ПОХОРОНЫ

Топорков стоял на краю платформы метро и смотрел на мелькавшие мимо окна вагонов и фигуры в них и думал о том, что умер Начальник, и что жил он как все, и цели у него были, как у всех, а умер он не как все. Впрочем, наверное, только на войне люди умирают одинаково (и этим тоже война отвратительна). А вообще-то все умирают не как все, хоть и наступает смерть у всех «при явлениях падения сердечной деятельности и остановки дыхания», как пишут в историях болезни.

Умер. «Экзитировал». Глупый жаргон, глупый термин: экзитировал — умер. Это же неправильно. Exitus — исход. Значит, «исходнул», что ли? Исходнул Начальничек. Надо создавать термин от слова Mors — смерть. Тогда что? Мортировал? Или морсанул?

Поезд остановился. Перед ним замер ряд молодых людей, стоящих вдоль вагона и одной рукой держащихся за поручень над головой, а другой — за газету. Они были в светло-зеленых плащах, белых рубашках, темных галстуках, детали не видны, да и не существенны. Все, наверное, спешили на работу, все читали.

«Наверное, в газетах есть объявление. Кажется, в „Вечерку“ сдавали. У кого же утром увидишь ее». Он проталкивается по вагону и вдруг увидел нужную газету и нужное объявление. «Привет. С какой стати они написали „скоропостижно скончался“. Полагается „после тяжелой и продолжительной болезни“ или, в крайнем случае, „безвременно скончался“. Ничего себе скоропостижно. Если бы скоропостижно. Скоро постижно. Странно. Никогда не думал, откуда это слово. Чего же он постиг скоро? Наверное, правильнее — „скорый постиг“. Совсем глупо. Смерть постиг скоро. Не мучился, не думал о близком конце, а сразу постиг его. А может быть, скоро почил, а превратилось в скоропостижно. А он думал о конце, да как еще думал. Кощунство писать про его смерть как про смерть скоропостижную. Я бы про него написал „безвременно скончался“. Нет, если бы я уже писал, так я бы написал просто — умер такой-то человек. Нет, я бы, пожалуй, совсем не писал. Зачем? А ведь безвременно тоже неправильно. Что он, в безвременье умер? Тогда другое дело. Он умер до своего времени. „… С прискорбием извещает о довременной смерти…“. Да-а — безвременно скончался мой Начальник».

На подходе к эскалатору, как всегда, была микроходынка. Это было привычно. Наконец он вознесся в переход между станциями. У стенки стояла небольшая группа юношей с прическами средневековых пажей, в расширяющихся книзу брюках; в руках они держали папки, портфели, и у одного была спортивная сумка. Кого-то глядели. Или чего-то глядели.

А Сергей все шел, шел, потом ехал. И приехал в больницу сильно до времени.

В конференц-зале устанавливали гроб, а ему велели быть на входе и, встречая, указывать путь в зал. Рассчитывали, что приедет «Сам» тоже. Ох, как не любил его Начальник! Начальник многих не любил.

А потом он пошел по комнатам и в зал. Вокруг хлопочут. Жена сидит, она его любила, наверно, боялась, она жила им — плохо ей будет без пего.

А вот и дети, и им тяжело. Они-то любили его за что-то. А он детей любил — так. Ни за что. Как и все родители — бескорыстно. Просто за то, что они дети, его дети. А сейчас они плачут. Слез-то нет — культурные. А плачут.

А вот ученики, помощники, сотрудники. Они ходят вокруг гроба, переговариваются тихо. Им тоже плохо. Ведь никто из них не может претендовать на освободившееся место. Слишком рано, слишком быстро для них. А новый… может, выгонит, а может, задавит, а может, работать не даст. Новый начальник — новая клиника, новые установки, принципы, новые операции; наверное, нужны будут новые люди. Его-то здание развалится. Им тоже тяжело.

Он смотрел на них уже отвлеченно, уже не как свой сотрудник, а как полусвой коллега. Он смотрел на них, вспоминал их, дела их вспоминал, кто как рос, как барахтался, кто кого толкал, кого отталкивал, кто как сам толкался. А дела их вспомнить не мог. Тяжело им сейчас, его ученикам и помощникам.

Ну а вообще о чем здесь говорят? Вон в той комнате — целая группа. От них идет легкий гул.

— Знакомо мне все это, знакомо.

— Да. Цена всему.

— Вот не бережем здоровье.

— Что имеем — не храним, потерявши — плачем.

— Молодость не знает — старость не может.

— Ну уж старость. Молодой.

— Да это я вообще. Ел мало?

— Все ж деньги на еду и уходили. Ведь жизнь прожил, а ничего не приобрел.

— Да. Жизнь — копейка.

— Судьба.

— Все там будем.

— Все.

Пауза. Все молчат. И снова:

— Смолоду за здоровьем следить надо.

— Да-а. Здоровье — главное.

— Жизнь его примером была.

— Всегда всем уступал, навстречу всем всегда шел.

— А Бориса Сергеевича помните?

— Ну как же, как же!

— Умер. Плохо ему вдруг стало. Приехала неотложка. При враче и умер сразу.

— Неотложка призвана, наверное, смерть не откладывать.

— Очень странная организация.

— А хорошо выглядит.

— Да, да. Благородная внешность. И седина благородная. Суров — ноблагороден.

— А вчера был лучше. Лучше выглядел.

— Нет, и сейчас хорошо. Лежит как живой. Странно видеть его в гробу.

— Странно, странно.

— Выглядит он вполне приемлемо.

— Да, но без очков. Очень непривычно. Опять помолчали. Приемлемо!

— Но и молодые болеют.

— Болеют, болеют.

— Ничего не определяет возраст.

— Судьба.

— Сие от нас не зависит.

— Диалектика. Все течет, все изменяется.

— Да-а. Диалектика, диалектика.

— Да-а. Все мы не молодеем. Закон природы.

— Что делать? Бог дает — бог берет. — Помолчали.

— Приемлемо!

— Вот де Голль! А? Ну дела!

— Он думал — умнее всех.

— Ан нет, конечно. Но когда вся страна бастует. Дал маху, конечно. Жестко больно брал.

— Да и во всем мире все с ума посходили.

Опять ненадолго притих гул-шепоток.

— Не хватает в Москве кладбищ.

— Да и крематорий не справляется. Нужен новый.

— Говорят, строят.

— А в Ленинграде нет.

— Нет. Только в Москве. Один на всю страну. Приемлемо!

Еще одна группка. Ученички-помощнички. Сергей включился в беседу:

— Да-а. Мы больше думали — как он нас любит или не любит — и совсем не думали — как мы любим его. А потому простим ему все прегрешения, вольные и невольные.

— А он искал любви? Искал, наверное.

— Искал, но своим путем, каким-то странным.

— Пути человека ведь неисповедимы.

— Человека. Да-а.

— Да-а. Бог дал — бог взял; так вроде говорят?

«Ну пусть говорят. Пока для них все приемлемо. А вот что он говорил перед смертью? Что? Перед самой смертью люди иногда вдруг резко мудреют. Это я иногда замечал»,

Сергей отошел и от группы помощников и учеников.

А потом, как обычно, начался митинг-панихида открытием, и шел он, как всегда, речением. И всего их было пять речений. И никто не думал о жене, детях, и рвали их на кусочки потихоньку этими речениями.

Говорили, что Начальник свой труд и жизнь отдал советской брюшной хирургии. Топорков тут же включил свою мыслительную систему: «Почему советская брюшная хирургия? А есть не советская? Надо было сказать: положил живот свой на алтарь брюшной советской хирургии. Положил живот. Откуда все эти слова-то? Положил не брюхо, а живот на хирургию брюха, положил живот на киот. А говорит-то кто? Большие друзья были. Правильно Начальник его не любил. Надо же придумать — „советская брюшная хирургия“. Господи! А этот-то, этот друг-приятель. Иначе начать речь, как „мне выпало большое счастье…“, он не мог, невежество, — „работать с ним три года“. Бестактные люди. А жене и детям — стой и слушай про какое-то счастье его. А вот ей выпало большое горе. Жаль, у них нет внуков еще. Сейчас бы она пришла домой, а дома маленький мальчик или девочка — они бы живо отвлекли. Они чудовищно бестактны, дети, и никто, как они, не может столь неумолимо отвлечь от тяжких мыслей и при этом с невероятной объективной деликатностью».

Скоро речи сказываются — скоро и дела делаются. Уже пора в крематорий, чего-то говорить и договариваться, чего-то готовить, и приготавливаться. Он хоть и не работал уже в клинике, но остался своим. Все остальные беды сгладились как-то. Он был уже не настолько свой, чтоб ехать в машине с гробом, но свой настолько, чтобы не ехать в обозе, поэтому его и послали в крематорий вперед, для организации.

Во дворе крематория стояло много народу, и по некоторым полузнакомым лицам, по всему он понял, что они ждали его Начальника. Были даже больные, которых он почему-то узнал. А обычно он их не узнавал на улице в цивильном платье. Когда они снимали свои больничные одежды, узнать их было трудно. А тут узнал вдруг.

Как это нелепо — больные хоронят своего врача.

Еще нелепее — хирурга.

Все дела были быстро сделаны, и он вышел обратно во двор. Не было таких знакомых, чтобы можно было присоединиться, поболтать, покурить.

Вот стоит группа пожилых лысо-седых людей в серовато-бежевых летних пальто и почти все в очках. Наверное, родственники.

А вот еще группа людей, без особых отличительных признаков и более или менее различных.

Он стал прохаживаться. Стал прислушиваться.

— …Знакомства все у нее странные. Ведь в наше время… А в клумбу в эту высыпают прах невостребованных.

— …Что-то запаздывают. Впрочем, сюда никогда не опаздывают. ВСЕ приходят раньше времени…

— …Придется расширять здесь все со временем…

— …Все мы временные гости на земле…

— …Самочувствие мое последнее время оставляет… Приемлемо!

У входа в помещение написано: «Главный зал крематория».

Странно выглядят здесь все слова эти. Что тут может быть главное?

А внутри урны, урны, урны… В нишах, под стеклом, на постаментах. И даже особо отмеченные: Соловьев Ф.К., родился 15 мая 1873г., умер 1 июля 1927 года. И дальше золотом: «Первая кремация в СССР».

Похороны. Хоронить. Спрятать, значит. А если жгут? Возгоняют? Палят? Как же сказать про кремацию по-русски?

Когда гроб стали вносить в «Главный зал», навстречу вывалилась толпа уже похоронивших. А дверь узкая. Кому же уступать дорогу? Мертвому или живому? Людям, которые несут тяжелое тело, чужое в гробу, или старушкам, которые еле тащат свое тело.

Разобрались. Разминулись. Разошлись.

Какой-то странный постамент для гроба. Все собрались вокруг. И весь предбанник странный в этом «Главном зале». Здесь можно постоять молча, в тишине, пока в той части зала происходят предыдущие… нет, предварительные… совсем не то… предшествующие, тоже не совсем то, но все же… Наверное, надо говорить «раньшие похороны» и «позжие похороны». Как-то нет того богатства в могучем и великом русском языке, чтобы выразить конвейерность работы крематория.

В той части зала вокруг возвышения с гробом столпились родственники и все провожающие «раньших похорон». Там вспыхнул яркий свет. Профессиональный громкий голос, почти окрик: «Встаньте так. Нет, вы подвиньтесь». И еще громче: «Сюда свет». Толпа движется, переливается, перегруппировывается, фотографируется. Лишь гроб остается неколебимым.

Софиты погасли, и музыканты относительно тихо заиграли «Песнь Сольвейг». Кто-то там стал кричать, всхлипывать громко. Крики эти и всхлипывания бились под куполом «Главного зала» и обрушивались сверху на партию провожающих и находящихся еще в предварительном отсеке зала и ожидающих своей очереди, столпившихся у своего гроба. Била по мозгам, даже равнодушным, абсолютная несхожесть двух скорбящих групп, двух горь, которые все же объединялись одной причиной — крышей.

Общее помещение перемешивало разные и чужие горя и скорби, объединяло и обезличивало.

Какие-то женщины ткнулись к гробу Начальника.

— Не-е. Это мужик какой-то.

— А когда ж мальчик-то?

— Сегодня, а когда — не говорят.

Опять как набат в голове у Сергея: приемлемо! приемлемо! Жена Начальника извинилась и обошла этих женщин. У колонн, символически отделяющих эту часть зала от самой что ни на есть главной, похоронной части, стояли две старушки.

— Вот отсюда смотри. Отсюда. Вон внутри, видишь, гроб на штуке такой, повыше стоит. Сейчас, как все попрощаются, сразу и опускать начнут. И туда. Вот как у нас в Москве! — в голосе чувствовалось торжество и гордость патриота: московское — значит отличное.

— И жгут там, внизу?

— Ну да.

— И цветы жгут?

— Дак кто знает.

— И сразу выдают урну?

— Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.

— И не путают, смотри ты?

— А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.

— А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?

— Куда, куда. Унесут.

— И гроб жгут.

— У нас всё жгут.

— Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.

— А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.

— И всех у вас так в Москве?

— Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.

(Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)

— Чего только не придумают! А самоубивцев куда?

— Сюда. У нас их отдельно не хоронят.

— Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.

Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.

А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.

Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.

В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.

А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!

И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.

Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.

Приемлемо!

Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.

Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.

(Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.

Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)

Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.

А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.

И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.

Приемлемо!

Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.

А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.

Жена Начальника почему-то пошла в сторону.

— Не сюда, не сюда, назад!

— Я не хочу идти мимо чужого гроба.

— Но здесь нет другого выхода.

— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.

И Сергей сказал:

— Да! Совершенно неприемлемо!

Загрузка...