1 Мир безысходный 1906–1912

Вначале жизни мною владело чувство, кажется, оно стало вполне отчетливым раньше, чем кончилось детство. Мы обретаемся в мире безысходном, остается одно — биться в поисках выхода, а выход невозможен. Я испытывал замешанное на гневе и пристрастии отвращение к тем, кого считал приспособленцами. Как можно закрывать глаза на рабское свое положение, не сознавать собственной подлости? Теперь очевидно, что в основе всего было мое воспитание сына революционных эмигрантов, заброшенных в мегаполисы Запада первыми российскими бурями.

Ясным снежным днем 1 марта 1881 года, за девять лет до моего рождения, в Санкт — Петербурге молодая светловолосая женщина с непокорным лицом, ожидавшая на берегу канала появления саней в сопровождении казачьего эскорта, быстро взмахнула платком. Глухие раскаты взрыва, сани опрокинулись, и на снегу возле парапета канала остался лежать человек с седеющими бакенбардами, ноги и нижняя часть тела которого были разорваны в клочья… Так партия «Народная воля» убила царя Александра II. Мой отец. Лев Иванович Кибальчич, унтер — офицер императорской конной гвардии, в то время служил в столице и был сторонником этой нелегальной, насчитывавшей не более шестидесяти членов и двух — трех сотен сочувствующих партии, которая требовала «земли и воли» для русского народа. В числе организаторов покушения был арестован химик Николай Кибальчич, дальний родственник моего отца (степень их родства мне неизвестна). Он был повешен вместе с Желябовым, Рысаковым, Михайловым и дочерью бывшего губернатора Санкт — Петербурга Софьей Перовской. На суде все, кроме Русакова, отстаивали свое требование свободы; на эшафоте они обнялись и умерли с достоинством… Мой отец участвовал в деятельности боевой организации на юге России, которая вскоре была полностью разгромлена; он скрылся в садах Киево — Печерской Лавры, старейшего российского монастыря, затем преодолел русско — австрийскую границу вплавь, под пулями жандармов, и нашел приют в Женеве, где начал новую жизнь.


Он мечтал стать врачом, но увлекался также геологией, химией, социологией. Был всегда одержим неугасимой жаждой знания и осмысления, что делало его абсолютно беспомощным в практической жизни. Как и все революционное поколение, духовными лидерами которого были Александр Герцен, Белинский, Чернышевский (в то время отбывавший каторгу в Якутии), и вопреки своему религиозному образованию он стал агностиком в духе Герберта Спенсера, чьи выступления слушал в Лондоне.

Мой дед со стороны отца, черногорец по происхождению, был священником в маленьком городке Черниговской губернии; от него остался только пожелтевший дагерротип, на котором изображен худой бородатый поп с высоким лбом и добродушным лицом, стоящий в саду в окружении босоногих ребятишек. Моя мать, небогатая польская дворянка, отвергла обывательскую жизнь в Санкт — Петербурге ради учебы в Женеве. Волей случая я родился в Брюсселе, на перекрестке мировых дорог, так как мои родители в поисках хлеба насущного и хороших библиотек кочевали между Лондоном, Парижем, Швейцарией и Бельгией. В наших случайных пристанищах на стенах всегда висели портреты тех повешенных. Разговоры о великих людях сводились к обсуждению процессов, казней, побегов, сибирских дорог, идей, без конца подвергаемых сомнению, и последних книг, им посвященных… Моя детская память сохранила образы разных стран: Кен — терберийский кафедральный собор, эспланаду старинной цитадели Дувра, мрачные улицы и дома из красного кирпича лондонского района Уайтчепел, холмы Льежа… Я учился читать по дешевым изданиям Шекспира и Чехова и в детстве подолгу воображал себе слепого короля Лира, которого лишь нежность Корделии согревала на безлюдных песчаных равнинах. Я обрел также суровое понятие о неписаном законе: будь готов голодать. Кажется, если бы меня, двенадцатилетнего, спросили, что такое жизнь (и я сам часто задавал себе этот вопрос), я бы ответил: не знаю, но, на мой взгляд, это означает: мыслить, бороться, голодать.


Помню, как однажды в Англии довелось поесть пшеничного зерна прямо из колосков, которые отец мимоходом собирал в поле… Мы пережили тяжелую зиму в Льеже, в шахтерском предместье. Под нашей квартирой располагалось заведение «Мидии с картофелем фри», оттуда доносились возбуждающие ароматы… Хозяин давал немного в кредит, но недостаточно, и мы с братом Раулем никогда не ели досыта. Мальчишка ресторатора таскал сахар, в обмен мы отдавали галуны, российские почтовые марки, всякую мелочь. Я приноровился находить вкус в хлебе, макая его в черный кофе, отменно сладкий благодаря этим сделкам, что, очевидно, и помогало мне держаться. Брат, бывший на два года моложе, брезговал подобным подспорьем, худел, бледнел, мрачнел и угасал на моих глазах. «Есть не будешь, — внушал я, — умрешь». Я не знал, что такое смерть, он — тем более, и она не пугала нас. Дела отца, который устроился работать в Институт анатомии Брюссельского университета, наконец, пошли на лад; он вызвал нас к себе, питание стало просто роскошным. Но слишком поздно для Рауля, он ослабел и был уже прикован к постели, хотя боролся за жизнь еще несколько недель. Я клал лед ему на лоб, рассказывал истории, пытался уверить его (и себя самого), что он поправится, и видел, как с ним происходит что — то непонятное. Его лицо делалось совсем детским, глаза вспыхивали и тут же угасали, когда врачи и отец бесшумно входили в темную комнату. Вдвоем с отцом провожали мы его летним днем на кладбище Укля. И открылось мне, как одиноки мы в этом городе, на вид столь счастливом, как одинок я. Отец, верящий только в науку, не дал мне религиозного образования. Слово «душа» я узнал из книг, и оно стало для меня откровением. Должно же быть что — то еще — кроме этого неподвижного тела в гробу. Стихи Сюлли Прюдома, которые я знал наизусть, придавали мне некоторую уверенность, но я не посмел бы никому в этом признаться:


Синие, черные, полные сил,

Очи любимых, которых уж нет,

Видят из вечного мрака могил

Нам незнакомый прекрасный рассвет.


Напротив нашего жилища на шоссе Шарлеруа находился дом, крыша которого была увенчана искусно сделанным шипцом, который восхищал меня; каждый вечер там отдыхали золотеющие облака. Я назвал его «домом Рауля» и часто допоздна всматривался в эту небесную башенку. Я ненавидел голод, медленно убивающий бедных детей. Когда я видел их, мне казалось, я узнаю в их глазах выражение, какое было у Рауля. Я чувствовал, что они близки мне, как никто другой, и ощущал их обреченность. Эти чувства навсегда остались во мне. Вернувшись в Брюссель сорок лет спустя, я пошел искать крышу с шипцом, устремленным в небо; а полуголодные ребятишки всю жизнь попадались мне в скверах Парижа, Берлина и Москвы. Все те же обреченные лица.

Жить, чтобы горе изжить, — вот еще одна мысль, поразившая меня. Пережить кого — то всегда непросто, я и теперь так думаю — по многим причинам. Жить надо ради тех, кто не выжил, — иначе, зачем нужна жизнь? Эта смутная мысль оправдывала то обстоятельство, что мне повезло, и я выстоял, всему придавала смысл. После множества других утрат я и сегодня чувствую свою связь со множеством людей, которых пережил; это служит мне оправданием. Умершие для меня очень близки живым, я не могу четко провести границу меж ними. Мне вновь пришлось задуматься об этом позднее, много позднее, в тюрьмах, во времена войн, живя в окружении теней казненных, причем мои смутные детские внутренние убеждения, почти необъяснимые словами, с тех пор практически не изменились.

Следующий год отмечен моей первой дружбой. В русской рубашке в белую и сиреневую клетку я поднимался по улице Икселя, неся кочан красной капусты. Рубашка мне нравилась, но с кочаном в руке я чувствовал себя немного смешным. С другой стороны улицы насмешливо подмигнул очкастый коротышка моих лет. Я положил кочан возле ворот и пошел на парня, задирая его, обзывая слепошарым воображалой и очкариком. «Может, в морду хочешь?» Как петушки, мы мерили друг друга взглядами, подталкивали плечами: «Только попробуй!» — «Давай!», — не начиная драки, а на деле завязывая дружбу, которая, проходя через восторги и трагедии, будет только крепнуть после каждой ссоры. И мы оставались друзьями — соперниками до того дня, когда он в двадцать лет взошел на эшафот. Именно он после стычки первым спросил меня: «Ты хочешь со мной играть?» — признав, таким образом, мое первенство, против которого, несмотря на нашу взаимную привязанность, он часто восставал. Раймон Кальмен рос на улице, убегая из душной комнатенки, куда можно было пройти через мастерскую, где его отец с утра до поздней ночи чинил обувь для всего квартала. Это был славный безропотный пьяница, социалист, разочаровавшийся в социализме.


С тринадцати лет из — за разъездов и размолвок родителей я жил один в меблированных комнатах; в поисках убежища часто приходил Раймон. Мы забросили романы Фенимора Купера ради большой «Истории Французской революции» Луи Блана; там на картинках по улицам, похожим на наши, бегали санкюлоты, вооруженные пиками. Для нас было счастьем делить шоколадку за два су, зачитываясь замечательной книгой. Она особенно трогала меня, потому что в описаниях легендарного прошлого оживали чаяния людей, которых я знал с момента пробуждения моего разума. Позднее мы открыли для себя потрясающий «Париж» Золя и, в стремлении пережить отчаяние и гнев Сальва, загнанного в Булонский лес, подолгу бродили под осенним дождем в чащах Камбра.

Нашим любимым местом стала крыша Дворца правосудия в Брюсселе. Мы пробирались по темным лестницам, с веселым презрением оставляя позади залы суда, пустые пыльные лабиринты этажей, вылезали на свежий воздух, на свет, в страну железа, цинка и геометрических изломов камней, к опасным скатам, откуда открывался вид на весь город и бескрайнее небо. Внизу, на испещренной микроскопическим булыжником площади, лилипутский фиакр вез крохотного, преисполненного собственной значимости адвоката, с миниатюрным портфельчиком в руках, набитым бумажками, всякой юридической казуистикой. Мы лопаемся от хохота: «Ах, какое жалкое существование! Представляешь! Ходить сюда каждый день, всю жизнь, и никогда, никогда, никогда ему не придет в голову вскарабкаться на крышу, чтобы вздохнуть полной грудью! Только и знает всякие там «Проход запрещен», и доволен, получает за это деньги!» Но больше всего поразила и многому научила нас сама архитектура города. Огромный дворец правосудия, который мы сравнивали с ассирийскими сооружениями, возвышался горделивой массой обтесанных камней прямо над нищими центральными кварталами. Город был разделен на две части: верхний — возле дворца, зажиточный, полный свежего воздуха, с красивыми особняками на проспекте Луиз, а под ним — Мароль, беспорядочное переплетение зловонных, завешанных бельем улочек, полных играющей сопливой детворы и кабацкого мордобоя между двумя людскими реками — улицами Блас и От. Со времен средневековья все та же чернь ютилась там, под игом вечной несправедливости, в одних и тех же каменных строениях и неизменной безысходности. И, как символическое завершение, на спуске от дворца к нижнему городу — женская тюрьма, когда — то построенная монахами. Доносился слабый цокот сабо узниц, выгуливаемых по кругу на мощеном дворе; чем выше, тем терпимее казались эти мучительные звуки.


Мой отец, бедный преподаватель университета, вел трудную жизнь эмигранта. Мне это было известно по стычкам с кредиторами. Его вторая жена, ослабленная материнством и нуждой, была подвержена тяжелым истерическим припадкам. Дома (где я бывал нечасто) питались сравнительно неплохо с 1 по 10 числа месяца, хуже — с 10 по 20, и совсем плохо — с 20 до 30. Воспоминания об этих давних днях язвят мне душу острыми иглами. Это было время, когда мы жили в новых кварталах за парком Сенкан — тенер. Отец, выходящий поутру из дома с некрашеным деревянным гробиком под мышкой. Его посуровевшее лицо: «Постарайся взять хлеба в кредит…» Вернувшись, он закрывался с атласами по анатомии и геологии. Я не учился в начальной школе, мой отец презирал это «дурацкое буржуазное образование для бедных», а платить за колледж не имел возможности. Он сам худо — бедно занимался со мной, его страсть к знаниям и блестящий ум, ни на минуту не позволявший себе расслабиться, не отступавший перед любыми разысканиями и выводами, поднимал отца в моих глазах на недосягаемую высоту; как магнетизированный я бегал по музеям, библиотекам, церквям, заполнял заметками целые тетради, рылся в энциклопедиях. Я научился писать, не зная правил; изучать французскую грамматику пришлось позже, преподавая ее русским студентам. Познание для меня было неотделимо от жизни, самой жизнью. Мистическая связь жизни и смерти обнажалась в лишенном всякой мистики значении хлеба насущного. Слова «хлеб», «голод», «деньги», «безденежье», «работа», «кредит», «наем», «собственник» имели для меня суровый конкретный смысл, который, кажется, и предрасположил меня в конечном итоге к историческому материализму… Вопреки презрению к дипломам, отец хотел дать мне высшее образование. Он часто заводил об этом разговор, пытаясь сориентировать меня. Между тем меня поразила своим необыкновенно ясным языком одна брошюра Петра Кропоткина. Прошло уже более 35 лет с тех пор, как я ее не перечитывал, но один посыл и по сей день запечатлен в моем мозгу: «Кем быть? — обращается анархист к молодым студентам. — Адвокатами, чтобы апеллировать к закону богатых, неправедному по определению? Врачами, чтобы лечить богатых и советовать хорошо питаться, дышать свежим воздухом, отдыхать туберкулезникам из бедных кварталов? Архитекторами, чтобы строить комфортабельные жилища для собственников? Посмотрите же вокруг и вопросите затем свою совесть. Неужели вы не понимаете, что ваш долг в другом — встать на сторону эксплуатируемых и трудиться во имя сокрушения неправедного порядка?» Если бы я был сыном обыкновенного буржуазного преподавателя, эти рассуждения могли бы показаться мне схематичными и слишком суровыми по отношению к порядку, который все — таки… Возможно, меня привлекла бы теория прогресса, длящегося из века в век… Но я нашел эти рассуждения настолько ясными, что стал осуждать всех несогласных с ними. Я сообщил отцу о своем решении не учиться. Сделал я это вовремя: был проклятый конец месяца.


— Что же ты собираешься делать?

— Работать. Учиться буду, но не в учебном заведении.

По правде говоря, испугавшись излишнего пафоса и длительной идеологической дискуссии, я не осмелился ответить следующим образом: «Я хочу бороться, как боролся ты, как следует бороться всю жизнь. Ты побежден, прекрасно понимаю. Постараюсь быть сильнее — или удачливей. Иного не дано». Примерно так я рассуждал.

Мне было чуть больше пятнадцати лет. Я стал помощником фотографа (потом конторщиком, чертежником, кем — то вроде техника центрального отопления…). Рабочий день тогда был десятичасовым. Если прибавить к этому полтора часа на обед и час на дорогу туда и обратно, получается, что мой день составлял двенадцать с половиной часов. К тому же подросткам платили (если платили вообще) просто смехотворно мало. Многие хозяева предлагали два года работать бесплатно в качестве учеников, чтобы овладеть ремеслом. Лучшее место было у одного пожилого предпринимателя, владельца шахт в Норвегии и Алжире. Он платил 40 франков (8 долларов) в месяц. Если бы не дружба, что бы со мной сталось в эту пору ранней юности?

Нас было несколько подростков, более дружных, чем братья. Раймон Кальмен, язвительный близорукий крепыш, возвращался по вечерам к своему старому алкоголику — отцу, шея и лицо которого состояли из одних только жутко напряженных жил. Сестра Раймона, красивая застенчивая девушка, любившая читать, коротала свои дни у окошка с геранью. Жан Де Бу, сирота, работавший на полставки в типографии, жил в Андерлехте, по ту сторону зловонной Сены, с бабушкой, безостановочно стиравшей уже полвека. Третий из нашей четверки, Люс, высокий, бледный и застенчивый мальчик, хотя и имел хорошую работу в сети магазинов «Инновасьон», был ею по — настоящему подавлен. Дисциплина, махинации и глупость, глупость, глупость. Ему казалось, все кругом идиоты на этом маленьком прекрасно организованном базаре, и, возможно, в известном смысле он был прав. После десяти лет такой работы Люс мог бы стать старшим продавцом и закончить свои дни заведующим секцией, совершив сто тысяч мелких подлостей. Вроде того, как поступили с одной хорошенькой продавщицей — ее уволили за грубость, так как она отказалась, видите ли, спать с инспектором. В целом, жизнь была повернута к нам своей довольно подлой, рабской стороной. Воскресенья являлись благодатными отдушинами, но ведь один только раз в неделю, к тому же — без гроша в кармане. Иногда мы бродили по оживленным улицам в центре города, веселые, полные замыслов и сарказма, с презрением отвергая соблазны. Презрения требовалось немало. Молодые поджарые волки, гордые и мыслящие, мы опасались стать приспособленцами, имея перед глазами примеры старших, пустившихся поначалу в революцию, а потом… «Что будет с нами через двадцать лет?» — спрашивали мы себя. Прошло тридцать лет. Гильотинирован Раймон — «анархистский бандит», как писали газеты. Это он по пути к мерзкой машине доброго доктора Гильотена бросил репортерам свой последний сарказм: «Хорошо смотреть, как умирает человек, а?» Я вновь встретил в Брюсселе Жана, рабочего и профсоюзного организатора, оставшегося стойким анархистом после десяти лет каторги. Люс умер от туберкулеза. На моем счету более десяти лет разного рода неволи, борьба в семи странах, двадцать книг. Собственности не имею. За спиной: победоносная революция, которую извратили, несколько революций неудачных и так много жертв, что голова идет кругом. И говорить, что это еще не конец… Закроем здесь скобки. Таковы пути, которые были нам суждены. Но сейчас я еще больше верю в человека и будущее, чем в то время.


Мы были социалистами — членами Молодой гвардии[1-16]. Нашим спасением стали идеи. Нам не надо было доказывать существование классовой борьбы при помощи книг. Социализм придавал жизни смысл — бороться. Опьяняли манифестации под красными знаменами, которые тяжко нести, когда недосыпаешь и недоедаешь. На балкон Народного Дома возносился сатанинский чуб, выпуклый лоб, искривленный рот Камиля Гюисманса. Мелькали воинственные заголовки «Гер сосьяль»[2-16]. Гюстав Эрве, лидер бунтарского крыла французской соцпартии, организовал среди своих читателей опрос: «Следует ли его убить?» (это было в период правления Клемансо, только что пролилась кровь рабочих). Позже, после больших процессов над антимилитаристами, беглецы из Франции доносили до нас дыхание боевого синдикализма Пато, Пуже, Брутшу, Ивто, Гриффюэля, Лагарделя (большинство из них уже умерли; Лагардель стал советником Муссолини и Пете — на…). Вырвавшиеся из России рассказывали нам о мятеже в Свеаборге, взорванной одесской тюрьме, казнях, всеобщей забастовке октября 1905 года, днях свободы. Я посвятил этому свой первый доклад для Молодой гвардии социалистов Икселя.

Молодежь нашего возраста говорила о велосипедах или женщинах, не стесняясь в выражениях. Мы же были целомудренны, полагая, что судьбой нам уготовано нечто большее. Без всяких теорий юность сама открыла нам новый аспект проблемы… На кривой улочке, в глубине сырого коридора, завешанного разноцветным бельем, жила знакомая семья. Мать, массивная, подозрительная, сохранившая следы былой красоты, распутная старшая дочь с гнилыми зубами и удивительная младшая, тип чистой испанской красоты, грациозная, с ослепительными белками бархатных глаз и губами, подобными цветку. Когда она проходила мимо под конвоем своей мамаши, ей едва удавалось поприветствовать нас улыбкой. «Вот так, — сказал однажды Раймон, — повели учиться танцам, пасут для какой — нибудь старой богатой сволочи…» Чтобы вникнуть в проблему, пришлось прочесть книгу Бебеля «Женщина и социализм».

Постепенно мы вступали в конфликт — разумеется, не с самим социализмом, а со всем, что копошилось вокруг рабочего движения с отнюдь не социалистическими интересами. Копошилось, проникало в него, покоряло и засоряло. Маршруты манифестаций составлялись так, чтобы удовлетворить хозяев заведений, входивших в рабочие союзы. Но всех их удовлетворить было невозможно! Больше всего возмущала предвыборная политика. Наверное, мы были правы и неправы одновременно, не зная жизни, состоящей из сложностей и компромиссов. Выплата 2 % прибыли кооперативов их членам вызывала у нас горький смех, так как мы не могли оценить это завоевание трудящихся. Скажут, самонадеянная молодежь. Скорее — тоскующая по идеалу. Компромиссы были всегда и везде, ибо нельзя быть свободным от общества, да еще в эпоху денег. Я видел расцвет, а зачастую и спасительное действие разного рода махинаций во времена натурального обмена, сопровождающего революции. Мы хотели пламенного и чистого социализма. Нас мог бы удовлетворить социализм боевой. А тогда была великая эпоха реформизма. На чрезвычайном съезде Бельгийской рабочей партии еще молодой, худой, черноволосый, запальчивый Вандервельде пустился восхвалять аннексию Конго. В знак протеста мы встали и, бурно жестикулируя, покинули зал. Куда податься, что делать с этой жаждой идеала, с этой тягой к борьбе, с этим смутным стремлением вырваться несмотря ни на что из этого безысходного города, из этой безысходной жизни?


Нам нужны были принципы. Существовать значило для нас отдавать себя целиком их претворению в жизнь. В свете этого стремления мне понятен легкий успех шарлатанов, предлагающих молодым суррогат: «В колонну по четыре становись и шагом марш с верой в Меня!» За неимением лучшего… Сила фюреров в отсутствии альтернативы. Не имея достойного знамени, идут за недостойным. За неимением благородного металла зарятся на фальшивую монету. Управляющие кооперативами нас третировали. Один в ярости обозвал нас «бродягами» за то, что мы распространяли листовки у входа в его заведение. Я до сих пор вспоминаю наш безумный (горький!) смех. Социалист, тоже мне, для него «бродяга» — оскорбление! Он прогнал бы и Максима Горького! Не знаю, почему муниципальный советник г-н Б. казался мне не таким, как другие. Я постарался разглядеть его поближе. И нашел очень толстого господина, увлеченного строительством великолепного дома на выгодном месте, он любезно показывал мне наброски. Напрасно я старался перевести разговор в идейную сферу — это оказалось совершенно невозможным. Не говоря уж о сфере практической. Все эти сферы лишние, господин уже обрел свою, надлежащим образом зарегистрированную в книге частных владений. Он потихоньку обогащался. Наверно, я ошибочно судил о нем. Если он улучшил положение хотя бы в одном рабочем квартале, его жизненный путь все — таки не был напрасен. Но он не сумел мне этого объяснить, я же еще не способен был этого понять.

Социализм являл собой реформизм, парламентаризм, отталкивающее доктринерство. Его прямолинейность воплощалась в Жюле Геде, видевшем будущее общество таким, где все жилища будут похожи друг на друга, со всемогущим государством, нетерпимым по отношению к инакомыслящим. Нищету доктрины довершало то, что в нее никто не верил. Нам нужен был идеал, но свободный (без поверхностной метафизики); принцип бьющей ключом жизни, но не ради выгоды; принцип действия не для того, чтобы устроиться в этом удушающем мире, что само по почтовые марки, чтобы выгадать десять сантимов! Деньги, оставленные анархистами под открытым небом, привели нас в восторг. По дорожке мы подошли к белому домику, скрытому листвой. Надпись «Делай, что хочешь» над дверью, открытой для всех. Во дворе фермы высокий черноволосый парень с профилем корсара держал речь перед внимательной аудиторией. Он явно рисовался, тон его был насмешлив, реплики — высокомерны. Тема — «свободная любовь». Но разве любовь может быть несвободной?


Наборщики, садовники, сапожник, художник, их подруги работали тут в товариществе. Это была бы идиллия, если… Начинали они с нуля, по — братски, им постоянно приходилось затягивать пояса. Из — за отсутствия средств коммуны быстро приходили в упадок. Хотя ревность была формально изгнана из них, тем не менее, наибольший вред причиняли скандалы из — за женщин, даже если и завершались великодушными порывами. Анархистская колония в Стокеле, позднее перемещенная в Буафор, продержалась несколько лет. Там мы научились сами редактировать, верстать, корректировать и печатать наш малоформатный четырехполосный «Коммюнист». Искать решение мировых проблем помогали «перекати — поле»: маленький необычайно умный штукатур из Французской Швейцарии; русский офицер Лев Герасимов, анархист — толстовец с благородным лицом, обрамленным светлыми волосами, бежавший после подавления восстания (спустя год он умрет от голода в лесу Фонтенбло); грозного вида химик, прибывший прямо из Одессы через Буэнос — Айрес. Наборщик — индивидуалист: «Старина, ты один в этом мире, постарайся же не быть ни сволочью, ни рохлей». Толстовец: «Будем новыми людьми, спасение — в нас самих». Штукатур из Швейцарии, ученик Луиджи Бертони: «Согласен, если при этом не забывать о тех, кто вкалывает на стройках». Химик, долго слушавший, произнес со своим русско — испанским акцентом: «Все это болтовня, товарищи; для социальной войны нужны хорошие лаборатории». Соколов был человеком холодной воли, закаленным в России нечеловеческой борьбой, без которой уже не мог жить. Он был порождением бури, она клокотала в нем. Он боролся, убивал и умер в тюрьме.


Хорошие лаборатории — это была русская идея. Из России по всему миру разносило мужчин и женщин с одной — единственной жизненной целью, закаленных беспощадными схватками, жаждавших опасности; комфорт, стабильность, благодушие Запада казались им пошлыми, недостойными… Татьяна Леонтьева убила в Швейцарии господина, которого приняла за царского министра; Рипс стрелял в республиканских гвардейцев на площади Республики с империала омнибуса; один революционер, войдя в доверие к полиции, убил в номере отеля «Бельвиль» шефа петербургской охранки. В глухом квартале Лондона, носящем название Хаундсдич, «собачья канава» (подходящее название для средоточия грязных историй), русские анархисты держали оборону в подвале ювелирного магазина, а фотографы снимали г-на Уинстона Черчилля, молодого министра, руководившего осадой. В парижском Булонском лесу подорвался Свобода, проводивший испытания самодельных бомб. Александр Соколов, настоящее имя которого было Владимир Хартенштейн, принадлежал к той же группе, что и Свобода. В своей комнатушке, расположенной над лавочкой на улице Мюзе в Брюсселе, в двух шагах от Королевской библиотеки, где он проводил часть дня, сочиняя письма своим друзьям в Россию и Аргентину, кириллицей на испанском языке, он устроил великолепную лабораторию. Это было время счастливого мира, странно наэлектризованного предчувствием грозы 1914‑го… Премьер — министр Клемансо пролил кровь рабочих в Дравее, где жандармы явились на собрание забастовщиков и разрядили в них свои револьверы, убив несколько человек; а затем войска расстреляли демонстрацию на похоронах этих жертв в Винье… (Эта манифестация была организована секретарем Федерации работников пищевой промышленности Метивье, ультралевым активистом и агентом — провокатором, получившим накануне личные указания министра внутренних дел Жоржа Клемансо[1-22].)


Помню, как ожесточило нас известие об этих расстрелах. В тот же вечер вместе с сотней молодых людей мы развернули красное знамя в районе правительственных зданий, предвкушая стычку с полицией. Мы чувствовали свою близость к жертвам всех восстаний мира, мы бы с радостью сразились за мучеников тюрем Монтжуич и Алкала — дель — Валье, о чьих страданиях всегда помнили. Мы ощущали, как растет в нас прекрасное и грозное коллективное чувство. Соколов посмеялся над нашей манифестацией, этой детской игрой. Сам он потихоньку готовил настоящий ответ убийцам рабочих. Его лаборатория была обнаружена из — за несчастного случая, он оказался в безвыходном положении, преследование шло по пятам. Его лицо с настороженными глазами, легко узнаваемое по переносице, будто перебитой железным прутом, исключало возможность скрыться. Он заперся в меблированной комнате в Генте, зарядил револьверы и стал ждать; когда нагрянула полиция, открыл огонь так, словно палил в царских агентов. Степенные гентские стражи порядка поплатились за казаков — погромщиков, Соколов положил жизнь по принципу: «Неважно, где именно, если это послужит приближению великого дня пробуждения угнетенных!» Как мог он не отдавать себе отчета в том, что никто не поймет языка и действий отчаявшихся идеалистов, этого порождения русского деспотизма, в цветущей Бельгии, где рабочий класс уже становился реальной силой со своими кооперативами, богатыми профсоюзами, красноречивыми депутатами? Наша группа сознавала это лучше, но все же не до конца. Мы решили выступить в его защиту перед общественным мнением на суде присяжных, и я сделал это на гентском процессе в качестве свидетеля защиты. Этот и многие другие случаи (наша группа вела крайне агрессивную пропаганду, ибо в нас кипело желание бросить едва ли не смертельный вызов), поставили нас в уязвимую позицию. Я не мог найти работу, даже в качестве подсобного рабочего в типографии, и мой случай был не единичным, мы ощущали вокруг себя пустоту. Не к кому было обратиться. Мы отказывались принимать этот город, в котором ничего не могли изменить, даже ценой самопожертвования.

На улице Рюисбрук у мелкого книготорговца, подозреваемого в сотрудничестве с полицией, я встретил Эдуарда Каруи, токаря по металлу, коренастого, с фигурой балаганного геркулеса и мясистым лицом, на котором сверкали застенчивые, но хитрые глазки. Он когда — то работал на заводах Льежа, читал «Загадки вселенной» Геккеля и говорил о себе так: «Я уволился, чтобы стать вольной птахой! Как здорово, что догадался!» Он рассказывал, как порхал в компании себе подобных — «будучи посильнее других, конечно» — с баржами по Маасу, попугивал женщин, вкалывал, приворовывал на пристанях, «не задумываясь о сущности человека и смысле жизни». Поблекшая молодая женщина с гнидами в волосах и младенцем на руках да старый сивобородый стукач слушали обращенную ко мне исповедь Эдуарда — как он «стал сознательным». Он попросил принять его в нашу группу. И еще спросил:

— Как ты думаешь, что мне следует прочесть?

— Элизе Реклю, — ответил я.

— Это не слишком сложно?

— Нет, — был мой ответ, однако я начинал уже смутно подозревать, что это будет сложно необычайно… Мы приняли его, он оказался хорошим товарищем, и никакое предчувствие не омрачало наших встреч. Позже он умрет, безвременно, но сознательно выбрав смерть, совсем рядом со мной…

Нас манил Париж, город Золя, Коммуны, ВКТ, маленьких газет, исполненных боевого пыла, город наших любимых авторов, Анатоля Франса и Жеана Риктюса, город, где Ленин издавал «Искру» и выступал на собраниях эмигрантов, где обосновался ЦК российской партии социалистов-революционеров, жил Бурцев, недавно разоблачивший в боевой организации этой партии провокатора, инженера Евно Азефа. Я с горькой иронией воспринял отъезд Рай — мона. Болтаясь без работы, я встретил его на улице оснащенным рекламными щитами торговца одеждой.


— Привет свободному человеку! Чем не бутерброд?

— Может, скоро и до этого дойдет, — усмехнулся он, — но хватит с меня городов! Плющит тут. Лучше сдохнуть или бродягой на большую дорогу, там, по крайней мере, свежий воздух, пейзаж. Осточертели все эти рожи. Погоди, накоплю себе на пару ботинок…

Он ушел с приятелем по арденнским дорогам в сторону Швейцарии — на волю. Собирал урожай в поле, мешал известь с каменщиками, валил лес с лесорубами — в старой мягкой фетровой шляпе, надвинутой на глаза, с томиком Верхарна в кармане:

Опьяненные жизнью и самими собой,

Мы несем в старый мир сердца новых людей…

Я часто размышлял о том, что поэзия нам заменяла молитву, она вдохновляла нас, будучи созвучна нашей постоянной жажде возвышенного. На современный город, с его вокзалами, водоворотами толпы, Верхарн бросал свет страдающей благородной мысли, его вопль вполне мог быть и нашим: «Открыть или разбить о дверь кулак!» Разбить кулак, почему бы и нет? Уж лучше так, чем погрязнуть в косности… Жеан Риктюс стенал о тяжкой доле интеллектуала без гроша за душой, коротающего ночи на бульварных скамейках, и не было рифм богаче: обман — самообман, чаяние — отчаяние. Весна у него — «смешенье запахов сирени и дерьма».[1-24]

Однажды и я отправился, куда глаза глядят, взяв с собой десять франков, сменную рубашку, несколько тетрадей и фотографий. У вокзала случайно встретил отца, мы поговорили о последних открытиях в области структуры материи, вульгаризированных Гюставом Ле Боном.

— Ты уезжаешь?

— В Лилль, на пару недель…

Я чувствовал, что не вернусь и больше не увижу отца; в последних письмах, отправленных мне в Россию из Бразилии спустя тридцать лет, он все так же писал о строении американского континента и истории цивилизаций… Европа не знала паспортов, границ практически не существовало. В шахтерском поселке в Фив — Лилле я снял чистенькую мансарду за два с половиной франка в неделю, уплаченных авансом. Хотел, было, устроиться на шахту. Старые забойщики беззлобно смеялись мне в лицо: «Вы сдохнете через пару часов, дружище…» На третий день у меня осталось четыре франка, и я стал искать работу. Мой рацион состоял из фунта хлеба, кило зеленых груш и стакана молока, даваемого в кредит доброй хозяйкой квартиры. Больше всего меня злило, что оторвались подметки; на восьмой день такого мутящего режима я рухнул на скамейку в общественном парке, неотступно преследуемый видением супа со шпиком. Силы покидали меня, я не был способен ни на что, даже на самое худшее, хотя железный переход над вокзальными путями неодолимо меня притягивал. Однако ниспосланная провидением встреча с товарищем, наблюдавшим на улице за прокладкой канализации, меня спасла. Вскоре я нашел работу у фотографа из Армантьера, за 4 франка в день — это была удача. Я не хотел покидать шахтерский поселок и встречал рассвет вместе с пролетариями в кожаных картузах, шел среди отвалов сквозь печальный утренний туман и затем на целый день запирался в тесной лаборатории, где мы работали поочередно при зеленом и красном свете. Вечерами, прежде чем свалиться от усталости, я с восхищением и раздражением читал «Юманите»[1-25] Жореса. За перегородкой жила пара: они обожали друг друга, но муж жестоко избивал жену, прежде чем ею овладеть. Я слышал ее шепот вперемешку с рыданиями: «Бей меня еще, еще». Мне показались неполными прочитанные мной исследования о женщинах — пролетарках. Неужели должны пройти века, чтобы этот мир, эти существа изменились? Но ведь у каждого только одна жизнь. Что же делать?

Анархизм захватил нас целиком, он требовал полной самоотдачи, но и давал все. Казалось, нет в жизни уголка, которого бы он не озарил. Можно оставаться католиком, протестантом, либералом, радикалом, социалистом, синдикалистом, ничего не меняя в своей жизни, а следовательно, в жизни вообще. Достаточно читать соответствующую газету, в крайнем случае — ходить в кафе, где собираются сторонники тех или иных воззрений. Сотканный из противоречий, раздираемый на большие и малые течения, анархизм требовал, прежде всего, соответствия слова и дела (чего требует, впрочем, всякий идеализм, но о чем всегда — это относится и к анархизму — преспокойно забывают). Вот почему мы примкнули к крайнему на тот момент течению, которое диалектическая логика революционаризма привела к отрицанию необходимости революции. Нас подтолкнуло к нему неприятие весьма почтенной академической теории, которую проповедовал Жан Грав в «Тан нуво»[1-26]. Индивидуализм был провозглашен Альбером Либертадом, которым мы восхищались. Не было известно ни его настоящее имя, ни то, кем он был до оглашения своей проповеди. Калека на костылях, которые умело и решительно использовал в драках, сам большой драчун, он обладал могучим телом и высоколобым благородным лицом, обрамленным бородой. Нищий бродяга, пришедший с юга страны, он начал проповедовать среди бедняков в очереди за даровой похлебкой неподалеку от строящегося собора Сакре — Кер на Монмартре. Неистовый, притягивающий к себе, Либертад стал душой чрезвычайно активного движения. Он любил улицу, толпу, скандалы, идеи, женщин. Он дважды сожительствовал с двумя сестрами одновременно: с сестрами Маэ, затем — с сестрами Менар. У него были дети, которых он отказался регистрировать. «Гражданское состояние? — Не знаю. — Имя? — Плевать, они назовут себя так, как им будет угодно. — Закон? — Пошел он к черту». Умер он в 1908 году в больнице после драки, завещав свое тело — «падаль», как он говорил, — для прозекторских исследований. Его теория, с которой мы во многом соглашались, сводилась к следующему: «Не ждать революции. Те, кто обещает революцию, такие же шуты, как и остальные. Каждый — сам творец своей революции. Надо быть свободными людьми, жить в товариществе». Я упрощаю, но это и в оригинале отличалось столь же благородной простотой. Высшая заповедь, принцип, «и да сдохнет старый мир!» Однако далее следовали расхождения. «Жить по разуму, по науке!» — делали вывод некоторые. Их жалкий сциентизм апеллировал к механической биологии Феликса Ле Дантека, подталкивал их ко всякого рода глупостям, вроде бессолевой вегетарианской диеты или питания одними фруктами, порой это имело трагические последствия. Вот бы посмотреть на молодых вегетарианцев в бою роковом против целого света! Иные пришли к заключению: «В рамках общества для нас места нет», — не понимая того, что общество не имеет рамок, и нельзя быть вне его, даже в застенке, что их «разумный эгоизм» означает поражение и смыкается с самым звериным буржуазным индивидуализмом. Наконец, третьи, в числе которых был я, стремились совместить совершенствование своей личности с революционным действием, говоря словами Элизе Реклю: «Пока существует социальная несправедливость, мы пребудем в состоянии перманентной революции…» Либертарный индивидуализм помогал нам понять животрепещущую реальность и самих себя. Будь самим собой! Только развивался он в другом городе — вместилище — безысходности, в Париже, в бескрайних джунглях которого правил бал, таящий иные, чем наш, опасности, индивидуализм первоначальный, индивидуализм самой, что ни на есть, дарвиновской борьбы за существование. Бежав от порабощения бедностью, мы снова столкнулись с ней. «Быть самим собою» стало бы драгоценной заповедью и, возможно, высоким достижением, будь оно вообще осуществимо; но оно может обрести реальные очертания лишь тогда, когда самые насущные нужды человека, проистекающие из его животной природы, оказываются удовлетворенными. Главной боевой задачей было обеспечить пищу, кров и одежду; лишь потом — час на чтение и размышление. Проблема молодежи, вырванной с корнем необоримым шквалом, «сорвавшейся с цепи», как мы говорили, выглядела практически неразрешимой. Многие товарищи вскоре скатились к тому, что называлось нелегальщиной, к жизни если и не вне общества, то за рамками закона. «Мы не хотим быть ни эксплуататорами, ни эксплуатируемыми», — утверждали они, не понимая, что, оставаясь одновременно и теми и другими, загоняют себя в ловушку. Когда они чувствовали, что пропадают, то шли на самоубийство, чтобы избежать тюрьмы. «Жизнь не стоит этого, — говорил мне один из них, не расстававшийся с некоторых пор со своим браунингом. — Шесть пуль — легавым, седьмая — мне. Ты знаешь, у меня легко на сердце…» Как тяжело, когда вот так легко на сердце! Наша теория спасения вела нас к битве одиночки против всех в джунглях общества. Настоящий взрыв отчаяния зрел в нашей среде, но мы об этом не подозревали.


Есть идеи; но глубже, в тайниках сознания, где они вырабатываются силой скрытых химических процессов — торможения, отбора, сублимации, интуиции и тому подобного, не поддающегося определению, — существует бесформенное, пространное, весомое, зачастую гнетущее внутреннее чувство бытия. Наша мысль корнями прорастает из пучины отчаяния. Ничего не поделаешь. Этот мир неприемлем сам по себе; неприемлема участь, которая нам уготована в нем. Человек не бывает победителем, он всегда проигравший. Мы заведомо обречены, что бы ни предпринимали. Молодая акушерка — анархистка отказалась от своей профессии, «потому что преступно наказывать жизнью человеческое существо». Годы спустя, когда русская революция вдохнула в меня надежду и, чтобы добраться до пылающего Петрограда, я готовился к отправке на фронт где — то в Шампани, рискуя сгинуть в братской могиле или убить кого — нибудь лучше себя в окопах напротив, писал: «Жизнь — благо не столь большое, чтобы бояться ее потерять, преступление лишить ее другого…» Анатоль Франс отразил в своих произведениях некоторые наиболее характерные прозрения той эпохи; в заключение своей великой сатиры на историю Франции («Остров пингвинов») он предположил, что самым лучшим было бы построить гигантскую адскую машину, способную уничтожить планету, «чтобы угодить вселенскому разуму, которого, впрочем, не существует». Так скептичный литератор окончательно замкнул круг, в котором мы обращались, и сделал это из благородных побуждений!


Рене Вале, мой друг, был воплощением духа скитальчества. Мы познакомились в Латинском квартале и много спорили, чаще всего по ночам, в районе холма Сент — Женевьев, в маленьких барах рядом с бульваром Сен — Мишель. Баррес, Франс, Аполлинер, Луи Надзи… В унисон, вполголоса декламировали отрывки из «Белой птицы» Вильдрака, «Оды толпе» Жюля Ромена, «Призрака» Жеана Риктюса. Рене происходил из мелкой буржуазии, у него даже была своя маленькая слесарная мастерская неподалеку от Данфер — Рошро. Как сейчас, вижу его там, воспарившего — юный Зигфрид — в толкованиях конца земного шара по Франсу. Затем он медленно опустился на асфальт бульвара и криво улыбнулся: «Ясно одно, мы — дубины! Эй ты, дубина!» Красивая квадратная рыжая голова, энергичный подбородок, зеленые глаза, сильные руки, свободная походка атлета. Он носил широкие велюровые штаны землекопа и синий фланелевый пояс. В тот мятежный вечер мы были вместе у гильотины, убитые тоской, омерзительно бессильные, в общем — остервеневшие.

— Перед нам стена! — осенило нас. — И какая!

— Ах! Сволочи! — глухо бормотал рыжий. На другой день он признался, что всю ночь сжимал в кармане вороненый металл браунинга. Бороться, бороться, что же еще? И погибнуть, но это неважно. Рене ввязался в смертельную авантюру из солидарности, чтобы помочь обреченным

Загрузка...