— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть!
На меня смотрели злые глаза, которые выглядели чуть раскосыми. Да-а, а мне всегда казалось, что музыка умиротворяет, делает людей мягкими, стеснительными. Вишь, как он резок в сознании своей правоты. Он прав.
Я помню себя на пятнадцать лет моложе. Еще никаких больных. У меня были большие часы военных времен. Они громко тикали, и я убирал их в карман. Мешали — я не был глух.
А если рядом со мной кто-нибудь засыпал, я старался не глядеть — стеснялся. И сейчас, когда я веду занятия со студентами и кто-нибудь засыпает, я тоже отворачиваюсь, тоже стесняюсь. Тихо стесняюсь. Я нем.
Музыка в те времена на меня наплывала, и я в ней плавал, она вносила в меня, в мои мысли, совсем не то, что я слышал, но всегда что-то очень соответственное музыке этой все равно. Музыка чуть-чуть туманила мозги, чуть-чуть освобождала от бытия, я чуть-чуть больше себе позволял и все-таки становился мягче. Вот вино-то ведь не делает ни мягче, ни спокойнее, а? Впрочем… оно глухо делает немым.
— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть?
Как скользко идти по тротуару. Пойду через бульварчик. А эта женщина убирает снег и даже не повернется. Знать никого не хочет. Вот ведь как размахивает метлой — подметает. Она при исполнении своих служебных обязанностей, поэтому не смотрит. Она считает себя вправе не смотреть по сторонам. Она при своем деле. Она честно и правильно делает свое дело. Чего смотреть-то!
Безобразие. Ведь наверняка слышит мои шаги. Размахивает метлой на всю дорожку. Полное презрение ко мне, человеку: ведь она честно и правильно делает свое дело.
Вот только если она меня заденет!..
Ведь это почти нарочно. Ближе. Палка мелькает. Ближе. Сейчас ударит.
УДАР!
— Извините… — я сказал.
Конечно, ведь если на всех оглядываться, разве уберешь. Сами должны смотреть.
Конечно, проходит толстеющий интеллигент, хорошо одет, медленно идет, не спешит… То ли после пьянки, то ли после еще какого-нибудь там непотребства… А она получает мало… Она и злится. Зря. Я то…
УДАР… — я нем.
— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть! Почему он так громко? Я ж не глухой. Музыка ж вокруг, а я?
Сколько времени я уже не был в консерватории! Звуки падают в меня, как в глубокую бочку. Они не находят дна. Я прислушиваюсь. Я жду, когда раздастся отзвук со дна. Нет. Или бочка без дна, или глух я?
Раньше я сидел в консерватории всегда во втором амфитеатре. Передо мной был барьерчик, я клал на него локти, а пальцы запускал в волосы. Они еще были. Я закрывал глаза. Голова моя лежала на руках, на барьере… Я никогда не засыпал.
Я живой, я хожу, двигаюсь, работаю, пью, слышу, говорю, еще читаю…
Но у меня умерли половина зубов, четыре пятых волос, у меня плюс килограммов, у меня умерло что-то еще…
— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть!
Сегодня утром на работе мой товарищ рассказывал о прошедшем дежурстве.
«Привезли женщину из-под поезда. Внесли. Белая. Остроносая. Вроде мертвая. Думаю — шок. Пульс есть, нет? Хватаюсь за руку. Рука остается в руках. Рука оторвана. Мертвая, конечно, уже. Отправили в морг».
Музыка умиротворяет, музыка смягчает. Без музыки люди доходят до таких форм рассказа об этом. Цинизм? А как рассказать иначе? Музыка все сгладит. А вино? — вино нет. Есть больные, есть ошибки — ничто ничего не сглаживает. Мы не говорим об ошибках, но мы слышим их.
Звуки до меня не доходят. Я смотрю на портреты великих на стене. Из них плывут слова: «Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть».
Вот портрет Даргомыжского висит здесь вместо Мендельсона с пятьдесят первого года. Его лицо чуть темнее старых портретов. Странно, старые портреты стары, а чуть-чуть светлее новых. Да и новым уже лет пятнадцать, больше. Я помню, когда их сменили, портреты эти. Я тогда кипел и возмущался в перерывах и после концерта. А во время концертов слушал музыку, и мне не надо было прислушиваться к ответу со дна.
Даргомыжский вопрошающе-укоризненно смотрит на меня. Но он не получит ответа. Он спрашивает:
«Может, вы, хотя бы временно?..»
Ты не торопилась. Думала, будешь жить вечно. Но за это время одному твоему поклоннику стало бесконечно много, слишком бесконечно много лет.
Я попытался тебя обнять. Я почувствовал, как под моей рукой ты волшебно оделась камнем. Я руку снял и отчетливо представил себе, как я (я, я, я — все я, это любил я, и поэтому, наверно, все время — я) обнял тебя. Руки у меня длинные, сам по себе я довольно здоровый. А ты достаточно маленькая. Я обниму тебя, и будешь ты как в клещах. И забьешься рыбой на песке у меня в руках. Но забьешься местами, то бишь только шеей и головой. Руки и тело твое будут у меня. Ногами ты будешь упираться. А потом своим лицом я найду твое лицо. Я найду, что искал. Я стану целовать тебя. И сначала будет на тебе волшебный камень. Потом камень начнет обсыпаться. Ты постепенно будешь становиться мягче, податливее. А потом отпущу руки твои, но не затем, чтобы отпустить тебя, а затем, чтобы ты могла обнять, и ты обнимешь меня… и опять я целую, целую тебя.
Но ты оделась волшебно камнем… Вокруг меня волшебный камень. И я не обнимал тебя. Я не обнимал тебя. Ты не любила меня. Ты была глуха, а я был нем.
Ты не торопилась, а одному твоему поклоннику стало слишком бесконечно много лет. Так я себя успокаивал.
И мы поехали мимо относительно редкого березняка. Березовые столбы белели среди темноты, как отдельные части скелета…
«Может, вы…»
На меня надвигается этот вопрос. Вот он впереди. Вот сверху, с боков. «Может, вы…» — влезает в глотку, забивает ее, в легких — нечем дышать. Ничего, кроме этого вопроса. Он запутал меня, затянул. Надо уходить. Куда? От музыки или меня выносит в другой мир?
Можно подумать, что уже все познано, что есть интересного. Уже можно отмирать. Музыка умиротворяет. Музыка смягчает. Музыка не встречает нас при рождении, но витает, провожая нас в историю, если мы дотянулись до нее, если мы делали ошибки, если… Если мы не были при этом глухо немы.
— Может, вы… Может, вы… Может, вы… прекратите, и я хотя бы временно не буду храпеть.