под Бен-Балбеном:

Хладно взгляни

На жизни и на смерть.

Всадник, скачи!

Есть еще одно стихотворение, в котором Йейтс вспоминает прекрасную девушку Еву Гор-Бут, жившую с сестрой в поместье Лиссадел к западу от Бен-Балбена, — красавицу и умницу, ставшую известной революционеркой (по мужу — графиней Маркевич) и приговоренной к смерти за участие в восстании 1916 года против англичан:

А я ее запомнил в дымке дня —

Там, где Бен-Балбен тень свою простер, —

Навстречу ветру гнавшую коня:

Как делался пейзаж и дик, и юн!

Она казалась птицей среди гор,

Свободной чайкой с океанских дюн.

4

Там, под горой Бен-Балбен, завершилась и сага Йейтса. После Второй мировой войны тело поэта, умершего на юге Франции, было доставлено в Ирландию на военном корабле и с почестями похоронено в Драмклиффе, на старом кладбище при церкви. Место торжественное и достаточно безмолвное, за исключением подъезжающих иногда туристских автобусов. Неподалеку от ворот кладбища — творение современного скульптора, к счастью, достаточно скромное, хотя я не уверен, что необходимое в этом месте: сидящий на корточках молодой «индус», а перед ним — серое каменное покрывало с выгравированными строками стихотворения:

Владей небесной я парчой

Из золота и серебра,

Рассветной и ночной парчой

Из дымки, мглы и серебра,

Перед тобой бы расстелил, —

Но у меня одни мечты.

Свои мечты я расстелил;

Не растопчи мои мечты.

Еще один «стихоносный» монумент воздвигнут в самом Слайго, на перекрестке возле набережной реки: эфемерно-худой поэт с плоской грудью-страницей, на которой можно прочитать другое стихотворение Йейтса:

Я сшил из песен плащ,

Узорами украсил

Из древних саг и басен

От плеч до пят.

Но дураки украли

И красоваться стали

На зависть остальным.

Оставь им эти песни,

О Муза! интересней

Ходить нагим.

Я сфотографировал памятник, обратив внимание друга, с которым мы гуляли, на рассеянный взгляд Йейтса, смотрящего куда-то поверх домов и прохожих: «На перекрестке зевать нельзя!» Шутка оказалась неудачной; на следующий день мы не нашли памятника на прежнем месте: его сбил грузовик. Городу, который в складчину, по подписке собирал деньги на установку монумента, теперь придется наскрести денег на его восстановление. Думаю, средства найдутся, ведь город буквально живет на культурную ренту, созданную поэтом, и процветает под брендом «Страна Йейтса». А говорят, что от стихов нет проку.

Одно плохо — избыток машин на улицах, особенно в предвечерние часы.

Думаю, это не понравилось бы Йейтсу, с детства ценившему уединение и тишину. В ранней юности, живя в Гоуте, близ Дублина, он любил забираться в заросли рододендрона, покрывавшие склоны Гоутской горы. Нет, он не был принципиальным нелюдимом; он знал, что одиночество рождает монстров. Размышляя над ночным духом ирландского фольклора Пукой (близким родичем английского Пака, описанного Шекспиром — и Киплингом в повести «Пак с волшебных холмов»), он писал, что, может быть, именно одинокая жизнь среди сумрачных гор и заброшенных руин превратила его в чудище. Пука мог являться в образе то лошади, то быка, то козла, то хищной птицы.

Стремлением Йейтса было — уходить и возвращаться. Жизнь в Гоуте подсказала ему, какой должна быть романтическая поэма: «Она казалась мне областью, куда можно укрыться от забот жизни. Персонажи поэмы должны быть не более реальны, чем тени, населявшие Гоутские заросли. Их роль — уменьшить чувство одиночества, не нарушив при этом его покоя и безопасности».

В детстве идеалом уединения для него было озеро Лох-Гилл, лежащее в трех милях от Слайго. С этим местом связано самое хрестоматийное из стихотворений Йейтса «Остров Иннишфри». В своем раннем и неопубликованном романе «Джон Шерман» он так, в третьем лице, описывал происхождение этих стихов, связывая его с тоской по Слайго, которой он томился в Лондоне:

В толкучке Стрэнда, остановившись на секунду, он вдруг услышал журчанье воды; оно доносилось от витрины магазина, внутри которой маленький фонтанчик поддерживал на своей вершине деревянный шарик. Звук напомнил ему водопад с длинным кельтским названием, который плескал, всхлипывая, у Ворот ветров в Баллахе…

Однажды утром он случайно подошел к Темзе… и увидел у берега островок, покрытый лозняком: это на весь день погрузило его в воспоминания. Река, протекавшая через сад у него на родине, начиналась в озере, окруженном лесом, куда он часто ходил собирать ежевику. В дальнем конце этого озера был маленький остров, называвшийся Иннишфри. Его скалистая середина, поросшая кустами, возвышалась почти на сорок футов над водой. Порой, когда жизнь и ее тяготы казались ему непосильным уроком для старших учеников, заданным ему по ошибке, он мечтал уйти на этот остров, построить себе деревянный домик и прожить там несколько лет, днем — катаясь на лодке, удя рыбу или просто валяясь в траве, ночью — слушая плеск воды и шорох кустов, где копошилась какая-то таинственная жизнь, а утром — разглядывая на берегу свежие отпечатки птичьих лапок.

Именно это — настоящая жизнь, а все остальное, в частности Лондон, — ошибка, морок, наваждение. Ностальгические чары стихотворения оказались столь сильными, что даже Роберт Стивенсон со своего далекого Самоа отозвался письмом Йейтсу (июнь 1894 года), в котором он ставит «Остров Иннишфри» в число трех наиболее поразивших его произведений современной поэзии. Критики полагают также, что одно из лучших (и последних) стихотворений Стивенсона «Дует над пустошью ветер, сметая тучи…», в котором выразилась его тоска по Шотландии, написано не без влияния «Острова Иннишфри» Йейтса.

Так сложилось, что детство Йейтса было разделено между Слайго и Лондоном, где проводили большую часть года его родители. У дедушки с бабушкой он обычно гостил летом, часто — прихватывая осень, иногда до самого Рождества, а два года (между его семью и девятью годами) они провели в Слайго без перерыва. Но и позднее, когда Уильям поступил в школу в Лондоне, он всегда приезжал на каникулы в Ирландию. Разница была грандиозная — между пыльными улицами, куцыми палисадниками, игрушечными корабликами в Кенсингтонском саду и привольной жизнью в Слайго с его лесами, озерами, морем, рыбалкой, верховой ездой, плаваньем на настоящих яхтах. Потом, когда начались занятия в школе и одновременно проблемы со сверстниками, придиравшимся к щуплому на вид, смуглому, как араб, «ирландцу», стало еще хуже. Не зря тетка, Агнес Поллексфен, предупреждала: «Здесь вы кто-то, там вы будете никто». Одним словом, и для Уильяма, и для Джека, и для их сестер Лондон был наказанием, которое нужно перетерпеть, а Слайго — синонимом счастья.

Я стряхну этот сон — ибо в сердце моем навсегда,

Где б я ни был, средь пыльных холмов или каменных сот,

Слышу: в глинистый берег озерная плещет вода,

Чую: будит меня и зовет.

5

Дотошные биографы называют все адреса, по которым Йейтсы жили в Лондоне, и даты переезда из одного места в другое. В воспоминаниях Уильяма Йейтса этих деталей нет, лишь вскользь, в нескольких фразах упоминается дом в Норт-Энде и грушевое дерево рядом с домом; груши на нем оказались сплошь червивыми. Единственным «романтически-волнующим местом» в Лондоне был для него Бедфорд-Парк в лондонском районе Хаммерсмит, куда они с семьей переехали в 1876 году.

Эта была особая «деревня в городе», построенная для артистической элиты Лондона. Главным проектировщиком был Норманн Шоу, а первыми жителями были художники, либо близкие к прерафаэлитам, либо испытавшие их влияние в молодости — я не знаю, можно ли сказать «постпрерафаэлиты». Сам замысел «художественной деревни» был частью движения arts-and-crafts («искусств и ремесел»), ставившего своей целью бороться со стандартизацией жизни и уродливым вкусом эпохи посредством возрождения старинных ремесел и продвижения в быт сделанных вручную красивых вещей.

Уильям Йейтс запомнил, как отец сказал: «Она будет обнесена стеной, и туда не будут допускаться газеты». Правда, когда они впервые приехали в Бедфорд-Парк, ни стены, ни ворот там не оказалось (это была метафора), но впечатление все равно было огромное.

Мы увидели изразцы Де Моргана, двери сияющего синего цвета, гранатовые и тюльпановые орнаменты Морриса и поняли, что нам были всегда противны двери, выкрашенные под древесину, обои с розочками и плитки с геометрическими узорами, словно вытряхнутыми из какого-то мутного калейдоскопа. Мы стали жить в таком доме, какой видели только на картинках, и даже встречали людей, одетых как персонажи сказок. Улицы были не прямыми и скучными, как в Норд-Энде, но изгибались, если на пути было, например, большое дерево — или просто из удовольствия изогнуться…

Архитекторы-ремесленники еще не начали штамповать свои вульгарные копии, и, кроме того, мы знали только самые красивые дома, дома художников. Я, две мои сестры и брат брали уроки танцев в невысоком доме из красного кирпича, крытом черепицей, который был так хорош, что я отказался от своей давней мечты — когда-нибудь поселиться в доме, где комнаты выглядели бы точно как каюты.

Это признание дорогого стоит. Обиталище художника затмило корабельную каюту, романтика моря и приключений уступили чарам искусства. Допустим, победа была временной и неполной — но очень важной, этапной. На нижнюю, основную плиту — простовато-реальной и причудливо-сказочной Ирландии его ранних лет — легла вторая плита, эстетическая и утонченная. Иначе и быть не могло. Все-таки Йейтс был сыном художника — не в меньшей степени, чем внуком моряков и купцов.

Его отец Джон Батлер Йейтс оказал во многом определяющее влияние на сына. Любовь к поэзии, к драме, вкусы и предпочтения в искусстве, основы мировоззрения — все это он получил от отца и в общении с ним. Их переписка, интенсивная и всегда важная для Уильяма, продолжалась и после того, как старший Йейтс переехал в Америку (где умер в 1922 году). И совсем не просто так сорокачетырехлетний поэт признавался в письме отцу: «Я поразился, осознав, как полно, за исключением некоторых деталей и точки приложения, моя философия жизни унаследована от тебя».

Что касается таких деталей, как успех, то здесь Джону Йейтсу не слишком везло. Может быть, он занялся живописью слишком поздно — после того, как закончил юридический факультет в Дублине. Усиленным трудом он возместил многое, но, может быть, какого-то чуть-чуть не хватило. По крайней мере, на его собственный взгляд. Того, что рисовалось ему в воображении, он никогда не достигал: отсюда — бесконечные переделки, дошедшие до почти патологической неспособности поставить последний мазок на полотне. Это при том, что его ранние работы хвалили Россетти и другие авторитетные ценители. Автопортрет Джона Йейтса в Дублинской национальной галерее, портреты сыновей и дочерей свидетельствуют об оригинальном и тонком таланте; но, должно быть, художник применял к себе иную, более высокую мерку.

Его письма к сыну содержат многое, на чем зиждется поэзия Йейтса: вера в индивидуальность (основанная на чувстве рода и нации!), превосходство интуиции над разумом (доказываемое рационально!), необходимость свободы художника (зависимого лишь от своего вдохновения). Склонность мыслить антиномиями у Йейтса тоже от отца. И общее понимание поэтического призвания, лучше всего выраженное в этих словах Джона Йейтса: «Поэзия — это Голос Одинокого Духа, проза — язык социально-озабоченного ума». А также: «Поэты должны жить в отшельнической келье своей души».

6

Склонность к литературным паломничествам привела меня однажды и в Бедфорд-Парк. Его очарования не убыло за сто пятьдесят лет. Дома по-прежнему стоят, как игрушки — красноватый кирпич стен и белая краска деревянных рам, крылечек, калиток, балконов и террас. Во всей деревне не сыщешь двух одинаковых домов, и при всем разнообразии — один и тот же стиль, как будто их строил один архитектор. Это, конечно, не так; но чувство ансамбля удивительное. Ни один дом не стремится «выпятиться», стать лучше других, но каждый сам по себе достоин восхищения.

Стояла поздняя осень, и, подходя к дому Йейтса, я не мог не залюбоваться ярко-желтым ковром, устлавшим тротуар вокруг одинокого облетевшего дерева. Листья, лежавшие на земле и на стоявших вдоль обочины машинах, были необыкновенной формы, вроде изящного веера, растворенного не до конца, а под углом примерно 140 или 150 градусов. Идеально чистые, не пораженные ни единым пятнышком ржавости или гнили, на длинных ровных черенках. Я взял несколько штук — пригодятся на закладки для моих ирландских книг. Это было гинкго, вечное дерево: никто не знает, сколько оно живет, в Китае есть экземпляры, которым больше двух тысяч лет.

Круглая памятная табличка висит на доме по Бленем-стрит. Это не тот дом, где Йейтс жил мальчишкой, на Вудсток-роуд, но другой, где его семья поселилась много позже и где Йейтс впервые встретился с Мод Тонн, своей многолетней любовью и музой. Ему было тогда двадцать три года, а ей — на год меньше. Сохранилось четыре рассказа об этой встрече. Первый — в дневнике его сестры Элизабет (30 января 1889 г.), второй — в его письме Китарине Тайнан на следующий день, третий — в письме Джону О’Лири через день и самый важный рассказ — в воспоминаниях самого Йейтса, написанных много лет спустя.

Мне исполнилось двадцать три года, когда кончилась моя, скажем так, безмятежная жизнь. Время от времени мисс О’Лири, старшая сестра Джона О’Лири, упоминала в своих письмах о прекрасной девушке, покинувшей высшее общество при Дублинском вице-короле, уйдя в ирландский национализм… Вскоре она приехала к нам в Бедфорд-Парк с рекомендательным письмом от Джона О’Лири. Я даже представить себе не мог, что увижу женщину столь необычайной красоты. Ее лицо было нежным, как яблоневый цвет, и все ее черты являли ту красоту, которую Блейк называл высшей красотой, поскольку она не терпит ущерба от времени. Глядя на нее, я наконец понял, почему античный поэт там, где мы стали бы подробно описывать внешность, говорит о своей возлюбленной только одно: она ступает как богиня.

Это описание потом много раз отразится в стихах Йейтса. Например, в «Песне скитальца Энгуса»:

Предстала дева предо мной,

Светясь, как яблоневый цвет,

Окликнула — и скрылась прочь,

В прозрачный канула рассвет.

И в позднем стихотворении «Олимпийское племя»:

…Мод Тонн

На станции в Гоуте в ожидании поезда: величавая стать

И взор Афины Паллады, устремленный вперед.

7

В конце 1880 года финансовое положение Йейтсов настолько ухудшилось, что семья была вынуждена оставить Лондон и переехать жить в Дублин. Они поселились в Гоуте, живописном месте в окрестностях города, почти на острове — точнее говоря, это был гористый полуостров, соединенный с большой землей узким перешейком.

«Из Бедфорд-Парка мы переехали в длинный, крытый соломой дом в Гоуте, графство Дублин», — пишет Йейтс в своих воспоминаниях. Этот дом сейчас покрыт, разумеется, не соломой, а черепичной крышей, но первое впечатление, которое он производит с дороги, именно такое: длинный. Еще — белый и скучный, как ангар или склад. С другой стороны, обращенной к морю, дом выглядел романтичней: он стоял на скале, «так что в штормовую погоду брызги залетали в окно, и ночью моя постель промокала, поскольку я открывал окна настежь» (Йейтс).

В Гоуте общение с отцом сделалось еще более тесным. Каждое утро, вспоминает Йейтс, они ездили на поезде в Дублин и завтракали у отца в студии. «Он снял для нее большую комнату с красивым камином в многоквартирном доме на Йорк-стрит; за завтраком он читал мне отрывки из стихотворных пьес и поэм…» В прежние времена в ход шли повествовательные поэмы, вроде «Песен Древнего Рима» Маколея, способные увлечь мальчика; теперь — Шекспир, Шелли, Россетти, Блейк… Особенно отец любил декламировать Шекспира, например, гордый монолог Кориолана, осужденного римской чернью на изгнание:

Вы — стая подлых сук! Дыханье ваше

Противней мне, чем вонь гнилых болот!

Любовью вашей дорожу не больше,

Чем смрадными, раскиданными в поле

Останками врагов непогребенных!

Я изгоняю вас: живите здесь

С безумием и малодушьем вашим!..[5]

Он учил сына, что драматическая поэзия — высший род литературы, самый насыщенный жизнью и страстью. Когда в школе Йейтсу задали сочинение на тему «Восходит к небу человек по лестнице изжитых Я» (из Теннисона), отец был возмущен: в мальчиках воспитывают недоверие самим себе. Он ходил взад и вперед по комнате, возмущенно ораторствуя, а потом велел сыну ничего такого не писать, а взять темой слова Шекспира:

Всего превыше: верен будь себе.

Тогда, как утро следует за ночью,

Последует за этим верность всем.[6]

Жизнь в Гоуте стала для Йейтса эпохой обретения самого себя. Скалистые тропки, обрывы и заросли полуострова были идеальным местом для одиноких прогулок и смутных грез, в которых витал задумчивый отрок. Нельзя сказать, что он совсем не возвращался на грешную землю. Иногда с другом или знакомым рыбаком он предпринимал прогулки под парусом по заливу; он увлекался теориями Дарвина и Гексли, коллекционировал растения и бабочек. Но увлечение естественными науками было недолгим. Мечтательность преобладала. В шестнадцать лет он обнаружил пещеру в откосе горы на высоте примерно двухсот футов над морем. По ночам он пробирался туда по узкому уступу, захватив с собой немного еды, разводил костер, смотрел на небо и спал в этой пещере, завернувшись в одеяло. Там он мог воображать себя мудрецом, волшебником или поэтом, гордым Манфредом в своем чертоге среди ледяных гор, или Аластором, Духом одиночества из одноименной поэмы Шелли. К этому времени относятся первые стихотворные опыты Йейтса. Он начал писать эпическую поэму о Роланде (между прочим, Спенсеровой строфой); Ричард Эллманн цитирует из нее отрывок, в котором юный поэт отвергает тему войн и ожесточенных страстей ради более изящного груза, который должны нести украшенные строфы его поэтического корабля:

Роскошным вечером в июле знойном

Мне представлялось, что таким стихом

Я поведу сказанье не о войнах

И распрях буйно-яростных, как гром,

Нет, песнь моя да будет кораблем

С резными башенками и бортами,

Которым капитанствуют вдвоем —

Грусть и любовь с оленьими глазами,

В которых скрыто все, что не сказать словами.

В этом наивном отрывке слышен уже голос Йейтса, его меланхолический тембр. Как много все-таки значит верность себе! Через десять лет он приедет бродить по крутым тропинкам Гоута вместе с Мод Тонн и напишет стихотворение «Белые птицы»:

Зачем мы не белые птицы над пенной зыбью морской!

Еще метеор не погас, а уже мы томимся тоской;

И пламень звезды голубой, озарившей пустой небоскат,

Любовь моя, вещей печалью в глазах твоих вечных распят.

8

Поезд, идущий в Гоут, пересекает северные пролетарские районы города, расположенные за рекой Лиффи. Когда-то здесь были трущобы, описанные Джойсом в «Улиссе». Эти кварталы до сих пор разительно контрастируют с торжественным георгианским Дублином вблизи Большого канала, веселым центром и буржуазными южными пригородами. Даже когда смотришь на эти места из окна электрички — уродливые старые дома и саженные объявления дешевых гостиниц на кирпичных стенах.

В поезде мы невзначай разговорись с пенсионером, седым и с палочкой, который тоже ехал в Гоут погулять. Заговорили о стихах, о песнях. Я ему спел песню о Сэме Холле — висельнике из репертуара «Дублинцев», которую он не знал, он мне в ответ затянул что-то никогда не слышанное мной. Первый привет от Йейтса. Он с юности испытывал жгучий интерес к старым людям, узнавал у них то, чего не узнаешь от молодых, примеривал на себя еще далекий возраст. «Размышления старого рыбака», «Песня старухи», «Жалобы старика»… Я укрываюсь от дождя под сломанной ветлой, а был я всюду званый гость и парень удалой, пока пожар моих кудрей не сделался золой.

— Где вы работали? — спросил я.

— Всю жизнь проработал на заводе Гиннеса.

— Кем же?

— Купером.

Я не сразу сообразил (cooper по-английски «бондарь»), профессия ведь не ходовая. Сколько Бондаревых да Бочаровых в России, а спроси первого встречного, кто такой бондарь, не всякий ответит.

— Да, да, бондарем. Чинил и поправлял бочки для пива.

Второй привет от Йейтса. В «Размышлениях о детстве и юности» он вспоминает «геолога-любителя, который работал на пивоваренном заводе Гиннеса, а в свободное время брал молоток и искал окаменелости в Гоутских скалах».

Когда Хини, к которому мы приехали к вечеру того же дня, услышал, что мы познакомились в поезде с бондарем, работавшим у Гиннеса, он оживился: «Вам повезло! К вам явился сам дух старой Ирландии!»

Но я-то знаю: когда приближаешься к месту, «нагретому» памятью и мечтами, магнитная стрелка всегда начинает дрожать и происходят какие-то не совсем обыкновенные вещи.

…С самого высокого места берегового хребта нам открывался великолепный вид на море, Дублинскую бухту справа, Гоутскую гавань и лежащий прямо перед ней остров, а еще дальше, мористей — совсем маленький, голый островок, называющийся Глаз Ирландии. Почему — не знаю; может быть, дозорные с него первыми могли видеть приближающихся к Дублину врагов. Этот вынесенный далеко в море глаз — причудливый символ превратной ирландской истории. Но другой, главный глаз Ирландии обращен внутрь себя. В загадочную глубину кельтской души.

Гоут — один из трех первых камней (чуть не сказал китов), на которых стоит поэтическая башня Йейтса. Слайго — это глубинная, коренная Ирландия. Она одарила его чувством родины, приобщила к ее легендарному прошлому и таинственной стихии народной жизни. Бедфорд-Парк — это квинтэссенция английского искусства в ее самом передовом, рафинированном варианте. Он дал ему ощущение вкуса и стиля. Скалы Гоута — место, где Йейтс научился различать Голос Одинокого Духа, где он стал поэтом.

Инициация поэта — самая таинственная и великая вещь на свете. Она происходит скрытно от чьих-либо глаз, в отшельнической пещере его сердца. «Из распри с другими людьми происходит риторика, из распри с собой — поэзия. В отличие от витии, черпающего уверенность в образе толпы, которую он должен воодушевить, мы не знаем, для кого пишем. Даже в присутствии высшей красоты стих содрогается, уязвленный внезапным одиночеством».

Там, в Гоуте, состоялась встреча Йейтса с его Даймоном — тем самым Голосом, который приходит из ниоткуда, вторым «Я» поэта, точнее, его «анти-Я», ибо, по словам Йейтса, «человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге».

Даймон побуждает человека найти и присвоить себе чужую маску, ибо без маски человек способен лишь подчиняться внешним законом и условиям; обретя же маску, он повинуется лишь сам себе и закону своей судьбы.

Эта теория, изложенная Йейтсом — нарочито затемненно и пунктирно — в его программном эссе Per Arnica Silentia Lunae («При благосклонном молчании луны», 1917), в целом объясняет его метод и путь.

Удивительно, до какой степени Йейтс оставался верен себе. Весело и жутко подумать, что игра в Башню, тешившая стареющего поэта в Тур Баллили, — лишь продолжение игр того юноши, который по ночам ускользал из дома, пробирался при свете луны по опасному карнизу скалы и зажигал свечу в пещере над морем.

Уильям Батлер Йейтс: Песня скитальца Энгуса

Я вышел в темный лес ночной,

Чтоб лоб горящий остудить,

Орешниковый срезал прут,

Содрал кору, приладил нить.

И в час, когда светлела мгла

И гасли звезды-мотыльки,

Я серебристую форель

Поймал на быстрине реки.

Я на́ пол положил ее

И отошел раздуть очаг,

Но шорох вдруг прошелестел,

И тихий смех, и легкий шаг.

Предстала дева предо мной,

Светясь, как яблоневый цвет,

Окликнула — и скрылась прочь,

В прозрачный канула рассвет.

Пускай я стар, пускай устал

От косогоров и холмов,

Но чтоб ее поцеловать,

Я снова мир пройти готов,

И травы мять, и с неба рвать,

Плоды земные разлюбив,

Серебряный налив луны

И солнца золотой налив.

Загрузка...