ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

Я вспоминаю тот последний день, когда мы виделись с тобой в нашей больнице. Еще не было ни моей поездки, ни наших болезней. Мы сидели тогда вдвоем у тебя в кабинете и разговаривали. Это было уже вечером, все ушли. Мне было почему-то просто лень идти, уж чего-чего, а невзгод у меня тогда было полно. А тебе тоже, наверное, тяжело было почему-то сделать этот решительный шаг, встать, переодеться, выйти на улицу и где-то в наших переулках ловить такси. И даже не «почему-то»: мои невзгоды были ведь и твоими невзгодами, да и, наверное, тебе уже тогда немоглось, но мы еще этого не знали — ни ты и уж подавно ни я. Мы не знали, что это был наш последний день и наш последний добрый и «здоровый» разговор.

Разговор был спокойный, медленный, тихий. Ты говорил, что не любишь ездить на работу городским транспортом: толкаешься, тебя толкают, говорил ты, — с утра заводишься, как оголтелый в клинику приезжаешь. А тогда обязательно надо на ком-то сорваться, чтобы в норму себя привести. А то на весь день останешься на взводе. Плохо будет всем и в конечном итоге тебе тоже.

Я заметил, что ты, как и я и, наверное, как многие, подходишь к окну, когда хочешь отвлечься от своих мыслей, а может быть, побольше на них сосредоточиться, а может быть, скрыть свою реакцию от других, а может быть, просто не желая видеть и угадывать реакции собеседника на твои слова или мысли.

Ты отошел к окну и дальше говорил, повернувшись ко мне спиной:

— Вот так утром нападу на первого подвернувшегося, и знаю, что зря обижаю человека, а уж ничего не могу поделать. И обижаю дальше. А потом уж довожу до конца, и даже не появляется у меня желание загладить несправедливость. Да и, в конце концов, какого черта обижаться? Тупость это — обида. Обида не имеет права на существование! — Тут ты единственный раз за весь разговор повысил голос. — Либо ты человека принимаешь, какой он есть, либо просто имеешь с ним дело постольку, поскольку это необходимо. А обида, как сравнивал Чернышевский, — ты хохотнул, — сапоги всмятку.

Я с тобой согласился, но все же сказал, что лучше стараться не обижать. Ты расчувствовался, а я не сумел удержаться — когда я еще мог бы тебе сказать такое. Но ты ведь сам был виноват, что никто из нас никогда не опускался (или не поднимался) до уровня нормального человеческого разговора с тобой. В любом положении, при любом разговоре ты всегда в наших умах оставался Начальником. Конечно, когда мы говорили один на один, ты в большей степени был человек, но… Да и мы уже не могли с тобой говорить как человек с человеком. Теперь мне горько и от этого.

А дальше ты говорил тихо то, что обычно кричал.

— Какого же черта, сам подумай. Вот сегодня, прихожу утром. Встречает дежурный и говорит: «С вчерашней резекцией плохо». А что плохо? Надо меня тоже понимать. Я ж оперировал ее. Ну хорошо, разошлись швы анастомоза, но прежде все-таки надо сказать — жива больная или нет. Почему обо мне никто не думает? Я и накричал. А в это время второй мудрец: слышит ведь, о чем речь идет, и тем не менее говорит, что болен, но остается работать. Скажи, на черта мне его героизм. Болен! — пусть идет и гниет. Ну конечно, все безумно обиделись. Теперь обид у всех невпроворот.

Я слушал и удивлялся необычайной тихости твоих слов. Успокаивала прежняя многоречивость. Я ж не знал, что ты уже болен, что ты болен смертельно, что я буду отлучен от нашей работы, что это наш последний спокойный разговор. Поэтому я слушал, как всегда, вполуха — и сейчас с трудом восстанавливаю все, что ты говорил тогда. У меня ощущение, что я тебе возражал через каждую фразу, но почти не помню своих возражений. Я ведь часто тебе возражал про себя и редко вслух. Как было тогда — не помню. А ты продолжал так же с жаром и так же тихо и плавно:

— В конце концов, мне не нужны помощники, которые справнее всего обижаться умеют. Все вы безумно эмоциональны. А мне не нужны эмоции. Нужны знания. Ох уж эти эмоциональные — никогда не знаешь, что они устроят через пять минут. А мне нужно правильное понимание происходящего с последующим правильным действием. Так или не так? А эмоции ваши — от неправильного выбора дела жизни. Выбирать профессию надо не по душевным запросам, от этого только метания и эмоции. Выбирать себе дело жизни надо со знанием, сознательно, а если не нравится, что ж: стерпится — слюбится.

Когда я впоследствии вспоминал все твои речи, они казались мне прерывистыми от моих постоянных несогласных и возражающих реплик, но когда я вспоминал лучше — они были гладки, все твои рассуждения. И в этот раз мне вроде бы сначала вспоминается моя реплика: а кто же судья, что считает именно это понимание правильным, именно это действие правильным? Но потом вспомнил, что вслух я ответил: «Конечно, так».

— Они думают, что наиболее правильное действие вытекает из непосредственной эмоциональной реакции. А вот и нет. Эмоции появляются тогда, когда происходящее выходит за пределы знаний. Вот любовь, например. Зачем и почему люблю? Ответишь? Никогда.

На этот раз я согласился совершенно искренне.

— Когда я смотрю кино, спектакль, читаю что-нибудь и меня начинают душить слезы — я понимаю, что это дешевка, а не искусство. Искусство должно вызывать мысли, целую эстафету мыслей, искусство затрагивать должно центры интеллектуальные, а не слезные. Слезливость — чаще всего безмысленность. Я слезы взял просто как крайнее проявление эмоциональности. Для наглядности. Хирургу страшно на операциях, пока не знает и не умеет. А настоящий, знающий хирург оперирует и не боится. Не боится, а делать, что знает, вернее, что может. И никаких эмоций.

Я точно помню, что удержался и ничего не сказал об очень даже эмоциональных криках в операционной. Я был с тобой совершенно согласен. Значит, крик на операциях — это или игра, или распущенность, или тяжелый несчастный случай, когда не знаешь, удастся справиться или нет, или неуверенность. А у тебя это, скорее всего, была игра. Хочется думать, что это была игра. Ты ведь любил играть. Я помню, как ты говорил: «Играй больше — так жить легче. Тебе щи, а ты деревянную ложку проси». И конечно, распущенность. Ведь ты не на всех орал, и все, и ты в том числе, прекрасно знали, на кого ты позволял себе орать, а на кого и нет. На кого орать можно было, обижая, а на кого лишь покрикивать. Но даже в распущенной злобе ты, слава богу, все-таки играл. И хотя операция не место и не время для игры, мы все-таки все немного играем. Как же! «Я такой творец, делатель!» А игра у разных проявляется по-разному — в зависимости от характера, культуры и еще чего-нибудь.

А ты продолжал:

— Да-а! Никаких эмоций. Надо — так надо. И делай, что надо, без эмоций, а как надо. А если что мешает — убрать.

Я понял, что ты опять заводишься. Как легко тебе это всегда удавалось. Ведь еще три минуты назад ты был даже вял, а теперь — Юпитер!

И я возразил — занудно, все равно ведь очень приятно резонерствовать, в эти моменты так бываешь доволен собой, испытываешь такое приятное ощущение, и уж если выпала тебе такая возможность, обязательно морализируешь. А теперь себе простить не могу. Но всегда это поздно, уже на лестнице, а то и дома, в кресле, на тахте или за столом.

— Все-таки убирать надо с осторожностью: невинного так можно трахнуть. Или того, кто еще человек. Ан все — уже убрали. Вы ж Начальник. Вы ж должны думать о тех, кто работает с вами.

Я увидел, что ты хоть и взорвался, но смолчал и продолжал сидеть спокойно. Наверно, тебе тоже не хотелось портить разговор. Когда еще удастся. А ведь всем приятно поговорить спокойно, пофилософствовать, полюбомудрствовать. А ты слушаешь, и тебя слушают, и сам себя тоже — и все с удовольствием. А взорвешься — и кончен разговор.

— Знаешь, от твоей осторожности, я бы сказал, квазиосторожности, пока пользы никакой не было. Злу, какое бы оно ни было, как бы мало оно ни мешало, надо противиться, и противиться любыми средствами. И если в этом кто-то и может случайно пострадать, что ж… Зато зло искоренено.

— Да почему ж среди средств противоборства мы должны сохранять и зло? Злом против зла ради дела?! Зло, умноженноена зло, дает лишь зло в квадрате. И все. — Не тебе говорить о пользе добра.

Ты больше ничего мне не сказал, а мне казалось, что хочешь продолжить мысль, но ты стал с интересом смотреть в окно и куда-то унесся со своими мыслями, оставив меня одного со всей нелепой моей риторикой. Я тоже подошел к окну. Лицо твое помягчело, расслабилось. На улице девочки прыгали через веревочку. Ничего интересного, а в лице у тебя появился живой интерес. Веревочка крутилась все быстрее и быстрее, девочка прыгала все быстрей и быстрей, и когда она все ж таки задела, ты был явно огорчен. Твои интересы были, наверное, где-то там, куда мне доступа еще не было. А я все еще пытался с тобой говорить совсем на другом уровне. Да и ты тоже еще пытался говорить на прежнем уровне. Ты уже ушел, по-видимому, от всего этого, а в разговоре хотел вернуться к прошлому, как потом и в действиях ты вдруг иногда уходил к прошлому. А ведь мы, врачи, знаем, что время не имеет обратного хода. Только, к сожалению, часто мы это знаем слишком поздно. Ты стал смотреть на весенние игры — на веревочку, классики, а я стал морализировать, но уже про себя. Я стал вспоминать утро этого дня. Как ты ругал дежурного, как ты ругался по поводу небывало малого количества студентов на лекции в канун этого запомнившегося мне дня. Ты кричал, а я пошел на утреннюю конференцию, радуясь, что удрал и оставил тебя в самом центре крика твоего.

Я сидел на конференции в аудитории. На возвышении сидели четыре зава на пяти сбитых вместе стульях. Как в зале. Отчитывался дежурный.

Ты вошел в аудиторию, поднялся на возвышение, сцену, эстраду. Все встали, застыли.

— Ну, докладывайте. — Ты так начал.

— Уже, — ответил дежурный.

— Больно быстр. Тогда идите.

Дежурный пошел, и все завы тоже пошли с возвышения. Пришел ты, и им всем там делать было нечего. Ты посмотрел на стулья. (Так и хочется сказать: «Помнишь, как ты посмотрел на стулья».) Потом посмотрел в зал и начал:

— Если я в театре или в кино и меня толкают локтями — ничего не поделаешь, на то и шел. Но когда я сижу здесь, в президиуме, я хочу сидеть свободно. Кто здесь главный, ответственный за аудиторию?! Что, не доверяют вам?! Утащат, что ли?! Сколотили! А седалища, между прочим, у нас у всех разные. Даже если стулья будут здесь отдельные, товарищи из администрации, мы их не украдем. Ручаюсь за себя и за всех моих сотрудников. Сколько у меня здесь помощников, и никому в голову не придет — полное безразличие ко всему. Убрать это надо. А я уже не в силах таскать весь этот ряд. Вот если бы двадцать лет назад, я бы вас всех мог еще покидать. А теперь уж увольте меня от силовых упражнений. Мне вполне достаточно операций для этого. Два молодых доктора кинулись за стулом для тебя и от страха принесли два. Зато ты получил возможность увидеть, как неправ, помощникам не все равно — вот и стулья тебе принесли, и даже два. Ты хмуро посмотрел на них, и на лице твоем обозначилось: «Вот дураки, я ж не о том», и еще: «А ну-ка я еще… Все они не мыслят. Тяжело мне. Не так я… но надо». И вслух:

— Эх-хе-хе. Ну ладно. Теперь так: после окончания конференции пересчитать и переписать всех студентов, которые здесь, а которые опоздали и сидят в коридоре — немедленно отправить в деканат, а список мне на стол. Насчет зачета пусть теперь со мной говорят. И чтобы так каждый день. Вам ясно, товарищи преподаватели? Вот так, а теперь продолжим.

Один из докторов докладывает свою диссертацию. Он говорил пятнадцать минут и вдруг остановился: «Я не успеваю».

Ты. Ничего.

Он. Мне еще десять минут надо.

Ты. Что? У нас нет столько времени.

Он. Но мне необходимо расск…

Ты. Не торгуйтесь, это всегда оставляет плохое впечатление. Докладчик стал снова говорить и через три минуты кончил.

Ты. Вот! Другое дело. Вот докладчик показал нам образец. Меньше двадцати минут. Как и положено. И все. Это наука! Никому никакой поблажки. У нас нет времени на разговоры. Здесь наука. Пятнадцать — двадцать минут — и все. Говорить надо так, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно. Дома можете говорить сколько угодно. А здесь не детский сад. У нас времени нет. Кто какую голову имеет — столько тот и говорит. Надо уметь отобрать главное и важное. Каждый, кто язык имеет, может говорить часами, а нам этого не надо. Прошу вопросы. Но чтобы они не повторялись. Следите за вопросами других и фиксируйте их. А то ведь каждый придумает вопросы, да так они ему самому поправятся, что других он уже не слушает, а лишь ждет своей очереди. Сначала вопросы. А когда начнутся ответы, я уже не позволю задавать новые вопросы. Иначе это будет до бесконечности. У нас каждая минута на учете. После ответов только выступления. После заключительного слова докладчика и моего — все, и никаких слов. Должен быть порядок. Это наука, а не парламентские словопрения. И так чтоб всегда, даже когда меня не бывает. Итак, вопросы.

Никто не знал и ты тоже не знал, что это было твое последнее выступление в аудитории. Но сказал ты навек — чтоб так всегда. И без меня.

А после ты говорил свое заключительное слово. Я это все помню, как будто у меня оно записалось. А почему? Откровений не было. Ты говорил в своем обычном стиле. Говорил так, как, считал, надо было говорить. Может быть, всегда у нас в голове так записывается, и нужно что-нибудь невероятное, чтобы это записанное полностью всплыло на поверхность нашей памяти. И может быть, мое странное положение в клинике, твоя невероятная болезнь, а затем невероятно простая смерть и подняли на поверхность моей памяти весь этот обычный, совсем, совсем будничный день. Итак, ты стал говорить:

— Хорошее исследование. Молодые исследователи всегда очень увлечены своими исследованиями и хотят все сказать, что есть у них в голове. Потом они начинают больше ценить свои слова и время аудитории. Учтите, что мы не знаем всего, что может рассказать нам докладчик, специалист этого узкого вопроса. Поэтому вы должны говорить только основы…

Тут я отвлекся и вспомнил конференцию, на которой я вот так же докладывал свою диссертацию перед защитой. И ты мне тогда сказал, что здесь сидят не школьники, чтобы я не рассказывал основы, а только сообщил полученные мною факты. Может, в тот раз ты считал, что «тогда надо было так».

— …И здесь, в этой больнице, окопалось много не знающих и знать не желающих. Думающих, что наука — это так просто. А это жизнь людей в конце концов. А вы, товарищ докладчик, с моей точки зрения, истратили времени в четыре раза больше, чем на самом деле вам надо. На защите вы за это получите черные шары.

Затем ты поздравил докладчика с успехом, напомнив, что кому коврижки, кому тумаки и шишки, и снова обратился ко всем:

— Чтобы через неделю мне представили все данные о количестве, какие именно, и как часто, и у какого контингента больных берутся, и какие выводы сделаны при следующих исследованиях, — ты назвал несколько специальных лабораторных анализов, которые нужны не столько больным или врачам, сколько диссертациям, ВАКу и оппонентам. — Мне нужны истинные цифры, а не франко-потолочные. С потолка я и сам могу взять. Эти высосанные цифры может принять администрация больницы — они любят науку. А я, профессор, я люблю практику. Мне надо знать… Кто пишет протокол конференции? А то будете потом из себя девственниц корчить, будто ничего не знали, будто я ничего не говорил. Про вас, товарищ заведующий, говорят, что вы порядочный человек и будто это хорошо. Так думают мои помощники, а мне на это наплевать — клиника не выставка моральных ценностей. Мне нужна работа, нужны знания, поэтому все эти данные вы должны мне представить через десять дней. И не запоминайте, а записывайте. Записывать надо все, что говорит начальство. На память не надейтесь. Все.

Вот так ты и завершил свое последнее явление хирургическому корпусу.

И пока ты смотрел в окошко на детей, я вспоминал утро и этот еще продолжающийся разговор. А может, тебя было два? Три? А может, всех нас — два, три?..

Ты отвернулся от окна и сказал: «Смотрю я на детей и думаю: все-таки очень силен материнский инстинкт у женщин. Они даже любят, когда близкие болеют, особенно если это взрослые дети. Они снова утверждаются в мысли, что без них не обойтись. Они себя снова чувствуют носителями жизни, собственно, каковыми они и являются. Поэтому плохо, когда у нас вместо сестер в больнице появляются братья. Они физиологически не могут ухаживать за больными. А вот дети требуют максимального ухода, заботы, и пока здоровые — тоже».

Я тупо кивнул головой и продолжал думать о конференции, и, наверное, я тебя индуцировал, потому что вдруг ты сказал: «Знаешь, мы всегда говорим о своих ошибках: ищи дефект в своих действиях, ошибся ты сам, если кровит сильно — не перевязал сосуд, например, и тэдэ, только при анализе своих ошибок возможно совершенствование, это выгодно скажется на больных и тэдэ и тэпэ. И много еще правильного мы говорили по поводу своих ошибок. Вообще, будешь копаться в собственных ошибках — обретешь свет. А вот в сегодняшнем докладе он хорошо сказал, что, когда начинается кровотечение, хирург прежде всего ищет не перевязанный или плохо перевязанный им сосуд и теряет время. На самом деле просто кровь стала плохо свертываться, и нужно быстро применять соответствующие медикаменты. А время теряется из-за неуверенности в себе и поиска собственных ошибок. Нет, наверное, все-таки нужна не только уверенность, но и самоуверенность. А с другой стороны, почему так здорово эволюционировала европейская медицина по сравнению с китайской, тибетской или африканской? Европейские врачи и шаманы ничего не умели, не знали и всегда были на самом деле не уверены в своих действиях. Поэтому искали и прогрессировали. А у тех врачей было много всяких действенных средств, они много умели, даже кожу шить муравьями могли, они были очень уверенными и застыли у своих вершин на века. А? Как думаешь?»

И я опять не выдержал, опять порезонерствовал: «Конечно, приспособились к существующему, и кончилось развитие».

Ты посмотрел на меня внимательно и пусто. Ты куда-то еще посмотрел за меня и сразу заторопился домой.

Вот и весь наш последний день в клинике. Ты не оперировал в тот день, но ты уже болел, поэтому и не ехал домой так долго.

Когда мы вышли на улицу, ты забыл, что торопился домой, и предложил пойти пообедать в ресторан. Тихо и спокойно предложил пойти пообедать в ресторан. Я не понимал, что с тобой происходит, да и сам ты тоже не понимал тогда ничего.

Мы сели в такси, я сел сзади и приготовился к разговору с затылком, я весь день не учитывал твоего необычного настроения, необычного состояния. А ты повернулся ко мне полным фронтом:

— Знаешь, Сереж, настроение у меня что-то… Ничего, что ты со мной пойдешь? Не спешишь?

«Просьба начальства — уже приказание», — вспомнил я один из твоих любимых серьезных шутливых афоризмов. Я думал по привычке, по шаблону.

— Нет, не спешу.

В ресторане мы заказали себе водки. Заказали много, ты заказал много, и я, живя по твоему шаблону, думал, что, как всегда, ты пить не будешь, будешь бояться сказать лишнее, хотя, если б я думал как внимательный товарищ, без предвзятости, я бы понял, что водка тебе необходима для продолжения тона нашего разговора, а я думал, что придется пить в основном мне. Тогда я так ничего и не понял. Еще не понял.

Ты сразу же начал пить. Пить помногу и не дожидаясь, когда нам принесут есть. Я понял, что ты хочешь развязать себе язык.

— Скажи, Топорик, что во мне главное?

— А все. Если пришло время спать — сон главное в этот момент. Надо есть — еда становится главным.

— Ну, а как судить обо мне будут? Путаюсь я в себе весьма. Другие мне яснее. Знаешь, мне почему-то легче думать, да и поправлять чужие грехи, чем свои.

— Вот это-то и есть главная беда: другие нам всегда кажутся яснее, чем мы сами себе. Поэтому и советуют мудрецы не судить других.

— Да. А я сужу. Так само получается, по работе так получается. Очень мешает жить это идиотское понятие — «престиж». Сколько душ сгубила забота о «престиже».

— А что это вы? Расстроены чем-то?

Я и это сказал механически, светски, бездумно.

— Знаешь, как увидишь себя, так сказать, с грязной стороны, как подумаешь, что люди, близкие мне люди, могут обо мне плохо думать, — тошно становится. Ты говоришь: не суди, а обо мне, наверное, тоже судят. И ты судишь. А мне хочется крикнуть всем: «Не думайте обо мне плохо, пока я жив. Ведь жив, — значит, всегда могу хорошее сделать. Не надо мне меня грязным показывать, а то и я начну о себе только грязно думать. Тогда все, тогда пути к улучшению не будет». Ведь пока я жив — я не безнадежен, а?

Ты еще выпил и закусил опять сигареткой.

— Почему вы так думаете, что вас судят? Если вы сделали что не так — так, может, вас жалеют.

— А это еще зачем?! Этого я не хочу. При чем тут жалость? Давай выпьем. — Выпили. — Чего молчишь?

— А боюсь.

— Говори, Сергей, настроение у меня такое. Сделай одолжение. Тем более если жалеешь. Ну-ка скажи, что за жалость?

— Да вот считаю, что хорошая это мысль: «Пожалей ближнего своего, как самого себя». Во всяком случае, это более реально сегодня, чем полюбить его, ближнего или дальнего своего. Впрочем, «дальнего» еще можно, это еще более или менее легко, а вот ближнего — много труднее. Пожалей ближнего своего. Человек не всегда заслуживает уважения, любви, но всегда заслуживает сострадания.

— Может, ты прав. Но все равно не надо искать и копаться в плохом, пока человек жив. Не говори, даже жалея, плохое, пока человек жив.

— А если умер, тем более: «О мертвых или хорошо, или ничего».

— «De mortuis aut bene, aut nihil». Вот это-то и неправильно, Сергей. О мертвых можно говорить что угодно. Они уже никогда не исправятся — полная безнадежность. Мертвый — застыл. Вот тогда, если невмоготу, — суди. Что было, то было. Во всяком случае, судимому ты уже плохого не сделаешь ничего.

— Это верно. Дела остались на века, по ним и судить. Как говорится: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими».

Мы помолчали, и ты сказал: «Дурак родился», а у меня уже язык развязался:

— Знаете, что плохо? Раз уж пошел такой разговор. Вы все время считаете, обдумываете каждый шаг, даже не пьете, чтобы лишнего не сказать. А можно ли так?

— А как иначе? Раз я живу активно и что-то делаю — приходится считать.

— Тогда чистота дел всегда будет под сомнением. Вот, например, банальную заповедь «не лги» — всегда свято блюдете?

— Эх, милый ты мой! Это же извечное заблуждение человечества. Я-то считаю, что в принципе все это надо соблюдать с максимальной скрупулезностью. И добро творить надо, и насилием не манипулировать. Но жизнь есть жизнь, и если я — Начальник, то чистеньким остаться не могу. Не от нас с тобой зависит это. И даже «не убий», например, всеобщим быть не может. Разве ты не убиваешь корову, которую ешь? Или не убиваем мы микробов, которые убивают мой труд? И «не лги» — так же.

— И все-таки надо построить свои правила игры, в которых главным быть должно — «не убий». И сказать всем, «целенаправленно делающим жизнь и себя»: у вас свои правила, а у меня свои, по которым я не хочу убивать. И не надо приводить тысячу ситуаций, когда я вынужден буду убить. Все равно плохо это. И если приведет меня моя судьба к оправданному убийству — должен скорбеть и ждать возмездия.

— Даже сам Христос не удержался в этих рамках. И прощение, и «не убий», и подставление разных щек, и «не суди» — все на поверку не совсем так, когда дело до жизни доходило. Он, оказывается, и с мечом, а не с миром пришел, и готов отделить отца от сына, и поднять брата на брата, он думает, что лучше в воду с мельничным жерновом на шее, и смоковница, которая ему своих плодов не дала, проклята им и засохла на вечные времена. Видишь, по линии терпимости и у него недоработочка. И обещания неосуществимые, пропагандистские: «Истинно говорю вам: иные из ныне живущих войдут в царство божие». А ведь он мечту человеческую осуществлял. Что ж ты от меня хочешь, Сергей?!

— Что ж, видно, все мы друг от друга слишком много хотим, больше, чем от себя.

— Конечно, как и Христовы апостолы. Как всегда, искали непониманье в понимающих. Придумали, что Иуда продал. А он всего-то лишь и сделал, что попрощался, поцеловал Христа. Поцеловал, ибо увидел толпу и понял, что пришли за ним, и пойти он, Учитель, должен по пути, им же предначертанному, как он и должен был по своему хотению. А они сказали потом, придумали, будто указал Иуда «книжникам и фарисеям», кто «Учитель». Это ж надо придумать! — ведь все видели его накануне и до этого дня в храме, перед всеми речь держал, со всеми этими же в спор вступал. Он ведь не скрывался, а, наоборот, я бы сказал, рекламировался. Не нужно было указывать — его и так все знали. Не нужно было указывать — он сам все сделал, как и хотел. Чиновнички-ученички все придумали. А зачем? Как только Иуде стали объяснять, что, может быть, он грешен, да еще сребреников тридцать штук насшибал для прокормки Христа и присных (ведь один он заботился об этом), как понял, сразу же понес отдавать деньги, а потом все равно совесть замучила от одной мысли, что кто-то может сказать, а не только подумать о его возможном предательстве, — не выдержал, удавился. А те-то, что трижды за ночь от Христа ухитрялись отрекаться, чтоб себе жизнь облегчить, боролись, меч поднимали и уши отсекали, те, что «от мира сего», те предателя искать стали. Нашли. Это не трудно. Ведь он один был совестливым. А они оправдывались, ведь уже мертвым он один был. Сами же церковь стали создавать и записывать, как себе понятнее и удобнее. И создали. Конечно, от мертвого хотели больше, чем от себя. Вот как было. И ты не подумай, Сергей. Я не сужу. Это я так.

— Это как же вы не судите? Все, что сказали сейчас, — видно, обдумано и тысячу раз осуждено. Не случайно, сгоряча осуждаете, а обдуманно и холодно. И говорите все так, что возразить, может быть, мне и нечего. Да дело-то не в этом. Для себя, для себя правила создайте твердые и их придерживайтесь. Позицию свою определите. Вот как Иуда, вами же хваленный, — он создал себе правила, а как только возникла мысль: «А не предатель ли я, пусть даже невольный?» — предательство не входило в его правила, предательство несовместимо с жизнью, он был настоящий ученик Христа, единственный из них верующий в Христа, — и как только возникло такое предположение — повесился. Ибо судил он высшим судом — своим собственным судом судил себя. Правда, и апостолов осудил, но такова логика самоубийства. А вы, испугавшись или не захотев суда своего или чьего-то, стали судить всех и все, в том числе и Христа. Учиться надо у совестливых, у Иуды.

— У Иуды? Небось он думал, что героем-мучеником останется в веках. А жизнь-то, которую он игнорировал, она ему показала, она его наказала. Раз вошел в жизнь, в мир сей — думай над каждым шагом своим, считай, — не грех. А правила для того придумывают, чтобы знать, как по жизни ходить.

— Я, кажется, пьян, но я бы сказал: оставьте меня в покое с вашими правилами, иудами, богами. Вам надо убивать для чего-то — убивайте, я не сужу вас, лгать — лгите, и я вам верю, что выхода другого нет. Действуйте, действуйте, но меня оставьте в покое. Я буду жить своим миром, и если это убийственно — ну что ж: я готов, как вы говорите, платить за все полной ценой. А вы за всех считаете, никого простить не можете, потому думаете, что вас тоже не простят, а потому еще пуще никого не прощаете… Боитесь? Впрочем, совсем я запутался. И поучать даже стал — резонер несчастный, алкаш.

— Эх, ты! Слюнтяй и дерьмо ты, Сергей, не живешь ты, а волочит тебя по жизни. А я вот думаю так же, как и ты, только плыву по жизни с веслом в руках.

К этому моменту выпили мы уже изрядно.

— Я что-то засыпаю, Сергей. И не понимаю уже, что ты мне говорил и что я тебе… говорил и говорю. Спасибо тебе, Сергей, мне как-то и легче стало.

— Почему легче стало? — говорю.

— Убери деньги, Топор. С кем обедаешь! Каждый сверчок знай свой шесток. Я плачу.

— Помните анекдот? «Джонни, ты платил за завтрак — я плачу за „кадиллак“. Я вас отвезу домой.

— Вот и хорошо, Сергей, хорошо. Спасибо, Топорик, спасибо. Хорошо гуляли. А?


А потом я уехал, и ты стал казнить меня, а потом у тебя мать умерла, а потом я заболел, а потом ты сам заболел, а потом и все. Стало можно тебя судить — теперь ты уже ничего не исправишь и не испортишь. Теперь только я, получивший возможность судить, теперь только я могу сам измениться и сам смотреть на мир по-другому.

А я тогда все еще говорил тебе «вы», до конца жизни твоей говорил тебе «вы», хотя ты был на пороге коротких взаимоотношений. Ты прости меня, что я так с тобой говорю сейчас. Или, вернее, что не говорил с тобой так. Теперь, подводя итоги, скажу: ты был плохим человеком — близким, окружающим тебя, было очень плохо, тяжело с тобой, горько было от тебя; мне плохо, тяжело и горько сейчас, потому что был ты таким, может, оттого, что тебя никто не любил, все хотели взаимности. И я тебя не любил, не жалел. Ты прости, что я так с тобой никогда не говорил — на «ты».

Загрузка...