10. Время надежд

Я завершаю свои воспоминания на пороге Мексики. Жизнь продолжается — продолжается борьба. Отдаю себе отчет, что писал чересчур бегло и сжато: слишком большой опыт предстояло передать. Жаль, что пришлось опустить многие портреты, подробности, ради сокращения объема ограничиваясь лишь характеристиками и сутью. Работать приходилось не в самых лучших условиях, вполне отраженных содержанием книги: переживая трудности, постоянно подстерегающие угрозы, не зная, когда и где может быть опубликовано это сочинение — но и не теряя веры в неизбежность дня, когда оно будет востребовано. В некоторых второстепенных моментах память могла подвести меня, но я сказал только правду, всю возможную правду.

Можно заметить, что мне не очень интересно говорить о себе лично. Но трудно отделить личность от всего общественного, от идей, событий, в которых она участвует, которые важнее ее самой и придают ей значимость. Отнюдь не ощущаю себя индивидуалистом, скорее «персоналистом» в том смысле, что человеческая личность представляется мне высочайшей ценностью, но — неотделимой от общества и от истории. Только в таком смысле опыт и мысль одного человека заслуживают сохранения. Но здесь нет и никакого стремления стушеваться — убежден, нужно просто оставаться самим собой, таким как есть, без самоуничижения, но и без принижения других. В конечном итоге то, чего у нас не отнять — это желания участвовать в жизни общества.

Из своих пятидесяти с небольшим лет десять я так или иначе провел в неволе. Это убедило меня в верности парадоксального афоризма Ницше: «Все, что не убивает меня, делает сильнее…» У меня никогда не было имущества, почти никогда я не жил в безопасности. Не раз терял все, что было мне дорого: книги, личные бумаги и другие вещи. В Брюсселе, Париже, Барселоне, Берлине, Ленинграде, на советской границе, еще раз в Париже я оставил почти все, точнее — у меня все отняли. Это сделало меня равнодушным к материальной стороне жизни, приучило никогда не отчаиваться.

Я всегда имел склонность к умственному труду. Не знаю большей радости, чем радость понимания и творчества. Вероятно, более всего мне дороги мои книги, но я сделал гораздо меньше, чем хотелось бы, в спешке, в борьбе, не имея возможности вернуться к написанному. У моих книг особенная судьба. На моей первой родине, в России, именно потому, что я хотел ей служить без лжи, все они были запрещены еще до выхода в свет, а политическая полиция конфисковала несколько готовых работ, плоды многолетних усилий. Среди прочего роман, в котором мне, думается, лучше всего удалось выразить величие революции. Зато моя история начального периода революции, опубликованная в Париже и Мадриде, входит в число трех — четырех честных и относительно полных работ об эпохе, документы которой, вплоть до мемуаров, уничтожены, сфальсифицированы, а свидетели расстреляны… Мои книги были хорошо приняты во Франции и Испании, затем в Испании их уничтожили, а что сталось с ними во Франции, неизвестно. В США, за одним — двумя исключениями, консервативные издатели сочли их слишком революционными, а левые — слишком антитоталитарными, иначе говоря, чересчур суровыми по отношению к сталинскому режиму. Роман, который я написал на дорогах мира с единственной страстью воскресить людей, о которых до сих пор почти ничего не говорилось («Дело Тулаева»), по тем же причинам все еще не может выйти в свет. Хотя, в общем, достоинства моих книг признаны, но судьба им выпала не менее тяжкая, чем автору. Остается констатировать, что в современном обществе, переживающим стадию разложения, писатель может существовать, лишь приспосабливаясь к определенным интересам, которые неизбежно ограничивают его кругозор и калечат искренность.


С другой стороны, когда волею случая переживаешь три поколения людей отважных (даже в заблуждениях), с которыми был тесно связан и память которых по — прежнему дорога, приходишь к выводу, что практически невозможно жить, отдаваясь целиком делу, которое считаешь правым, иными словами, не отделяя мышление от повседневной деятельности. Никого не осталось из юных французских и бельгийских бунтарей той поры, когда мне было двадцать; почти все уничтожены мои соратники — синдикалисты из Барселоны 1917 года; вероятно, никто не выжил из моих друзей — товарищей по русской революции — разве что чудо могло их спасти… Все они были мужественны, все искали принцип жизни более высокий и справедливый, чем подчинение буржуазному порядку; все, за исключением разве что нескольких отчаянных юношей, раздавленных прежде, чем обрели ясное сознание, участвовали в прогрессивных движениях. Признаюсь, ощущение, что оставил позади столько мертвых, многие из которых энергией, способностями, историческим опытом значительно меня превосходили, временами угнетало. Но оно же стало источником мужества, хотя это, быть может, следовало бы назвать иначе.

Политический изгнанник от рождения, я познал реальные преимущества и трудности положения человека, лишенного корней. Оно позволяет шире видеть мир и лучше понимать людей, разгоняет душный туман конформизма и партикуляризма, уберегает от патриотического чванства, сводящегося, в сущности, к убогому самодовольству. Но оно же серьезно осложняет борьбу за существование. На моих глазах возникла массовая категория «апатридов», то есть людей, лишенных тираниями всего, вплоть до гражданства. Что касается жизненных прав, то положение апатридов, которые на самом деле более всего преданны своему отечеству и родине человечества, может быть сравнимо лишь с положением средневековых «темных людишек», которые, не имея ни хозяина, ни сюзерена, были бесправны и беззащитны, одно имя которых стало чем — то оскорбительным. В эпоху всеобщих перемен дух консерватизма и сила юридической инерции сделали большинство современных государств пособниками гонений на этих приверженцев свободы. Теперь, когда счет нам пошел на миллионы, все может вскоре измениться.… Со своей стороны, я без жалоб несу этот крест, чувствуя себя одновременно русским и французом, европейцем и евразийцем, нигде не чужим — несмотря на законы, — но повсюду, в разнообразии ландшафтов и народов распознавая земное и человеческое единство. Даже на мексиканской земле, столь оригинальной в своей вулканической сухости, я разглядел русские и испанские пейзажи, а индеец показался мне братом среднеазиатских дехкан.

Русская интеллигенция с ранних лет внушила мне, что самый смысл жизни состоит в сознательном участии в историческом процессе. Со временем я только укрепился в таком убеждении. Это означает активно выступать против всего, что принижает людей, и участвовать в любой борьбе, ведущей к их освобождению и подъему. Пусть участие неизбежно омрачается ошибками, оно не перестает быть категорическим императивом. Худшая ошибка — жить только ради себя, подчиняясь пронизанным бесчеловечностью традициям. Подобные убеждения мне, как и многим другим, обеспечили довольно исключительную судьбу, но мы были и остаемся в рамках исторического развития; ныне уже обозначилась целая эпоха, когда миллионы судеб последуют путями, которыми мы прошли первыми. В Европе, Азии, Америке целые поколения отрываются от корней, вступают в коллективную борьбу, получают уроки насилия и смертельного риска, обретают опыт неволи, убеждаются, что эгоизм принципа «каждый за себя» свое отжил, что личное обогащение не есть цель жизни, что вчерашний консерватизм может привести только к катастрофе, и испытывают потребность в переосмыслении путей переустройства мира.

Считаю своим достоинством то, что в некоторых важных обстоятельствах не терял здравого смысла. Здесь, по сути, нет ничего трудного, однако же, далеко не все на это способны. Не думаю, что все зависит от степени просвещенности или раскрепощенности ума, скорее, это вопрос здравого смысла, доброй воли и известного мужества, необходимого для преодоления влияния среды и естественной склонности закрывать глаза на факты, склонности, порождаемой сиюминутными интересами и боязнью подступиться к проблеме. «Самое страшное в поисках правды — найти ее», — говорил один французский эссеист.… Находишь — и уже не волен не подчиниться мнению собственного окружения, ни принимать расхожие клише. В русской революции я сразу же распознал глубинные зародыши скверны, такие, как нетерпимость и склонность преследовать инакомыслящих. Они проистекали от чувства обладания абсолютной истиной в сочетании с теоретической негибкостью. В результате — неприятие того, кто живет и думает иначе. Одна из самых великих проблем, которую каждому предстоит решать практически — это, несомненно, проблема гармонизации непримиримости твердых убеждений с сохранением критического духа по отношению к этим самым убеждениям и уважением к иному мнению. В борьбе это проблема соединения установки на максимальный практический результат с уважением человека в противнике, иными словами, проблема противостояния без ненависти. Русская революция даже под руководством людей честных и умных не решила этой проблемы; самодержавие оказало на массы слишком пагубное влияние, печатью которого были отмечены и сами руководители. Вынося такое суждение, я не отрицаю важности экономически исторических факторов; они во многом обуславливают ход событий, но не определяют целиком их качественную сторону. Здесь вмешивается человеческий фактор.

Не раз я ощущал себя на грани пессимистического вывода о роли мышления (разума) в обществе. На протяжении четверти века, то есть с момента упрочения русской революции (чуть раньше 1920 года), я постоянно констатирую общую тенденцию к подавлению свободной мысли. Ранее я был слишком молод, чтобы правильно судить об этом в европейском обществе кануна первой мировой войны; но у меня сложилось впечатление, что самая дерзкая мысль тогда встречала лучший прием, находя, следовательно, больше жизненных возможностей. После долгих раздумий я не ставлю под сомнение ни научный дух марксизма, ни его одновременно рациональный и идеалистический вклад в современное сознание; но это не мешает мне оценить как подлинное зло тот факт, что в великой стране, ставшей на путь социального переустройства, марксистская ортодоксия завладела аппаратом власти. Какова бы ни была научная ценность теории, как только она становится правительственной, интересы государства уже не позволяют ей оставаться непредвзятой; убежденность в собственной научности ведет ее сначала к утверждению в образовании, а затем — к уходу из — под критики через методы направляемой мысли, что в дальнейшем приводит к удушению последней. Соотношение между заблуждением и знанием истины еще слишком неясно, чтобы можно было претендовать на административное решение этих вопросов. Несомненно, людям еще предстоит долгий путь через гипотезы, ошибки, прожектерские опыты, чтобы подступить к извлечению более точных, зачастую временных знаний, ибо окончательных истин не так уж много. Таким образом, свобода мышления представляется мне одной из самых основных ценностей.

А также одной из самых оспариваемых. Я постоянно и повсеместно сталкивался с мыслебоязнью, с мыслеподавлением, с каким — то совершенно всеобщим затаенным желанием избавиться от этого беспокойного фермента или обуздать его. В эпоху Диктатуры Пролетариата, когда красные плакаты провозглашали, что «царству трудящихся не будет конца», первопроходцы не сомневались в вечности режима, который, очевидно, являлся чрезвычайным, военным. Наши образованные, выдающиеся российские марксисты не допускали мысли, что можно поставить под сомнение диалектическую концепцию природы, являющуюся, однако, лишь гипотезой, которую уже не легко отстаивать. Вожди Коминтерна считали моральным упадничеством, даже преступлением малейшее сомнение в триумфальном будущем этой организации. Позднее, в рядах оппозиции, такой здравой в своих устремлениях, Троцкий не желал терпеть никакой точки зрения, отличной от его собственной. А что говорить о других кругах, подверженных поветриям коллективной истерии, небескорыстной слепоты и традиционной инертности? В 1918 году я едва не был растерзан французскими рабочими, моими товарищами по работе, за то, что защищал русскую революцию в момент мирных переговоров в Брест — Литовске. Двадцать лет спустя я едва не был растерзан теми же рабочими за то, что осуждал порожденный этой революцией тоталитаризм. Я видел, как левые интеллектуалы в редакциях достойных уважения журналов и газет отказывались печатать достоверную правду, впрочем, не оспаривая ее. Они страдали, но предпочитали ее игнорировать, ибо это вступало в противоречие с их моральными и материальными интересами (как правило, тесно связанными между собой). Остается констатировать поразительное бессилие точного предвидения в политике, что побуждает бойкотировать, клеймить или преследовать всякого, кому это предвидение свойственно. Критический ум представляется мне губительным для его обладателя и почти бесполезным.… Это наиболее обескураживающий вывод из всех, мною сделанных. Привожу его с большими оговорками, относя на счет моей личной слабости; твердо стою на том, что критическое и непредвзятое мышление следует считать абсолютной необходимостью, категорическим императивом, от которого нельзя отказаться, не унизив себя, не нанеся ущерба обществу. Кроме того, это источник высшего удовлетворения.… Придут лучшие времена, быть может, они не за горами. Речь о том, чтобы выстоять и продержаться до их наступления.

Участник и свидетель событий нашей эпохи вынужден заключить, что предопределенности в истории не существует. При всей очевидности того, что магистральные линии исторического процесса определяются факторами, которые сильнее нас, которые нам не подвластны, которые мы осознаем лишь частично, не до конца, не менее очевидно и то, что характер исторических фактов (а в некоторых случаях даже их направленность) в довольно значительной степени зависит от способностей людей. Центральный Комитет большевистской партии, собравшийся в декабре 1918 года, чтобы обсудить средства борьбы с происками внутренней контрреволюции, сознательно выбрал оружие, которое и вручил новому режиму. Он мог учредить публичные революционные трибуналы (оговорив в определенных случаях слушание при закрытых дверях), допустить защиту, приказав вести дела в строгом соответствии с законом. Он предпочел создать ЧК, то есть Инквизицию с тайными процедурами, упразднить защиту и контроль общественного мнения. Тем самым он, вероятно, пошел по пути наименьшего сопротивления, а также подчинился психологическим импульсам, понятным всякому, кто знаком с историей России, но не имеющим ничего общего с социалистическим сознанием. Можно ли было в 1926–1927 годах предвидеть в России трудности, возникшие в результате слабости промышленности и в ходе восстановления сельского хозяйства? Мы их предвидели и была возможность вовремя в какой — то степени их предотвратить, но государственные мужи в очередной раз предпочли пойти по пути наименьшего сопротивления, то есть по самому недальновидному, но создающему иллюзию, что можно отодвинуть суровый кризис; так малодушные больные откладывают хирургическую операцию. Трудности, на которые закрывали глаза, нарастали, порождая своего рода панику, то есть помрачение рассудка, и подтолкнули к силовым, крайне бесчеловечным и дорогостоящим решениям — всеобщей коллективизации и тоталитарной индустриализации. Итог я подвел в «Судьбе революции» (1937 год): «Та же бюрократия могла, кажется, без особых усилий проводить менее разрушительную политику, прояви она больше общей культуры и социалистического духа. Пристрастие к административно — командным методам плюс склонность к панике в критические моменты сузили круг ее реальных возможностей. В деспотических режимах слишком многое зависит от тирана…» И еще: «Все, что было сделано в СССР, советская демократия сделала бы намного лучше…»

Характер тирана придает, следовательно, катастрофический импульс политической борьбе. Решения о фабрикации кровавых сфальсифицированных процессов принимались Политбюро, которое диктовало приговоры и давало команду на их приведение в исполнение. Это значит, что десяток человек, не более, обсуждая в здравом уме вопрос, следует или нет уничтожить тысячи граждан, проникнутых оппозиционным духом, имея возможность принять решение о поражении в политических правах или тюремном заключении для противников, высказался за использование самых жестоких и аморальных средств. В иных обстоятельствах, значение которых невозможно переоценить, то же Политбюро, делая выбор между сотрудничеством с Гитлером или с демократическими державами (причем любое решение влекло за собой большой риск войны и интервенции), приняло решение, которое отодвигало непосредственную угрозу, увеличивая опасность, грозящую через месяцы или годы, как и показали последующие события. В подобных случаях ум и характеры людей играют решающую роль. Напрашивается вывод, что их умственные способности, равно как и моральные качества, определяемые чувством человечности и верностью принципам, воплощающим высшие, общечеловеческие ценности, — оказались ущербными.

Я привожу лишь примеры, относящиеся к событиям и людям, хорошо мне известным. Без сомнения, можно примерно то же сказать о самом жестоком и зловещем преступлении нашего времени: истреблении евреев нацистами в оккупированной Европе. Сегодня никто не может оценить его политические, социальные и психологические последствия. Само понятие человечности, выработанное тысячелетиями цивилизации, поставлено под вопрос. Душа человеческая получила отметину: для этого оказалось достаточно одного приказа, отданного несколькими людьми. Затем тоталитарный механизм работает как завод, пущенный в действие мановением руки инженера, повернувшего рычаг управления.

Остается сделать вывод об отсутствии предопределенности, о безграничных возможностях человека, о персональной ответственности. Это не пессимистическое заключение, но приговор системам, концентрирующим в немногих руках ужасающую власть, предопределяющим отрицательный отбор, упраздняющим контроль — пусть несовершенный — обычного человека над властью, парализующим общественное сознание.

Люди моего поколения — родившиеся около 1890 года — особенно европейцы, не могут избавиться от чувства, что живут на разломе, где кончается один мир и начинается другой. Поворот от века к веку был головокружительным. Вспоминаю свое детское изумление при виде на улице первых «безлошадных экипажей». Рождался автомобиль. Я работал разносчиком газет в момент первого кругового полета авиаторов, организованного во Франции, это было, пожалуй, в 1909 году. Вызывал энтузиазм подвиг Блерио, перелетевшего на самолете Ла — Манш. Помню керосиновое, потом газовое освещение, электричество проникало тогда только в богатые дома. Я ждал, когда по улице пройдет фонарщик, волшебный персонаж… Иллюстрированные журналы тех далеких времен были полны изображений королей и императоров: император России, кайзер Германии, император Австро — Венгрии, императрица Китая, султан Великолепной Порты.… На экране первых кинематографов картинки двигались ускоренно, скачкообразно, но эти ожившие образы ошеломляли. Говорили о рентгеновских лучах, позволяющих видеть человеческое тело насквозь!

В пятнадцать лет меня потрясли открытия в области энергетики. Некий вульгаризатор писал о распаде атома: «Ничего не создается, все исчезает…» Обеспокоенный, я стал расспрашивать отца, позитивиста — спенсерианца. Он улыбнулся: «Как, по — твоему, такое может быть правдой, если время бесконечно? За миллиарды лет все давно бы исчезло…» Я успокоился, а книга Маха об энергии стала у меня настольной. Старое доброе понятие о материи было поколеблено. Война уничтожила понятие о стабильности мира. Империи рушились как карточные домики, императоры вдруг превращались в бедолаг, которые пускались в бега, их даже расстреливали. Банковский билет из фетиша делался нелепым клочком бумаги — все мы бывали миллионерами, только за миллион нельзя было купить и коробка спичек. Теория относительности учила новой — вообще сбивающей с толку — концепции времени и пространства.

Лик Европы менялся на моих глазах несколько раз. Я знавал Европу полнокровной, оптимистичной, либеральной, несмотря на гнусное всевластие денежного мешка, это было до первой мировой войны. Мы, молодые рабочие — идеалисты, шли к своему двадцатилетию, порой нас приводила в бешенство и отчаяние Стена: по ту сторону вечного, несправедливого и самодовольного буржуазного мира не было видно ничего.

Грянули пушки, и Европа стала военной, раздираемой истерией, кровоточащей из всех вен, однако, не так уж плохо устроившейся в разгар бойни. Тыл проворачивал недурные аферы, этот мир все — таки оставался прочным. Париж, недобрый с вечера, но едва ли не ликующий днем, Барселона, полная птиц, танцующих женщин и анархистов, поезда, набитые суровыми, доведенными до крайности солдатами.… Все бездумно катилось в тартарары.

Европа революционная неожиданно родилась в Петрограде. Наши красные бойцы через все Россию, через всю Сибирь гнали генеральские банды. В Центральной Европе восстания чередовались с бессудными расправами. В победивших странах царили тишь да гладь, ошалевшие люди умиротворенно возвращались к привычным делам. «Все утрясется, вот увидите!» Фирмы, конторы, правительства, газеты. Лига наций — все это давало множеству сведущих людей неплохой хлеб насущный, равно как и сносную пищу духовную, но рассуждать считалось дурным тоном. Послевоенные «славные времена», мир победителей… Мы видели, как ширятся разломы, но стоило об этом заговорить, и тебя объявляли одержимым.


Между тем, за спиной у нас крепла Европа тоталитарная. Здесь слепцами оказались мы. Революционеры, стремившиеся создать новое общество, «широчайшую демократию трудящихся», мы собственными руками, не отдавая себе отчета, выстроили самую ужасающую государственную машину, которую только можно вообразить, и когда возмущенно рассмотрели свое творение, эта машина, направляемая нашими братьями и товарищами, повернула против нас и пошла давить. Претворенная в лютый деспотизм русская революция перестала привлекать народные массы Германии, истощенные до предела физического и нервного. Нацизм утверждался, имитируя ненавистный ему марксизм. Европа покрывалась концлагерями, жгла или пускала под нож книги, дорожным катком подавляла мысль, через все громкоговорители извергала бредовые измышления…

На миг ожили смутные надежды. Европа «народных фронтов» и московских процессов казалась выздоравливающей — в тот самый момент, когда была уже обречена. Становилось все труднее отличать революцию от реакции, фальшивую фашиствующую демократию от скрытого фашизма, подспудную гражданскую войну от демократического режима, войну гражданскую от войны межгосударственной, вмешательство от невмешательства, один тоталитаризм от другого, противостоящего, союзного, закамуфлированного, самую преступную ложь от бесхитростной истины. Смятение порождалось бессилием людей, захваченных катастрофическим потоком, а бессилие, в свою очередь, увеличивало смятение.

Последовала эпоха великого крушения.… Казалось, пришел конец всем человеческим ценностям, останутся лишь гигантские машины для ведения войны, чтобы установить рабство.

И вот мы вышли из кошмара войны, но нет умиротворения, человек не чувствует себя свободным, нет даже слабых признаков пробуждения великих надежд, которые сопровождали конец первой мировой войны. Мы ощущаем себя зажатыми между агрессивно — подавляющей мощью тоталитаризма, порожденного победоносной социалистической революцией, и рутиной старого общества, вовлеченного, вопреки себе, в перемены, которые отказывается осознать. И тут, и там человек примитивный, варварски ограниченный, жадный и лживый борется против человека лучшего. Как бы то ни было, три десятка лет назад, с открытиями, которые колоссально увеличивают технические возможности человека — не способствуя пропорциональному росту его сознательности — мы вступили в очередной цикл переустройства мира. Вступили как пленники социальных систем, изживших себя вплоть до полной нежизнеспособности. Сформированные старым миром наиболее проницательные и ставящие перед собой четкие цели активисты моего поколения в решительные моменты часто оказывались более чем недальновидными. Ни одна доктрина не выдержала испытаний. В этом нет ничего удивительного. Каков человек — такова и доктрина, каков мир — таков и человек. Но это не порочный круг. Векторы назревающих событий устремлены прочь из хаоса. Уже не революционеры делают грандиозную мировую революцию, ее самоубийственно начали безрассудные деспотии. Промышленный и научно — технический потенциал современного мира резко порывает с прошлым и ставит народы целых континентов перед необходимостью начать жизнь сызнова, на новых основах. То, что этими основами должны и могут стать только разумная организация, социальная справедливость, уважение к человеческой личности, свобода, для меня очевидность, которая мало — помалу утверждается в самой бесчеловечности нашего времени. Какие бы тучи не теснились на горизонте, будущее видится мне полным более широких возможностей, чем те, на которые мы надеялись в прошлом. Страсти, горький опыт и ошибки поколения борцов, к которому я принадлежу, могут немного осветить этот путь. При одном единственном условии, ставшем категорическим императивом: всегда неуклонно защищать человека против систем, настроенных на уничижение личности.

Загрузка...