Десять часов. А это значит, что сестра входит в палату и говорит: «Спать пора», а за этим следует наступление темноты, потому что вслед за словом идет дело — сестра выключает свет.
Обычно Сергей в это время включает маленькую, о пятнадцати свечах, лампочку с колпачком-абажурчиком и кронштейником, прикрепляющимся прищепочной непосредственно к книге, и читает.
Вообще-то в больнице не разрешают читать после отбоя, но для Сергея, как для врача, делали исключение. Впрочем, исключение делали для всех желающих, а не только для врачей, но желающих читать по вечерам было мало. А вот о том, что в больнице не было телевизора, жалели многие. Сергей тоже включался в обсуждение этой проблемы, но он говорил при этом, что настоящая книга и телевизор так же относятся к жизни, как «Война и мир» и «Бородинская панорама» к войне двенадцатого года. А потом он ругал себя за непреодоленную жажду резонерства и занудство.
Когда в палате наступала темнота, Сергей начинал читать, а часто в палате завязывались длительные беседы, которые почему-то без света оказывались теплее и терпимее. Если в палате при этом никто не спал, то и сестры на эти недопустимые долгие разговоры в темноте смотрели сквозь пальцы.
Палата маленькая — четыре человека всего, и, как правило, можно было всегда договориться о вечернем времяпрепровождении.
Разногласия в палате возникали, лишь когда вставал вопрос о состоянии форточки и качестве воздуха и температуры внутри и снаружи. Взгляды на проветривание были разные. Впрочем, нюансов точек зрения было не много — только на уровне «да — нет». Сергей обычно старался сглаживать эти форточные противоречия, рассказывая к случаю какую-нибудь байку, — как говорится, «тискал роман» собственного сочинения из жизни докторов. Однако в нынешнее, так сказать, отчетное вечернее время такого повода для дебатов не было, все жители палаты были настроены мирно.
— А не хорошо все ж, доктор, — больные часто называли Сергея доктором, хотя он и не справлял свои функции, данные ему образованием, а был такой же больной, как и они, его сопалатники, — вот вам говорят все анализы, а нам нет.
— А вам непонятно почему? Ведь так просто говорить.
— Все равно, доктор. Нам-то обидно. На обходе врач садится около вас, показывает историю болезни. Нечестно. И пускают к вам больше, чем к нам.
— При чем тут честность! — Сергей продолжал мирно отвечать на мирные упреки. — Просто я понимаю, и скрывать от меня — значит зародить во мне подозрения без всяких к тому оснований. А пускают — верно, но ведь, опять же, доктор я, ребята, не судите, свой, до костей своих свой я им, а!
— А мы-то тоже люди — нечестно. Мы тоже хотим знать, что у нас. Скажите, а если б не было в этой больнице вашего знакомого доктора, все равно б давали анализы и пускали?
— Конечно.
— А ты, доктор, в эту больницу из-за нее, что ли, лег? — вступил в дискуссию еще один больной.
— Я ж, по-моему, рассказывал вам: инфаркт у меня в машине, в такси случился — шофер отвез в ближайшую больницу. Я даже не смотрел куда — худо мне было. А мы с ней раньше вместе работали. Она здесь недавно.
— Нет, ты не так рассказывал. Сказал, что в дороге случилось и ты приехал сюда сам, без «скорой». — Этот больной приблизительно одного возраста с Сергеем, поэтому он его на «ты» величает, но отдает дань образованию — «доктором». А помоложе который — на «вы» и тоже «доктором». А третий больной, постарше, — только Сергеем Павловичем.
— Да, удивительно, Сергей Павлович, как нас, так сказать, настигают болезни. Вот вас в машине. А я урок вел. И, надо сказать, довел его до конца. Лишь в учительской я, некоторым образом, сдал, и пришлось звонить в неотложку.
— Доктор, а вы язву желудка резали?
— Конечно. Оперировал.
— Мне говорят, что, если сейчас лечение эффекта не даст, надо резать. Соглашаться? Вот я и говорю про честность — показали бы мне анализы. Меня же резать! Несправедливо резать, не объясняя.
— Вы ищете справедливости, или здоровья? Они вам объясняют, но не могут они вам, как мне, показывать. Мне, например, показывают электрокардиограмму и говорят: «Зубец Т стал положительным, а зубец Q практически исчез». И я понимаю. А что вам говорить? «Вот посмотрите, на задней стенке луковицы ниша». Так? Ерунда ведь для вас.
— Верно, но лучше бы они не при мне вам все про вас говорили.
— Это, может быть, и верно.
— А ты как, доктор, почему заболел, расскажи?
— А черт его знает как… Были вот у меня неприятности всякие. И официальные неприятности, и вообще, тошно на душе было.
— А-а! По амурной части, наверное?
— Нет. Все чисто медицинское. Был я неверен в своих действиях. А может, и вообще неправ. Теперь думаю так, а потому болезнь, так сказать, расцениваю как наказание. — Сергей хохотнул. — Так вот, ехал я в такси, думал про что-то, и вдруг как схватит, сожмет сердце, пот сразу выступил, хоть зима и холод, еле языком ворочать стал, только и сказал шоферу, что плохо мне, чтоб в ближайшую больницу гнал. Он и не спрашивал меня больше ни о чем, — видно, выглядел я достаточно красноречиво, — сюда и привез. Вот и все. Так что не по блату, а по чести и справедливости, а также по велению судьбы я и попал сюда.
— Честно. Никто и не говорит про честность. А у доктора в любой больнице блат сам по себе получается.
— А хотите, я вам насчет честности и блата сказочку медицинскую расскажу? Только если вы ничего не поймете — спросите потом, а меня не перебивайте: я слагать буду — запутаете.
— Давай, доктор, давай.
— Да, Сергей Павлович, очень мне нравятся ваши историйки скорбные. Вроде бы и впрямь скорбные, а как-то вдохновляют. Наверное, так же в тюрьмах радуются уголовники пересказу всяких романов, когда в компанию, в камеру, попадает интеллигент. Интеллигент, знакомый с литературой и обладающий памятью.
— Хотите сказать, что в больнице как в тюрьме? Что вы на положении заключенных? Ну что ж, пусть будет так. Слушайте…
«У меня тогда целую неделю болела рука. Я с трудом ею двигал и с еще большим трудом работал, что было довольно наглядно, и все мои коллеги это видели и иногда даже спрашивали: „А не болит ли у тебя рука?“ Я отвечал, что болит. А они спрашивали: „А не болит ли она слишком?“ Я отвечал, что болит слишком. А тогда они говорили: „Надо бы заняться ею“. Я соглашался с моими коллегами-докторами и смотрел свою руку. А они меня через некоторое время спрашивали: „Ну что?“ И я им говорил, что отек нарастает и даже появляется краснота. Они говорили: „Надо же! А температура есть?“ Я отвечал, что пока еще нет. И тогда они высказывали мнение: „Смотри, как бы флегмона не началась“ — и давали советы. И я опять отвечал, что действительно похоже на начинающуюся флегмону, и что их рекомендации обязательно буду выполнять, и что уже даже начал все это делать.
Они не говорили мне: «Ну покажи же твою руку», а я им не говорил, чтобы они посмотрели ее. Они, наверное, не хотели быть назойливыми и неделикатными: ведь у нас много хирургов разной квалификации, и они могли думать, что я кого-нибудь из них предпочитаю, кого считаю наиболее квалифицированными. А я ни к кому не обращался, потому что, обратившись к одному, я мог невольно обидеть другого, а еще потому, что я никогда ничего не просил ни у кого: ведь люди окружающие всегда знают в основном, что мне нужно, а значит, могут и сами предложить, — зачем же я буду к ним обращаться.
А может быть, я думал, что, попросив кого-нибудь о чем-нибудь, я буду вынужден следить за их нуждами, откликаться на их беды и недуги. Я не знаю, что мною руководило, но я никогда никого ни о чем не просил и никогда никому ничего не предлагал. Правда, я всегда все делал, если меня о чем-нибудь попросят, но никогда не делал ничего ни для кого с энтузиазмом, хотя быстро, четко и обязательно.
Поэтому я не знаю, не могу теперь сказать, почему никто не предложил мне свою помощь, и дело дошло до высокой температуры, до настоящей флегмоны, до того, что пришлось мне приехать к себе в больницу вечером и сделал мне операцию дежурный наш хирург. Сделал он хорошо — я никого не обидел, никого не выбирал, никого ни о чем не просил, ни у кого не одалживался. Я, как и все не связанные с медициной, приехал в больницу, и мне в общем порядке, как для всех, сделали операцию.
В больнице я не лежал, а ходил к нам в отделение на перевязки и очень скоро стал работать, хотя и не мог оперировать, так как в руке у меня был гнойный процесс, а это не давало мне права принимать участия в операциях.
Перед началом работы я приходил в перевязочную и просил сестер перевязать меня. Я приносил с собой свой бинт, свой йод, свою мазь для перевязок, чтоб никто не мог упрекнуть меня в том, что я пользуюсь казенным имуществом. Мне говорили сестры: «Зачем вы это делаете? У нас все это есть». Но я не вдавался в объяснения и не искал убедительных аргументов. Я продолжал лечиться, как привык жить, и невероятно гордился ночью, когда я один на один был с собой, со своей честностью. Почему-то я не гордился тем, что дышу, или сплю, или разговариваю.
Годы шли, и естественно, но странным образом менялся я. Менялись мои воззрения на мир и на окружающих меня людей, на творящиеся вокруг меня деяния.
Я, например, с детства ходил в очках. Я смотрел на проходящих мимо меня женщин и девушек, и всегда казалось, что мимо ходит необычайно мало красивых, симпатичных женских лиц и фигур. Но по мере моего возмужания, а может быть, даже старения все больше и больше я встречал на пути своем привлекательных женщин и девушек, и я решил, что просто с годами становлюсь менее взыскательным, а иногда называл… вернее, считал себя менее нетерпимым. Я и сейчас не могу сказать, что ж это — невзыскательность или терпимость. Хотя, наверное, если я имел с ними дело, как с собой, — это была, по-видимому, невзыскательность; а если просто не судил их — терпимость.
Годы шли, зрение мое менялось, у меня уменьшилась близорукость и наконец наступила и стала нарастать возрастная дальнозоркость, и вскоре я снял очки и стал ходить без очков и вдруг обнаружил, что все те, кого я считал привлекательными, оказываются столь же неприемлемы, как и в молодые годы. Наверное, очки столь странным образом видоизменяли мир и людей.
История с рукой уже постепенно начала забываться, и боли стали проходить, и я уже работал и оперировал, как всегда, в полную силу, в свою силу, в какую оперировал до болезни, когда ко мне обратились и сообщили, что меня ввели в комиссию по инвентаризации имущества больницы, предупредили, что никакой у меня дополнительной обременяющей работы не будет, но просто время от времени я буду подписывать акты о списании обветшалого, или сломанного, или просто отработанного, или морально устаревшего имущества (впрочем, у нас редко что-нибудь морально устаревает, чаще напрасно что-то приобретается), а ко мне обратились просто потому, что всем известна моя скрупулезная честность, и фамилия моя под актом таким будет в каком-то смысле гарантией истинности ситуации.
Я подписывал эти акты, но невольно стал следить за тем, каким образом и достаточно ли полноценно используется наше больничное имущество. Я обратил внимание, что многие мои коллеги-врачи, болея, используют не свои лекарства, а больничные, дежурные сестры иногда едят больничную еду, пользуются больничным перевязочным материалом — ватой и марлей, и многое тому подобное заметил я, вернее, обратил на это свое внимание, столь многое, что всего и не перечислишь.
Я удивлялся, как мои коллеги, возмущавшиеся недомыслием и негодующе говорившие о людском достоинстве, вернее, негодующе говорившие об его отсутствии и возмущавшиеся людским недомыслием — например, они видели на торце дома, в котором помещался абортарий, плакат, рекламирующий молодежную прессу, где громадными буквами высотой в полтора этажа было написано: «Это тебе, молодежь!», и возмущались, что не думают люди о людях; они возмущались тем, что специализированный магазин для слепых называется «Рассвет», и ругали предложивших и утвердивших это название, как при всем этом своем абстрактном псевдогуманизме они совершенно не думали о достоинстве собственном и пользовались больничным имуществом, лекарствами и едой.
Я некоторые акты не подписывал, я указывал на недопустимое разбазаривание (как будто бывает разбазаривание допустимое), я напоминал о необходимости режима экономии (сознавая, что режим экономии бывает и без необходимости). А мне демагогически говорили о том, что благосостояние увеличивается не в результате экономии, а в результате прибылей.
Но я еще не снял очки, и у меня продолжала развиваться эта самая терпимость или невзыскательность. По ночам я обдумывал все, что происходит со всеми и со мной, думал, что люди должны быть честными, что отсутствие честности есть нарушение порядка, а порядок есть основа спокойных взаимоотношений людских. «Вот я же ничего не беру и ничем не пользуюсь, а что они, лучше? Если могу я, то могут и другие». Что лишь честные, искренние люди могут заниматься наведением порядка, и то когда сами они абсолютно не грешны. Вот к слову, сомнительный, правда, в историческом смысле, пример, но сделаем поправку на время, так вот, например, аскет Торквемада пользовался необычайным авторитетом и уважением как великий инквизитор — он был почти святой, и то, что мы сейчас его осуждаем, так это развитие науки только, но порядок в то время могли создать вот такие, как он, бескорыстные и честные люди, и это был порядок, который создал в то время всеобщий покой, а отдельные пострадавшие случайно погоды не делают. Ночью, в думах, стало мне ясно, что нужен нам порядок и в больнице. Если мог и могу я ни о чем не просить никого, то почему остальные не могут. В конце концов, если и попадет под суд один из таких, таскающих из больницы себе не принадлежащее, другой уже не посмеет это сделать…»
— Я извиняюсь, конечно, доктор, так ты что ж такая гнида?!
— Я ж говорю — сказочка, а вы сразу ищете реальную основу. Не надо так. Представляю, как тяжело писателям среди знакомых и коллег — тоже так же, наверное, ищут во всем и вовсех реальную основу.
— Это действительно было с вами, доктор?
— Сказочка. Сказочка это. Впрочем, конец я придумал. На этом кончим. Это не из жизни. Миф.
— Да, Сергей Павлович, радость узнавания заставляет искать реальный прототип, а вы так убедительно употребляли первое лицо, что, естественно, возник этот вопрос. Люди любят узнавания и предсказания — фотографии и сводки погоды, а?!
— А вы отнеситесь, как к художественному произведению.
— Так вы что ж, доктор, вы против честности?
— Конечно, за. Только не надо из честности делать орудие сражения, наказания… вообще оружие.
— Не понял.
— Да, Сергеи Павлович, это, я думаю, надо все обдумать и завтра обговорить. Эту философию — обдумать и обговорить. Хотя думаю, что честность есть честность, а справедливость есть справедливость. Но… подумаем… А, товарищи? Утро, так сказать, будет мудренее вечера, а?
— Небось и не заснешь сразу теперь.
Однако все быстро заснули, а Сергей продолжал читать. Он еще полчаса почитал, потом погасил лампочку, встал, оделся и вышел в коридор. Сестры сидели у столов и занимались обычными делами: подклеивали анализы, вкладыши, чертили листы для назначений и прочие подобные необходимости осуществляли.
— На всю ночь клейка? — Сергей, по праву коллеги, вопросы задавал деловые.
— Нет, осталось немного. — Ответ подтвердил его право.
— Тяжелых больных нет?
— Сегодня спокойно.
— Дежурный терапевт на посту бдит или на посту спит? — Как говорится, дали ему ногтевую фалангу, а он по локтевой сустав норовит откусить, — это он уже спрашивал лишнее, даже для врача; он же не работал здесь.
— Спит пока. Тьфу, тьфу, не сглазить — все спокойно. Вам всего неделю как разрешили ходить, а вы уже и удержу не знаете, Сергей Павлович. — Девочки все же поставили его на место.
— Так меня, по моему соображению, на две недели больше в лежке держали, чем следовало.
— А с вами, докторами, сами знаете как.
— Это верно. С нами лучше перебдеть, чем недобдеть, как говорят солдаты.
— А вы на хирургию опять?
— Умница. Сегодня Людмила Аркадьевна дежурит.
— Только ненадолго, Сергей Павлович.
— Нет. Что ты, детонька. Немножко окунусь в пену хирургического моря — и в постельку.
— У вас сегодня вон сколько народу было! И товарищи, и с работы, наверное.
— Вот как раз с работы-то и не было, потому и тащусь в хирургическое поговорить со своими. Только дежурному — ни-ни.
Сестра засмеялась, а он тихим ходом направился в хирургический корпус. Хорошо, что переход в тот корпус начинается с этого же этажа. Сергей вроде бы и не боялся, даже легкомысленно ко всему относился, а перед лестницей почему-то испытывал страх. Мистический страх, основанный, по-видимому, на обычном отношении к инфаркту.
Люся сидела в ординаторской и писала историю болезни.
— Много работы? Привет.
— Здорово, Сереж. Прибежал? Нет, мало. Дописать только эту, вот и все. И еще один аппендицит. Ребята его без меня сделают.
— Говорить, что я прибежал, — явное преувеличение. Просто удивительно, как люди поддаются страху при инфарктах. И ведь знаю это — все-таки не могу себя перебороть — боюсь. Ползаю, а не хожу.
— Ну ничего, Сережа, скоро уже домой. Восстановишься. А я рада, что коль тебе уж так не повезло, так хоть попал в эту больницу — где я.
— Да, не хотел бы я попасть туда, к нам. К нам… К «бывшим нам». А ведь это, Люсь, просто удивительно распорядилась судьба. Я ведь даже не знал, что ты здесь теперь работаешь. Последний раз, когда я с тобой говорил, ты еще искала место. Да?
— Нечего о судьбе говорить. Не люблю, когда инфарктники начинают о судьбе говорить. Хватит. Скоро домой. «То ли дело быть на месте, по Мясницкой разъезжать, о деревне, о невесте на досуге помышлять!»
— Я не знаю этих стишков, но наверняка Пушкин.
— Точно. «Дорожные жалобы».
— Скажи честно. Ты каждый день перед сном по стишку учишь?
— А я его и не знаю вовсе. Вдруг в какие-то моменты всплывает в голове какая-нибудь строка. Я, наверное, просто люблю его.
— Это ж надо, как судьба нас столкнула. А все инфаркт.
— Эх, Сережка, ты как стал инфарктником, так зазнался и стал нудным. — Люся захохотала. Очень непохоже на себя захохотала.
«Вечно я сбиваю ее на дурацкие разговоры, а то и поступки, — подумал Сергей. — Все-таки она должна мне помочь».
— Люсенька, раз ты гуманист, должна мне помочь. Ладно?
— А что тебе?
— Ты согласна, что инфарктные больные должны себя взнуздывать и должны сами суметь отринуть от себя страх болезни? Инфарктные больные особенно; особенно — супротив всех других болезней.
— Ну?
— Так помоги.
— Ты ж говоришь: сами — как же я могу помочь?
— Дай сделать этот аппендицит, что ждет очереди.
— Ты что?! Если бы я была ты, я бы сказала: «Офонарел?» Ты что хочешь, чтоб я грудь рассекла мечом и сердце трепетное вынула?
— Вот именно. И почти в пушкинском смысле. Сделай божескую милость. Не иди по канонам, Люсь, прошу тебя. Я ж боюсь, Люсь, даже по лестнице ходить. А, Люсь.
— Да как я могу?! А если что случится? Я ж повешусь.
— Люсенька, ну что может случиться! Инфаркт же пустяковый, ты знаешь. Ничего ж не будет. Ты только захоти помочь. Ты же знаешь главное: «Чего хочет женщина — хочет бог». Люсь, я уже не человек — я больной, только больной. Я ведь, по существу, здоровый, а совсем больной. Люсь, мне нужна операция. Я понимаю, что мне ничто не может помочь — разве только ты с Пушкиным.
— Не морочь голову, Сережк. Кстати о Пушкине: мне вот попался стих у него, который я раньше никогда не читала, да и непохожий на Пушкина: «Здесь больной лежит студент, его судьба неумолима, несите прочь медикамент, болезнь любви неизлечима».
— Ты меня всегда ругаешь за ерничанье. А сама?
— А что мне делать?! Ты понимаешь, что ты просишь?
— Ну, а если отвлечься от любви — ты разве не считаешь, что «судьба неумолима».
— Да как я это сделаю, миленький! Что я скажу своим ребятам?
— А ты с кем дежуришь?
— Двое ребят молодых. Кстати, один твой бывший студент.
— Тем более! Неужели не договоришься с ними?
— Сереж, я боюсь просто.
— Да-а. Ну ладно. Вообще-то права, наверное. Если уж решил биться головой о стенку, так биться надо только своей головой.
— Ну хорошо, Сергей. Давай позовем ребят моих, проведем с ними консилиум, посчитаем тебе пульс, измерим давление, и если будет общее согласие, тогда… Но предварительно ты все равно примешь нитроглицерин. Договорились?
— Люсь, милая ты моя девочка, я на все согласен. Я знал, что только ты могла бы…
— Ладно тебе. Как я тебе бы сейчас… Ух, зла не хватает.
Сергей уже зашивал живот, когда мысли его пришли в некоторый порядок и он стал думать о всей ситуации.
В общем, он поступил как сволочь. Он поставил в тяжелое положение Люсю. Сейчас он стал понимать, что явно бился головой о стенку, и не только своей головой. Он решал за других — он решал за Люсю, может ли она рисковать и чем она может рисковать. Он стал клясть себя, он бичевал и корил себя, но, с другой стороны, в нем рождалась новая сила, вернее, возрождалась старая сила, сила, которая была еще и до болезни и, более того, до операции глухонемого, до поездки. Нет, все же другая сила. Он сильнее стал. «Все же какая я сволочь! Только Люся могла на это пойти».
Сергей положил последний шов. Сестра сказала ему:
— Идите, доктор, я заклею. А говорят, вы больной. Все бы больные так оперировали. Вы приходите к нам работать после.
«И она хочет приятное сказать», — подумал Сергей и вслух:
— Если бы вы не были стерильная, я б вас расцеловал. Впрочем, не уверен, что вам это нужно, вернее, уверен, что не нужно, но сейчас я о себе только думаю. — Тихонько хохотнул. — Спасибо ж вам всем большое, ребята. Ну, такое спасибо!..
— Ну ладно, ладно, Сереж, иди в палату. Я без тебя запишу, — Люся проводила его до отделения.
— Ида, Люсь, иди. Все в порядке.
— Нет, милый мой, ты при мне ляжешь и примешь опять нитроглицерин, тогда я спокойно пойду додежуривать.
— Ну хорошо, я согласен на все, что ты ни скажешь. Ты ж меня родила, понимаешь! А ничего плохого быть и не могло; по-моему, все было истинно, честно. Правда? Главное, чтоб ты хотела помочь. Я это точно знаю: «Чего хочет женщина — хочет бог».