Этот день, проведенный с Шеймасом Хини, был для меня особенно памятным. Накануне состоялся наш совместный вечер стихов, организованный Ирландским поэтическим обществом, в котором я выступал как его переводчик на русский язык. Чтение, между прочим, прошло на ура. А на другой день улыбающийся Шеймас ждал меня в машине у гостиницы, чтобы покатать по Дублину и окрестностям.
Водит он отлично и с немалым удовольствием — особенно после того, как приобрел подержании «мерседес». «Купить такой роскошный автомобиль подвиг меня, честно сказать, не кто иной, как Иосиф Бродский, — признался Шеймас. — Помню, что когда он прикатил в Гарвард на своем „мерсе“, это показалось чем-то не принятым в нашей среде, дурным тоном. Но вот, несколько лет назад, вспомнив Иосифа, я тоже купил „мерседес“, и не могу им нахвалиться. Удобно! Катаюсь туда-сюда по всей Ирландии и Мэри катаю».
Хини был одет по-домашнему — в уютный синий свитер ирландской вязки с заметно продранным локтем. Плащ (снаружи временами накрапывало) лежал на заднем сиденье. Он надел его, когда мы припарковались у ворот Глесневинского кладбища; прежде всего, Хини хотел показать мне могилу поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, который, вместе с Тедом Хьюзом, оказал на него наибольшее влияние в годы его поэтической молодости. «Хопкинс помог мне раскрепостить строку». Мы стояли как бы перед братской могилой или кладбищем внутри кладбища: центральный обелиск и тесаные камни по сторонам участка были сплошь покрыты именами усопших. Это и было братской могилой; здесь хоронили иезуитов. Среди них было и то, что мы искали: JERARDUS HOPKINS.
Я наклонился, чтобы положить свой букет к подножью памятника. «Сохрани что-то для Мод Тонн», — сказал Хини. Я развязал букет и разделил его на две части.
…Она так и не вышла замуж за Йейтса, несмотря на все посвященные ей стихи и многократные предложения. В 1902 году она стала женой Мак-Брайда, кумира ирландских патриотов, пьяницы и вояки, расстрелянного англичанами четырнадцать лет спустя после Дублинского восстания. Их брак продолжался всего-то несколько месяцев, после чего Мод вынуждена была сбежать от буйного мужа. Но, будучи католиками, они не могли быть официально разведены. И вот — такова сила ирландского брака — роковая возлюбленная Йейтса, его «Сокровенная Роза» покоится под плитой с надписью «Мод Гони Мак Брайд».
В этой части кладбища похоронено много ирландских героев и патриотов; солдат, погибших в боях с англичанами и друг с другом (у ирландцев ведь тоже была своя гражданская война), жертв политического насилия и репрессий. По надписям на могилах Шеймас Хини читал мне краткий курс истории Ирландии, и вспоминались строки Китса:
Вином — роса на лепестках,
Свечой ей месяц был,
А книгами — надгробья
Заброшенных могил.
То был рассказ умудренного человека, много думавшего о разделении людей, о вражде и примирении. Человека, органически чуждого всякого пафоса, ибо ирландский юмор с ним несовместен. И всплески этого юмора среди могил были порой весьма неожиданны. Так, он заметил, закончив рассказ о гражданской войне:
«Когда в 1923 году в Ирландии наконец-то произошло замирение, Йейтс сразу получил Нобелевскую премию. В 1994 году ИРА пошла на прекращение огня в Ольстере, и на следующий год я тоже получил Нобелевку. Конечно, это всего лишь параллель… но кое-какие подозрения у меня возникают!» Надо было видеть, с какой великолепной ухмылкой он это произнес!
Десятилетие мирного процесса в Ольстере совпало с периодом небывалого экономического подъема в Ирландской республике. В Дублине это заметно, что называется, невооруженным глазом. Люди выглядят счастливей и самоуверенней, чем пятнадцать лет назад. Тогда молодежь после колледжа или университета эмигрировала, потому что дома не было рабочих мест — сейчас, наоборот, Ирландия манит иммигрантов из многих стран мира. Туризм процветает. В Дублине строят все новые торговые центры, по вечерам в кафе и ресторанах не найти свободного стула. Я жил в самом центре Дублина на О’Коннелл-стрит, в двух шагах от так называемой «Милленеум-Спайер» — высоченной иглы из светлого металла, воздвигнутой в честь нового тысячелетия.
Героический порыв и трезвая практичность причудливо сочетаются в характере нации. В стихотворении «О’Рахилли» Йейтс писал об инсургентах, погибших во время Кровавой Пасхи, зная, что они приносят себя в жертву Ирландии. Каждая строфа заканчивается саркастической репликой обывателя, озабоченного совсем другим:
— Как там погодка нынче?
Кто-то сказал, что на Генри-стрит, где в «последнем уличном бою» погиб тот самый О’Рахилли, кровью написавший на стене собственную эпитафию, есть памятная доска. Я нарочно ее искал, но обнаружить не смог. Трое полицейских, совершавших утренний обход, недоуменно пожали плечами. Зато повсюду висели огромные рекламные паруса: «Лучший шоппинг — на Генри-стрит!»
Рядом, практически на том же углу, здание Центрального почтамта, бывшее штабом восставших. Внутри памятник древнему воину Кухулину, погибшему стоя, привязав себя к скале. Помню по прошлому моему приезду. Кухулин стоял между столиками для посетителей и операционными окошками, люди озабоченно сновали вокруг, занятые своими делами. Теперь статую решили перенести в сторону, к окну. Получилось еще чуднее: умирающий Кухулин с черным вороном на плече выставлен в витрине почтамта как реклама — не то героическому прошлому Ирландии, не то почтовому делу.
Джойс, бежавший отсюда в Европу в 1904 году, чтобы никогда больше не возвращаться в Дублин, тоже расположился неподалеку, на другой стороне улицы, в начале Талбот-стрит, виднеется его выразительная фигура с чаплинской тросточкой в руке. На низком постаменте целыми днями сидит рыжеватый чудик, никуда не спешащий и ничего ни у кого не просящий, только лишь бормочущий что-то себе под нос, — не столько нищий, сколько просто одинокий.
Дублин — маленький город. Рядом с гостиницей «Финн», где трудилась горничной Нора Барнакль, стоит дом, в котором родился Оскар Уайльд — вон он в сквере через дорогу разлегся на пригорке с зеленой гвоздикой в петлице! А кварталом дальше, в сером георгианском доме в 1920-х годах, в пору своего сенаторства, жил Уильям Йейтс; то есть здесь жила его грубая материальная оболочка, а духовная составляющая пребывала далеко отсюда, в старинной башне Тур Баллили, воспетой им в сборниках стихов «Башня» и «Винтовая лестница».
Не о том ли писал и Шеймас Хини в эссе «Приют писателя»? Вот эта цитата:
Большую часть жизни Йейтс прожил в домах, которые были просто машинами для жилья. Дом, в котором он родился на Сэндимаунт-авеню в Дублине, обычный двухподьездный викторианский дом с эркерами, крылечками и полуподвальным этажом, в своей респектабельной буржуазности вряд ли поддавался мифологизации. То же самое относится к лондонской квартире в Блумсбери и дублинской на Меррион-сквер, бывшей его главной резиденцией в то время, когда поэт заканчивал свой цикл стихов о башне. Адреса, ничего не значившие в мире его воображения. Дома, которые не могли стать символами.
Ага! Отметим про себя: Сэндимаунт-авеню. Место рождения Йейтса. Но ведь Сэндимаунт — постоянный дублинский адрес Хини. Случайно ли поэт, рожденный в год смерти Йейтса, избрал это место для своего дома?
Пригородный поселок Сэндимаунт расположен вдоль побережья — так полого уходящего в море, что во время отлива залив чуть ли не до горизонта превращается в плоскую болотистую равнину. Дом Хини, значительно расширенный после получения шведской премии, — семейное гнездо, из которого уже выпорхнули на волю дети: Майкл, Кристофер и Кэтрин-Энн. Два кабинета: нижний для рутинной работы — счета, письма, бумаги (у Шеймаса нет секретаря) и верхний — для более творческих занятий. В верхнем кабинете на рабочем столике перед окном — миниатюрные глиняные фигурки: та же коровка, свинка, собачка, лошадка. Шеймас Хини, как в свое время Роберт Фрост, не прочь напомнить о своем крестьянском происхождении.
И конечно, вокруг множество сувениров. Прежде всего, Шеймас достал и позволил мне поколупать свою нобелевскую медаль. («Подумаешь, — сказал я, — у меня тоже дома есть золотая медаль. За отличную учебу и примерное поведение».) Потом я сфотографировал Хини с ватерпасом в руках («Ватерпас» — название одного из его сборников стихов). В ответ Шеймас предложил сфотографировать меня в шляпе Джорджа О’Брайана, знаменитого актера голливудских вестернов. И я с удовольствием снялся в ковбойской шляпе на фоне все той же священной коровы.
Попив чаю на кухне, где я заметил на буфете портрет Бориса Пастернака с Ольгой Ивинской — мой подарок Мэри и Шеймасу в нашу прошлую встречу, — и забрав целую кучу подаренных мне книг, мы отправились в графство Уиклоу, где Хини обещал мне показать Гленмор-коттедж — свой главный «писательский приют». Там, в тишине и уединении, мы рассчитывали подкрепиться, для чего заранее была сложена целая коробка харчей — благополучно забытая нами на столе в прихожей. Обнаружено это было лишь по прибытию на место, после долгого окольного пути по сельским дорогам Уиклоу — живописного гористого края, выглядевшего, как и многие другие места Ирландии, изумительно девственным и изумрудным.
И вот, наконец, Гленмор-коттедж — легендарная «изба-писальня» (так я решил, в конце концов, перевести выражение «the place of writing»), место, которое мне давно хотелось увидеть. Двухэтажный сельский дом, простой и какой-то задумчиво-пустой, как наши дачи, в которых живут только наездами.
Хини сразу обратил мое внимание на грубую коричневую скамью, похожую на ларь с мукой. «Это скамейная кровать — старинная вещь, ее мне подарила, вернее, завещала одна старая крестьянка. Вот так в ней спали». Откинув крючки по бокам, Шеймас разложил скамью и лег внутрь — прямо на доски. Потом снова сложил немудреную конструкцию и улегся на нее сверху. Я сфотографировал обе фазы демонстрации. А стихотворение Хини про эту скамью я перевел уже дома, в Москве. Вот тебе и первая польза! — как говаривал киплинговский Питон Слоненку. Не увидев такого воочию, ни за что не поймешь.
Вещь завещанная, жданная и вставшая намертво
В угол: громоздкая как ларь или телега, прямая
Как церковная скамья, раскладная, с крючками.
Лягу внутрь, в этот короб тесовый, сосновый,
Вроде люльки или ладьи погребальной;
Он придется мне впору — как мерку снимали.
Слышу, древние волны плещут в мое изголовье,
Монотонные ритмы наших ольстерских гимнов,
Долгих охов и ахов — деловитых, настырных,
Протестантских ли с библией, католических с четками
Повечерий, разговоров вполголоса в свете
Догорающего очага… Дальний колокол
Или крик петуха над ребристою кровлей —
Это ль наше наследие? Неказистое, темное,
В дальний угол задвинутое, оно возвращается
Вновь и вновь, как корабль, тяжело нагруженный
Несговорчивым грузом, — держащийся прочно
На шипах и пазах своих. Вот я и подумал:
Если б вдруг небеса, ради шутки, низвергли
Целый ливень кроватей скамейных, — чтоб люди,
Этой местью безвредной застигнуты, поняли,
Что, каким бы нелепым ни казалось приданое
Наших бабушек, но предать его нам обойдется
Слишком дорого. Помните старую байку,
Как на мачте дозорный матрос, долго вглядывавшийся
В даль туманную, слез — и вдруг обнаружил,
Что корабль-то его в это время украли?
Здесь, в маленьком коттедже вдали от благ цивилизации я и взял у Шеймаса задуманное интервью. (Для него мы специально заезжали в магазин купить самый дешевый диктофон.) Все равно больше заняться было нечем: полбутылки виски, нашедшиеся в буфете, мы допили, а коробка с едой — как я уже докладывал выше… Естественно, мой первый вопрос был о доме.
— Как ты оказался в Гленморе?
— Если коротко, то благодаря случаю. В 1971–1972 годах я собрался оставить свою работу в Белфастском университете. К тому времени я преподавал уже шесть лет, выпустил три книги стихов. Но я не чувствовал себя действительно поэтом. Ну, три книжки, ну, похвалили. В общем, я решил, что настало время удалиться в пустыню, чтобы испытать себя[7]. И вот мы с женой и двумя детьми вознамерились уехать из Белфаста и поселиться где-нибудь в деревне в Ирландии. Одна наша знакомая, живущая в Канаде, прослышала про наше решение и написала мне письмо в феврале 1972 года: «У меня есть домик в Уиклоу. Поезжайте туда и посмотрите: вдруг вам понравится. Если захотите, вы можете его снять». Женщина, которой он принадлежал, Энн Седдлмайер, была специалистом по Джону Сингу и издателем его произведений. Предки Синга владели поместьем в этих местах, частью которого был этот домик, так что у нее был тут свой интерес. А до нее домиком владела миссис Джеффарс, мать профессора Нормана Джеффарса, биографа и комментатора Уильяма Йейтса. Так что у этого места была литературная аура.
Мы жили здесь четыре года, платя очень, очень низкую арендную плату, и, когда я переехал в Дублин, у меня было чувство, будто я предаю что-то важное в себе. Здесь я провел четыре самых важных творческих года в моей жизни. Но родился еще один ребенок, а домик, как видишь, небольшой, и тут еще Майкл и Кристофер подрастали, Майклу в 1976 году исполнилось десять, нужно было думать об их учебе. Мы переехали в Дублин, в более просторный дом, дети пошли в школу. Я знал, что для блага семьи это был правильный шаг, но для моей внутренней жизни покинуть этот домик, где я чувствовал себя так уверенно и уютно, было очень трудно. Так что, когда Энн Седдлмайер в 1987 году предложила мне купить Гленмор-коттедж, это было как дар свыше, настоящее счастье. Она продала нам домик очень дешево. И вот уже шестнадцать лет он остается для меня моей дачей, «избой-писальней» и спасательной лодкой для моей писательской жизни. Здесь нет телефона, я приезжаю сюда на два, на три дня, чтобы в полном покое и тишине что-то написать или закончить. Это для меня больше, чем убежище, это — как подключиться к розетке и вновь зарядить свои батареи.
— Сборник «Север» написан здесь?
— Совершенно верно. И перевод «Скитаний Суини». Дело в том, что, когда я очутился здесь, без работы, без всякого постоянного дела, я сначала немного растерялся. Все-таки десять лет учительства, привычка… Я не знал, чем буду заполнять каждый день. Так появились «Скитания Суини» — повесть, которую я нашел в «Трудах Общества по изучению древнеирландских текстов». Текст был двуязычный: на левой странице разворота — ирландский, на правой — английский. Я знал, что эта работа займет меня надолго. Я занимался ею целый год. Шесть лет спустя я вернулся к ней снова.
— Что тебя привлекло в «Скитаниях Суини»?
— Впервые я наткнулся на фрагменты этой вещи в романе Флэнна О’Брайана «Две уточки». Некоторые из приведенных стихов решены в утрированно комическом ключе, и все-таки они доносят особый, удивительный дух старинной ирландской поэзии. Второе место, где я встретился с этой вещью, была «Кельтская антология» Кеннета Джексона. Там были эти маленькие отрывки о природе, настоящие жемчужины, напоминающие шедевры китайской или японской поэзии. Они меня вдохновили. Кроме того, должен признаться, была еще большая доля отождествления себя с героем, поэтического эгоизма, ибо повесть рассказывает о короле, который бежал с поля битвы и скитался по Ирландии. Этот король правил на Севере, в местах очень близких к тем, откуда я родом. Напрашивалась аналогия: вот я здесь, в Уиклоу, бежавший с Севера от крови и насилия.
— Как бы изгнанник «с милого севера в сторону южную».
— Ну да. Здесь было, конечно, залезание на котурны. Но было и совсем другое. Эти места… Если поглядеть в окно, увидишь траву, листву, обвитые плющом стволы. Если жить здесь круглый год, однажды заметишь, как деревья начинают желтеть и облетать или как набухают почки. На смену лету идет осень, потом зима… После многих лет, проведенных в Белфасте, это было для меня как новое обретение мира. И поэзия Суини давала возможность прямого отклика на эту природную, первобытную радость. Так что, в определенном смысле, вдохновила меня сама жизнь в этих местах, среди этих полей…
— Наверное, был важен и контраст. Не просто природа, а бегство от шума мира в тишину природы…
— Согласен. Чувство оторванности от мира было очень сильным. Много лет спустя я написал здесь еще один цикл стихотворений, включенный в сборник «Остров Покаяния» под названием «Sweeney Redivivus»[8], там есть пара стихотворений, герой которых наполовину Суини, наполовину я сам — беглец с Севера. Как бы там ни было, Суини и Хини хорошо рифмуются.
— В связи с этой аналогией… Значит, ты допускаешь, что бывает ситуация, когда поэт предпочитает говорить не от себя, а как бы устами другого поэта, чтобы лучше объяснить то, что происходит лично с ним? Не впрямую, а посредством аналогии или параллели. Короче говоря, когда хочется зашифровать свои мысли.
— Вот именно, зашифровать. Да, порою так бывает. Но не всегда. Видишь ли, иной раз хочется что-то сделать просто из восхищения. Не в этом ли главная прелесть перевода, чтобы бескорыстно вдохновиться и сказать: «Поглядите, какое чудо! Такое непохожее и такое прекрасное!» Я не утверждаю, что всегда так получается. Двадцать лет назад у меня было сильное искушение перевести «Божественную комедию», в частности, Inferno. Не решился лишь потому, что недостаточно знал итальянский и не чувствовал себя вправе.
— Кстати, вопрос о комедии. Мне кажется, что хотя в жизни ты безусловно обладаешь замечательным чувством юмора, но в поэзии ты, как правило, избегаешь иронического тона. Как Вордсворт, например. Или, может быть, здесь — то же самое, о чем Бодлер однажды написал: «Есть многое, что щекочет нёбо писателя. Доблесть в том, что остановиться на пороге смеха, на грани искушения».
— Начну с того, что на самом деле я написал много легких стихов на случай, неопубликованных стихов. Это — часть моего социального существования, социального поведения. Но поэзия — совсем другое. Это какой-то скрытый кабель, к которому ты подключаешься. Вот, пожалуй, правильная аналогия. Когда возникает этот звук, когда приходит, еще смутно, идея стихотворения, я чувствую, что будто подключаюсь к какому-то кабелю, недоступному в обычной жизни.
— И ты подобно мусульманину снимаешь туфли перед входом в мечеть?
— Я не хочу, чтобы это прозвучало слишком сакрально, но… Как бы это объяснить? Мне кажется, что чрезвычайно трудно внести это, то есть смех, в поэзию, если только у тебя нет природного комического дара. Он был у Байрона… наверное, у Одена, у Стиви Смит… может быть, у Пушкина, я не уверен…
— Каванах умел посмеяться над собой. И даже Йейтс. Иногда. Чуть-чуть.
— Да, иногда он мог.
— Кстати, вопрос о Йейтсе. Мне видится глубокий разрыв между Йейтсом и последующей ирландской поэзией. Знаешь ли ты кого-нибудь, кто пошел по стопам Йейтса? Я не знаю…
— Такого и нет… В творчестве Йейтса был героический аспект, почти как у основателя нации. Йейтс — это и начало, и конец. Конец эпохи. Ведь он принадлежал, по своей сути, к дореволюционной культуре. Он был современником символистов в России. Чуть постарше поколения Мандельштама. Тем не менее он был представителем элиты девятнадцатого века, оказавшимся в двадцатом демократическом столетии. Будь то советская власть в России или приход к власти католического крестьянского большинства в Ирландии… У Йейтса была вера в возвышенное призвание писателя. И трагическое ощущение, что что-то заканчивается. Не только в Ирландии, но вообще в Европе. И наряду с этим трагическим ощущением конца — чувство того нового, что начинается в Ирландии, это тоже его привлекало. Я думаю, что такие большие, эпические, героические цели, возможности, переживания были просто недоступны писателям после Йейтса. Не говоря уже о разнице в масштабе таланта. У Йейтса был огромный поэтический талант, но главное — широта его взгляда на мир и величие цели. Я не думаю, что кто-либо после него мог позволить себе иметь такие амбиции — героические, эпические амбиции. Господствует идея, что опасно быть национальной фигурой, поэтом национального призвания. После Д’Аннунцио, после коммунизма, после 1930-х годов с их политизацией, возобладало скептическое отношение к героическим целям и амбициям в литературе. Каванах яростно их отрицал. И вместе с тем, согласись, Каванах разбазарил изрядную часть своего таланта.
— Пожалуй.
— Величайшее достижение Каванаха было в том, что он пришел из деревни, из графства Монахан, без всяких связей и привилегий и сам сделал себя. «Великий голод» — великая поэма. Но потом он, я думаю, растранжирил свой дар. Между «Великим голодом» и поздними стихами («Скамья у канала» и т. д.) он пятнадцать лет провел, прилежно пьянствуя… ну и сражаясь с другими, менее одаренными сверстниками. Я согласен, что Каванах — раскрепощающий пример, но хотелось бы, чтобы у него было больше того, что можно предъявить потомкам. Джон Монтегю как-то сказал о нем одну вещь — резкую, жестокую, но в чем-то верную. Он сказал: «Каванах освободил нас, но он освободил нас для невежества». В общем, он дал нам возможность писать о том мире, в котором мы живем, разрешил, так сказать, негероические стихи. Вот что он сделал. Йейтс освободил нас для благородных целей, для великих дерзаний. А стихи Каванаха, в особенности поздние с их горьким юмором, как будто говорят: расслабься, просто расслабься и смотри по сторонам, не нужно никуда стремиться.
— Значит, ты считаешь, что аристократическая, возвышенная поэзия в духе Йейтса не может более существовать в Ирландии?
— Разумеется, нет.
— Мне вспоминается случай Мандельштама. Он происходил из буржуазной еврейской среды и в русской дворянской культуре (где антисемитизм был бытовым явлением) чувствовал себя не всегда уютно. В 1919 году в Крыму его чуть не расстреляли белые, заподозрив в нем красного шпиона. Но когда эта дворянская, офицерская культура была сломлена большевиками, когда пошла игра на понижение, на сведение нужд человека к физиологическим потребностям, он вдруг выступил ярым приверженцем старой, оказавшейся вне закона культуры: «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…» И, ностальгируя, перечисляет милые вещи ушедшей имперской России и отрезанной, недоступной для него Европы. Не правда ли, это напоминает «Усадьбы» Йейтса в его цикле про гражданскую войну? Символы величия, противопоставленные приметам мелочности и посредственности. Все это закончилось на Йейтсе. После него поэты, по-видимому, приняли тиранию большинства.
— Ну, Каванах презирал посредственность, окружавшую его. Он часто чувствовал себя аутсайдером в Дублине — чудаком, посторонним. Вспомни: «Когда вам случится в Дублин попасть…» и т. д. Его проза полна яростного негодования.
— Это важно для поэта — чувствовать себя аутсайдером?
— Давай возьмем мой собственный пример. В Северной Ирландии, в Белфасте, где я жил, быть католиком автоматически означало быть на подозрении у власти, у правительства этого маленького юнионистского государства. Это было как ярлык. В то время мои литературные образцы были по преимуществу английские. А мои политическая и культурная ориентации были, конечно, ирландскими. Но я хотел бы вернуться к своему переезду в Уиклоу. Мне было уже тридцать с чем-то лет, и только в Уиклоу я впервые начал серьезно читать Йейтса. И все-таки я чувствовал себя немножко аутсайдером и в Ирландской республике. По-другому, чем в Северной Ирландии, и все же. Я и в Британии чувствую себя — несмотря на свою причастность ко всему — немножко чужаком. Повсюду я смотрю на мир отчасти изнутри, отчасти снаружи.
— Может быть, это чувство аутсайдера сохранило тебя как поэта?
— О, да!
— То, как поэт себя позиционирует, очень важно.
— Это не всегда просто. Что бы я ни сделал, на меня смотрят как на отлично устроившегося человека, как на часть истэблишмента. И это верно. Так уж получилось. Я делаю все, чего от меня ожидают. Но внутренне я по-прежнему чувствую, что моя хата с краю.
— Мне вспоминается случай Теда Хьюза. Не странно ли, что такой человек, как Хьюз, носил титул поэта-лауреата и должен был писать официальные стихи к официальным датам?
— Странно, но лишь отчасти. Шутка в том, что у Хьюза действительно было эпическое и мифологическое ощущение Англии. Когда он думал о королевской власти, он видел перед собой не эту маленькую женщину, Елизавету Виндзорскую или ее заурядного благонамеренного сына Чарльза. Точнее, он видел их как бы на сцене шекспировского театра. Старая Англия, Англия до Реформации для него была по-прежнему живой. Современность казалась ему домом, населенным призраками.
— Какими призраками?
— Призраками еще докельтских обитателей Англии, викингов, монахов, рыцарей, Чосера, Шекспира и так далее. У него, если хочешь, был йейтсовский взгляд на страну — только не на Ирландию, а на Англию.
— А можешь рассказать, как и когда вы познакомились с Тедом Хьюзом?
— Прежде всего, я его прочел. Я прочел стихи Хьюза, и они оказали на меня очень сильное впечатление. Помню, как я впервые открыл его книгу в Белфастской публичной библиотеке. Особенно стихотворение о мертвой свинье. Это было какое-то Средневековье. Оно меня потрясло. Подействовали, во-первых, материал, во-вторых, мощь языка. Можно сказать, что Хьюз разбудил меня как поэта и побудил писать. А познакомились мы в Дублине в 1967 году. Я пригласил его в Белфаст, и на следующий год он приехал. С ним была Ася Гутман, женщина, с которой он жил после Сильвии Плат. Она тоже покончила самоубийством вместе с их маленькой дочерью Шурой, это случилось в начале 1969 года. А тогда было выступление, потом мы все четверо пошли в ресторан, оттуда к нам домой. Тед пригласил нас к нему в Англию, и в конце концов мы тоже съездили к нему в гости. В общем, постепенно завязалась дружба. Она была основана, прежде всего, на моем глубоком чувстве благодарности за его стихи. И за его статьи о поэзии. Он написал небольшую книгу для школ под названием «Как рождается поэзия». Ее передавали по радио, это была замечательная вещь. Как человек, Тед производил очень сильное впечатление, его нельзя было не заметить, не обратить на него внимания. Кроме того, он была очень начитан и сведущ во всех областях. Люди в его присутствии как бы просыпались, он будил их от спячки…
— Как Бродский?
— Как Бродский, верно! Только Тед был спокойнее, хотя производил такое же сильное впечатление. Джозеф вспыхивал и озарял вас, как молния. И в то же время, как я уже писал в маленьком эссе, посвященном его памяти, Джозеф был дидактичней. Он любил устанавливать правила. Он был неожиданней и деспотичней.
— Какие стихи Хьюза твои любимые? Или какие сборники?
— Мне особенно близки его ранние книги. «Луперкалии». В какой-то степени «Водво». Книга, которая называется «Река». «Болотный город». Добавлю, что во всех его книгах есть изумительно спокойные, совершенные по форме стихи о природе. Что касается его стихов прямого высказывания, предельно открытых… некоторые говорят, что он был должен их написать. Но как читатель я не убежден… «Письма на день рождения», конечно, имеют не только биографический смысл. Это важная книга Хьюза, прекрасная книга. Но является ли она выдающимся поэтическим достижением, я не знаю…
— Итак, можно сказать, что все начиналось с Хопкинса и Хьюза… Но в дальнейшем, особенно после твоего сборника «Север», произошла, кажется, смена направлений. В это время, насколько я понимаю, наряду с влиянием старинной английской традиции, ты испытал и совершенно другое влияние, идущее с востока, точнее, из Восточной Европы.
— Это так. В 1970-х годах я много читал Данте и Мандельштама.
— Существуют ли адекватные переводы Мандельштама на английский язык? Я не встречал и подозреваю, что таких нет. Ответь, пожалуйста, только честно.
— Помню свое первое впечатление. Я почувствовал некое головокружение, но почти ничего не понял. Это были переводы Мервина. Свободные, без рифм и метра. Мне понравилось в общем, но Джозеф предостерег меня, сказав, что переводы неправильные. Потом была книга моего хорошего знакомого из Беркли, Роберта Кейси, он переводил в рифму, но это едва ли можно назвать поэзией. Он перевел «Камень» целиком, с примечаниями и комментариями, необычайно полезными. Но, если честно… Я понял, что Мандельштам гениальный поэт, лишь когда прочитал его прозу. То же самое с Джозефом, между прочим.
— Может быть, просто большого поэта должен переводить поэт равного масштаба?
— Джозеф однажды сказал, что это мог быть Йейтс, но я не думаю, что он прав. В Мандельштаме есть, по-моему, нечто от Хопкинса, когда фонетика слова и интеллект зажигаются друг от друга и начинают играть всеми красками. Я бы сказал, это скорее джойсианская поэтика, чем йейтсианская. Впрочем, мое невежество в русском не дает права судить.
— Твоя собственная переводческая работа высоко оценена публикой. Я имею в виду перевод «Беовульфа», прежде всего.
— Это чистая случайность, просто случайность. «Беовульфа» я полюбил еще со студенческих лет. Не то чтобы я глубоко его знал — мне нравился музыкальный шум этой вещи, размер, аллитерации. Здесь я опять слышу Хопкинса, ведь Хопкинса можно назвать неоанглосаксанским автором. Вот это, например:
Ты, мой Господин,
Давший дыханье мне,
Владыка бурь и пучин,
Во гневе Бог и в огне!
Сейчас, перечитывая своего «Беовульфа», я вижу, что там действительно есть строчек сорок удачных во всей вещи, про которые можно сказать, что поэзия состоялась, перевод состоялся.
— Всего сорок строк? А я слышал от людей, что они зачитывались книгой, заканчивали ее в один присест.
— Преувеличение. Впрочем, она хорошо читается вслух. Я читал ее на Би-би-си.
Громкий гул пира, и арфы звон,
И скальда славного мерная речь,
Сказывающая складно о начале начал:
О том, как Всевластный Твердь сотворил,
И край прекрасный опоясал водой,
И в небо Солнце вознес и Луну,
Чтоб людям лампадами были они,
И щедро усеял лоно Земли… —
и так далее и тому подобное. Я думаю, именно это нравится людям — мерная поступь рассказа, простого и торжественного. Но то, что случилось с «Беовульфом», предсказать было невозможно. В Америке книга попала в списки бестселлеров, четыре или пять недель она там красовалась. Я думаю, это не имеет никакого отношения к тому, что я сделал, тут сработали какие-то дополнительные рыночные факторы. Я не хочу принижать свою работу, с ней все в порядке, но сам знаешь: когда книга уходит из твоих рук, она начинает жить какой-то новой непонятной жизнью…
— То, что ты пишешь в последние годы, встречается критикой более сдержанно, чем раньше. Но я-то как раз больше люблю твои последние сборники, я считаю, что они лучше прежних.
— Не знаю, не знаю… Помню то, что однажды Бродский сказал мне об Одене (он глубоко почитал все им написанное). Мне случилось как-то похвалить ранние стихи Одена. Джозеф отреагировал резко: «Нет! Сила — это не все!» Мне бы хотелось сказать в утешение себе то же самое. Но я не уверен. Может быть, единственный раз в жизни Джозеф был неправ. Может быть, в конечном счете сила — это все.
— Блейк, кажется, сказал, что Действие — Зло[9].
— О, Блейк сказал: «Действие — Вечное Блаженство!» Он еще сказал (тоже мое любимое): «Проклятие бодрит, благословение усыпляет». С годами ты все больше склоняешься к благословлению. Но может быть, писать стихи значит вновь и вновь пробуждать свою молодость…
Посвящается Элен Вендлер
Из черных хлопчатобумажных штор,
Остатков от военных затемнений,
Заглаживая с краю и сшивая,
Сооружали мы обертки книг.
Годились в дело и куски обоев
С гирляндами аляповатых роз,
Хоть рыхлые обои с плотной тканью
По прочности, конечно, не сравнятся.
Порою из оберточной бумаги
Обложки делали — и из газеты,
Чтоб не затерлась новизна, чтоб помнить:
Ты не хозяин книги, а хранитель.
Открыть, устроиться, вдохнуть, погладить
Страницы — и вникать не торопясь,
Как Фурса, Колум Килле и другие
Великие разгадчики загадок —
Или Мак Ойг, отшельник из Лисмора,
Ответивший, когда его спросили,
Какой характер лучший в человеке:
«Упорный, — ибо он не отступает,
Пока не превозможет. Кто упорен,
Богу угоден». Веские слова,
На глаз проверенные и на слух,
Обкатанные языком и нёбом.
Карандаши и хлеб. Запах портфеля.
А в нем — уроки, заданные на дом.
«Книга для чтения» второго класса.
Нам повезло — мы были школярами
В те времена. И как бы нас потом
Ни школили, нам повезло в начале:
Пастух учил нас на краю дороги,
Сивиллы вещие в крестьянской кухне.
В те времена сбывались чудеса:
Оказывался стёркой хлебный мякиш,
И бабочки с переводных картинок
Нам приносили вести из Эдема.
В учительской хранился целый клад.
В жестянке — ворох деревянных ручек
С железною заверткой на конце —
Туда, «под ноготь», перышко вставлялось.
И сами перья — стопками, как ложки,
Чернильный порошок, карандаши,
Блокноты, и линейки, и тетради, —
Сокровища, как в сундуке пирата.
Честь высшая — быть посланным туда
За ящичком сверкающего мела
Или за прописями, по которым
Учились мы искусству подражанья.
«В котором слове пишется три „е“?
Подумай, ведь не зря тебя учили. —
Мне говорил пастух. — А то спроси
Учителя, уж он, наверно, знает».
Neque far esse, пишет Юлий Цезарь,
Existimant еа litteris mandare, —
Что значит: «Знанье предавать письму,
По их обычаям, не подобает».
Но изменились времена, и звали
Псалтирь в Ирландии с почтеньем: Каттах —
«Воительницей», — ибо перед боем
Три раза ею обносили войско.
Бойцы рассерженные на пиру
У Брикриу столь яростно схлестнулись,
Что искрами от их мечей, как солнцем,
Весь озарился зал. Тогда Кухулин
(Так говорится в саге), взяв иголок
У вышивальщиц, их подбросил вверх —
И, ушками сцепившись с остриями,
Они повисли в воздухе цепочкой,
Переливающейся и звенящей, —
Так в памяти моей все эти перья
Взлетают, кружат и, соединясь,
Сливаются в лучистую корону.
Еще одно виденье школьных дней,
Чье толкованье до сих пор туманно:
В ручей, в его холодное струенье
Я погружаю руку, наполняя
Графин. Мне повезло: меня послали
Набрать воды, чтобы учитель сделал
Из порошка чернильного — чернила.
Вокруг нет никого — вода и небо,
И тихо так, что даже пенье класса,
Несущееся из открытых окон,
Не нарушает этой тишины.
Быть одному — быть вдалеке от мира!
Чернильница — забытое понятье,
Тем более чернильница из рога,
В которую когда-то Коллум Килле
Макал свое перо и возмущался
Бесстыжими гостями,
Что нарушают тишину Айоны:
Ворвутся крикуны,
божбою буйной оглашая остров,
и, зацепив ногою, опрокинут
мою чернильницу из рога бычья,
быки безумные, —
прольют чернила.
Одни поэты свято верят в мысль,
Что обнимает мир единым словом,
Другие — в высшее воображенье
И память о единственной любви.
Что до меня, я ныне верю только
В усердье пишущей руки, в упорство
Строк, высиженных в тишине, и книг,
Которые хранят нас от безумья.
Книги из Келлса, Армаха, Лисмора.
«Воительницы», вестницы, святыни.
Дубленная, просоленная кожа.
Надежные, испытанные перья.