Последние недели перед отъездом я был занят делом одновременно трагическим и банальным. Мой дальний родственник, старый офицер по фамилии Шмерлинг, вступивший в Красную Армию, вместе с тремя другими военными предстал перед армейским революционным трибуналом. Растрата военного имущества: смертная казнь. Шмерлинг был честный старик — как военспец интендантства, подчинявшийся комиссару — коммунисту, он часто получал от того бумажки с приказом выдать их предъявителю такое — то количество припасов… Незаконный прием, но мог ли «спец», буржуазный офицер, не подчиниться комиссару, который нашел бы немало предлогов расстрелять его? Шмерлинг подчинялся, прекрасно сознавая, что это плохо кончится. Действительно, кампания в печати о необходимости «безжалостной рукой» покончить с растратчиками военного имущества, ставшими бичом армии, сопровождалась арестами. Советское законодательство позволяло каждому гражданину быть защитником в трибунале; я объявил себя защитником Шмерлинга, решив вытащить его оттуда, невзирая на юридические фикции. Процесс состоялся во все еще перегороженном стойками серого мрамора холле бывшего крупного банка на улице Гоголя, ранее Морской. Сразу же стало ясным намерение трех военных судей — примерно наказать. Три суровых человека изрекали лишь ледяные или леденящие вопросы и реплики. Вершить правосудие и подводить дело под расстрельную статью — абсолютно разные вещи. Незадолго до того я присутствовал в Москве на процессе крупного военспеца — контрреволюционера, атмосфера в народном суде была накаленной, но состязательной, вынесенный приговор — обоснованным. Напротив, здесь судьи — роботы лишь предоставляли топору несправедливо упасть. Другие защитники умоляли меня не выступать, не выводить из себя столь опасных граждан, совет, очевидно, исходил от самих судей, и я подчинился. Четверых обвиняемых автоматически приговорили к смертной казни, с исполнением приговора через 72 часа, а была суббота! На другой день, в воскресенье, любая попытка добиться отсрочки оказалась бы безуспешной. Нужно было тотчас же телеграфировать в Москву, во ВЦИК, но телеграф передавал лишь послания, скрепленные официальной печатью. По сложившейся практике суд скреплял кассационные жалобы печатью по представлению защитников. Я обратился с этим к одному из судей, молодому рыжеватому человеку со сжатым ртом и удлиненным неуступчивым лицом, тот раздраженно отказал. «Вы твердо решили расстрелять этого несчастного?» — спросил я. «Я не обязан давать вам отчет!» Фамилия этого молодого судьи с вежливым каменным лицом была Ульрих, и ему предстояло войти в историю. Именно он в 1936 году председательствовал на процессе Шестнадцати (Зиновьева, Каменева, Ивана Смирнова). Я отправился за печатью Коминтерна. В Москве секретарь ВЦИК Авель Енукизде официально пообещал мне помилование, но только после рассмотрения уже поступивших дел… Старый офицер провел долгие месяцы в камере смертников, еженощно готовясь в последний путь. Затем он был помилован и вернулся на службу. Его семья так и не простила мне этой мучительной задержки…
Поезд пересек мрачную no man’s land[1-191], изрытую брошенными окопами, ощетинившуюся колючей проволокой. Солдаты в серых шинелях, с красными звездами на суконных шлемах провожали нас унылыми взглядами… Худые и серые, как сама земля. Начиная с Нарвы, первого эстонского города, с ее островерхими крышами домов в старонемецком стиле, дышать сразу стало легче и спокойнее. Позади остался огромный укрепленный лагерь, подчиненный суровым законам холодного энтузиазма, впереди — маленькое, уютное и опрятное буржуазное захолустье, где скромные лавочки показались нам изобильными, а разукрашенные мундиры — гротескными. С едва миллионным населением, без экономической hinterland[1-192], Эстония всерьез воображала себя современным государством, обзаводилась парламентом, генералами, дипломатией! На три четверти обрусевшая, она забывала язык Толстого, увольняла русских профессоров из Дерптского (Тартусского) университета, импровизировала с национальной интеллигенцией, не имеющей общего языка с остальным миром. Надолго ли это и как дорого обойдется? В Таллинне (ранее Ревеле) я остановился, буквально потрясенный, перед строящимися домами. Я видел столько разрушений, что обычный труд каменщиков показался мне трогательным. Старый замок на горе возвышался над пустынными улицами, вымощенными мелким, аккуратным средневековым булыжником. Две лошади тянули конку по улице, обставленной магазинами и кафе — кондитерскими. Перед каждой из этих лавочек русские, наши дети, кричали от восторга. В Поволжье сотни тысяч русских детей превращались с живые скелеты. Я понял лучше, чем в теории, что означала политика «права наций на самоопределение», дополненная блокадой революции.
Вместе с моей женой Любой и сыном Владимиром, которому не было и года[2-192], я путешествовал нелегально. Это было несложно. На пути из Петрограда в Штеттин и некоторые другие города препятствий не возникало. Нас была дюжина делегатов и агентов Коминтерна в негласном (а иногда и открытом) сопровождении дипкурьера Сливкина, полного жизнерадостного парня, занимавшегося всевозможной контрабандой и купившего все полиции, все таможни, все контрольные пункты на своем маршруте. В последний момент мы заметили, что бюро ОМС (Отдела международных связей) Исполкома Коминтерна забыло отметить в наших паспортах, что мы едем с ребенком… «Ерунда, — сказал мне Сливкин, — на контрольных пунктах я сделаю вид, что играю с ним…» В Штеттине он, не более напрягаясь, провез «больного», высокого парня с пронзительными черными глазами, которого все полицейские службы Рейха разыскивали как одного из организаторов, вместе с Белой Куном, мартовского восстания 1921 года. Гуральский, настоящая фамилия которого была Хейфиц, из подвижников еврейского Бунда стал одним из активнейших агентов Коминтерна.
В Polizeipraesidium[1-193] Берлина я без труда, за десять долларов и несколько сигар, купил подлинный вид на жительство, по которому стал поляком. Вскоре мне пришлось опять сменить подданство и превратиться на этот раз в литовца, так как в берлинских кафе появились таблички «Поляков не обслуживаем». В то время Польша аннексировала несколько шахтерских районов в Верхней Силезии, хотя результаты плебисцита были благоприятны скорее для Рейха. Холодное озлобление на глазах овладевало Германией. Когда в баре на Курфюрстендамм я произнес несколько слов по — русски, какой — то бюргер со шрамом едва не бросился на меня:
— Поляк?
— Нет, — усмехнулся я, — литовец…
— Тогда выпьем вместе! Если бы вы оказались поляком, я мог бы убить вас…
В воздухе послеверсальской Германии, несмотря на социал — демократического президента Эберта и самую демократичную из республиканских конституций, витало предчувствие конца света. Везде поддерживался порядок, люди были скромны, доброжелательны, активны, грешны, нищи, распутны, жестоки. В самом центре города, над черной Шпрее и Фридрихштрассе строился большой вокзал, инвалиды войны при орденах торговали спичками у входов в ночные заведения, где продажные, как и все вокруг, молодые обнаженные женщины танцевали среди ломящихся столиков для любителей позднего ужина. Обезумевший капитализм, душой которого выступал Гуго Стиннес, делал колоссальные состояния на банкротствах. На продажу — дочери буржуазии в барах и дочери простого народа на панели! На продажу — чиновники, лицензии на экспорт и импорт, государственные бумаги! На продажу — предприятия, в будущее которых никто больше не верит! Жирный доллар и тощая, но гордая валюта победителей попирали прочее в прахе, покупая все и пребывая в уверенности, что могут купить даже души. Мундиры союзных военных миссий встречали вежливой, но нескрываемой всеобщей ненавистью; до бесконечности ветвились и множились перманентные заговоры: рейнские сепаратисты, оплаченные из — за границы, реакционные военные союзы и революционеры — то есть мы. Освальд Шпенглер в философской форме возгласил «Закат Запада»: взгляните на мертвый Египет, подумайте о конце Рима! Поэты опубликовали сборник «Dammerung des Menchen» («Сумерки человечества»). Портреты Оскара Кокошки, строчки, краски и тома дрожали в космическом неврозе, Георг Грос железным мазком схватывал облик свинорылых буржуа и тюремщиков — автоматов, у ног которых вели жизнь личинок отбросы общества и изможденные пролетарии. Барлах ваял оцепеневших от ужаса пейзан. Я сам писал:
Эта жизнь словно гнойная язва
Подлежит прижиганью железом,
Только вот ядовитые зелья,
Очевидно, кому — то приятней.
Маленькие островерхие церкви из красного кирпича дремали над выкроенными на площадях скверами. Отборные рейтары Рейхсвера в тяжелых касках охраняли сверкавшее окнами Военное министерство. «Мадонна» Рафаэля, выставленная в светлом зале Дрезденской галереи, дарила каждого входящего глубоким черно — золотистым взглядом. Педантизм доходил до того, что влесах Саксонии и Гарца я, замечтавшись, обнаруживал среди листвы мусорные урны и указатели «Schones Blick» (рекомендуемый, в некотором роде дипломированный, вид). По ночам города великолепно освещались. По сравнению с нашей российской убогостью благоустройство не переставало удивлять.
Никто в этой обескровленной Германии по — настоящему не верил в будущее; мало кто думал об общем благе. Капиталисты жили в страхе перед революцией. Обедневшая средняя буржуазия скептически взирала на падение нравов. Лишь социал — демократы верили в будущее капитализма, стабилизацию немецкой демократии и даже в разумную доброжелательность версальских победителей! У них был просвещенный и оптимистический менталитет либеральной буржуазии 1848 года. Молодежь, сочувствовавшая националистам или коммунистам, отдалялась от них. У меня сложилось впечатление, что она желала революции и альянса с Россией для революционной войны. Энергия, обделенная мыслью, находила прибежище в военных союзах, или же, подкрашенная мыслью доктринерской, поляризовалась вокруг компартии. Шарль Раппопорт, цинично усмехаясь в бороду, говорил: «В Германии не произойдет революции по той же причине, что и контрреволюции в России: люди слишком устали, слишком голодны».
Для Берлина русская революция сохраняла почти непоколебимый ореол новой справедливости, новой организации производства, неведомой ранее демократии. Это было правдой для нас и народа, даже для многих реакционеров. Только социал — демократы видели в ней одни издержки, деспотический характер, голод, длительные войны и не скрывали своего мнения, что «революция обходится слишком дорого». И решили пойти другим, менее тернистым путем. Скорее они пытались приспособиться к выдыхающемуся капитализму, потихоньку модифицируя его. Социал — демократы проникали во все поры государства: в администрацию, школы, муниципалитеты, полицию — порой казалось, что их оттуда не выжить. «Какое поразительное бессилие!» — говорили мы. Наша советская нищета, наша уравниловка (со смехотворными привилегиями руководителей), наша пламенная созидающая воля, наше бескорыстие контрастировали с жестоким принципом спекуляции «каждый за себя», вызывающей и глупой роскошью богачей, постыдной бедностью народных масс и побуждали прощать революции ее прямолинейную суровость, ее ошибки. Разлагающийся буржуазный мир укреплял нашу веру.
Я входил в редакцию «Инпрекорра» («Международной корреспонденции»), агентства печати Исполкома Коминтерна, которое на трех языках, немецком, английском и французском, публиковало многочисленные материалы, предназначенные для рабочей прессы всего мира. В своем кабинете в редакции «Роте Фане» я был сначала Зигфридом, затем Готлибом; в городе — «доктором Альбертом»; по документам — Виктором Кляйном; отправляясь в Россию — Алексеем Берловским, бывшим русским военнопленным в Германии. Свои статьи, доходившие даже до Китая, Виктор Серж помечал Киевом, хотя мне никогда не доводилось бывать там… Я очень редко показывался в советском полпредстве на Унтер ден Линден, где, однако, встретил Крестинского и Якубовича. Если мне случалось на Курфюрстендамм столкнуться с Карлом Радеком, мы, не здороваясь, обменивались заговорщическими взглядами, потому что за кем — то из нас могли следить. В Грюневальде я часто посещал дружеский дом Жака Садуля, который, естественно, жил под чужим именем, а в соседнем саду мы могли видеть полного господина, прогуливавшегося среди розовых кустов: это был капитан Эккарт[1-196], один из руководителей черного, то есть тайного Рейхсвера, и военного заговора.
В Целендорфе, на прямоугольной розовой вилле под высокими приморскими соснами, у еще крепкого Эдуарда Фукса мы иногда собирались, чтобы поговорить о социализме или немного послушать музыку. Там бывали Радек, братья Вуйович[1-197], австрийский посол Отто Поль, Л. — О. Фроссар, русские… Фукс, историк нравов, коллекционировал работы Домье и Слевогта, предметы китайского и японского искусства, воспоминания и неизвестные подробности об изнанке немецкой революции. Находясь в стороне от коммунистического движения, он продолжал оказывать ему не лишенные риска услуги.
По различным причинам мне было непросто жить вместе с семьей, зачастую увеличивавшейся из — за присутствия какого — нибудь товарища не в ладу с законом о паспортах. Достаточно долго я проживал в пролетарском доме неподалеку от Анхальтского вокзала, у рабочих — спартаковцев. В самый критический момент, во время подготовки к восстанию 1923 года, у меня была маленькая квартира в Шенеберге, как раз напротив большой казармы Рейхсвера.… И я заметил, что мои курьеры, славные молодые ребята, мало того, что носили вельветовые костюмы активистов, так еще забывали снимать с лацкана значок с красной звездой! Как — то раз я избежал глупого ареста. Я был уже готов войти в подъезд, где располагалась редакция «Роте Фане»[2-197], когда жена схватила меня за руку: «Пошли быстрее, пошли!» Вестибюль был полон зеленых мундиров шуцполицаев. Хорошая все — таки была мысль выставить их на всеобщее обозрение. Я снял небольшую контору в городе в качестве торгового агента — но так никогда и не узнал, чем торговал.
Редакция «Инпрекорра», интеллектуальная и политическая вдохновительница международного коммунистического движения, отличалась поразительным ничтожеством. Ее руководитель Юлиуш Альпари, бывший высокопоставленный деятель Советской Венгрии, личность отяжелевшая, осведомленная и хитрая, видел себя теперь лишь чиновником, призванным честно, спокойно, хотя бы и на нелегальном положении, делать карьеру. Он никогда ни во что не вмешивался, пускал все на самотек и лишь подталкивал тихонько события в духе заслуженно вознагражденного марксистского конформизма. «Когда хорошенькая женщина говорит «нет», это означает «да», — объяснял он мне с сальной улыбочкой, — когда дипломат говорит «да», это означает «нет»; когда я говорю «да» или «нет», это не значит ни «да», ни «нет»… Немецкую секцию возглавляли два депутата прусского ландтага: Барц, точь — в — точь такой, каким карикатуристы изображают маленького чиновника за окошечком, и Франц Далем с тяжелыми чертами лица, большим носом, невыразительными глазами: безличный работник, равнодушный активист, знающий, но не думающий, он никогда не поставил ни одного животрепещущего вопроса, но старательно выполнял предписания. Ни глупый, ни умный — исполнительный. Барц, честный депутат — рабочий, умер; Альпари продолжал свою карьеру агента Коминтерна вплоть до падения Парижа; Франц Далем, ставший после ареста Тельмана лидером компартии Германии, сознательно выполнял всю грязную работу тоталитарного коммунизма.
Почти никто в Коминтерне не понял значения похода на Рим и прихода к власти Муссолини. Руководители придерживались мнения, что эта шутовская форма реакции быстро исчерпает себя. Напротив, я считал, что, усвоив из уроков русской революции все, касающееся репрессий и манипулирования массами при помощи агитации, эта новая форма контрреволюции, которой удалось увлечь множество разочарованных, но неутоленных бывших революционеров, установится на долгие годы. Коммунистический Интернационал и советское правительство искали пути в двух параллельных плоскостях, с двумя различными целями: создать в преддверии грядущих событий дисциплинированные партии по всей Европе; преодолеть неприятие со стороны капиталистического мира и получить от него кредиты для восстановления России. Если бы эти кредиты были получены, советский режим, вполне вероятно, эволюционировал бы в сторону некоего либерализма. В момент Генуэзской конференции (1922 г.) Ленин и Каменев рассматривали возможность возвращения к ограниченной свободе печати, ставился вопрос о разрешении на издание в Москве беспартийной ежедневной газеты. Вышел в свет действительно независимый от партии литературный журнал. Предполагали допустить и некоторую терпимость по отношению к религии, хотя нужда вынудила изъять из церквей предметы из драгоценных металлов, что повлекло за собой бесчисленные конфликты и даже казни. Генуэзская конференция обернулась поражением для России, несмотря на изворотливость Чичерина и Раковского; Чичерин отыгрался в Рапалло, заключив договор о дружбе с Германией и тем самым поставив Россию в ранг версальских побежденных.
Конференция Трех Интернационалов впервые свела за одним столом в здании Рейхстага братьев — соперников: вождей Социалистического Интернационала, вождей «двухсполовинного» Интернационала[1-199] (так мы называли мелкие группировки, сплотившиеся на промежуточной между реформистами и большевиками платформе), и вождей III Интернационала. Я следил за ходом конференции в качестве журналиста. Эти люди представляли собой поразительный внешний контраст. У социалистов Абрамовича, Вандервельде, Фридриха Адлера были тонкие, преждевременно постаревшие лица западных интеллектуалов, манеры хороших адвокатов, все их поведение определялось продуманной умеренностью; напротив них — старое энергичное квадратное лицо Клары Цеткин, подвижная и саркастическая физиономия Радека, суровое добродушие Бухарина. Социалисты справедливо настаивали на прекращении политических преследований в России. «Предлог, — комментировал Бухарин. — Эти люди твердо решили не бороться за социализм». И добавил в приказной манере: «Наша пресса должна основательно атаковать их».
Процесс ЦК российской партии социалистов — революционеров подорвал всякую возможность сближения. Эсеры участвовали в гражданской войне; в 1918 году в Петрограде один из их террористов, Семенов, организовал убийство большевика Володарского; Дора Каплан стреляла в Ленина. Перейдя на сторону большевизма, Семенов сделал в высшей степени подробные признания (и позднее стал сексотом ГПУ)… Тайные пружины покушений на Ленина (авторы первого покушения, петроградского, между тем вступили в компартию) стали объектом рассмотрения на процессе, который завершился условным смертным приговором двенадцати основным обвиняемым (Гоц, Тимофеев, Гендельман, Герштейн[1-200]…).
Стоило ли после окончания гражданской войны проливать кровь вождей побежденной партии, которая при старом порядке дала революции стольких героев? Политбюро колебалось. Я слышал разговоры: «Мы идем к неизбежному конфликту с крестьянскими массами. У этой крестьянской партии есть будущее. Значит, ее надо обезглавить». Мы с друзьями сговаривались, как помешать несчастью. Клара Цеткин, Жак Садуль, Суварин использовали свое влияние; Горький написал Ленину, что порывает с ним…. Кровь не пролилась. Тринадцать лет спустя, сам, будучи сослан в Оренбург, я был свидетелем смерти почти в полной нищете старика Герштейна, непоколебимого и беспокойного идеалиста. (В 1936 г. Гоц находился в ссылке в одном из поволжских городов и, как финансовый чиновник, пользовался реальной властью. Он был замучен и убит в 1937 г. в Алма — Ате[2-200].)
В конце 1922 г. я некоторое время пробыл в Москве. Россия возвращалась к жизни, Петроград залечивал свои раны и выходил из разрухи. Ночи, с их скудным освещением, вызывали бесконечную печаль, но люди больше не голодали, во всем чувствовалась радость жизни. Террор прекратился, хотя и не был отменен, кошмары старались позабыть. Заявила о себе новая литература: появился кружок «Серапионовых братьев» и, неизвестные еще вчера, сразу проявили себя незаурядными писателями Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Константин Федин. Короткие и шероховатые произведения, полные мужественного гуманизма, вызвали упрек в том, что они далеко не коммунистические, но их печатали и любили. Великая традиция русской литературы, прерванная годами бурь, возрождалась на второй год мирной жизни! Это было чудесно. Повсюду возникала мелкая торговля, на рынках кишели толпы, злачные места изливались музыкой, босоногие мальчишки бегали по улицам за извозчиками, предлагая парочкам цветы… Было много нищих, но они не умирали с голоду. В руководящих кругах начинали говорить о Плане восстановления, выдвинутом Троцким. Выздоравливающая страна, устремленная в будущее. В Кремле атмосфера дружеская. Расширенная сессия Исполкома Коминтерна рассматривала, уже не помню, какие вопросы. Амадео Бордига, черноволосый, крепкий, боевой как никогда, отстаивал революционную мораль. Зиновьев терпеливо слушал. Приобретал вес Жак Дорио…
Коррупция, низкопоклонство, интриги, тайное осведомительство, официальный дух начинали играть все большую роль в работе служб Коминтерна. Самым худшим было то, что ради сохранения влияния или политического поста следовало постоянно одобрять действия русских и их эмиссаров. Впрочем, деньгами распоряжались они, другие партии находились на положении бедных родственников. Руководимые политиками, привыкшими к буржуазному образу жизни, они не обнаруживали ни малейших способностей к пропаганде или активной деятельности. Чтобы вдохнуть в них жизнь, Интернационал использовал два или три средства: ставил на руководящие посты в них своих серых кардиналов, большей частью русских, то есть чуждых западному менталитету и преданных Зиновьеву; посылал значительные денежные средства; отстранял старых опытных политиков и заменял их молодыми активистами, которые порой оказывались всего лишь честолюбцами. Партии переживали кризис за кризисом. На берлинском перекрестке я встречался со многими делегатами и эмиссарами. В их числе был молодой металлург из Сен-Дени Жак Дорио, имевший репутацию «силы». Фроссар уверял меня в своем желании служить русской революции и не возвращаться на торную дорогу старого парламентского социализма III Республики. Пьер Семар, секретарь профсоюза железнодорожников, высокий, с раскачивающейся походкой и характерной внешностью пролетария из парижских предместий, говорил об орабочивании партии. Луи Селье был в восторге от финансовой реформы в СССР, и я сразу увидел, что он ничего в ней не понимал…. Фроссар порвал с Коминтерном несколько месяцев спустя. Семар остался верен партии до самой смерти, несмотря на многочисленные унижения, позорящие обвинения в сотрудничестве с полицией, выдвинутые, когда его собирались отстранить от руководства. (Он был расстрелян нацистами в Париже 15 апреля 1942 г.) Марсель Кашен рассказывал, как увещевал Ленина не идти на Варшаву: ах! если бы тогда его послушали! Симпатичный, сердечный, с седеющей головой старого моряка или усача — шахтера, он взволнованно говорил на великолепном парламентском французском, рассуждал исключительно как человек трибуны, обожал партию, жил только своей популярностью и, чтобы поддержать ее, изо всех сил старался следовать за теми, чьи позиции были наиболее сильны, умея моментально это угадывать. Достаточно умный, почти все понимающий, он, безусловно, долго и много страдал, но никогда не бунтовал. Кем бы он стал без партии, парламента и т. д.? Но в общем наш человеческий материал, люди, которых я назвал выше, а также многие другие, были довольно хорошего качества.
Конфликт вокруг репараций, навязанных Германии Версальским договором, осложнялся день ото дня. В тот момент, когда полпред Советов в Италии Воровский, старый гуманист — марксист, был сражен в Лозанне пулей молодого русского белоэмигранта, настроение в Германии было таково, что из Москвы пришло указание организовать по случаю перевозки тела большую коммунистическую и просоветскую манифестацию. Туманным вечером траурный вагон прибыл на Силезский вокзал; густая толпа с красными знаменами окружала мрачную станцию. Грузовик с венками и алыми полотнищами в окружении факелов служил трибуной Радеку. Его пронзительный голос терялся в наэлектризованной ночи, но тонкий и резкий силуэт был хорошо различим. Полпред Крестинский проводил процессию, охраняемую молодыми немецкими коммунистами. Крестинский, необычайно умный, осторожный и мужественный человек, жил лишь ради партии и революции и находился здесь в почетной ссылке, выведенный из секретариата ЦК за поползновения к демократизации. Он был еще молод, сильная близорукость придавала его острому взгляду за полусантиметровыми стеклами очков застенчивое выражение; высоким лысеющим лбом, маленькой черной бородкой он походил на ученого и на деле являлся великим конструктором социализма. Он был против бессмысленного риска, но не боялся его и мог бы защищать полпредство с револьвером в руках, бок о бок с секретарями и курьерами. В тот вечер он отказался от личной охраны, заявив, что послу СССР в Берлине было бы хорошо иногда показываться на людях. Факельное шествие вокруг гроба Воровского открыло период революционной мобилизации.
Правительство Куно заявило, что Германия больше не в состоянии выплачивать репарации. Таким образом, стоявшая за ним Schwerindustrie[1-203] угрожала Европе банкротством рейха и даже революцией. Пуанкаре приказал французским войскам оккупировать Рур, они расстреляли националистического агитатора Шлагетера. Французские агенты создали рейнское сепаратистское движение. События, которые я отслеживал час за часом, развивались с головокружительной быстротой. Катастрофическая инфляция, валютные спекуляции, курс доллара, меняющийся порой два раза за день. Обладатели драгоценных зеленых бумажек, отпечатанных североамериканскими федеральными банками, в перерыве между телефонными звонками, объявлявшими о новом подорожании, сметали товары с прилавков магазинов.…
На центральных улицах больших городов можно было видеть сплошную беготню людей с пакетами. Возмущенные немцы собирались у дверей булочных и бакалей; никакого карточного распределения не вводилось. Толпы не расходились. Сколько триллионов стоит почтовая марка? В магазине «Вертхайм» я видел, как у кассы маленькая старушка с черным басоновым воротником достала из ридикюля прошлогодние, времен Вальтера Ратенау, купюры по сто марок… «Но они больше ничего не стоят, gnаdige Frau[1-204]…» — «Что вы говорите? Я не понимаю…» Покупатели заржали. Вальтер Ратенау, разорванный в клочья, лежал в могиле: этот великий еврей мечтал о разумно организованном немецком неокапитализме; об этом он говорил с Радеком.
Неподалеку от Александерплац и Управления полиции, соблюдая полный порядок, грабят магазины. Эй! Не брать больше трех банок консервов! Пролетарская дисциплина! В другом месте я видел, как разграбили обувную лавку. Два добровольца дежурили у входа, люди наспех, приставляя подметки к ноге, выясняли свой размер, и некоторые, не найдя подходящую обувь, добросовестно уходили с пустыми руками. Вечером на тех же улицах в районе Александерплац я слышу свистки; по сигналу отовсюду возникают тени, собираются перед лавочкой, принадлежащей евреям, какое — то время слышатся крики, плач, звон разбитого стекла; прогулочным шагом подходит патруль Schupos[2-204], шум смолкает, тени исчезают. Утром улица выглядит как после побоища. Всюду пух от распоротых перин. Богатых улиц больше не существует, хотя ночные заведения продолжают принимать гуляк; их не закроют до Судного дня… Schieber (торгаши) носят шубы и ездят в царских автомобилях. Они знают точную цену акций, товаров, кораблей, станков и продукции, министров и полицейских чинов в мундирах цвета зеленой плесени… Народ уже ничего не понимает в ценах. Я плачу как за три буханки ситного в неделю пожилому инженеру, который сдает мне квартиру. «А если я не найду хлеба за эти бумажки, — спрашивает он, — что делать?» Это старый поклонник саксонского короля, ему семьдесят пять лет. Я не могу советовать ему поститься или идти бить витрины…
У жен рабочих из Веддинга, Нойколльна, Моабита землистый цвет лица, какой я видел у затворников тюрем, а затем у населения голодных городов во время русской революции. Редкие окна освещены, на улицах хмурые группы людей. Каждый день — забастовки, каждую ночь в зловещем мраке звучат пистолетные выстрелы. Уличный агитатор комментирует ситуацию в окружении прохожих. Умеренный социал — демократ и возбужденный обыватель, пламенный коммунист и патриотичный член тайного союза, — почти все согласны с тем, что Версаль — это удавка для немецкой нации, беда Франции, Польши, беда капитализму! Коммунисты находятся в выгодном положении: промышленная Германия и аграрная Россия могут, объединившись, принести миру спасение. Берет верх точка зрения Радека о «тактике Шлагетера» в сближении с националистами. Это игра с огнем — что ж, поиграем! С чего начать? Наши агитаторы отвечают одним словом, которое звучит как хлопок: Loschlagen! Бить! Решение принято. Мы наносим удар.
После тщательной подготовки остается только выбрать время. На разных языках печатают лекции Троцкого для московских курсантов на тему «Можно ли заранее назначить дату революции?» Красные Саксония и Тюрингия, где управляют «рабочие кабинеты» (коммунисты и социал — демократы), формируют две красные дивизии. Оружие поступает из Чехословакии. Его можно купить и у Рейхсвера. Доллары идут из России. (Бывает, что Рейхсвер, вечером предоставив целый вагон коротких карабинов и получив новенькие доллары, сообщает в Schutzpolizei, который на заре арестовывает вагон…) Рекомендуйте молодым активистам налаживать связи в войсках; железнодорожникам — получше охранять и маскировать вагоны; товарищам, ответственным за транспортировку, — поспешать, ради Бога! По вечерам у решеток казарм юные фройляйн, косы венчиком, охмуряют парней в железных шлемах: «Вы вынесете гранаты, друг мой!» Liebeslied*, нежный романс!
Пойдут ли за нами народные массы? Партия проявила решимость лишь после первых крупных забастовок в Рейнской области, и сама же сдерживала движение, чтобы не растрачивать силы. Силы — копятся они или выдыхаются? Голод сбивает с толку. Когда Интернационал даст указания, что тогда придет в голову социал — демократам, которые не доверяют коммунистам, и людям с улицы? Борис Суварин пишет мне из Москвы, где заседает Исполком: «Мы сами попытаемся заменить Ленина»… Исполком назначает дату восстания на 25 октября, годовщину взятия власти в Петрограде в 1917 году. В этот час не имеет значения расхождение между юлианским и григорианским календарями! Я отвечаю Суварину, пишу еще нескольким товарищам в Москве, что, если инициатива партии не связана со спонтанным движением масс, она заранее обречена. Каждый день узнаю об арестах складов оружия. Томительное ожидание предместий, кажется, необъяснимо затягивается. Настроения безработных прыгают от повстанческой горячечности до усталого безразличия.
Из Москвы приезжает Войо Вуйович, с молодым лицом и сияющими серыми глазами под высоким шишковатым лбом. Я знал послесербский период его деятельности. Войо примкнул к социалистам, ибо среди них, в этой горстке потерпевших поражение, оставались люди, сохранившие способность спокойно мыслить. Затем французская тюрьма, маленькие комитеты, Интернационал, нелегальные поездки, секретные послания, фракционные интриги в старых социалистических партиях. На съезде в Ливорно Войо был одним из скрытых виновников раскола итальянской соцпартии. «В Руре пропаганда среди оккупационных войск дала ощутимые результаты… В Кельне убит провокатор»… Войо считает, что мы победим в намеченный срок: «Все пойдет гораздо лучше, чем в России»… Хотел бы я, чтобы ты оказался прав, Войо. Другие же готовят команды «чистильщиков» для истребления контрреволюционеров после победы. У руководителей есть порыв, но только у них. Один активист военной секции Коммунистической партии Германии в ответ на мой прямой вопрос за несколько дней до восстания сказал, глядя мне в глаза: «Мы будем храбро сражаться, но потерпим поражение». Все мы сознаем это, в то время как ЦК КПГ распределяет среди своих портфели наркомов в будущем правительстве и Кенен со своей рыжей козлиной бородкой и профессорским пенсне заверяет нас от имени службы информации ЦК, что все идет как нельзя лучше. Он доказывает то же самое и на следующий день после ареста основных складов оружия в Берлине. Мой главный информатор — случай, и он прекрасно меня осведомляет. Я узнаю, что, выходя от Вилли Мюнценберга, был арестован один партийный функционер, у которого в портфеле лежал бухгалтерский отчет Исполкому о закупках оружия; что в столице партия практически разоружена; что ее запрет в принципе предрешен. Я сообщаю об этом в ЦК по цепочке, выход напрямую стал невозможен. Оттуда передают ответ, что это всего лишь слухи, что ЦК проработал вопрос и уверен — они не посмеют! «Конечно, если мы будем побеждены»… Они уже побеждены, но еще не подозревают об этом.
25 октября 1923 г. все готово, чтобы взять власть! Прежде всего в красных Саксонии и Тюрингии. Согласно директивам Исполкома Брандлер, Геккерт и Беттхер вошли в правительственный кабинет, сформированный в Дрездене социал — демократом Цайгнером. По мысли коммунистов, это правительство подготовки к восстанию; по мысли социал — демократов, всего лишь переходный кабинет, не первый и не последний — очередная перетасовка. 21‑го в Хемнице собирается конференция заводских комитетов, предвосхищающая съезд рабочих советов, который провозгласит диктатуру пролетариата. Ее охраняют рабочие сотни. Молодые парни, гордые своими гимнастерками с пятиконечной звездой, старые спартаковцы, пережившие ноябрь 1918‑го, январское восстание 1919‑го, убийство средь бела дня, в центре города Карла и Розы, диктатуру кровавого Густава Носке, честного социал — демократа, — эти люди готовы на все, что от них потребуется. Я свой среди них, они почтительно расспрашивают меня о России, молодежь изучает тактику уличного боя. Пока заседает конференция в Хемнице, а Эберлейн занимается тайными приготовлениями в Берлине, русские военные советники оценивают стратегическую ситуацию. В их числе Юрий Пятаков, имеющий опыт гражданской войны на Украине (и, кажется, Лозовский). Вряд ли можно было сражаться под Киевом с таким оружием! Остается одно — отменить восстание! Товарищи возвращаются из Хемница с вытянутыми лицами. Во все концы страны мчат курьеры со стоп — приказами. Дадут ли нам передохнуть, пополнить запас оружия? Было бы безумием в это верить. В первый момент немногие из нас осознают, что поражение — это надолго.
В Гамбург стоп — приказ не дошел, триста тамошних коммунистов начали революцию. Город настороженно застыл в тишине; они идут, наэлектризованные грозным воодушевлением, методично организованные. Полицейские посты сдаются один за другим, над перекрестками, в мансардах располагаются снайперы, Гамбург взят, эти три сотни его захватили! Германия не шевельнулась, город молчит. Хозяйки идут за продуктами, когда возвращается полиция, восстанавливает порядок, начинает постреливать в невидимых повстанцев, которые испаряются при ее появлении. В рабочих кварталах кусают локти. «Еще один путч! — говорят социал — демократы. — Вы что, никогда ничему не научитесь?» Мы отвечаем: «А вы чему научились?» Левое крыло партии обвиняет правое руководство, преподавателя логики Тальгеймера и горбатого каменщика с тяжелой головой и лукавым взглядом — Брандлера. Левые задаются вопросом, поймет ли наконец Исполком, что «именно мы — подлинные» революционеры, единственные, способные руководить немецкой революцией? Рут Фишер, Аркадий Маслов, Гейнц Нейман, Артур Розенберг чувствуют, что настал их час. Иногда я встречаю Розенберга в «Роте фане». Этот интеллектуал высокого класса немного пугает меня вопросом: «Вы действительно верите, что русские хотят немецкой революции?» Он в этом сомневается. Гейнц Нейман, бледный и насмешливый молодой человек, играет в конспирацию с блеском увлеченного актера и подлинной отвагой. В кармане у него фальшивые усы, недавно в Рейнской области он ускользнул от полицейского поста, он способен в последнюю минуту унести ноги из окруженного дома, выкрасть письма у приютивших его товарищей, принадлежащих к противной фракции, одновременно заниматься тремя или четырьмя делами: одно для партии, другое для левого крыла внутри КПГ и так далее, не боясь опасности и не забывая о женщинах.… Двадцать пять лет, мальчишество, циничные высказывания, способность усваивать новое, свойственная вундеркиндам, чувство истории, безжалостные суждения о стариках, любовь к рабочему классу в теории, с точки зрения которой реальный рабочий класс — всего лишь весьма несовершенный человеческий материал. «В Германии пока нет настоящих большевиков. Все пропитаны умеренностью, благоразумием, пивной пеной, трепетным отношением к полиции. Бить фонари — нехорошо, так ведь? Пролетариат — вот что такое порядок. Нам надо пройти через фашизм, чтобы излечиться от этого сифилиса». Гейнц часто приходит ко мне за полночь и ведет такие разговоры — он, которого разыскивает вся полиция, ко мне, окруженному шпиками и живущему напротив казарм Лихтерфельде…
В ответ на угасающие волнения социал — демократический президент Эберт передает полномочия генералу фон Секту, чье аскетическое лицо тотчас же начинает мелькать на страницах газет. Генерал Мюллер с одним полком вступает в Дрезден и смещает правительство Цайгнера: никакого сопротивления. Фон Сект в сопровождении адьютанта каждое утро совершает верховую прогулку в Тиргартене. Гейнц Нейман сажает в засаду на его пути двух рабочих, хороших стрелков, вооруженных браунингами. Дважды эти пролетарии трусят, и фон Сект проезжает мимо… 9 ноября Адольф Гитлер, тощий агитатор одной карликовой партии, действующей в Баварии, пытается совершить в Мюнхене свой смехотворный путч.… В итоге: пистолетный выстрел в люстру над кружками пива, 14 убитых на улице, будущий фюрер, ничком лежащий на мостовой в ожидании вполне комфортабельной тюрьмы. Итак, ни левые, ни правые, ни на что, не годны! Веймарская Республика переживает кризис октября — ноября 1923 г. исключительно благодаря инертности масс. Ее противникам, революционерам и контрреволюцинерам, не хватает смелости, и за ними не идут. Большинство населения не рвется в бой, не верит ни тем, ни другим. Еще годы разочарований, и одни безработные продадутся за кусок хлеба нацистской партии, а другие последуют за ней в смутной надежде, без всякой веры. Ничего нельзя сделать без социал — демократически настроенных масс, а они делятся на функционеров, хорошо устроившихся при тонущем режиме, и образованных рабочих, которыми руководит страх перед революцией: русская, единственная удавшаяся, повлекла за собой слишком много голода, террора, сразу же удушила слишком много свобод. Троцкий будет объяснять поражение в Германии «кризисом революционного руководства»; но этот кризис, в свою очередь, был выражением, с одной стороны, кризиса массового сознания, а с другой — кризиса уже обюрократившегося Интернационала.
Ставился вопрос о том, чтобы в решающие часы вызвать в Германию Троцкого: это предложение уязвило Зиновьева. Почему не он, в самом деле? В принципе, чтобы поддержать восстание в Германии, Политбюро решило пойти, если понадобится, на все, вплоть до военной интервенции; дивизии уже готовились.… Теперь же Исполком, более всего заботясь о собственном престиже, осуждал «оппортунизм» и бездарность двух руководителей КПГ, которые не сумели совершить немецкую революцию, Брандлера и Тальгеймера. Но они шагу ступить не рисковали без санкций Исполкома. А Брандлер только задним числом узнал узнал, что стал министром Саксонии! Да что вы говорите? Значит, собрались дискредитировать Исполком? Разве престиж Коминтерна не важнее (попробуйте возразить), чем то, что вы называете истиной и репутацией отдельных личностей? Требуются козлы отпущения. Поражение ведет ко лжи, затыканию ртов, деморализующему, насилующему совесть повиновению. О самом корне зла не говорит никто. Вся партия верила непроизвольному очковтирательству функционеров, озабоченных мнением начальства; ложные сведения порождала заинтересованность какого — нибудь бедняги, который, боясь потерять свое место, заверял вышестоящие инстанции вплоть до ЦК, что в его распоряжении пятьдесят человек и куплено пятьдесят маузеров — тогда как он реально мог рассчитывать на десять человек и безуспешно пытался достать оружие. С каждым уровнем партийной иерархии лжи становилось все больше, так что в конце концов делегат ЦК КПГ сообщал председателю Коминтерна: «Мы готовы», — хотя еще ничего не было подготовлено и это знали все в партии, кроме тех, кто составлял конфиденциальные доклады… Теперь Коминтерн охватил кризис. Мы предчувствовали, что за ним последует кризис самой русской революции. Что будет делать Республика Советов — без золотого запаса, без кредитов, со своей жалкой промышленностью — перед лицом этого поражения?
В то самое утро, когда фон Сект провозгласил свою диктатуру, мы с женой и четырехлетним сыном садились в пражский экспресс. В критические дни мы работали почти без денег, без запасных документов, подло брошенные в последнюю минуту советским посольством, которое не желало компрометировать себя, помогая нелегалам. В купе пассажиры спросили моего сына, говорившего хорошо только по — немецки, что он будет делать, когда вырастет, и тот одним духом выпалил: «Krieg gegen die Franzosen!» (война французам).
Прага была оазисом благоустроенности и добропорядочности. При мудром президенте Масарике она пожинала плоды победы: достаток и свободу. Я миновал ее, любуясь старинными улицами, светлыми водами Влтавы, выразительными статуями на Карловом мосту, зеленью и благородными строениями Градчан вдали. То, что простая, прочерченная на карте и охраняемая мирными таможенниками граница может создавать между двумя странами столь близкой культуры такую разницу уровней жизни, производило странное и беспокойное впечатление. Вена с трудом выходила из инфляционного кризиса; Австрия, констатируя невозможность жить в своих тесных границах, не теряла времени — возводила жилье для рабочих, в самых маленьких кафе играла хорошая музыка… Я приехал со служебным дипломатическим паспортом, вернувшим мне подлинное имя, но это немного мешало мне, так как моей фамилии не было в официальных списках.
Андрес Нин, секретарь Красного Интернационала профсоюзов, проезжавший через Вену вместе с Лозовским, сообщил мне, что Ленин при смерти. Ленин, кажется, был в полном сознании, но не мог ни говорить, ни работать. Он едва мог пробормотать несколько слов, ему по буквам прочитывали название газеты «Правда». Иногда он глядел тяжело, с невыразимой горестью. Почувствовав однажды улучшение, Ленин захотел увидеть Кремль, свой рабочий стол, телефоны, и его отвели туда… «Ты видишь, как он, поддерживаемый Надеждой Константиновной (Крупской) и Николаем Ивановичем (Бухариным), с трудом, будто калека, передвигается по кабинету, смотрит в страхе непонимания на карту, висящую на стене, зажимает пальцами карандаш, пытаясь подписаться, и все это — словно призрак, словно переживший самого себя… Бухарин часто навещает его в загородном доме в Горках, изображает подле него весельчака, а затем скрывается за кустом и смотрит на него глазами, полными слез.… Это действительно конец, старина. — А после? — После будет драка. Единство партии сохранится не дольше, чем эта тень». Я вспоминал слова, сказанные Лениным доктору Гольденбергу, старому большевику, жившему в Берлине, которого спешно вызвал для консультации в начале своей болезни: «Дров мы наломали! Это мы, оказывается, умеем!»
В один из январских дней 1924 г. я находился в пути. Поезд вырывался из тоннелей, и перед глазами открывались виды сияющих от снега гор, по склонам сбегали мрачные армии елей. Тучный и благообразный сосед по купе развернул газету, и я увидел: «Смерть Ленина». Пассажиры заговорили, что ушел человек великий, уникальный. Я смотрел на лица этих людей из другого мира, косных австрийских мелких буржуа, сожалевших о смерти революционера; и перед глазами вставал Ленин, с разведенными в дружеском жесте руками, с легким наклоном в сторону аудитории взывающий к исторической очевидности: большой крепкий лоб, улыбка человека здорового, знающего истину и уверенного в самом себе. Вместе с несколькими другими этот человек привнес в великое движение идущих ощупью масс наиболее ясное и определенное политическое сознание. Даже при наличии всех социальных предпосылок такой человеческий успех — редкость, уникум, вещь неповторимая. Без него приведенные в движение люди будут гораздо менее сознательны, безмерно возрастут шансы запутаться и, как следствие, потерпеть поражение — ибо потеря сознательности неизмерима.
Череда удручающих событий продолжалась. Даже когда они происходили далеко, мне трудно отделить их от своих личных воспоминаний. Мы жили лишь ради действия, становящегося частью истории; мы были взаимозаменяемы, тотчас ощущали, как происходящее в России отражалось на событиях в Германии и на Балканах; мы чувствовали свою связь с товарищами, которые, выполняя те же задачи, отступали или добивались успеха на другом конце Европы. Никто из нас не мыслил личное существование в буржуазном понимании этих слов; мы меняли имена, места жительства, работу в соответствии с партийной необходимостью, нам хватало на жизнь без особых материальных затруднений, и нас не интересовали ни деньги, ни карьера, ни создание каких — либо шедевров, ни увековечение наших имен; нас влекли тернистые пути социализма. Говоря «мы», я имею в виду типичных представителей моего круга, русских и международных активистов. Бухарин назвал партию «железной когортой»; один из нас сравнил ее с орденом иезуитов, основанным святым, который был солдатом, политиком, организатором и прежде всего умным человеком. Иезуиты сумели гибко соединить материалистическое и волюнтаристское понимание общественной жизни, они умели служить церкви с полным отказом от суетного, от личных интересов… «Мы, — заявил он, — красные иезуиты, в лучшем смысле слова». — «Это достаточно опасно для нас, — отвечал я, — потому что за нами стоит государство отнюдь не неподкупное. Но такие, какие есть, мы — большая сила, ибо мыслим и живем по — новому».
1 декабря 1924 г., в пять с четвертью утра, 227 эстонских коммунистов, подчиняясь приказам Исполкома Коминтерна, атаковали общественные здания Таллинна, чтобы захватить власть. В 9 часов их уже убивали по углам маленькой столицы. К полудню от их натиска осталось лишь немного крови на круглых булыжниках мостовой. Яан Томп был расстрелян[1-214]. Как мог Зиновьев развязать эту глупую авантюру? Зиновьев озадачивал нас. Он отказывался признать поражение в Германии. В его глазах восстание всего лишь запоздало, КПГ продолжала идти к власти. Беспорядки в Кракове показались ему началом революции в Польше. Я считал, что ошибочная, впрочем, не глупая, оценка ситуации, приведшая его в 1917 г. к тому, что он высказался против большевистского восстания, ныне лежала на нем тяжким грузом и вела его к авторитарному и преувеличенному революцинному оптимизму. «Зиновьев, — говорили мы, — самая большая ошибка Ленина»…
В сентябре (1924 г.) мы узнали, что в советской Грузии только что подавлено восстание. Приезжавшие из России товарищи наедине говорили о нем с горечью. «Банкротство нашей аграрной политики.… Вся грузинская партия во главе с Мдивани в оппозиции ЦК, и вся Грузия в оппозиции партии»… Затем мы узнали о бойне под руководством Серго Орджоникидзе, бывшего шлиссельбургского узника, честного, щепетильного, периодически страдающего от мук совести. Мне стала известна закулисная сторона этой трагедии: Грузию охватило брожение, национальные чувства были унижены, ЧК организовала провокацию с целью выявить и ликвидировать повстанческие настроения; члены грузинского меньшевистского ЦК, узнав в тюрьме о готовящемся восстании, умоляли выпустить их на несколько дней на свободу, чтобы предотвратить непоправимое, обещали даже принять яд, прежде чем выйти — их не выпустили, они не смогли ничего сделать и затем были расстреляны… Политическая проблема Кавказа: могла ли огромная красная Россия допустить, чтобы две маленькие страны, Грузия и Азербайджан, подверженные враждебному влиянию и обреченные стать добычей других держав, сами распоряжались нефтью, марганцем и стратегическими дорогами?
В Вене мы дышали грозовым воздухом Балкан. То, что там происходило, становилось нам известно лишь частично, но это в разных аспектах сказывалось на пропаганде, деятельности легальной и нелегальной, тайной. После ряда абортов Болгария снова была беременна революцией. Я слышал, как с кремлевской трибуны импозантный парламентарий Коларов и худой, заросший до самых глаз бородой Кабакчиев с гордостью говорили о своей партии, единственной социалистической партии в Европе, верной, как и большевики, теоретическим принципам. Они называли себя «тесняками» в противовес рыхлым оппортунистам всех стран. Они утверждали, что уже захватили бы власть, если бы Исполком не опасался международных осложнений; теперь для этого нужно подождать, пока крестьянская партия Стамболийского исчерпает доверие сельских масс, которые затем повернутся к нам… Однако в июне 1923 г. профессор Цанков, при поддержке военного союза, совершил переворот. Толстый Стамболийский, гигант с курчавой головой, застигнутый в своем загородном доме, был как животное оседлан скотами и убит с примитивной жестокостью. Мощная компартия Коларова, Кабакчиева, Димитрова соблюдала нейтралитет, оправдываемый доведенной до абсурда верностью теоретическим принципам: «Рабочая партия не должна поддерживать мелкую сельскую буржуазию против крупной реакционной буржуазии»… Тотчас же подвергнутые преследованиям, ее лидеры признали в Москве свою ошибку и пообещали исправить ее. Слишком поздно. В сентябре коммунисты взялись за оружие, ослабленные и растерянные крестьяне практически не поддержали их. Были отдельные стычки, но шум затухающих перестрелок терялся в нарастающем грохоте наступающей немецкой революции…. Я был в Вене, когда в апреле 1925 г. царь Борис, которого мы называли «Убийцей болгар», чудом избежал покушения; 15 апреля генерал Коста Георгиев пал от пуль террориста. 17‑го все правительство собралось на его похороны в софийском соборе Семи Святых, когда адская машина обрушила один из куполов. Из — под обломков извлекли сто двадцать убитых, среди которых три депутата, тринадцать генералов, восемь полковников, восемь высокопоставленных чинов. По странной случайности правительство и царская семья не пострадали. Покушение было организовано офицерами из военной секции компартии, действовавшими, быть может, на свой страх и риск — так как партию раздирали разногласия — или в соответствии с тайными указаниями; оно застало врасплох самих коммунистов, сразу же после этого войска и полиция начали хватать их, расстреливать, пытать, убивать. Шаблин, красивый улыбчивый мужчина, с которым я познакомился в России, был, кажется, живьем сожжен в печи. Два организатора покушения, Янков и Минков, погибли, оказывая сопротивление. В мае на глазах пятидесяти тысяч софийцев повесили троих коммунистов, один из которых, Марко Фридман, педантично отстаивал на суде идеи и деятельность партии. Французский коммунист Эжен Леже, осужденный вместе с ними и затем при неясных обстоятельствах освобожденный, бежал в Москву и там исчез. Позднее я узнал, что он долгое время просидел в секретном изоляторе в Ярославле, сошел там с ума и был переведен в лечебницу. Многое из того, что я видел и узнавал, проливало на эти драмы нехороший свет. Целая группа участников нашей гражданской войны, влиятельная в секретных службах, ратовала за «диверсии в тылу врага», в частности, в Польше, нападение которой на Россию считалось только делом времени. С другой стороны, установившийся в партии авторитарный режим выливался в реакции резкие и отчаянные. Плюс ко всему наводнившие Вену македонские революционеры, внутренне разобщенные, купленные как минимум тремя правительствами (советским, болгарским, итальянским), были людьми, которые не остановятся ни перед чем. За каждое покушение в Софии многочисленные мелкие банды домогались вознаграждения сразу у нескольких секретных служб, связанных с тремя посольствами.
В день казни троих в Софии случай привел меня в Каринтию, на берег лазурного зеркала Вертерзе у подножия гор Караванкен, отделяющих Австрию от Югославии. Какие дали, какие высоты, какие удивительные пейзажи открывались среди нежной зелени горных склонов! Невыносимо. А вскоре сообщают — изменил Ярославский, советский военный атташе в Вене. Я только мельком видел его в посольстве. Мне было известно о его боевых заслугах, пьянстве, балканские дела наводили на него чудовищную тоску. Он бежал, оставив на столе короткую прощальную записку. Некто выследил его, настиг, заманил поужинать с женщинами, подсыпал ему чего — то в бокал. Затем этот некто достал из кармана фотоаппарат и сделал хороший снимок мертвеца, который мне с горькой усмешкой показали в полпредстве. ГПУ утверждало, что Ярославский вступил в контакт с Интеллидженс Сервис.
Меня интересовало движение за Балканскую федерацию[1-217]. Это была великая идея, единственное средство преодолеть разделение маленьких народностей полуострова на худосочные государства, которые рано или поздно распались бы, терзая друг друга. «Доктор», высокий седой болгарин, эрудит с парижскими манерами назначал мне встречи в маленьких укромных кафе. На такси и трамвае мы разъезжали между Флоридсдорфом и Медлингом, до самых виноградников. Там мы встречались с неизвестным молодым человеком в широком плаще реглан, которого я сразу же зачислил в разряд телохранителей, заметив оттягивающий его карман огромный браунинг, излюбленное оружие македонцев, не доверяющих мелкому калибру. Человек в плаще, все время улыбаясь, торопливо увлекал меня за собой; на трамвае мы приезжали в район, полный уютных кабаре, шли на окруженную, как и все соседние, цветами виллу к последнему оставшемуся в живых лидеру Балканской федерации (прокоммунистической), бывшему депутату турецкого парламента.… Какого такого турецкого парламента? Того еще, созванного Абдул — Гамидом, в день открытия которого — бомбы… В.[1-218] вообще не выходил из дома, ожидая убийц из — за каждого угла; надежные люди по ночам дежурили в саду, окружавшем его виллу. Недавно здесь, в Вене, на спектакле в одном из театров убили его предшественника, Тодора Паницу. Незадолго до того Петер Чаулев, предшественник Паницы, на улице почувствовал, что за ним следят, и сел на миланский поезд. Убит в Милане. А еще раньше старый вождь ВМРО — Внутренней Македонской Революционной Организации[2-218] — Тодор Александров, высказывавшийся за сотрудничество с коммунистами, был убит после конференции, в горах[3-218]. Я написал для газет три некролога.… Вокруг великой идеи Балканской федерации копошилась куча тайных агентов, импресарио ирредентизма[1-219], торговцев влиянием, закулисных политиков, одновременно ведущих полдюжины интриг; и все эти щеголи в чересчур ярких галстуках с дикой энергией комитаджей[2-219] норовили эту идею присвоить, продать и перепродать. Были тенденции проитальянская, проболгарская, проюгославская, две прогреческих, монархистская и республиканская, были идеологические разногласия, персональные клики, вендетты… Нам были известны кафе, где ждали такие — то с револьверами, а другие, тоже вооруженные, наблюдали за ними из кафе напротив.
Вокруг идеи Балканской федерации группировались и романтические революционеры, переживающие иные трагедии. Среди них я встречал недавних «младосербов», друзей и учеников Владимира Гачиновича, бакуниста и националиста, умершего в тридцать лет от туберкулеза, основателя группы, совершившей 28 июня 1914 года покушение в Сараево. Им дорога была память Гаврилы Принципа и учителя Илича. Они утверждали, что их вождь, полковник Драгутин Димитриевич — в подпольных кругах Апис — перед тем, как начать акцию, заручился поддержкой России, что военный атташе Российской империи в Белграде Артамонов был в курсе и формально обещал поддержку. Я опубликовал в парижском журнале «Кларте» эти свидетельства, которые мне подтвердили бывший соратник Димитриевича, полковник Божин Симич и, в самых сдержанных выражениях, бывший сербский посол Богичевич. После такой публикации югославские друзья не советовали мне слишком приближаться к югославской границе во время моих поездок на Вертерзе и ни в коем случае не ездить в Югославию; на мой счет, по их словам, были сделаны весьма конфиденциальные указания. Эти оставшиеся в живых сербские заговорщики против габсбургской монархии вскоре вступили в компартию. В 1938 г. я обнаружил их имена в коммунистическом листке, который сообщал об их исключении из партии. Они исчезли в России.
Во всех превратностях, во всей этой атмосфере русские сохраняли обычное прямодушие и большой оптимизм. Вышедшие в тираж люди доживали жизнь в советских миссиях за рубежом, наблюдая загнивание буржуазного мира. Давались такие синекуры в порядке выхода на покой. Несгибаемые борцы прошлого, эмигранты — марксисты, руководители первых советских учреждений, отслужившие сверх всякой меры. Ныне, порой впадая в болтливость, они могли подлечить изношенные сердца, наслаждаясь хорошими сигарами и поездками на автомобиле в ресторан Кобенцля. Услужливые негодяи суетились вокруг, отмечали недостатки, удовлетворенно говоря себе: «Вот какие они вблизи, великие революционеры»… Не буду говорить ни о тех, ни о других. Но хочу набросать несколько портретов замечательных людей, о которых вспоминаю с самыми теплыми чувствами. Они прекрасно характеризуют поколение, которое уже исчезло.
Я снова встретил Адольфа Абрамовича Иоффе, немного постаревшего с той поры, когда я познакомился с ним в Петрограде в отчаянные дни сопротивления. Тогда он походил на мудрого, процветающего с виду, комично — важного врача, призванного к ложу умирающего. Здесь он оказался после Китая, где заверял Сунь Ятсена в советской дружбе, и Японии. Больной, впавший в немилость из — за широты своих взглядов, он представлял Советский Союз в Австрийской Республике, то есть при канцлере — кардинале Зайпеле. Авантюры вызывали его протест. Он говорил мне, что союз югославских офицеров предлагал ему установить — силой — левое правительство в Белграде. Поддержать его должна была хорватская крестьянская партия Стефана Радича… (Много говорили о Степане Радиче, который представлял из себя нечто большее и лучшее, чем обычный балканский политикан; вскоре после этого он был убит прямо в югославском парламенте.) Бородатому, большегубому, с блуждающим из — за сильного косоглазия взором ассирийскому лицу Иоффе придавала твердость неуловимая презрительная мина. «Они воображают, что революции делаются именно так.… Нет уж, спасибо!» Все на продажу: государственные перевороты, диктатуры, республиканские убеждения, просоветские настроения, махинации и т. п.! Лучше кого бы то ни было, Иоффе понимал огромную разницу между революционным действием и сомнительной авантюрой. Другие, подтолкнувшие в Албании формирование левого просоветского правительства господина Фан — Ноли, не хотели этого знать. Последовал государственный переворот Ахмеда Зогу, и Албания попала под влияние Италии.
С этой вопиющей разницей доктор Гольдштейн, секретарь полпредства, часто соприкасался по долгу службы.… Существует, объяснял он, зона светотени, в которой старая революционная тактика осложняется тем, что мы захватываем деньги и власть. В силу этого мы подвержены низким соблазнам, обречены вызывать зависть за своей спиной.… Когда люди воображают, что завладели деньгами, они, как правило, сами оказываются в уродующей власти последних. Хотелось бы верить, что у пролетарского правительства есть иммунитет против этого зла: но не будем обманываться! Специализирующийся на балканских проблемах, Гольдштейн высок, худ, проницателен, очень скромен — просто социалист старой закалки, выполняющий самые худшие указания так, чтобы причинять как можно меньше зла. Софийские убийцы подстерегают его около Шварценбергплац. К счастью, им велено убрать его без лишнего шума, и это осложняет задачу. Он дает мне фотографии, выкраденные из моего письменного стола: «Советую уволить няню. Это типы из шайки белых порылись в ваших бумагах; но у нас есть свой человек среди них»…
Старик Козловский, с приятной внешностью петербургского адвоката, был нашим первым наркомом юстиции. Его задачей стала борьба с перегибами. Он рассказывал, что чекисты разработали текст, определяющий подозрительных: «Социальное происхождение — дворянское или буржуазное; образование — университетское…» Козловский взял эту бумажку и постучал в дверь кабинета Ленина: «Скажите, Владимир Ильич, мне кажется, это немного касается и нас с вами?» — «Опасные дураки!» — заявил Ленин. В 1918 г. одна провинциальная ЧК предложила применять пытки, чтобы заставить говорить иностранных агентов. Каменев и Козловский встали стеной, и чрезвычайщина получила решительный отпор.
Р. числился при советском «Нефтесиндикате» по части торговли керосином. «Керосина, — говорил он, — я сроду не видел, кроме как в лампах, и вообще не желаю видеть…» Единственный язык, который он знал кроме русского, был среднеазиатский тюркский. На его френче сиял орден Красной Звезды за Бухару. Коренастый, смуглый, с бритой головой, ястребиным профилем, прищуренными глазами, он сохранил походку восточного всадника. Сюда был сослан за то, что на партсобрании в Москве голосовал неправильно, то есть за демократизацию партии, которую требовали Преображенский и Троцкий. «Или мы возродимся, — говорил он, — или революция пойдет ко дну». Я видел, как его лицо искажалось страданием и сдерживаемой яростью, когда страницы московских газет доносили до нас жестокую полемику против Троцкого. Официальная монополия на печатную продукцию уже тогда невероятно опошляла умы: логика была шаткой, как корова на льду, слог тяжелым, ирония тупой, несчастная голая правда отдана на откуп болванам… Я еще не осмеливаюсь думать, что это конец партии, конец идеализма; что на этом уровне духовной деградации, порожденной гнетом, невозможно жить. Когда мне говорят такое, я еще артачусь; когда Суварин своим ядовитым пером пишет мне об этом, я восстаю, я почти готов кричать об измене. Мы и будем продолжать цепляться за последнюю надежду в течение десяти и более лет, многие — до самой смерти, до пули в затылок с санкции Политбюро. Но все это — преддверие далекого, немыслимого будущего. Троцкий по — прежнему председатель Реввоенсовета, и в руках его стило громовержца. Мы любим партию, не представляем себе жизни вне ее. Мы верим в ее будущность как в самих себя, верим, что нас никогда не предадут. Р. получил орден Красной Звезды в Бухаре, среди песков Туркестана. Он вспоминал однажды в кафе «Грабен», как Троцкий в разгар тифа и скорых расправ настиг мятежную конницу, загнал свою машину прямо в пески и заговорил, обращаясь к этим ликам Евразии XIII века. Он был неумолимо властен, великодушен, красноречив, и сабли были вложены обратно в ножны, и степные всадники издали крик: «Ура! Да здравствует мировая революция!» «У меня гора упала с плеч…» (В 1927 г. Р[1-223]. был одним из советников Чан Кайши во время Северного похода, который привел Гоминьдан к победе; он сам внес большой вклад в эту победу, ставшую в Китае легендарной. Исчез во время чисток.)
С Юрием Коцюбинским тоже можно было обо всем говорить откровенно. Он выжил случайно, чудом. В Киеве, в подвале, он ожидал, что его поставят к стенке, но красные захватили город столь стремительно, что у белых не осталось времени покончить с пленниками. Он ускользал из окруженных местечек вместе с Пятаковым и последними советскими бойцами, которые были одновременно украинским правительством. Деревню за деревней завоевывали эту страну, и то, что было захвачено утром, часто оказывалось потерянным вечером. Героев 1918 г. звали Евгения Бош, Юрий Коцюбинский, Юрий Пятаков… Красивый высокий парень, с небольшой шкиперской бородкой, орлиным профилем, правильными чертами лица молодого гуманиста прошлых времен, но внутренне гораздо более серьезный. Слишком популярный в харьковских предместьях, Коцюбинский был сослан на дипломатическую работу. Он симпатизировал наиболее радикальной группе оппозиции, «демократическим цетралистам»: Сапронову, Владимиру Смирнову, на Украине Дробнису (расстрелянному в 1937‑м). Мы карабкались по крутым склонам Леопольдсберга, чтобы с высоты полюбоваться лазурной лентой Дуная, споря о партийных проблемах. Как сейчас вижу его, смеющегося на ветру в развевающейся шелковой рубашке с витым пояском… (Из Вены он отправился в Варшаву в качестве генерального консула; расстрелян без суда в 1937‑м.)
Как и Юрий Коцюбинский, Н. чаще всего носил под пиджаком русскую рубаху; но у него был лишь один старый серый костюм, и он считал, что этого достаточно. Молодой или, скорее, неопределенного возраста, не занимавший официальной должности в дипломатической миссии, без гроша в кармане (потому что на деньги ему было наплевать), без имени, без громкого прошлого, без личной жизни, типичный еврей с детским взглядом, Н. был храбрым конспиратором. Его уголок в посольстве, предназначенный для строго секретных задач, был заполнен колбами, реактивами, симпатическими чернилами, фотоаппаратами, шифрами… Я задавался вопросом, не забыл ли он свое настоящее имя из — за частой смены мест жительства и документов (но что является «настоящим» именем?). О пребывании во французской тюрьме у него сохранилась печальная память, за исключением воспоминания об одном Первомае, когда, будучи заключен в централе, он начал произносить в мастерской на своем плохом французском старательно подготовленную речь: «Товарищи заключенные! Сегодня всемирный праздник трудящихся…» Опешившиеся заключенные решили, что он рехнулся, надзиратели схватили его. Он был уже в карцере, а карманники, домушники, аферисты, сутенеры, растратчики еще долго ржали ему вслед. Нет, ты видал, каков придурок? В карцере он был доволен своим выступлением. Мы с жаром говорили о болезни партии. Больная, но есть ли на свете другая? (Прошли годы. Я вышел из тюрьмы в СССР, когда Н. позвонил в дверь моей ленинградской квартиры. «Откуда ты, призрак?» — «Из Шанхая». Шанхай в 1928‑м — не синекура… Н. возрождал там профсоюзы после резни 1927 г. И встретил людей более стоических, более ловких, более анонимных, чем он. «Анархисты, — говорил он, — тоже славные ребята, но их теория годится только для двенадцатилетних детей!» Возвратившись в Москву, он узнал о казни Якова Блюмкина, которую держали в тайне. Он разыскал товарищей — палачей, чтобы разузнать от них о последних минутах нашего общего друга. Эту весть он передал и мне.)
Анжелика Балабанова, первый секретарь Исполкома Коминтерна, чьи морализаторские замечания часто выводили из себя Ленина и Зиновьева, недавно была исключена из III Интернационала. Она жила то в Вене, то в пригороде, перевозя из одной меблированной комнаты в другую свои пожитки бедной вечной студентки: спиртовку для чая, сковородку для омлетов, три чашки для гостей, большой портрет Филиппо Турати, мужественный и вдохновенный портрет Маттеотти, подшивки «Аванти!»[1-225], переписку с итальянской максималистской партией, тетради стихов… Маленькая, темноволосая, начинающая увядать, Анжелика продолжала жить с энтузиазмом и романтическим пылом, опоздавшим на добрых три четверти века. Ее должны были окружать мадзинисты и карбонарии, горящие желанием бороться за Всемирную республику! После долгого общения с Ладзари и Серрати, в которых парламентаризм по — своему возродил частицу этого пламени, Анжелика, спеша послужить русской революции (за что в Швейцарии даже подверглась нападению реакционной черни), увидела вблизи это правительство мирового марксизма, которое носило имя Исполкома Коминтерна. Здесь уже не было духа Циммервальда! Ловко распределялись посты в комиссиях, за границу, братским партиям, посылали курьеров с бриллиантами (которые исчезали вместе со своим грузом); иных отправляли готовить исключение тех, кого пока еще называли «дорогими товарищами». Такова была, без сомнения, неизбежная кухня всякой крупной организации, даже возвышенная неким величием происходящих событий, и, главное, оправданная необходимостью делать выбор между теми, кто действительно хотел бороться, и старыми краснобаями, привыкшими с комфортом жить за счет пропаганды, не рискуя быть вовлеченными в активную деятельность. Революционная политика, проводимая с прозорливостью и мужеством, в решающие моменты требует качеств хорошего хирурга, здесь самый человечный и честный — хороший хирург, хоть он и работает с живой плотью, среди страданий и крови. Анжелика сразу же восстала и против политической хирургии, которая вела к беспощадному отстранению реформистских лидеров, настроенных торпедировать всякое выступление, и против подлых костоправских и политиканских приемчиков Зиновьева. Она рано распознала первые признаки нравственной болезни, которая через пятнадцать лет приведет к смерти большевизма. «Марксисты знают, — говорил мне Дьердь Лукач, автор книги «История и классовое сознание», — что можно безнаказанно совершать много мелких гадостей, когда делается большое дело; ошибка некоторых состоит в их уверенности, что можно добиться больших результатов, делая только мелкие гадости»… Анжелика угощала меня кофе на подоконнике и дружески упрекала за наши официальные публикации… Я вспоминал голодное время в Петрограде, когда по случаю рождения моего сына она прислала нам апельсин и плитку шоколада, лакомства из другого мира, привезенные дипломатическим курьером. У нее были добрые руки, пылкие, ободряющие глаза. Я подумал, что она не раз, должно быть, избегала смерти, подобно той, что настигла Розу Люксембург.
Антонио Грамши в Вене вел жизнь трудолюбивого и богемного эмигранта, поздно ложился, поздно вставал, работал в Нелегальном комитете итальянской компартии. У него была большая голова с высоким широким лбом и тонкими губами при тщедушном, горбатом, сутулом теле, изящество в движениях тонких и узких рук. Неловкий в обыденной жизни, терявшийся по вечерам на знакомых улицах, садившийся не в тот трамвай, не заботившийся об удобстве жилья и качестве пищи, но умом — вполне от мира сего. Одаренный природной логикой, быстро обнаруживавший фальшь и выставлявший ее в ироническом свете, он видел все очень ясно. Мы задавались вопросом о 250 тысячах рабочих, одним махом принятых в ВКП(б) после смерти Ленина. Какова цена этим пролетариям, если они ждали кончины Владимира Ильича, чтобы войти в партию? После убийства Маттеотти, как и он, депутата, подвергавшегося угрозам, немощного калеки, которого Муссолини ненавидел, но уважал, Грамши остался в Риме, чтобы продолжать борьбу. Он охотно рассказывал случаи из своего обездоленного детства; как он избежал священнического сана, который ему прочила семья; с саркастической усмешкой разоблачал некоторых фашистских сановников, которых хорошо знал. Когда кризис в России начал углубляться, Грамши, не желая разрываться между убеждениями и долгом, попросил партию отправить его в Италию, хотя его непропорциональное сложение и высокий лоб делали его узнаваемым с первого взгляда. В 1928 г. он вместе с Умберто Террачини и некоторыми другими оказался в фашистских застенках и таким образом не участвовал в борьбе течений, которая почти повсюду привела к уничтожению активистов его поколения. Наши черные годы были для него годами упорного сопротивления. (Освободившись из советской ссылки, я приехал в Париж и в 1937 г., 12 лет спустя принял участие в манифестации Народного фронта, где мне дали листовку с портретом Антонио Грамши, умершего 27 апреля того же года в итальянской тюремной больнице после 8 лет заключения.)
Венгерская эмиграция переживала глубокий раскол. Бела Кун являлся подлинно одиозной фигурой для оппозиции в своей собственной партии. Он был воплощением глупости, неустойчивости и авторитарной коррупции. Немало его противников голодало в Вене. Особенно ценил я Дьердя Лукача, коему многим обязан. Преподаватель будапештского университета, затем комиссар боевой красной дивизии, философ, воспринявший идеи Гегеля, Маркса, Фрейда, свободный и строго логичный ум, он писал большие книги, никогда не увидевшие свет. Я считал его одним из тех перворазрядных умов, которые могли придать коммунизму интеллектуальное величие, если бы тот развивался как общественное движение, а не выродился в движение поддержки авторитарной державы. Мысль Лукача вела его к тоталитарному видению марксизма, который у него охватывал все аспекты человеческой жизнедеятельности; его теория партии могла по обстоятельствам оказаться превосходной или гибельной. Например, он считал, что история, которая не может быть отделена от политики, должна писаться историками ЦК. Однажды мы говорили о самоубийстве революционеров, приговоренных к смерти, и вспомнили казнь в Будапеште в 1919 году поэта Отто Корвина, руководившего венгерской ЧК, на которую «общество» явилось смотреть как на лучший спектакль. «Самоубийство, — произнес Лукач, — я думал о нем, когда ждал ареста и казни вместе с Корвином, и сделал вывод, что не имею на это права: член Центрального Комитета должен подавать пример». (Позднее, в 1928 или 1929 году, я встретил Дьердя Лукача и его подругу на московской улице. Он работал в Институте Маркса — Энгельса, ему не давали печатать книги, он сохранял мужество в атмосфере страха; будучи почти правоверным, он не решился пожать мне руку в общественном месте, потому что я был исключен из партии как оппозиционер. Лукач выжил физически. Он писал бесцветные статейки в коминтерновские журналы.)
Евгению Ландлеру было около пятидесяти. С брюшком, крупным носом, внешностью большого любителя пива, широкой улыбкой и хитрым взглядом, этот бывший железнодорожник, профсоюзный организатор, вожак больших стачек, оказался в критический час Венгерской Советской республики генералиссимусом профсоюзной армии и однажды лично одержал почти комедийную победу. Направляясь на передовую, он повстречал генерала, мчавшегося оттуда на мотоцикле с коляской, который тут же, на обочине, начал рапортовать:
«Положение для обороны непригодно, я приказал отступить». Грубый железнодорожник не стал слушать дальше; он влепил генералу пощечину, выбросил его из коляски мотоцикла и погнал на фронт, где восстановил положение, мобилизовав рабочее население оставленного города и вооружив его старыми охотничьими ружьями, пули было приказано отливать на месте, как полвека назад. Эти мушкеты, рассказывал он, произвели адский грохот в тот момент, когда чехи не ожидали встретить никакого сопротивления, — и они обратились в бегство! В юморе Ландлера сочетались грубость и здравый смысл. Он объяснял, что бойцы еще многое могут сделать, когда офицеры считают, что по правилам военного искусства положение безвыходно. «По счастью, я ни хрена не понимал в правилах ихнего искусства!» Отстраненный от дел, Ландлер влачил жалкое существование. Он тихо умер в изгнании в 1928 г.
В качестве представителя советской прессы — каковым не являлся — я присутствовал на мирной румыно — советской конференции. Глава советской делегации Леонид Серебряков, бывший рабочий — металлург, много лет проведший в тюрьмах империи, солдат революции в Сибири и во многих других местах, организатор советского профсоюза железнодорожников, активный участник восстановления наших железных дорог, один из лидеров демократической оппозиции в партии благодаря своему моральному авторитету, способностям, прошлому, в свои 34 года был одним из будущих руководителей советского государства. Направленный несколько позже в США, он приобрел там, в деловых кругах репутацию крупного социалистического менеджера. Массивный, светловолосый, с энергичными жестами, круглым полным лицом, агрессивными усиками, он, не теряя бодрости, противостоял пожилому румынскому дипломату старой школы, который обдумывал каждое слово, хитрил, церемонно принимая нас в белом салоне шикарного особняка, и по каждому поводу заявлял, что должен доложить об этом своему правительству. Сказав это, он предлагал пройти к столу. «Какое ископаемое!» — говорили мы. Но ископаемое окружали молодые секретари, во всем напоминавшие светских гангстеров, которые в совершенстве говорили по — русски и очень интересовались командованием Красной Армии. «Ну, между нами говоря, — спрашивал меня один из них за коньяком, — что думают у вас о решении бессарабского вопроса?» — «Думают, — отвечал я, — что следует поручить его решение Фрунзе, дав ему пару кавалерийских дивизий…» Повеяло холодом. Один румынский сенатор, впрочем, очень симпатичный, разумеется, бывший анархо — коммунист, г-н Драгическу, пригласил меня на обед, чтобы сказать напоследок, изливая душу после изысканных блюд: «Оставьте нам Бессарабию, дорогой друг! Уверяю вас, что этнически, исторически и т. д.» Я свел разговор к успехам, достигнутым в вооружении Красной Армии…. Переговоры полностью провалились. Уф! (Леонид Серебряков был расстрелян в 1937 г.)
У нас было очень мало контактов с австрийскими социал — демократами. Пока крошечная компартия, разделенная на две враждебных фракции по сотне человек в каждой — Томан против Фрея, — периодически покрывала стены Вены листовками с призывами к вооружению рабочих и диктатуре пролетариата, австрийская социал — демократия шла своим путем и, казалось, не подозревала, что переживает последние времена. (По правде говоря, подозревала, но мужественно делала хорошую и даже беззаботную мину при плохой игре.) Организующий и направляющий более чем миллион пролетариев, хозяин Вены, где обогащался все новыми свершениями муниципальный социализм, способный за несколько часов вывести на Ринг пятьдесят тысяч шуцбундовцев в юнгштурмовках, неплохо вооруженных, как было известно, руководимый наиболее способными теоретиками рабочего мира, — австро — марксизм уже два или три раза за десять лет благодаря мудрости, благоразумию, буржуазной умеренности избегал своей судьбы. Если бы… Если бы Красная Австрия присоединилась к Советской Венгрии, не последовали ли бы ее примеру Богемия, в которой велась активная агитация, а затем и Германия? В то время в Италии тоже ощущалось революционное брожение.… Но, возможно, было уже слишком поздно. Если бы с 1918 г.… Если бы комиссия по национализации ведущих отраслей промышленности, созданная социалистическим правительством, не оказалась фарсом! Если бы у австрийских социал — демократов было хоть немного пламенной энергии российских большевиков! Только они пили доброе вино в стране оперетт, где течет голубой Дунай, в то время как большевики шли в кандалах по дорогам Сибири. Упущены возможности, миновали звездные часы, маленькая Австрия оказалась зажата между усиливающимися контрреволюциями Венгрии, Италии, Германии; изнутри социалистической Вене угрожали деревня и католическая буржуазия. Князь Штаремберг готовил против нее свои крестьянские банды…. Я присутствовал на собраниях доверенных лиц социал — демократической партии: это были люди зрелого возраста, в большинстве грузные, слушавшие ораторов за кружкой пива… Шуцбундовцы дефилировали перед ратушей на 3 тысячах расцвеченных велосипедов! Отто Бауэр, приветствуемый сердечными взглядами, наблюдал парад этой рабочей силы, уверенной в себе, достойной будущего… Если бы речь шла только о том, чтобы быть достойными! Поразительную слабость этих людей и прежде всего их руководителей я, кажется, распознал хорошо: без сомнения, причина заключалась в том, что они были по уровню своей культуры и сознания лучшими из европейцев того времени, теснее всего связанными с демократией XIX века, наиболее далекими от бесчеловечного насилия. На моих глазах на Таборштрассе на следующий день после нескольких антисемитских выходок они в гневе гнали от перекрестка к перекрестку хулиганов и щеголей со свастикой. Я видел, как полиция потихоньку теснила толпы манифестантов вокруг дворца правосудия… (Четырнадцать лет спустя в Париже я не узнал Отто Бауэра, так сильно поражение избороздило морщинами его полное, с правильными чертами лицо, некогда отмеченное такой благородной уверенностью. Вскоре он скоропостижно скончался от сердечного приступа, а на самом деле из — за поражения рабочей Австрии. На смертном одре его лицо снова приняло удивительно безмятежное выражение.)
По ночам на Марияхильферштрассе я видел и других людей, в униформах и беретах, строем, гусиным шагом уходивших маленькими отрядами на высоты пригородов, чтобы упражняться во владении оружием. Союзы офицеров, фронтовики, отряды Штаремберга, кресты, свастики… Политики по — прежнему утверждали, что в Австрии нет фашистской угрозы. Возможно, я был первым заявившим в 1925 г. об этой опасности, во Франции в «Ви увриер»[1-232], в России в одной не возымевшей действия брошюре. Эта опасность росла со всей очевидностью, поскольку рабочая демократия, сильная числом, культурой, свершениями, но с трех сторон зажатая контрреволюцией, была поставлена перед выбором между безнадежной битвой или полным бесслилием. Пока в Германии существовала Веймарская республика, рабочая Австрия могла надеяться. Когда проиграл немецкий социализм, она оказалась обречена. Если бы Франция и Чехословакия не противились аншлюсу двух демократий — Германии и Австрии, — объединенные силы рабочего класса, вполне вероятно, могли бы преградить путь нацизму, осуществив широкомасштабные социалистические реформы.… Если бы…
В легком воздухе Вены повеяло кровью и отчаянием. Однажды в новогодний вечер мы гуляли по шелковистому снегу, под звуки штраусовских вальсов сыпался серпантин, когда под аркадами Оперы раздался взрыв: безработный привязал к голове динамитный патрон и взорвал его… Другой стрелял в канцлера — кардинала Зайпеля… Гуго Беттауэр, легковесный журналист, завсегдатай стриптизов, культивировал в рекламных еженедельниках дух фрейдистского и сентиментального эротизма. Молодой фанатик всадил шесть пуль в этого «еврейского развратителя австрийской молодежи»…
Я изучал Маркса и Фрейда, руководил кампаниями в международной печати, направленными против террора предпринимателей и полиции в Испании, где мои старые товарищи один за другим гибли от пуль «свободного синдиката», против белого террора в «Болгарии, управляемой при помощи ножа»… Я был сторонником внутрипартийной оппозиции, которой в 1923—24 гг. руководил Преображенский и которую вдохновлял Троцкий. В России начиналась борьба, важность которой никто еще не осознавал. В то время как назначалась дата немецкой революции, сорок шесть старых партийцев писали ЦК о двух опасностях: слабости промышленности, неспособной удовлетворить потребности села, и удушающей диктатуре аппарата. В духовной нищете последних лет было лишь два просвета — две небольшие, но емкие книжки Троцкого с требованием «Нового курса» и анализом «Уроков Октября» 1917‑го; обе были смешаны с грязью нашей официальной прессой. Мы тайно собирались в одном из пригородов, чтобы читать и обсуждать эти живые страницы. А после, связанные дисциплиной и вынужденные заботиться о хлебе насущном, мы без конца перепечатывали в наших газетах одни и те же плоские и тошнотворные осуждения всего того, что считали правдой. Стоило ли ради этого становиться революционерами? Я отказался выполнять директиву Белы Куна, нечестную по отношению к французской компартии. Таинственным образом было перехвачено письмо, отправленное мне из Москвы. Один товарищ, высокопоставленный сотрудник Коминтерна, искренний как фальшивая монета, старался урезонить меня. (Он не был до конца уверен, не станем ли мы завтра победителями.) В целом, в аппарате у вас положение прекрасное, в России время бежит так быстро, что ничего нельзя загадывать заранее. После столь туманного разговора я категорически потребовал возвращения в Россию. В службах Интернационала мне стало нечем дышать. За то, что не раз выказывали гражданское мужество, требуя, как следует, разобраться в российских делах, такие люди, как Монат, Росмер, Лорио, Суварин были исключены из французской компартии. Партии меняли лицо, и даже язык: в наших публикациях утвердился условный жаргон, который мы называли «волапюк агитпропа». Вопрос стоял лишь о «стопроцентном одобрении верной линии Исполкома», «большевистском монолитном единстве», «ускорении большевизации братских партий». Это были последние изобретения Зиновьева и Белы Куна. А почему бы не трехсотпроцентное одобрение? Центральные комитеты всех партий, телеграфирующие по первому сигналу, до этого еще не додумались. Система кажется сложившейся. Один мой приятель шутит: «На сороковом съезде в Москве 90-летний Зиновьев, поддерживаемый медсестрами, будет звонить в председательский колокольчик»… Создаются «школы большевизма», например, школа в Бобиньи во Франции под руководством Поля Мариона, того самого, который в 1941 г. станет министром в правительстве Петена — Лаваля, и Жака Дорио. Коминтерн еще сохраняет внушительную видимость, включает в себя сотни тысяч рабочих, верящих в него всей душой; я вижу, как он гниет изнутри. И вижу, что он может быть спасен лишь в России, через обновление партии. Нужно возвращаться.
Особенно, говорил мне Дьердь Лукач, когда мы бродили по вечерам в тени серых шпилей Церкви Благодарения, не дайте по — глупому отправить себя в ссылку из — за ерунды, за отказ от небольшого унижения, за удовольствие проголосовать против.… Поверьте, унижения не имеют для нас большого значения. Революционерам — марксистам необходимо терпение и мужество, а вовсе не самолюбие. Время нехорошее, мы на повороте во мглу. Будем беречь силы: история еще призовет нас.
Я отвечал, что если атмосфера в партии в Ленинграде и Москве станет для меня слишком гнетущей, я попрошусь в командировку куда — нибудь в Сибирь и там, среди снегов, вдали от политических хитросплетений буду в ожидании лучших дней писать книги, замысел которых уже созрел. Чтобы полностью покончить с давним кошмаром, который все еще продолжал преследовать меня, я на берегу озера в Каринтии начал писать роман «Люди в тюрьме».