Вместо прощания

1

В 2013 году Ирландия потеряла Шеймаса Хини — поэта, которым она гордилась, который был окружен действительно всенародной любовью. Как сказал на похоронах Пол Малдун, его любили «не только за стихи, которые он нам оставил, но просто за то, что он был». Обаяние Хини — и это чувствовали все, кто с ним встречался, — было не эстрадной харизмой «звезды», но внешним проявлением его подлинных человеческих качеств: доброты и благородства, учтивости и юмора. Он опровергал до сих пор распространенный (в том числе, в России) стереотип: веди себя как чудовище — так скорее поверят, что ты гений.

Крестьянский сын из североирландского захолустья, старший из девятерых детей в семье, он стал профессором поэзии в Оксфорде и в Гарварде, Нобелевским лауреатом и так далее, но деревенское детство навсегда осталось центром его вселенной. Поэтический реквизит этого поэта необычен: зуб от бороны, вбитый в стенку конюшни, крошилка для репы, картофельный куст, банка с лягушачьей икрой, набранной мальчишкой в пруду — все это превращается у него в стихи.

Если сравнить с другим великим ирландцем Йейтсом — полная противоположность, почти никаких пересечений. Наследственная линия Хини — не героические Шекспир, Блейк и Шелли, а скорее, задумчивый Вордсворт и вполне земной Томас Гарди. Метод Хини — вглядываться в обычные вещи до тех пор, пока они предстанут воображению в новом свете, преисполнившись высшего значения и смысла. Это традиция медитаций и внезапных откровений — эпифаний, если в терминах Джойса.

Вот одна из причин, по которой я так долго и трудно «входил» в эти стихи; все-таки мне ближе другая ветвь поэзии — драматическая, а не медитативная. Да и крестьянский уклад, столь важный для Хини, для меня в общем-то экзотика — даром что я вырос на 2-й Крестьянской улице в подмосковном поселке, где жизнь была еще полудеревенская и по многим реалиями (но не по всем!) близкая к тому, что описана у Хини.

Есть и еще трудность: язык поэзии Хини необычайно плотен, насыщен, узловат, в нем переплетаются высокий стиль с разговорным, редкие книжные слова — с ирландскими диалектизмами. Мандельштам уподоблял язык Данте ковровой ткани и горной породе с включениями, зернами и прожилками. Это очень близко к ощущению от стихов самого Хини. Прибавьте сюда многослойные культурные аллюзии (от Гильгамеша до Милоша), тяготение к твердым формам, спорадическое и тонкое использование рифмы, и вы представите, как сложно подступиться к этим стихам переводчику.

С годами его поэзия, не утратив своей вещественности, стала, как мне кажется, прозрачней и глубже. Вспоминается замечательная притча, любимая Шеймасом. Легендарный вождь фениев, герой многих саг и баллад Финн Маккумал однажды задал вопрос своим дружинникам: «Какая музыка самая прекрасная в мире?» «Пенье кукушки весной», — сказал один. «Крик оленя на холме», — сказал второй. «Шум водопада в горах», — сказал третий. А четвертый: «Звон клинка в славной битве». Выслушав всех, Финн сказал: «Ни один из вас не дал верного ответа. Самая прекрасная музыка — музыка самой жизни (по-английски: music of what happens)».

2

Мы познакомились с Хини во время его первого приезда в Россию в 1985 году. Это произошло совершенно неожиданно. По случаю Всемирного фестиваля молодежи власти решили устроить большой вечер мировой поэзии в Лужниках. На следующий день поэтов разбили на группы и повезли показывать достижения советской индустрии. Шеймас все это смотрел-смотрел — и наконец взмолился, чтобы его отвезли куда-то, где можно просто поговорить о стихах, желательно по-английски. Я ничего не знал и не ведал, в лужниковском вечере не участвовал (хотя Хини к тому времени уже переводил), и вдруг звонок из Союза писателей, и ко мне домой привозят Шеймаса Хини — прямиком с какого-то трубопрокатного завода.

Я как раз тогда составлял антологию «Поэты Ирландии», так что обрести такого собеседника и советчика было огромной удачей. Мы сразу начали говорить, как будто век были знакомы; без всяких уговоров Шеймас и Мэри напели мне на магнитофон чуть ли не все ирландские песни и баллады, которые мне были нужны для антологии (ни ютуба, ни Интернета тогда в помине не было). С удовольствием прошлись по всему списку наших любимых поэтов от старых дней до новых — Бродский называл это laundry list, «список для прачечной» — и, конечно, каждому перемыли косточки.

Уже тогда я заметил особое пристрастие Хини к поэзии позднего английского Возрождения и барокко: Джорджу Герберту, Генри Воэну, Томасу Траэрну. А на подаренной мне книге он написал две строки современника Шекспира поэта Уолтера Рэли, закончившего свои дни на плахе:

Stab at thee he that will,

No stab thy soul can kill —

из стихотворения «Напутствие душе», в котором Рэли велит своей душе идти и открыто обличить всю кривду мира.

Когда же всем по чину

Воздашь перед толпой,

Пускай кинжалом в спину

Пырнет тебя любой:

Но двум смертям не быть,

И душу — не убить!

Инскрипт на первый взгляд немного странный, но смысл его легко угадывается. Железный занавес тогда только-только приоткрывался, и Шеймас сделал надпись как бы не лично мне, а с неким обобщением. Его давно уже волновала проблема девальвации поэтического слова в современном мире, и в поисках выхода из тупика он с надеждой обращался к опыту Восточной Европы, где поэзия являлась формой сопротивления тоталитарной идеологии и фигура поэта воспринималась в героическом ореоле. В статье «Импульс перевода» (1986) он писал:

Судьба и масштаб русской поэзии установили безоговорочный критерий, по которому должна будет судиться вся последующая поэзия… Поэты Запада отнюдь не считают, что тираническая власть благодетельна, раз она способствует рождению героического искусства. Они не завидуют тяжелой судьбе художника, а скорее восхищаются его верой в искусство, проявляющееся в самых отчаянных условиях.

Через два года после нашей встречи Шеймас Хини был избран профессором поэзии в Оксфорде. Он взошел на кафедру, которую до него занимали Уистан Хью Оден и Роберт Грейвз. Его первая, инаугурационная, лекция называлась The Redress of Poetry («Оправдание поэзии»). Впрочем, этот однозначный перевод упрощают смысл. В оригинале, как всегда у Хини, дело обстоит тоньше и сложнее. Redress означает не только «оправдание», но «исправление, калибровка». Так что в этой формуле — не просто прославление поэзии, а тревога о самом ее существовании в современном мире.

Хини называл себя «вечным школяром, зараженным классическим образованием», — невольно аукаясь при этом с Бродским: «Я заражен нормальным классицизмом». «Как все живущие в наше время, — говорит он в одном из интервью, я чувствую силы, раскачивающие нашу цивилизацию, и сознаю, что культура всегда была принадлежностью элиты, враждебной варварству. Но, несмотря ни на что, я верю в будущее и полагаю, что ради этого будущего мы должны идти дальше — как Эней, посадивший к себе на плечи отца своего и прихвативший в путь, сколько удастся, из домашней утвари».


Я долго и медленно входил в поэзию Шеймаса Хини — и не сразу смог ее оценить. Ее заслонял своей тенью Йейтс, да и другие поэты, которыми я одновременно увлекался. Многого из того, что нужно понимать переводчику Хини, я просто не знал, а попусту беспокоить поэта вопросами не хотел: прибегал к этому только в крайних случаях. Если бы еще тогда в моем распоряжении была книга Дениса О’Дрисколла «Ступени», было бы куда легче. Но она вышла только в 2009 году — плод семилетней переписки, систематический и обстоятельный автокомментарий к поэзии Хини, стимулируемый снайперски точными вопросами его друга.

Последняя глава «Ступеней» писалась уже после пережитого Хини в 2006 году инсульта, серьезно пошатнувшего его здоровье, но не затронувшему ни ума, ни памяти поэта, ни его чувства юмора. Разговор начинается с самой болезни, больницы и тому подобного — и постепенно выруливает к более общей теме: «последние годы поэта». В чем тут секрет, спрашивает О’Дрисколл, почему, например, Йейтс сохранил такую продуктивность до самого конца? Отвечая, Шеймас сначала рассуждает о творческой и сексуальной энергии, в связь между которыми верил Йейтс, о его экстравагантной маске «буйного старого греховодника» — но затем резко переставляет акцент:

«Из этого можно было бы заключить, что оставаться бодрым телесно — самый надежный способ сохранить бодрую голову. Но, как всегда у Йейтса, верно и противоположное: что бы ни происходило с телом, поэт продолжал „творить свою душу“. Пусть его сердце оставалось „некрещеным“ (как он сам сказал), но все его усилия под конец были направлены на то, чтобы предстать перед своим Деконструктором с законченной работой». (Тут у Хини каламбур: вместо «своим Создателем» — his maker — он пишет his unmaker.)

«Любое удавшееся стихотворение, по существу, эпитафия, — говорит Хини. — Даже „Остров Иннишфри“. Но у некоторых великих поэтов — Йейтса, Шекспира, Стивенса, Милоша — вы чувствуете, как старение расширяет горизонты сознания, как углубляется, высветляется и одновременно упрощается предвидение того, что ждет его на другом берегу. Каждый поэт надеется на такую старость».

Тут можно вспомнить один наш разговор с Шеймасом лет десять назад. Он тогда тревожился, что с годами сила уходит из его стихов. Я же, наоборот, говорил, что более поздние сборники глубже и метафизичней, чем ранние.

Наверное, я убеждал Шеймаса в том, в чем ему хотелось бы убедиться самому. В этом смысле премия за лучшую книгу года в Британии и Ирландии, которую получил его сборник стихов «Пересадка на Кольцевую», думаю, была для него принципиально важной. И когда я послал ему «Боярышниковый фонарь» — избранное из всех его двенадцати поэтических сборников, параллельно по-русски и по-английски, он ответил: «Выбор стихов замечательный, и что особенно вдохновляет, последние сборники представлены гораздо щедрее, чем ранние».

Поздняя лирика Хини — особый разговор. Сужающийся мир поэта и одновременно расширение его видения. У Йейтса это «Клочок лужайки»: с одной стороны, жизненная данность — книжные полки да маленький садик за окном; с другой — орлиная зоркость и мощь:

Так Микеланджело встарь

Прорвал пелену небес

И, яростью обуян,

Глубины ада разверз.

О зрящий сквозь облака

Орлиный ум старика!

Образ Шеймаса Хини: старый поэт, причаленный к своей мансарде, из которой он глядит на море и вспоминает юнгу Джима на мачте «Эспаньолы», — может быть, не столь драматичен, как у Йейтса, но не менее трогателен. Кажется, будто спускающийся по ступеням поэт на секунду обменивается взглядом со своим юным двойником, поднимающимся по той же лестнице.

Я тоже старею и начинаю забывать имена,

И моя неуверенность на лестнице

Все больше походит на головокруженье

Юнги, впервые карабкающегося на рею…

Между Йейтсом и Хини, несмотря на полярность их поэтик, существует некая мистическая параллель. Начать с того, что Шеймас Хини родился в год смерти Йейтса. Оба получили Нобелевскую премию практически в одном возрасте. И жизни им было отмерено поровну; та самая роковая черточка между двумя датами у обоих заключает в себе 74 года: У. Б. Йейтс (1865–1939) и Ш. Хини (1939–2013).

Шестнадцать лет назад я опрометчиво написал: «Безусловно, Хини сверяет свое личное время по Йейтсу». Я имел в виду, что Хини выпустил сборник «Видение вещей» (Seeing Things) в том же возрасте, когда Йейтс приступал к работе над своей книгой «Видение» (A Vision). Если б я догадался, что моя арифметика может быть проложена в другую, будущую сторону, — остерегся бы пророчествовать. Но кто мог тогда предположить!

Говорят, все поэты суеверны. Это так же верно, как и то, что поэзия, по сути своей, есть наука умирания (ars moriendi). Но вопреки суеверию поэта вновь и вновь одолевает соблазн сыграть со смертью еще в одну игру. Когда Шеймас в своей «избе-писальне» демонстрировал мне старинную скамейную кровать — ящик для спанья, складывающийся в скамью, — и развеселившись, укладывался в него, сложив руки на груди, он, конечно, понимал, какие шутки он шутит. Так он иллюстрировал строки из своего стихотворения «Скамейная кровать»:

Лягу внутрь, в этот короб тесовый, сосновый,

Вроде люльки или ладьи погребальной;

Он придется мне впору — как мерку снимали.

Хочу напомнить концовку этих стихов. На первый взгляд автор подводит читателя к простой мысли, что дедовское наследие надо беречь и сохранять. Чтоб не получилось так, как в старой байке:

Так на мачте дозорный матрос, долго вглядывавшийся

В даль туманную, слез — и вдруг обнаружил,

Что корабль-то его в это время украли.

Но у притчи есть и второе истолкование, в котором матрос на мачте — дерзающий дух человека, а корабль — его тело. Если так посмотреть, то корабль неминуемо будет украден, вглядывайся или не вглядывайся.

Теперь, когда путь поэта завершился, последняя глава «Ступеней» читается по-иному, в каждом слове ощущается интонация прощания.


«— Насколько прочна репутация Йейтса? Как быть с его аристократическим снобизмом и антидемократическими тенденциями?

— На репутацию Йейтса всегда будут нападать, но его достижения прочны, как скала. Они способны выдержать любые наскоки.


Чему учит поэзия Йейтса?

— Опыту строительства души и верности духу музыки, а также тому, что правда действительно существует и может быть выражена словами, хотя и не впрямую. Тому, что личность человека нуждается не в обсуждении, а в защите. Что ценность поэзии — в нравственной высоте и внутреннем совершенстве, в ее триедином integritas, consonantia и claritas[10].


Согласны ли вы с Уоллесам Стивенсом, что поэзия есть „средство искупления“ и что Бог есть символ чего-то, что может принимать и другие формы, например, форму поэзии?

— Со вторым из этих утверждений — безусловно. Поэзия удовлетворяет нашему стремлению к трансцендентному. Можно перестать верить в загробную жизнь, в посмертный суд и окончательное отделение добрых от злых в долине Иосафата, но намного труднее потерять ощущение предустановленного порядка за всей этой земной суматохой. Поэзия — проявление нашей нужды в высшем апелляционном суде.


Как быть с измельчанием языка, следствием массовой информации и глобализации? Может ли такой разжиженный язык произвести что-то, способное встать вровень с шедеврами прошлого?

— Гений всегда найдет выход. Может быть, какой-нибудь гиперкибернетический Данте уже сидит за компьютером… Но что касается меня, это правда: я бы не смог вещать на такой облегченной волне. Прежде чем поверить, что у меня на крючке что-то стоящее, я должен ощутить сопротивление, силу, тянущую леску назад.


Вы однажды назвали себя „юнгианцем в религиозных вопросах“.

— С младенчества вплоть до ранней юности, по крайней мере, я пребывал целиком и полностью в лоне религии. Моим сознанием управляли католические догмы, формулы, молитвы и поучения. Спасение, проклятие, грех и благодать, рай и ад — все это было для меня абсолютно реально. Так что драма смерти, суда и так далее, вся эта мелодрама и ужас жили во мне с мальчишеских лет. Невозможно было проснуться и встать с койки, не представив себя на смертном одре…


Католик — это навсегда?

— Видимо, так. Католицизм задал такую структуру мира, которую я так и не смог деконструировать до конца. Хотя и старался изо всех сил, чтобы из благочестивого отрока превратиться в светски мыслящего взрослого. Влекущий мир „вина, женщин и песен“, поэтические занятия, брак и семья плюс принятие общего для нашего поколения тезиса, что „Бог умер“, заслонили мир детских видений. Но в зрелые годы изучение классических мифов и Данте, а также других мифов и культур смешалось во мне в некую космологическую картину мира, принципиально не отличающуюся от первоначальной. Повсюду с первых лет цивилизации поэтическое воображение творило мир света и мир мрака, некую область тьмы — не столько загробную жизнь (afterlife), сколько загробный образ жизни (afterimage of life). Постепенно я привык жить в системе этих архетипических образов — вот почему я назвал себя „юнгианцем“. Во многих стихотворениях я описывал встречи с духами и тенями умерших: „В списке убитых“, „Остров покаяния“, „Пересадка на Кольцевую“ и так далее…


Можно ли сказать, что вы не боитесь смерти?

— Во всяком случае, не так, как шестьдесят лет назад, когда я больше всего боялся умереть не очищенным от смертных грехов и потом мучиться за это целую вечность. Вообще, это не столько страх, сколько печаль — печаль расставания со всем, что любил на земле, и с теми, кого любил.


Сейчас, давно уже отойдя от католических обрядов, вы по-прежнему относитесь положительно к церковным похоронам?

— Я думаю, что в этом случае ритуал уместен. Одно дело — погребальный костер и совсем другое — крематорий. В такой момент хочется, чтобы слово противостояло исчезновению, чтобы было сказано нечто такое, что — как у Милоша в стихотворении „Смысл“ — пронзит насквозь межзвездные пространства с орбитами кружащихся галактик, какой-то вызов, вопль или протест… На похоронах самого Милоша, впрочем, это был не вызов и не галактический скрежет, а просто отпевание, и это было уместно, потому что Милош все-таки оставался католиком, хотя и весьма скептического толка…


А что вы думаете о тех случаях, когда писатель, в отличие от Милоша, не проявлял никакой религиозности и все же был похоронен по церковному обряду?

— Я бывал на похоронах таких „невоцерковленных“, если хотите, писателей и ни разу не ощутил какой-то неловкости или несообразности.


Случай Теда Хьюза, например?

— Служба по нему прошла в Норт-Таутоне, неподалеку от его дома на Корт-Грин; родственники и друзья, писатели, издатели и важные персоны с трудом поместились в маленькую церковь, и англиканский обряд с чтением простых поминальных молитв был уместен, как точка в конце строки.


Где бы хотели быть похоронены вы сами — в Дерри или в Дублине? На кладбище в Беллахи, где лежат многие поколения Хини и Скаллионов, или на Гласневинском кладбище, где погребем Джерард Мэнли Хопкинс, „усталый и неразличимый“ в общей могиле своего ордена?

— Хороший вопрос. Когда я размышляю об этим, мне приходят на ум еще два места: маленький протестантский погост Нанс-Кросс неподалеку от нашего дома в Уиклоу, связанный с семьей Джона Синга, и очень красивое кладбище на берегу Лох-Нея, возле высокого кельтского креста в Ардбоу, где лежат родители Мэри. Но в первом случае это чужая церковь, а во втором — чужие предки; так что приходится возвращаться к исходным вариантам нашего плана. Может быть, сделать так, как Томас Гарди: разделить себя между могилами на родине и по месту последнего проживания, то есть успеть и туда и сюда? Но вариант Гарди подразумевает вырезание сердца из мертвого тела, — так что, пожалуй, не стоит».


Воображаю лукавую ухмылку Шеймаса, обсуждающего с собеседником варианты нашего плана. Что говорить, великий стратег, да к тому же еще ирландец!


…Теперь, когда прах Шеймаса Хини упокоился под большим сикомором на кладбище в Беллахи в его родном графстве Дерри, я с печалью думаю о том, что не смог приехать на похороны. И с благодарностью — за считанные встречи, хранимые в памяти, за щедрость, за ту особую эманацию души поэта, которую мне довелось ощутить не только через стихи, но и непосредственно, из ее живого человеческого источника. Есть английская идиома: he is as good as his word, дословно: «он так же хорош, как его слово» (то есть: «его слову можно верить»). Не о всяком поэте, наверное, можно это сказать. О Шеймасе можно: поэт и его слово в нем идеально уравновешивались.

Шеймас Хини: Под самой крышей

I

Как Джим Хокинс на салинге «Испаньолы»,

Когда он смотрел с накренившейся мачты

Вниз, на прозрачное мелководье, а там —

Песчаное волнистое дно, над которым скользят

Стайки полосатых рыб, и вдруг из-под них

Лицо Израэля Хендса, каким его Джим

Увидел на вантах пред тем, как нажать курок,

Колышется и встает… «Но он уже дважды мертвец —

Прострелен пулей и водой захлебнулся».

II

Сквозь ветки березы, разросшейся за двадцать лет,

Гляжу на Ирландское море в окно мезонина, —

То ли моряк, высаженный на пустой островок,

То ли юнга в бочке на верхушке грот-мачты,

Опьяневший от ветра, капитан своей жизни,

Слушающий, как гудят дерево и такелаж

От киля до клотиков, — и уплывающий вдаль

Вместе с этим шумом и колыханьем теней

С этой волнующейся, как шхуна, березой.

III

Из коридора прошлого, из темных его глубин,

Ступая неслышно, является покойный мой дед,

Голос его дрожит, как колеблемый сквозняком

Полотняный задник в клубе на детском спектакле,

С которого я вернулся. «А Исаак Хендс, —

Спрашивает он, — был ли там Исаак?»

Его память так же колеблема и нетверда,

И провалы ее окончательны, как этот всплеск,

Когда тело Хендса кануло в воду лагуны.

IV

Я тоже старею и начинаю забывать имена,

И моя неуверенность на лестнице

Похожа на головокруженье

Юнги, впервые карабкающегося на рею,

И все больше памятных, неизгладимых страниц

Стирается начисто, — но и теперь

Я ощущаю снова, как будто въявь,

Этот палубы вздрог и горизонта крен,

Когда якорь поднят и ветер крепнет в снастях.

Загрузка...