6. Революция в тупике 1926–1928

Идет дождь, набережные черны. Два прерывистых ряда фонарей уходят в ночь. Между ними — черные воды Невы, прорезающие мрачный город. Негостеприимный. Он так и не оправился от невзгод. Четыре дня назад я видел зарево в ночном небе над Берлином, который совсем недавно испытал еще более невероятную инфляцию, чем наша. У нас лимон никогда не стоил больше «лимона»; в Берлине платили триллионы марок за почтовые марки. Почему же на нашей русской земле оставалась эта подавленность? По выходе из таможни видим — нас встречают: по грязным лужам из последних сил тащится кляча, тянущая расшатанную повозку, как во времена Гоголя в каком — нибудь богом забытом городке… И так всегда. Возвращение на русскую землю бередит душу. «Всю тебя, земля родная, — писал поэт, — в рабском виде царь небесный исходил…» (Тютчев). Марксист вторил объяснением: «Постоянное товарное недопроизводство, вечное бездорожье…» Издавна бедняки (и среди них не один Христос), босоногие невольники нужды, обречены были бродяжить по степям с котомкой за плечами в неизбывном искании доли и воли…

Я застал смиренную, томительно гнетущую атмосферу. Покончил с собой Лутовинов. Вместе с Радеком мотались они, бывало, по ночному Берлину. Коктейли на Курфюрстендамм ему, вожаку металлургов, драли горло. «Какую только мерзость ни придумывают буржуи, чтобы отравиться? Что я буду делать, когда вернусь? Я уже не раз говорил в ЦК: нужно пересмотреть проблему зарплаты — подыхают наши металлисты. Тогда лечебная комиссия партии послала меня поправлять здоровье за границу»…

Покончил с собой Глазман. Малоизвестная история, произошедшая в окружении Троцкого, председателя Реввоенсовета. Об этом говорили только шепотом. Глазман был не единственным.


Исключенные из партии за то, что выступали в поддержку «нового курса», молодые люди стрелялись. Женщины, как известно, предпочитают веронал. Зачем жить, если партия отказывает нам в праве служить ей? Нас зовет нарождающийся мир, мы всецело принадлежим ему — и вот от его имени нам плюют в лицо. «Вы недостойны…» Недостойны, потому что мы — трепещущая плоть революции и ее возмущенная мысль? Лучше умереть. Кривая самоубийств ползет вверх. Центральная контрольная комиссия собирается на чрезвычайное заседание.

Покончила с собой Евгения Богдановна Бош. За границей ничего не сообщили о смерти одной из самых крупных фигур большевизма. Со времен гражданской войны на Украине, первым советским правительством которой она руководила вместе с Пятаковым, волнений в Астрахани, где она действовала сурово, крестьянской контрреволюции в Перми, командования армиями она всегда спала с револьвером под подушкой. Партийная дискуссия 1923 г., ловкое изъятие рабочей демократии из троесмысленных резолюций ЦК, чистка в университетах, диктатура секретарей отравляли ей жизнь, в то время как болезнь накладывала свою печать на ее твердое квадратное лицо бойца с пристальным взглядом. После смерти Ленина решение было принято. Что делать, когда партия обманута и разобщена, Ильича больше нет, чего ждать, когда сама уже ничего не можешь сделать? Она лежа выстрелила из револьвера себе в висок. А над гробом совещались комитеты. Ригористы твердили, что самоубийство, даже оправданное неизлечимой болезнью, есть акт неподчинения дисциплине. В данном случае самоубийство, к тому же, говорит об оппозиционном настрое. Не нужно похорон общесоюзного масштаба, достаточно местного. Не урна в Кремлевской стене, а подобающее место в секторе коммунистов на Новодевичьем кладбище… Сорок строк некролога в «Правде». Преображенский находил, что это хамство, которому нет названия. Когда она боролась с немцами, украинскими националистами, белыми, сельской Вандеей, какой юморист интересовался ее официальным местом в партийной иерархии? Даже понятий таких не существовало. Преображенского попросили помолчать. Ленинский призрак во плоти, лишенный всякой сущности и духа, покоился в Мавзолее, тогда как иерархия, дьявольски живучая и даже ненасытная, не переставала проявлять себя…


Покончил с собой Сергей Есенин, наш несравненный поэт. Телефонный звонок: «Приходите скорее, Есенин себя убил»… Бегу по снегу, вхожу в номер гостиницы «Интернациональ»[1-237], едва узнаю его: он больше не похож на себя. Накануне он, естественно, пил, затем спровадил своих друзей. «Я хочу остаться один»… В то утро, в печали пробуждения, его охватило желание писать. Под рукой ни карандаша, ни ручки. В гостиничной чернильнице нет чернил, зато есть лезвие бритвы, которым он разрезал себе запястье. И ржавым пером, собственной кровью, Есенин писал свои последние стихи:

До свиданья, мой друг, до свиданья…

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Он попросил никого не впускать. Его нашли повесившимся на ремне от чемодана, со лбом, разбитым во время удара в агонии о трубу отопления. Он лежал на смертном ложе умытый, причесанный, волосы скорее каштановые, чем золотые, на лице застыло выражение холодной и отрешенной суровости. «Можно говорить, — писал я, — о молодом бойце, который погиб в одиночку, вкусив горечь проигранной битвы». Тридцать лет, на вершине славы, восемь раз женатый… Это был наш самый великий лирический поэт, поэт русской деревни, московских кабаков, певец богемы революционных лет. Он кричал о победе стальных коней над рыжими жеребятами на «беспросветных полях». Его стихи полны ослепительных образов, и, однако, они просты, как деревенская речь. Он сознавал свое падение в пустоту: «Голова ты ль моя удалая, До чего ж ты меня довела?» «И похабничал я, и скандалил, Для того, чтобы ярче гореть»…


Он пытался петь в унисон с эпохой и нашей направляемой литературой. «В своей стране я словно иностранец»… «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен»… «Цветите, юные! И здоровейте телом! У вас иная жизнь, у вас другой напев»… «Я человек не новый! Что скрывать? Остался в прошлом я одной ногою, стремясь догнать стальную рать, скольжу и падаю другою»…

Вот она, суровая жестокость,

Где весь смысл — страдания людей!

Режет серп тяжелые колосья,

Как под горло режут лебедей.

Самый популярный после него из наших поэтов, Владимир Маяковский, теперь обращается к нему с прощальным словом, исполненным упрека:

Вы ушли,

как говорится,

в мир иной…

Пустота…

Летите,

В звезды врезываясь…

Маяковский, атлетического сложения, весь словно приподнятый какой — то насмешливой неистовой силой, чеканил слова прощания перед аудиториями, для которых эта смерть стала символической:

Для веселия

планета наша

мало оборудована.

Надо

вырвать

радость

у грядущих дней.

И Маяковский вскоре сам убьет себя, пулей в сердце; но это другая история. Мы уносим через ночь и снег тело Сергея Есенина. Сейчас не время для мечтаний и лирики. Прощай, поэт.

Ленька Пантелеев, в 1917 г. кронштадтский матрос, один из тех, кто прикладами высадил ворота Зимнего, только что в Ленинграде завершил свой земной путь. Подонки общества, а они появились вновь, окружают его имя легендой. Когда опять пришло время денег, Ленька почувствовал, что наступает его конец. Он не был идейным заправилой, он был сторонником равенства. Стал бандитом, чтобы грабить первые ювелирные магазины, открытые первыми нэповскими неокапиталистами. Однажды вечером люди из милиции, которые рассказали мне об этой драме — и которые восхищались Ленькой — окружили его на «малине», в его логове естественно, по наводке. Там были женщины и вино. Он вошел, сбросил кожанку, выпил залпом стакан водки, взял гитару. Что спеть? «Ох, пропадет, он говорил, твоя буйна голова…» Во время пения его и убили. Смолкла опасная гитара. Милиционеры, получающие сорок рублей в месяц, носят на фуражках красную звезду, которую первыми нацепили на лоб Пантелеевы.

Илья Ионов, с которым я познакомился, когда он, худой как йог, заставил работать без топлива и сырья первое предприятие — призрак, говорил мне в ледяном 1919‑м — шесть лет назад! — однажды вечером, когда мы возвращались с фронта в Лигово, в получасе езды от города: «Надо бросить в огонь все последние силы, вплоть до хилых семнадцатилетних мальчишек, все, кроме мозгов. Несколько думающих голов под охраной пулемета, а все остальное — в огонь! Вот моя теория!» Мой друг Илья сам перестал думать. (В 1919‑м вместе с ним и некоторыми другими мы готовились к жестокому сопротивлению, которое должно было закончиться взрывами и пожарами, «пусть увидят, чего стоит нас уничтожить!») Теперь мы собираемся у него по вечерам поиграть в карты. Уют и благополучие царят в этом жилище бывшего каторжника, ставшего крупным должностным лицом. Красивые книги, миниатюры, гербовые сервизы, потемневшая от времени мебель красного дерева павловской эпохи. Это то, что осело у некоторых бойцов — добытчиков после многочисленных экспроприаций. Я знал Лизу Ионову, исхудавшую блондинку с безумными глазами, в то время, когда ее первый ребенок умер от истощения. Теперь у них другой ребенок, питающийся гораздо лучше, чем дети наших безработных пролетариев. Лиза пополнела, носит бусы из крупных уральских самоцветов. Только что — то немного безумное осталось в ее глазах, отчего меня так и подмывает резко спросить ее: «А ведь мы пережили смертный час, да?! Вы помните труп Мазина под еловыми ветвями? И маленького скульптора Блока, которого расстреляли неизвестно за что? И его жену, совсем ребенка? Ответьте!» Но я не говорю ничего подобного, это было бы неприлично, мир изменился. Гриша Евдокимов заходит поиграть в карты. Он прямо из Германии, куда ЦК направил его лечиться от алкоголизма. Мы говорим о деле Пушкова. В другое воскресенье за картами, чаем, водкой мы обсудим дело Меньшого. Жизнь продолжается. (Мы не трогаем политику, так как им известно, что я оппозиционер и нахожусь в немилости; они беспокоятся за свое будущее, и я это понимаю: в Политбюро происходит странное охлаждение между Зиновьевым, друзьями которого они являются, и Сталиным. Ионов был расстрелян в 1937‑м.)

Я встречал Пушкова раньше, когда он руководил «Петрокоммуной», Центральной кооперацией Петроградской коммуны. По заданию штаба я решал с ним продовольственные вопросы. Троцкий пообещал войскам, расквартированным в голодном городе, ежедневный паек с мясом или рыбой. Пушков предоставил гарнизону мешки воблы, ужасной сухой рыбы, состоящей из одних костей и соли и царапающей десны. Белобрысый коротышка Пушков с обезоруживающей улыбкой насел на меня: «Кто скажет, что это не рыба — пусть первым бросит в меня камень!» Эти слова стали известны всему городу «Уверяю вас, — отвечал я, — что Троцкий имел в виду не такую рыбу, и что на воблу здесь насмотрелись достаточно…» Мы понимали, что подлинный героизм наших солдат зачастую зависел от чуть более питательного пайка. Пушков разрывался между продовольственной разнарядкой и наличным запасом, который или разграблялся каждую ночь, или существовал лишь на бумаге, или должен был прибыть, но не прибывал… Все это в прошлом. Теперь Пушкова исключили из партии, то есть выбросили за борт. Решение Контрольной комиссии гласит: «Ошибки в руководстве (отдать под суд) и моральное разложение». Он был женат. У него тоже воскресными вечерами играли в карты за чаем. Он любил жену великой любовью, которой нашлось место в его душе хозяйственника — материалиста. Когда смерть неожиданно разлучила их, он забыл, что материя тленна, а культ умерших возрождает первобытные верования, формально осужденные партийной теорией. Он приказал забальзамировать останки и построить на кладбище склеп, где она спала бы под стеклом. Если Ленин покоился в мавзолее, чтобы остаться живым в людской памяти, почему облик любимой женщины не может быть так же сохранен ради безутешных воспоминаний одного человека? Пушков честный человек, но стеклянный саркофаг — это дорого: он залез в народные деньги. Постыдно. И хватит о нем. Не знаю почему, но более всего в этом деле огорчала меня мысль об умершей, вновь брошенной в небытие.

Дело Меньшого нас взволновало больше, потому что Меньшой был публицистом. Внешне — американо — еврейский бизнесмен, с белесыми глазами большой рыбы под шелушащимися веками, одетый в добротный шерстяной английский костюм, всегда все знающий, занятый (разумеется!) лишь важными делами. Я встречал его в службах Исполкома в Москве по прибытии из Америки, чтобы вместе с Ротштейном, историком чартизма, руководить английской секцией Коминтерна. Исключен, арестован, отправлен на Соловецкие острова — и вот о нем говорят с гневом, смешанным с брезгливостью. Высокопоставленный коммунист совершил предательство. Он отдал в литературный журнал, существование которого едва терпели, подписанные псевдонимами статьи, противоречащие линии партии. У него нашли заметки, составленные в омерзительных выражениях. Мне цитируют отрывки вроде следующего: «Получил восемьсот рублей за херовинку, которую состряпал про Ленина. Взял двух блядей, и мы знатно нажрались». «Понимаешь, — недоумевает один товарищ, — человек жил среди нас двойной жизнью и писал для Московского горкома агитационные брошюры об Ильиче! Прогнившая душа!»

Я понимаю… Достаточно лишь взглянуть на город, на улицу. Снова на всем подлая отметина денег. Прилавки магазинов ломятся от крымских фруктов и грузинских вин, а почтальон получает пятьдесят рублей в месяц. Только в Ленинграде 150 тысяч безработных: их пособие составляет от 20 до 27 рублей в месяц. Поденные сельскохозяйственные рабочие и домработницы зарабатывают 15, правда, без учета еды. Партийные кадры получают от 180 до 225 рублей в месяц, как и квалифицированные рабочие. Много нищих и беспризорников; много проституток. В нашем городе три больших притона, где играют в баккара, железку, рулетку; мрачные места, там пахнет уголовщиной. В гостиницах, предназначенных для иностранцев и высших чинов, есть бары с несвежими белыми скатертями, пыльными пальмами, проворными официантами, осведомленными о неизвестных революции тайнах. Не желаете ли марафету? В баре гостиницы «Европейская» десятка три девиц демонстрируют свои румяна и дешевые колечки мужчинам в фуражках и шубах, стаканами пьющим спиртное, треть из них составляют воры, другую треть — взяточники, а остальные — рабочие и товарищи, одолеваемые хандрой, которая к трем часам пополуночи разражается драками и поножовщиной. Тогда кто — нибудь кричит со странной гордостью (мне доводилось такое слышать): «Я — член партии с 1917 года!» Года, который потряс мир. Снежными ночами, ближе к рассвету, подкатывают сани, запряженные чистокровными благородной красоты лошадьми, которыми правят бородатые кучера, такие же, как у старорежимных кутил. И директор национализированной фабрики, оптовый перекупщик тканей фабрики им. Ленина, убийца, пьющий вместе с разыскивающими его осведомителями, во всю прыть увозят, обнимая на узком сиденье, девицу из Рязани или Поволжья, дочь голода и потрясений, которая может продать лишь одну молодость и слишком хочет жить, чтобы спешить в хронику самоубийств, которую я просматриваю в редакции. В Ленинграде происходит от десяти до пятнадцати самоубийств в день: в основном это люди моложе тридцати лет.

Можно подняться на лифте на крышу гостиницы «Европейская» и обнаружить там другой бар, подобный парижским или берлинским, ярко освещенный, полный танцующих под звуки джаза, но еще более грустный, чем внизу. Начинался бессмысленный вечер, и мы, два писателя, находились в пустом зале, когда своим спортивным шагом вошел Маяковский. Облокотился на стойку неподалеку.

— Как дела?

— Как обычно. Дерьмо!

— Хандришь?

— Нет. Но однажды я пущу себе пулю в лоб. Все люди — сволочи!

Это было за несколько лет до его самоубийства. Маяковский получал много денег за свои официозные поэмы, порой очень сильные.

Мы хотим остаться партией неимущих, а деньги потихоньку становятся сильнее всего, деньги портят все — и однако вместе с тем везде возрождается жизнь. Менее чем за пять лет свобода торговли произвела настоящее чудо. Больше нет голода, шальная радость жизни поднимается вокруг нас, переливается через край, и самое худшее — ощущение, что можно легко пойти ко дну. Страна — огромный выздоравливающий организм, мы — плоть от плоти его, мы видим высыпающие гнойники. Будучи председателем жилищного кооператива, я веду изнурительную войну: то в нашем обуржуазившемся доме нужно выбить бывшую комнату прислуги какой — нибудь студентке; то смета, которую мне показывает прораб, полностью подделана, но очень нужно, чтобы я ее подписал. Один наш жилец обогащается на глазах, перепродавая по завышенной цене ткани, которые обобществленные фабрики продают ему по дешевке, их низкая себестоимость — следствие заниженной зарплаты. Объяснение: дефицит промышленных товаров оценивается в 400 миллионов рублей. Рабочие из убогих жилищ идут прямо в кабак; домохозяйки квартала Краснопутиловского завода спрашивают парткомы, нельзя ли найти способ выдавать им часть зарплаты мужей — пьяниц… В день получки мертвецки пьяные пролетарии валяются на тротуарах, а то хулиганят, изрыгая матерщину. Меня с ненавистью обзывают «интеллигентом очкастым». Комитет помощи детям заправляет Владимирским клубом, гнусным притоном. На моих глазах там сбросили с лестницы избитую женщину в растерзанной одежде. Заведующий вышел мне навстречу и спокойно сказал: «Чем вы возмущаетесь? Это всего лишь шлюха! Вас бы на мое место!» Он коммунист, этот заведующий, мы состоим с ним в одной партии.

Торговля немного оживляет общество, и это самая нечестная торговля на свете. Розничная торговля, то есть распределение промышленных товаров, проходит через частные предприятия, которые потеснили кооперацию и государственную торговлю. Откуда возникли эти капиталы, которых не было еще пять лет тому назад? Путем воровства, жульнических спекуляций и хитроумнейших махинаций. Торгаши создают кооператив, существующий только на бумаге; дают взятки чиновникам, чтобы получить кредиты, сырье, заказы. Вчера у них не было ничего, социалистическое государство снабдило их всем на льготных условиях, потому что контракты, договоры, заказы — все извращено коррупцией. Начало положено, и они действуют повсюду, стремясь стать посредниками между обобществленной промышленностью и потребителем. Они удваивают цены. Советская торговля, вследствие упадка нашей промышленности, стала полем деятельности для тучи хищников, в которых хорошо просматриваются самые жестокие и сметливые капиталисты завтрашнего дня. В этом отношении нэп, бесспорно, является поражением. Прокуроры, начиная с Крыленко, тратят время на напрасную организацию процессов против спекулянтов. В Ленинграде в центре всех дел о взяточничестве и спекуляции находится помятый, рыжеватый и словоохотливый человечек по фамилии Пляцкий. Этот бальзаковский «нувориш» создал множество предприятий, купил чиновников во всех канцеляриях, и его не расстреливают, потому что, в сущности, нуждаются в нем; многое крутится благодаря ему. Нэп становится игрой в поддавки. То же самое в деревне. Одно лишь овцеводство на юге породило настоящих советских миллионеров, бывших красных партизан, дочери которых населяют самые красивые здравницы Крыма, а сыновья делают крупные ставки в казино.

В другой сфере авторские права, трактуемые слишком широко, способствуют постепенному развитию направляемой литературы. Драматурги Щеголев (историк) и Алексей Толстой за легкие пьески о Распутине и императрице получают сотни тысяч рублей; и многие молодые писатели мечтают подражать им. Надо лишь писать, сообразуясь одновременно со вкусами публики и директивами отдела культуры ЦК. Впрочем, это не так легко. Становится очевидным, что у нас будет конформистская и продажная литература, вопреки удивительному сопротивлению большинства советских писателей… Во всех проявлениях возрождающейся жизни мы видим знаки того, что неподвластно нам, угрожает и вскоре погубит.

Константинов это уравнение для себя решил. Мы знали друг друга заочно. Я ненавидел его, но потом начал понимать. Кто — то сказал мне: «Это эрудит, коллекционер автографов. У него есть рукописи Толстого, Андреева, Чехова, Розанова… Он материалист, но посещает мистиков. Немного тронутый, но умный. Бывший чекист. Он говорит, что вы ему очень нравитесь…» В доме на правом берегу Невы я обнаружил нескольких человек, сидящих под зажженной люстрой. Какой — то старик рассказывал о Розанове, в котором было многое от Ницше, Толстого и Фрейда, все это сублимировалось в плотском христианстве, восставшем против самого себя. Что — то вроде святого, одержимого навязчивыми идеями, проникшего в суть моральных и сексуальных проблем. Неловко думать о них, не хочется быть ими захваченным, но нельзя не признать: в них — человеческая суть. Автор «Опавших листьев» — размышлений о жизни, смерти, лицемерии, бессмертной плоти и Спасителе; эту книгу он писал в клозете на листках туалетной бумаги… Он умер при жизни Ленина, оставив о себе глубокую память у русской интеллигенции. О нем говорили, как если бы он только что вышел из комнаты. Там были молодые женщины и высокий худой мужчина со светлыми усиками, бесцветными лицом и глазами, которого я сразу узнал — Отт, начальник административных служб ЧК в 1919–1920 гг. Эстонец или латыш, анемично спокойный, он в разгар экзекуций перебирал свои бумажки. Константинова, лысого, черногубого, с костистым носом, в очках, я не узнал, хотя он обращался со мной как со старым знакомым. Позже, наедине, он сказал мне: «Вы все — таки хорошо меня знаете: я вел следствие по делу Байраха…»

Действительно, он был незабываем, этот чекист, нам с одним французским коммунистом в 1920‑м пришлось повоевать за спасение нескольких безусловно невиновных людей, которых он, казалось, хотел расстрелять во что бы то ни стало. Не буду рассказывать об этом незначительном деле. Помнится эпизод с окровавленной рубашкой, которую принесли мне из тюрьмы, вспоминается молодая женщина с лицом одалиски, которой злодей — следователь расставлял странные западни и многое обещал на оскорбительных условиях; таких эпизодов было много, но в конце концов мы спасли обвиняемых, обратившись к высшим руководителям ЧК, кажется, к Ксенофонтову. В петроградской ЧК товарищи говорили мне об этом следователе в двусмысленных выражениях. Очень суров, неподкупен (он только притворялся, что его снисхождение можно купить), возможно, садист, но «вы понимаете, психология!» Я избегал встреч с ним, считая его опасным: профессиональным маньяком. Семь лет спустя он, дружелюбно поглядывая на меня, предлагал чаю.

— Ваши протеже уехали в Константинополь, где наверняка стали крупными спекулянтами. Вы ошибались, нажив себе столько неприятностей, когда помешали мне ликвидировать их. Я прекрасно знал, что формально они были невиновны, но в их деле имелось нечто совсем иное.


Теперь это неважно. В других обстоятельствах, более серьезных, вы не помешали мне выполнить свой революционный долг… Это я…

Это он был одним из тех чекистов, которые в январе 1920 г., когда Ленин и Дзержинский декретировали отмену смертной казни, в последний момент, когда декрет уже печатался, приступили к ночной ликвидации, то есть к убийству нескольких сотен подозреваемых.

— Ах, это вы… И что теперь?

Теперь он вне партии, хотя не исключен, пенсионер, его терпят. Время от времени он садится на московский поезд и является в ЦК. Его принимает какая — то важная шишка. Константинов предъявляет свое секретное досье, пополнившееся несколькими новыми бумажками, дополнениями по памяти, составной частью неопровержимого обвинения. Он показывает, обвиняет, называет высокопоставленных деятелей, однако не осмеливается сказать всего… Его бы убили! Мне он сейчас скажет почти все. Откуда у него доверие ко мне? «Вы оппозиционер? Вы не учитываете один важный момент. Вы ни в чем не сомневаетесь»… Он начинает с намеков, и мы говорим о происходящем. О том, что предвидел Ленин. «Вырывается машина из рук: как будто бы сидит человек, который ею правит, а машина едет не туда, куда ее направляют, а туда, куда ее направляет кто — то» (Ленин). Статистика безработицы, шкала зарплаты, завоевание внутреннего рынка частной инициативой, порожденной разграблением государства, нищета деревни и формирование крестьянской буржуазии, бессилие Коминтерна и политики Рапалло, нужда в городах и высокомерие нуворишей — эти результаты кажутся вам естественными? «И мы сделали все, что мы сделали, чтобы получить это?»

Он открывает карты и выдает мне тайну. Тайна состоит в том, что все предано. При жизни Ленина измена поселилась в Центральном Комитете. Ему известны имена, у него есть доказательства. Он не может сказать мне всего, это слишком серьезно, там известно, что он это знает. Если возникнут подозрения, что я узнал что — то от него, мне — конец. Это немыслимо опасно. Чтобы противостоять заговору, необходимы бесконечная ясность ума, инквизиторский гений, полное благоразумие. С риском для жизни он передает руководству ЦК свой анализ чудовищного преступления, которое изучал несколько лет. Шепотом произносит иностранные фамилии — крупнейших капиталистов — и другие, наделяя их тайным смыслом. Упоминает город по ту сторону Атлантики. Я слежу за его речами с легкой тревогой, которую испытывают перед душевнобольными резонерами. Вижу лицо вдохновенного безумца. Но над всем, что он говорит, господствует чувство отнюдь не безумное: «Мы делали революцию не для того, чтобы прийти к этому».

Мы расстаемся, связанные доверием. Стоит белая ночь, трамваи уже не ходят. Я ухожу вместе с Оттом. На мосту, между блеклым небом и туманной водой, я обнаруживаю, что мой спутник за шесть лет ничуть не изменился. Все та же долгополая кавалерийская шинель без знаков различия, все та же флегматичная походка и та же полуулыбка под бесцветными усиками, как если бы он вышел из ЧК белой ночью 1920‑го. Он полностью согласен с Константиновым. Разве что — то не ясно? В руках у нас нити самого гнусного и разветвленного заговора, всемирного заговора против первой социалистической республики… Все будет спасено, если… Есть еще люди в ЦК. Кто? Два часа ночи, перед нами широкие безлюдные проспекты бледного города; он кажется каким — то отвлеченным. Холодная каменная схема, наполненная воспоминаниями. Мы миновали голубой купол мечети. На пригорке справа в 1825 г. повесили пятерых героев масонского заговора декабристов. Слева, в маленьком особняке фаворитки Николая II, в 1917 г. был организован заговор большевистский. Над казематами и рекой высится позолоченный шпиль Петропавловской крепости: там Нечаев, в цепях, замыслил свой грандиозный заговор против империи. Там погибли заговорщики — народовольцы: в 1881–1883 гг. их оставили умирать голодной смертью. Некоторые из них, помоложе, выжили: они передали эстафету нам. Мы приближаемся к захоронениям на Марсовом поле, окруженным стеной красного гранита. Наши надгробия. Напротив, в Инженерном замке, своими офицерами был убит Павел I. «Заговор на заговоре, не правда ли?» — с улыбкой говорит Отт. «Все это детские игры. Сегодня…" Меня так и подмывает ответить (но с такого рода одержимыми это не имеет смысла): «Сегодня все гораздо сложнее. Это совсем другое. И заговоры, которые вы выдумываете, мой бедный Отт, вовсе ни к чему…»

Я набрасываю эти портреты и привожу эти слова 1926 г. потому, что они уже раскрывают атмосферу и незаметное начало психоза. Позднее, в трагические годы, весь СССР будет все глубже погружаться в этот психоз, который, без сомнения, представляет собой уникальный в истории психологический феномен. (Константинов исчез в начале 30‑х, сосланный в Центральную Сибирь.)

В спокойствии рабочего Ленинграда разразилась драма Чубарова переулка, отбросившая мрачный свет на состояние нашей молодежи. На пустыре возле Октябрьского вокзала пятнадцать молодых рабочих завода Сан — Галли изнасиловали свою несчастную сверстницу. Это произошло неподалеку от Лиговки, в квартале облезлых домов, населенных подонками общества и рабочими. Комиссиям партийного контроля, перегруженным мелкими делишками об аморалке, пришлось разбираться с целой эпидемией коллективных изнасилований. Без сомнения, сексуальность, на долгое время отодвинутая революционным аскетизмом, а затем лишениями и голодом, снова начинала свой неудержимый натиск в обществе, неожиданно оставшемся без пищи духовной. Два дела того же порядка рассматривались в Доме студентов на улице Желябова (бывшей гостинице «Медведь»), расположенном в нескольких шагах от моего дома. В один вечер две дружеских вечеринки в двух разных комнатах завершились одинаково: пьяные молодые самцы пускали девушку по кругу… Я был в этом общежитии с санитарной комиссией. В комнатах, почти лишенных мебели, царила ужасающая нищета. На оконных задвижках сохло тряпье. На полу стояли примусы и жестяные тазы, книги были раскиданы по углам вместе со стоптанной обувью. На металлические кровати, чаще всего без пружинной сетки, клали доски, а сверху — матрацы. Если и имелись простыни, то серые от грязи. В большой комнате, всю обстановку которой составлял брошенный на пол матрац, мы обнаружили трех спящих молодых людей, девушку между парнями. Нищета порождала промискуитет. Книги, вроде написанных Александрой Коллонтай, проповедовали наивную теорию свободной любви; ребяческий материализм сводил половую потребность к чисто животному содержанию. «Заняться любовью — словно выпить стакан воды, чтобы почувствовать облегчение». Более образованная университетская молодежь обсуждала теорию Енчмена (разгромленную Бухариным) об исчезновении морали в будущем коммунистическом обществе… Над пятнадцатью преступниками из Чубарова переулка организовали показательный процесс в зале рабочего клуба, под портретом Ленина. Председательствовал Рафаил, редактор «Ленинградской правды», лысый, хитрый и бесцветный чинуша. Казалось, он так и не понял, какой клубок человеческих мерзостей и убогого вырождения ему предстояло распутать от имени правосудия трудящихся. Рабочие и работницы, заполнившие зал, внимали дебатам, откровенно скучая. У пятнадцати обвиняемых была внешность начинающих хулиганов с Лиговки — рабоче — крестьянская закваска в сочетании с вызывающим хамством. Они признавались и обвиняли друг друга, не стесняясь в подробностях, уже не сообразуясь с фактами, полагая, что и так слишком много шуму из — за пустяка, подобные которому часто проходят незамеченными. Что тут особенного — ну, зажали на пустыре? А может, ей лучше переспать с четырьмя, пятерыми или шестерыми? Все равно ведь забеременеет или заболеет, как с одного раза. А если она не хочет, то, видать, потому, что у нее «предрассудки». Несколько обменов репликами осталось у меня в памяти. Несознательность обвиняемых проявлялась столь первобытно, что председатель Рафаил, привычный к парткомовскому стилю, постоянно терялся. В ответ на его дубовую тираду о новой культуре и моральном облике советского человека белобрысый курносый парнишка недоумевает:

— А че это такое?

Рафаил продолжает:

— Вы, несомненно, предпочли бы заграничные буржуазные нравы?

Полный идиотизм. Паренек гнет свое:

— Почем знать. За границей я не бывал.

— Вы могли узнать о них из иностранных газет.

— Я и советских не читал. Моя, понял, культура — тротуар Лиговки.

Пятеро обвиняемых были приговорены к смертной казни. Для этого нужно было противозаконно обвинить их в бандитизме. В вечер вынесения приговора небо окрасилось багрянцем. Я пошел в направлении зарева. Весь завод Сан — Галли был охвачен пламенем. Пятеро приговоренных были расстреляны на следующий день. По слухам, рабочие — поджигатели были тайно казнены. Проверить это невозможно.

Меня охватило желание познать наш социальный ад — раз он разражался в ночи такими пожарами. Я окунулся в советские ночлежки. Участвовал в облавах на девиц, которых в административном порядке высылали в концлагеря на крайний Север. Могу сказать, что Достоевский многого не видел; во всяком случае, мне стало ясно, что со времен Достоевского в некоторых темных закоулках мира мы ничего не изменили к лучшему. Парижские братья — клошары, до чего же трудны социальные преобразования!

Именно тогда в ленинградском Доме печати на набережной Фонтанки, бывшем особняке графини Паниной, ко мне подошел Василий Никифорович Чадаев. «Мне о вас говорил Тарас»… «Тарас» было условным именем, которое мне назвали в окружении Пятакова в Москве для вступления в контакт с ленинградской подпольной оппозицией. С 1923 г. «троцкисты» в расчете на будущее создавали группу, не участвовавшую в текущей политической деятельности. Это был Центр (руководящий) Левой оппозиции региона, и меня пригласили войти в него. Мы собирались в номере «Астории», обычно у Н. И. Карпова, профессора агрономии, бывшего армейского комиссара. Приходили: два или три рабфаковца, два старых большевика из рабочих, участвовавшие во всех революциях, которые происшли в Петрограде за двадцать лет; К., в прошлом организатор партийной типографии, скромный, не занявший синекуры из — за излишней совестливости, который и десять лет спустя после взятия власти по — прежнему жил в бедности, худой и бледный, в выцветшей фуражке; Федоров, рыжий детина, прекрасно сложенный, с открытым лицом воина — варвара, который работал на заводе и вскоре покинул нас, чтобы, в конце концов, погибнуть вместе с зиновьевцами. У нас было два по — настоящему крупных марксистских теоретика, Яковин и Дингельштедт. Тридцатилетний Григорий Яковлевич Яковин, вернувшийся из Германии, недавно написал превосходную работу об этой стране… Спортивный, с беспокойным умом, красивый парень, записной сердцеед, после нескольких лет изобретательной, дерзкой и рискованной нелегальной деятельности он отправится в тюрьму и исчезнет там в 1937‑м. Федор Дингельштедт в свои двадцать лет вместе с мичманом Рошалем, Ильиным — Женевским и Раскольниковым был большевистским агитатором, в 1917‑м они подняли Балтийский флот. Он руководил Лесным институтом и опубликовал книгу «Аграрный вопрос в Вест — Индии». У нас он представлял крайне левое крыло, близкое к группе Сапронова, которая считала перерождение режима завершившимся. Лицо Дингельштедта, поразительно и вдохновенно некрасивое, выражало непоколебимое упорство. «Этого, — думал я, — никогда не сломить». Я не ошибся — он, не выказав слабости, прошел тем же путем, что и Яковин. На наших собраниях обычно председательствовала «Бабушка». Отяжелевшая, седовласая, с добрым лицом, Александра Львовна Бронштейн была сама верность принципам и здравый смысл. За плечами у нее было около тридцати пяти лет революционной деятельности, ссылка в Сибирь; она была подругой первых лет борьбы Троцкого, матерью его дочерей Нины и Зины (обе вскоре погибли…). Теперь ей разрешали лишь преподавать начала социологии подросткам, не достигшим пятнадцати лет, и это продолжалось недолго. Я знал немного таких свободомыслящих марксистов, как Александра Львовна. Николай Павлович Баскаков, невысокий энергичный человек с большим шишковатым лбом и голубыми глазами считал оздоровление режима проблематичным. Не знаю, что сталось с ним в тюрьмах. Кроме того, Чадаев и я, специализирующийся на международных вопросах. Вот и весь состав Центра. Настаиваю на точности исторического факта: в Ленинграде никогда не существовало иного Центра левой оппозиции.

Баскаков руководил Домом печати и прекрасно чувствовал себя там среди призраков, вышедших из мастерской великого художника Филонова. Где эти произведения, где эти люди? В своей манере Филонов двигался параллельно Пикассо и западным сюрреалистам, с которыми совершенно не был знаком. Окруженный двумя десятками голодных и полных энтузиазма учеников, он, невзирая на отсутствие официального признания, творил свое обновление искусства — разумеется, полное. Баскаков поручил ему оформление Дома печати, и там между колоннами в стиле ампир можно было видеть большие безумные панно, где одни фигуры вписывались в другие, так, что глазу было дано как бы аналитическое видение, и при близком рассмотрении открывался мозг, полный образов. К тому же Филонов работал в разных перспективах, чтобы показать то, что видит вымышленный глаз, находящийся где — то посреди полотна… Баскаков прогуливался среди этих персонажей иной реальности и считал, что оппозиция не поспевает за событиями.

Чадаев стал моим другом. Его убьют первым из нас. Задолго до партийных вождей он в своих замечательных тезисах поставил вопрос о коллективизации сельского хозяйства. Единственный из нас он осмелился заговорить о второй партии — в частном порядке. Он один предвидел сфабрикованные большие процессы. Понимание положения рабочих приводило его, бойца 1917‑го, редактора вечерней «Красной газеты», к реалистическому взгляду на политические проблемы. Он следил за волнениями на Бирже труда, которую безработные в конце концов разгромили. «Я увидел, — говорил он мне, — в этой свалке одну удивительную женщину, которая напомнила мне лучшие дни 1917‑го. Она вносила в мятеж волю, почти порядок. Ее внешность была ничем не примечательна, но я видел, что она создана для трибуны… И такие работницы должны выступать против нас!» Мы вместе следили за отвратительным процессом чиновников Биржи труда, которые отправляли на заводы лишь достаточно хорошеньких и к тому же податливых работниц… После него осталось несколько ценных книжек наблюдений, вероятно, пущенных под нож, как и множество других…

Партия дремала. На собраниях присутствовала сплошь равнодушная публика. После чистки университетов молодежь замкнулась в себе. В Москве, в маленьком особняке на Петровке, занимаемом Главконцесскомом, Троцкий рассматривал предложения некоего г-на Уркарта, спорил с компанией «Лена — Голдфилдс», делал вывод, что г-н Хаммер, гражданин США, которому удалось создать первые карандашные фабрики в России, обогащается за счет чего — то другого, потому что ему позволяли вывозить прибыль… Окружение Троцкого, группа старых товарищей, которые, впрочем, все молоды, занимается иными делами. Его секретариат — это единственная в мире лаборатория, непрерывно рождающая идеи. Там на счету каждая минута. Встреча, назначенная на десять часов, не будет сдвинута на десять ноль две. Там я вновь встречаю Георгия Андрейчина, энергичного болгарина с запавшими горящими черными глазами и желтоватым лысеющим лбом. Бывший активист североамериканских ИРМ, этот парень смутно предвидит мрачное будущее: «Мелкая буржуазия богатеет, наступает, рано или поздно она разорвет нас на куски, если мы не свернем ей шею…» Не он один придерживался подобного мнения. (Вскоре Андрейчин будет жалким образом сломлен, предаст нас из — за болезни жены, сам признает, возвратившись из ссылки: «Я стал сволочью», — сделается крупным чиновником по торговле с США и погибнет в свой черед.) Однако в тот момент мы настроены достаточно оптимистично, Троцкий в серии статей убеждает, что мы идем «к социализму, а не к капитализму», и ратует за сохранение вокруг обобществленных предприятий пространства для частной инициативы, которую ждет неминуемый кризис. Я комментирую эти идеи в парижской «Ви увриер». Виктор Эльцин передает мне указания Старика (Троцкого): «Пока ничего не предпринимать, не обнаруживать себя, крепить связи, сохранять наши кадры 1923 г., пусть Зиновьев исчерпает себя…» Писать хорошие книги, издавать «Полное собрание сочинений» Льва Давыдовича значило поддерживать дух. У Виктора Эльцина холодный характер тактика. Он сообщает, что в Москве левая оппозиция может рассчитывать не более чем на пять сотен товарищей. Сермукс, светловолосый джентльмен, крайне вежливый и сдержанный. Познанский, высокий еврей со взъерошенной шевелюрой. Вся троица — секретари Троцкого, все в возрасте от 30 до 35 лет; они сохранят вплоть до своего, не знаю сколь страшного, конца непоколебимую верность Старику.

Гроза разразилась совершенно внезапно. Мы ее не ожидали. Несколько слов, брошенных Зиновьевым, которого я видел усталым, с потухшим взором, должны были бы просветить меня… Находясь проездом в Москве, я узнал (весна 1925 г.), что Зиновьев и Каменев, на вид все еще всесильные, два первых лица в Политбюро после смерти Ленина, будут свергнуты на ближайшем, XIV съезде партии, и что Сталин предложил Троцкому пост наркома промышленности… Оппозиция 1923 г. мучилась вопросом, с кем сомкнуться. Мрачковский, герой боев на Урале, сказал: «Не смыкаться ни с кем. Зиновьев, в конце концов, предаст нас, а Сталин надует». Активисты старой «рабочей оппозиции» вели себя уклончиво, находя нас слишком слабыми и не доверяя, как они говорили, авторитарному характеру Троцкого. Я опасался утверждения бюрократической власти Зиновьева; это было бы самым худшим… Все перемены должны работать на оздоровление. Как сейчас видно, я глубоко ошибался. Гроссман — Рощин, лидер синдикалистской группы «Голос Труда», впрочем, единственный ее член, оставшийся на свободе, поделился со мной своей озабоченностью:

— Сталин жалуется на шутов и холуев из Коминтерна и готовится лишить их куска хлеба, когда скинет Зиновьева. Не боитесь ли вы, что Коммунистический Интернационал от этого пострадает?

Я ответил:

— Нет ничего лучшего для Интернационала, чем лишить его куска хлеба. Рвачи уйдут в сторону, искусственные партии лопнут, это оздоровит рабочее движение.

В действительности пьеса XIV съезда была сыграна заранее, так как режиссер готовил ее к постановке в течение нескольких лет. Все областные секретари, назначенные генсеком, прислали на съезд безгранично преданных им делегатов. Легкая победа коалиции Сталина — Рыкова — Бухарина была победой аппарата над группой Зиновьева, который был хозяином лишь аппарата Ленинграда. Ленинградская делегация, руководимая Зиновьевым, Евдокимовым, Бакаевым и поддержанная Каменевым — будущими жертвами 1936 г., — при голосовании оказалась в изоляции. Зиновьев и Каменев несли ответ за несколько лет бесславной и безуспешной деятельности: две подавленные революции, в Германии и Болгарии, кровавый и глупый инцидент в Эстонии; внутри страны — возрождение классов, почти двухмиллионная безработица, нехватка товаров, скрытый конфликт между деревней и диктатурой, удушение всякой демократии; в партии чистки, репрессии (мягкие, но вызывающие возмущение из — за своей новизны), множащиеся низости по отношению к организатору победы, Троцкому. Было ясно, что Сталин разделял ответственность за все это, но он уклонился от нее, выступив против своих коллег по триумвирату. Зиновьев и Каменев пали буквально под тяжестью своих ошибок, и однако, по большому счету, в тот момент правота была на их стороне, мы это видели. Они выступали против импровизированной теории «социализма в отдельно взятой стране» во имя традиций международного социализма. Каменев, говоря о нищенских условиях жизни рабочих, употребил выражение «государственный капитализм» и выступил за участие наемных работников в распределении прибылей предприятий. Преступление Зиновьева заключалось в том, что он потребовал слова на съезде в качестве содокладчика. Вся печать ЦК усмотрела в этом покушение на единство партии. Бухарину было достаточно правления посредственности; он надеялся стать «мозгом» Сталина. Рыков, председатель Совета народных комиссаров, Томский, руководитель профсоюзов, Ворошилов, военачальник, Калинин, председатель ВЦИК, учитывали недовольство крестьян и осуждали международные авантюры. Масса функционеров хотела жить спокойно, ничего больше.

Зиновьев, искренний демагог, верил собственным словам о преданности рабочих масс Ленинграда его компании. «Нашу крепость не взять», — слышал я от него. Он принимал за глас народный то, что фабриковали его подчиненные из «Ленинградской правды». Он вернулся, надеясь воззвать к партии и массам, но партия уже превратилась лишь в тень аппарата, а безразличные массы выжидали. Сопротивление Ленинграда, свидетелем которому я был, оказалось сломлено за две недели, хотя в отдельные ночи верные Зиновьеву рабочие охраняли типографию на случай переворота. Пролетарский район Выборга, знаменитый с мартовских дней 1917 г., отступил первым. Это были уже не те люди, не тот дух. В каждой первичке нашлись хитрецы, понявшие, что выступить за ЦК — значит начать карьеру; с другой стороны, почтение, точнее, культ ЦК, обезоруживал лучших. Чтобы водворить в комитеты новых людей, ЦК прислал к нам Гусева и Стецкого. Тридцатипятилетний Стецкий, ученик Бухарина, разыгрывал из себя советского американца: хорошо одетый, чисто выбритый, сердечный, круглоголовый и очкастый, большой друг интеллигенции, стремящийся «прощупывать вопрос» с нею. (Позднее он предаст Бухарина и на какое — то время заменит его в качестве идеолога при Сталине, разработает цельную теорию тоталитарного государства и исчезнет в тюрьме около 1938 г.) Я слышал выступления Гусева на больших партсобраниях. Внушительный, лысеющий, волосатый, он овладевал аудиторией благодаря подлой разновидности гипноза, основанной на откровенном давлении. Нужно быть уверенным в стоящей за собой силе и иметь решимость не останавливаться ни перед чем, чтобы использовать столь низменный способ аргументации. По сути, это внушало страх. Ни одно слово не вызывало одобрения, но дела побежденных были плохи, и оставалось лишь голосовать за ЦК. Мы, оппозиционеры, молча уходили, не дожидаясь голосования. Очень низкий уровень образования большинства аудитории и материальная зависимость каждого от парткома обеспечили успех операции. Под ударами тарана Гусева официальное большинство, которое Зиновьев сохранял в Ленинграде с 1918 г., рассыпалось в одну неделю.

Наш «Руководящий центр левой оппозиции» не вмешивался в эту схватку. Известие о договоре, заключенном Троцким с «ленинградской оппозицией», ошарашило нас. Как нам садиться за один стол с бюрократами, которые преследовали и хулили нас? Которые убили честь и ум в партии?

Старые ленинградские партийные руководители, почти все знакомые мне с 1919 г., Евдокимов, Бакаев, Лашевич, Зорин, Ионов, Махимсон, Гертик, казалось, сменили душу за одну ночь, и я не мог избавиться от мысли, что они испытывали большое облегчение, отбросив гнетущую ложь, чтобы протянуть нам руку. О том же Троцком, которого еще накануне гнусно поносили, они говорили с восхищением и обсуждали подробности его первых встреч с Зиновьевым и Каменевым. Отношения «лучше, чем когда — либо, как в 1918-ом». Зиновьев и Каменев передали Троцкому письменные свидетельства о том, каким образом в ходе переговоров со Сталиным, Бухариным и Рыковым было решено сфабриковать «троцкистскую» теорию, чтобы развернуть против нее кампанию дискредитации. Они даже пошли на более серьезные откровения, о которых ниже. Они подписали декларацию, что по вопросам внутрипартийного режима права была оппозиция 1923 г. (Преображенский, Троцкий, Раковский, Антонов — Овсеенко), а не они.

Вокруг нашего ленинградского Центра группировалось десятка два сочувствующих. Зиновьевцы утверждали, что могут рассчитывать на 500–600 подпольно организованных человек. Эти цифры вызывали у нас сомнение, но мы решили начать кампанию привлечения людей, чтобы иметь такую же организацию на случай, если придется сравнивать численность. Группа Зиновьева, которой была известна наша слабость, потребовала немедленного слияния организаций. Мы колебались, передавать ли им список наших руководителей. Как они поведут себя завтра? Многие предлагали скрыть от новых союзников некоторые имена; мы отвергли это предложение как бесчестное. Наши агитаторы взялись за дело. В одном квартале за другим мы проводили полуподпольные собрания. Чадаев, организатор центрального района, приходил ко мне по вечерам и, блестя глазами на морщинистом лице, подводил итоги дня: «Будь спокоен, гарантирую четыре сотни организованных товарищей ко дню объединения!» На самом деле мы наберем больше, но из недоверия отступим перед слиянием. Нечаев и Чадаев отправились в Москву, чтобы сообщить Троцкому о наших опасениях. Затем я поехал проинформировать Льва Давыдовича и представить ему наши возражения. В тот день Лев Давыдович дрожал в лихорадке; губы его приобрели фиолетовый оттенок, но плеч он не горбил, храня на лице все ту же печать ума и воли. Он оправдывал слияние необходимостью объединить политические силы двух рабочих столиц, Ленинграда и Москвы. «Эту битву выиграть трудно, — тихо говорил он, — но у нас большие шансы, и от них зависит спасение революции». Ему приносили шифрованные телеграммы. В обширной приемной Главконцесскома два бородатых крестьянина в овчинных тулупах и лаптях просили Сермукса, чтобы их принял Троцкий, которому они хотели рассказать о своей бесконечной тяжбе с властями далекой деревни. «Раз Ленин умер, — упрямо повторяли они, — только товарищ Троцкий может решить по справедливости». «Он примет вас, — терпеливо отвечал Сермукс, элегантный и улыбающийся, — но он ничего уже не решает, он больше не член правительства»… Мужики качали головами, видимо, огорченные попыткой уверить их, будто Троцкий больше ничего не решает. «Сделайте вид, что сморкаетесь, когда будете выходить, — сказал мне один из секретарей, — ГПУ посадило фотографов в доме напротив… Впрочем, это товарищи…»

Московский Центр послал к нам Преображенского и Смилгу, чтобы объединить руководителей обеих ленинградских оппозиций. У Преображенского было широкое лицо и короткая русая бородка человека из народа. Настолько усталый, что во время наших собраний он, казалось, вот — вот заснет, но сохранявший свежую голову, наполненную данными по аграрному вопросу… Смилга, экономист, бывший командующий армией, доверенное лицо Ленина на Балтийском флоте в 1917 г., светловолосый интеллигент приблизительно сорока лет, в очках и с бородкой, лысеющий, очень заурядный, кабинетного вида. Он выступал как — то целый вечер в рабочей комнатенке, где полсотни человек стояли так плотно, что не могли пошевельнуться. Смилга сидел на табурете посреди комнаты и сухим тоном, без единой агитационной фразы, говорил о производстве, безработице, зерне, контрольных цифрах, планировании, за которое мы выступали. С первых дней революции партийные вожди не встречались в такой бедной и простой обстановке лицом к лицу с рядовыми активистами.

Я, как и Чадаев, входил в партячейку крупной вечерней ежедневной «Красной газеты». (Естественно, после своего возвращения из Центральной Европы я держался в стороне от комитетов и так называемых «ответственных» должностей.) Нас было около четырехсот печатников, наборщиков, линотипистов, служащих, редакторов и принятых на учет со стороны. Затерянные среди них, три старых большевика занимали посты в администрации. Десяток товарищей прошли гражданскую войну. Триста восемьдесят семь (примерно) оставшихся принадлежали к «ленинскому призыву»: рабочие, пришедшие в партию лишь после смерти Ленина, после упрочения власти, в разгар нэпа. Нас было пять оппозиционеров, из которых один сомнительный, все из поколения гражданской войны. Таково же было соотношение сил во всей партии, и это многое объясняет. Борьба идей велась вокруг трех вопросов, о которых говорили по возможности мало: положение в сельском хозяйстве, внутрипартийная демократия, китайская революция. Чан Кайши — советниками которого были Блюхер (Галин) и мой товарищ Ольгин, в прошлом один из бухарских победителей — начинал свой триумфальный марш из Кантона в Шанхай, одерживая неожиданные победы: подъем китайской революции. С самого начала по приказу аппаратных верхов дискуссия во всей партии была извращена. Комитет ячейки, подчинявшийся райкому, два раза в месяц проводил общие собрания с обязательной явкой и проверкой у входа. Какой — нибудь посредственный докладчик битый час доказывал возможность построения социализма в одной стране и обличал "маловерие" оппозиции. Не мудрствуя, просто разводил пожиже тезисы, опубликованные отделом агитации ЦК. Затем брали слово те, кого называли «активистами», всегда одни и те же: болтливые старые рабочие, любимцы парткома, молодые усердные карьеристы, которые тем самым метили на выдвижение. Я будто сейчас слышу, как молодой военный косноязычно объясняет с трибуны, что Маркс и Энгельс, вне всякого сомнения, не считали, что одна из «мелких западных стран» вроде Франции, Англии, Германии может построить социализм своими силами; но СССР — шестая часть суши! Президиум из рабочих, приближенных к начальству, составлял длинный список выступающих, чтобы ограничить время выступления для оппозиции и на цифрах показать участие масс в партийной жизни. Из оппозиционеров трое оставались в тени, только Чадаев и я брали слово, и нам давали по пять минут. Нельзя было терять ни секунды; с этой целью мы изобрели особый стиль. Мы говорили отрывочными фразами, утверждениями, излагали факты или задавали вопросы. Каждая фраза должна была попасть в цель, даже если крики «активистов» заглушали предыдущую. Как только мы открывали рот, раздавались реплики и возгласы, даже оскорбления: «Предатели! Меньшевики! Пособники буржуазии!» Следовало спокойно заметить председателю, что потеряно полминуты, и начать с рубленой фразы. Кто — то в президиуме торопливо делал заметки для горкома и ЦК. Зал следил за этим поединком безмолвно. Кричали десятка два старательных: мы давали отпор лишь им, уязвленные молчанием остальных.

Китайская революция воодушевляла всех. У меня создалось впечатление, что настоящая волна энтузиазма поднялась среди советских людей — по крайней мере, среди мыслящей части. Страна смутно ощущала, что красный Китай был бы благом для СССР. Неожиданно произошла шанхайская катастрофа. Для меня она не явилась неожиданностью, я предупреждал заранее. В Москве я входил в Международную комиссию оппозиционного Центра вместе с Харитоновым, глашатаем Зиновьева, Радеком, Фрицем Вольфом (который вскоре капитулировал и все равно был расстрелян в 1937‑м), Андресом Нином, болгарином Лебедевым (Степановым[1-262], тайным оппозиционером, который предал нас и позднее в Испании, во время революции, был агентом Коминтерна) и двумя — тремя другими активистами, чьих фамилий не помню. От товарищей, вернувшихся из Китая, из документов Радека (ректора Китайского университета в Москве), от Зиновьева и Троцкого я получал немало информации. Поразительная вещь, единственная французская некоммунистическая газета, поступающая в СССР, «Тан», консервативная, но подкупленная (деньги не пахнут), давала драгоценную возможность сопоставить факты. Подступив к Шанхаю, Чан Кайши обнаружил город во власти профсоюзов, чье выступление было прекрасно организовано при содействии русских агентов. День за днем мы следили за подготовкой военного переворота, который неизбежно должен был завершиться резней шанхайских пролетариев. Зиновьев, Троцкий, Радек требовали от ЦК немедленного изменения политики. Было бы достаточно телеграммы ЦК в Шанхай: «Защищайтесь, если нужно!», и китайская революция не была бы обезглавлена. Командир одной дивизии предоставил свои войска в распоряжение компартии, чтобы воспротивиться разоружению пролетариата. Но Политбюро требовало подчинения компартии Гоминьдану. КПК, руководимая честным Чэнь Дусю, не поддержала крестьянские выступления в Хубэе и позволила расправиться с восставшими земледельцами Чаньша. Как раз накануне шанхайских событий Сталин сделал доклад на собрании московского партактива в Большом Театре. Вся партия обсуждала вылетевшую у него фразу: «Говорят, что Чан Кайши собирается повернуть против нас. Я знаю, что он хитрит, но его — то и надуют. Мы выжмем его как лимон, а затем избавимся от него». «Правда» печатала эту речь, когда мы узнали ужасную новость. Войска холодным оружием и пулеметами очищали предместья Шанхая. (Мальро позднее описал эту драму в «Уделе человеческом».) Все мы были в отчаянии. Дебаты в ЦК с тем же накалом повторялись во всех партячейках, где имелись оппозиционеры. Когда я в своей взял слово после Чадаева, казалось, ненависть достигает своего пароксизма и на выходе нас линчуют. Свое пятиминутное выступление я закончил фразой, вызвавшей ледяное молчание: «Для генерального секретаря его собственный престиж бесконечно дороже, чем кровь китайских пролетариев!» Исступленная часть зала разразилась криками: «Враги партии!» Несколько дней спустя в нашей среде произошел первый арест: взяли Нечаева, нового члена нашего Центра, вдумчивого рабочего, в прошлом комиссара армии, с жестким и усталым лицом, в золотых очках, примерно сорока лет. Мы сообщили об этом собранию. Президиум не осмелился взять ответственность на себя. Мы подготовили два отчаянных выступления. Чадаев произнес свое с трибуны, я говорил с места, чтобы лучше противостоять бесноватым из первых рядов. Я воскликнул: «Вы арестовываете Нечаева. Завтра потребуется, чтобы вы арестовывали нас тысячами. Знайте, что мы пойдем в тюрьму, в ссылку, на Соловки ради служения рабочему классу. Ничто не заставит нас замолчать. За вами встает контрреволюция, душители партии!» «Активисты» скандировали: «Клеветники! Предатели!» Такие дебаты в зале, где среди членов своей партии мы вдруг почувствовали себя перед лицом врагов, на пороге тюрьмы, выматывали из меня душу.

В другой раз наша взяла — но как! Я предложил залу вставанием почтить память Адольфа Абрамовича Иоффе, отдавшего жизнь за революцию, у гроба которого в Москве я стоял в почетном карауле. Получивший сведения из секретного циркуляра, секретарь гневно посмотрел на нас, но уступил. Память почтили — циркуляр этого не запрещал…

— А теперь скажите нам, от чего и как он умер!

— Райком не давал указаний на этот счет, — ответил секретарь и добавил, что никто не имеет права говорить об этом прежде ЦК. Эта смерть затерялась в официальных сообщениях, спускаемых по инстанции. Полтонны бумаги сводили на нет жертву, о которой газеты хранили молчание.

Бесплодность баталий на уровне низовой организации начинала утомлять. Однажды мы с Чадаевым шли под дождем по улице и взглянули друг на друга с одной и той же мыслью в глазах: «А может, сегодня помолчим?» Не помню, что там обсуждали. «Активисты» допели свои псалмодии, довольный председатель объявил, что список выступающих завершен. И тут в первый раз шевельнулся сникший зал. Вокруг нас взвихрилось: «Ну! А вы?» Чадаев, смеясь, поднялся, и я видел, как он высоко тянет руку, прося слова. На сей раз во время голосования, тогда как обычно мы одни голосовали против — двое против полутора сотен присутствующих — вместе с нашими поднялась третья рука. Молодой печатник воскликнул: «Они правы! Я с ними!» Он присоединился к нам на улице.


Мы узнали, что четыре десятка рабочих, уверенных друг в друге, готовы поддержать нас, но сделают это, опасаясь увольнения, лишь когда окончательно во всем разберутся. Они рассчитывали на такое же количество сочувствующих. Мы шли по темной улице, взбудораженные и радостные. Лед трогался. Сопоставление фактов подсказывало нам, что то же самое происходит во всей партии. Чадаев сказал:

— Думаю, они нас раздавят до ледохода.

Зиновьев, освобожденный с поста председателя Ленсовета, месяцами отсутствовал в городе. Он приехал вместе с Троцким по случаю сессии ВЦИК, разумеется, чисто формальной[1-265]. Серая изморось падала на трибуны, обтянутые красным ситцем, и на манифестацию, проходящую перед Таврическим дворцом. Лидеров оппозиции поместили на трибуне отдельно от официальной группы. Толпа смотрела только на них. Прокричав по сигналу здравицы новому председателю Ленсовета Комарову, процессия достигла возвышения, где стояли легендарные люди, ничего больше не значащие в государстве. В этом месте манифестанты молча замедляли шаг, тянулись тысячи рук, машущие платками или фуражками. Немой, сдавленный, трогательный клич приветствия. Зиновьев и Троцкий принимали его с открытой радостью, уверенные, что видят свидетельство своей силы. «Массы с нами!» — говорили они вечером. Но что могли массы, смирившиеся до такой степени обуздания своих чувств? На самом деле каждый в этой толпе знал, что малейшим неосторожным жестом он рискует своим хлебом, хлебом своей семьи. Мы провели агитационную кампанию, в основном легальную, пользуясь присутствием двух вождей: партийный устав не запрещал членам ЦК встречи с активом… Полсотни человек набилось в комнатенку вокруг располневшего и бледного Зиновьева, с курчавой шевелюрой и севшим голосом. На другом конце стола Троцкий, заметно постаревший, почти совсем седой, осанистый, с резко очерченными чертами лица, всегда находивший умный ответ. Работница, сидевшая прямо на полу на корточках, спросила: «А если нас исключат?» Троцкий ответил, что, «в сущности, ничто не может оторвать нас от партии». А Зиновьев пояснил, что мы вступаем в период борьбы, в ходе которой, несомненно, будут исключенные, полуисключенные, более достойные называться большевиками, чем секретари. Добровольцы наблюдали за дворами и подходами, так как в любой момент могло вмешаться ГПУ. Просто и убедительно выглядели вожди диктатуры пролетариата, еще недавно недосягаемые, возвратившись в бедные кварталы искать поддержку у простых людей. Я провожал Троцкого после одного такого собрания, состоявшегося в обветшалом жилище, отмеченном нищетой. На улице Лев Давыдович поднял воротник пальто и опустил козырек фуражки, чтобы не бросаться в глаза. Еще крепкий, несмотря на двадцать лет изнурительной борьбы и ряд блестящих побед, он стал похож на старого интеллигента — нелегала из прошлого. Мы остановили извозчика, я начал торговаться, так как у нас было мало денег. Извозчик, бородатый старорусский крестьянин, наклонился и сказал: «Ради вас — бесплатно. Седайте, товарищ. Ведь вы Троцкий?» Фуражка слабо маскировала вождя революции. Позабавленный, Старик слегка улыбнулся: «Только про эту поездку молчок, каждый знает, извозчик — элемент мелкобуржуазный, ваша поддержка может нам только навредить…»

Однажды вечером, у Александры Бронштейн, он заговорил о матросе Маркине, чистом герое, павшем в 1918 году в Поволжье: «Это Маркины сделали русскую революцию…» Спорили о семичасовом рабочем дне, декретированном ВЦИК по решению Сталина, Рыкова, Бухарина, как насмешка над требованиями оппозиции. Мы были против. Мы считали, что лучше было бы увеличить на одну восьмую зарплату. Чего стоит проблематичный досуг в эпоху водки, низкой зарплаты и перенаселенных трущоб? Ольга Григорьевна Лившиц, старый товарищ Ленина, маленькая женщина в очках, чрезвычайно эрудированная, возвышенная и доброжелательная, пришла с длинным исследованием, в котором были проанализированы «оппортунистические ошибки» оппозиции по китайскому вопросу. «Спасибо, — сказал Старик, — я попытаюсь вам ответить»…

Я выступал под вымышленными именами в отдаленных кварталах. Один из моих кружков, полдюжины рабочих и работниц, собирался под низкими елями на заброшенном кладбище. Над могилами я комментировал секретные доклады ЦК, новости из Китая, статьи Мао Цзэдуна (будущий военачальник советского Китая был идейно весьма близок к нам, но держал нос по ветру, чтобы получать оружие и боеприпасы).

Я не верил в нашу победу, более того, в глубине души не сомневался в поражении. Помнится, говорил об этом и Троцкому в его большом кабинете Главконцесскома. В бывшей столице мы насчитывали лишь несколько сотен активистов, в целом рабочие выказывали безразличие к нашим спорам. Люди хотели жить спокойно, я ясно чувствовал, что Старик знает это не хуже меня, но всем приходилось выполнять свой революционный долг. Если поражение неизбежно, остается мужественно встретить его, как же иначе? Непоколебимо идти навстречу ему. Это послужит будущему. Лев Давыдович взмахнул рукой: «Мы всегда рискуем. Одного ждет участь Либкнехта, другого — Ленина». Для меня все сводилось к простой мысли: если есть хоть один шанс из ста в пользу возрождения революции и рабочей демократии, необходимо использовать его любой ценой. Я никому не мог признаться в этом чувстве… Товарищам, которые под кладбищенскими елями, на песчаном пустыре возле больницы, в нищих жилищах ждали от меня гарантий победы, я отвечал, что борьба предстоит долгая и трудная. Когда я говорил таким образом с кем — то наедине, лица каменели и вытягивались; в многочисленной аудитории возникал холод… «Ты ведешь себя слишком по — интеллигентски!» — говорили мне друзья из Центра. Другие агитаторы расточали обещания победы, и я уверен, что они сами жили этой верой.


Мы решили неожиданно захватить зал Дворца труда и провести там открытую встречу с Зиновьевым. (Так делал в Москве Каменев и выступал при свечах, поскольку ЦК распорядился отключить электричество.) В последний момент Зиновьев уклонился, испугавшись ответственности, а Радек не согласился выступать в одиночку. Тогда мы, сотня человек, явились на собрание металлистов, проходившее в Мариинском театре, чтобы заявить о себе. Один из нас был избит.

Центр собрался у меня за чаем «на Радека». Карл Бернгардович с очень усталыми глазами жевал полными губами трубку и как всегда демонстрировал свой умище, поначалу это отталкивало из — за избытка язвительности, но потом под внешностью саркастичного рассказчика анекдотов проявлялся человек веры. Мысль о том, что «рабочая оппозиция» с 1920–1921 годов говорила о бюрократизации партии и положении рабочего класса такое, что мы едва осмеливаемся повторить вслух, и что теперь, семь лет спустя, оказалась права оппозиция, а не Ленин, вызвала у Радека отповедь: «Нездоровая идея. Если вы на этом стоите, вы потеряны для нас. В 1920‑м не было никакой перспективы Термидора, Ленин был жив, в Европе назревала революция…» Я спросил его о Дзержинском, который недавно умер, сраженный сердечным приступом после бурного заседания ЦК. В абсолютной порядочности Дзержинского никто не сомневался. Мелкое коварство, ставшее разменной монетой у наших руководителей, должно было расстроить его здоровье… Радек сказал: «Феликс умер вовремя. Он подчинялся схемам и не поколебался бы обагрить руки нашей кровью»… В полночь зазвонил телефон: «Расходитесь, ну! Вас всех сейчас заметут, Мессинг уже распорядился…» Расходились не торопясь. Радек раскуривал трубку. «Скоро такое начнется! Главное — не наделать глупостей…»

ЦК велел «активистам» силой разгонять «нелегальные сборища». В районах формировались, снабжались автомобилями команды крепких молодцов, готовых измордовать любого от имени ЦК. Сохраняя лицо, оппозиция отступила перед кулаками: собрания прекратились или стали исключительно подпольными.

Годами жизнь подчинялась политическим формулам, многие из которых были устаревшими, а некоторые — ложными. Оппозиция решила выработать свою программу: это означало провозгласить, что правящая партия таковой не имеет или же что имеющаяся — не революционна. Зиновьев и Каменев взяли на себя написание глав, посвященных сельскому хозяйству и Коминтерну, глава об индустриализации досталась Троцкому; Смилга и Пятаков вместе с некоторыми молодыми работали над общей редакцией документа, который по частям выносился на наши собрания и, когда это было возможным, на обсуждение групп рабочих. В последний раз (в этом мы не сомневались) партия возвращалась к традиции коллективного мышления, заботясь о мнении человека из цеха. Пишущие машинки стучали ночи напролет в неприкосновенных пока еще кремлевских апартаментах. Дочь полпреда Воровского, убитого в Швейцарии, была изнурена такой работой (вскоре она умерла от туберкулеза, труда и лишений). Товарищи поставили три или четыре машинки в одной маленькой московской квартире. Агенты ГПУ демонстративно окружили дом. Некий красный командир в полной форме, его звали Охотников, своей властью снял наблюдение, что позволило спасти часть материалов. На следующий день пресса объявила, что обнаружена «подпольная типография»! Преступление на преступлении: в заговор замешан бывший белый офицер — отчасти это было правдой, но бывший офицер теперь служил в ГПУ. Впервые гнусная полицейская интрига вмешалась в партийную жизнь. Отвратительная выдумка стала распространяться за границей через коммунистическую прессу. Вайян — Кутюрье подписал статью в «Юманите». Несколько дней спустя я встретил его в Москве на международной конференции писателей. Многие годы мы были друзьями. Я оттолкнул руку, которую он мне протянул. «Ты прекрасно знаешь, что недавно подписал гнусность!» Его толстощекое лицо побледнело, и он пробормотал: «Приходи сегодня вечером, я тебе объясню. Я получил официальную информацию. Как я могу ее проверить?» Вечером я напрасно стучал в его дверь. Никогда не забуду его бегающие от стыда глаза. В первый раз я видел унижение человека, который искренне считал себя революционером — и был одаренным, красноречивым, чутким, мужественным (физически). Его загнали в угол: «Вы должны подписать это, Вайян, таково требование Исполкома!» Отказаться значило порвать с мощным, способным создавать и разрушать репутации Интернационалом, перейти в меньшинство без печати и средств… Он охотнее рискнул бы своей шкурой на баррикадах, чем карьерой трибуна. Ну а дорого обходится лишь первый стыд.

У нас не осталось никаких средств легально выражать свои идеи. Начиная с 1926 года, времени исчезновения последних анархистских, синдикалистских и максималистских листков, ЦК закрепил за собой абсолютную монополию на печать. Старый активист, в прошлом канадский товарищ Троцкого, а ныне директор одной лениградской типографии Фишелев тайно напечатал нашу «Платформу», подписанную семнадцатью[1-270] членами ЦК (Троцкий, Зиновьев, Каменев, Смилга, Евдокимов, Раковский, Пятаков, Бакаев…). Фишелев, осужденный за растрату материала и бумаги, был отправлен в лагерь на Соловецкие острова. Однако мы собирали подписи под «Платформой». «Если наберем тридцать тысяч, — говорил Зиновьев, — нам не откажут в слове на XV съезде»… Мы с трудом собрали пять — шесть тысяч. Ситуация быстро ухудшалась, только несколько сотен подписей представителей старой гвардии большевиков были отправлены в ЦК. События стремительно принимали такой оборот, что подача петиций вскоре предстала в своем истинном свете — ребячество.

«Платформа» на ста страницах осуждала взращенные нэпом силы, враждебные социализму, воплощенные в кулаке (разбогатевшем крестьянине), торгаше, бюрократе. Рост косвенных налогов, ложащихся на плечи народа, стабилизация заработной платы на слишком низком уровне, соответствовавшем уровню 1913 года, двухмиллионная безработица. Профсоюзы, постепенно становящиеся исполнительными органами государства — хозяина. (Мы требовали сохранения права на забастовку.) От 30 до 40 % бедных земледельцев, без лошадей и сельхозорудий, и 6 % богачей, удерживающих 53 % запаса зерна: мы выступали за освобождение бедных крестьян от налогов, развитие коллективных хозяйств (колхозов), прогрессивный налог. Мы ратовали за масштабную реконструкцию, создание новых отраслей промышленности и подвергали суровой критике первый, смехотворный вариант пятилетнего плана. Ресурсы для индустриализации следовало изыскать за счет частного капитала (от 150 до 200 миллионов рублей) и накоплений кулаков (от 150 до 200 миллионов), за счет режима экономии и экспорта. Зато мы требовали постепенного упразднения государственной винной монополии, приносящей достаточно большой доход. Цитировали слова Ленина: «Мы будем торговать всем, кроме икон и водки». В политическом плане речь шла о возрождении Советов, «искреннем» применении принципа автономии народностей и особенно об оживлении партийной и профсоюзной жизни. В «партии пролетариата» теперь насчитывалась лишь треть рабочих: 430000 против 462000 чиновников, 303000 крестьян (из которых более половины — сельская администрация), 15000 батраков… Мы показывали, что в ЦК существуют два течения. Одно, умеренное, желало возрождения богатой сельской мелкой буржуазии, непроизвольно способствующей сползанию к капитализму, это правые: Рыков, председатель СНК, Томский, председатель Совета профсоюзов, Калинин, председатель ВЦИК, Чубарь, председатель СНК Украины, Петровский, председатель ЦИК Украины, Мельничанский и Догадов из Совета профсоюзов (за исключением Калинина и Ворошилова, все эти люди погибнут в 1937–1938 гг.). Группировку Сталина (Молотов, Каганович, Микоян, Киров, Угланов) мы называли центристской, потому что она, казалось, хотела лишь сохранить власть, поочередно прибегая к политике правых и оппозиции. Непостоянный Бухарин колебался. (На самом деле он принадлежал к правым.) ЦК ответил на эту «гнусную клевету», что «никогда, даже при жизни Ленина, он не проявлял такого подлинного единодушия» (дословно). В заключение оппозиция простодушно требовала созвать съезд возрождения партии и применять на деле прекрасные резолюции о внутрипартийной демократии, принятые в 1921 и 1923 годах… Естественно, «Платформа» сурово критиковала политику Коминтерна, приведшую в Китае к непрерывной серии кровавых поражений.

Примечательное совпадение дат: советский термидор свершился в ноябре 1927 года, в годовщину взятия власти. Через десять лет исчерпанная революция повернулась против самой себя. 7 ноября 1917 года Троцкий, председатель Петроградского совета, руководил победоносным восстанием. 2 ноября 1927 года «Правда» публикует отчет о его последней речи, произнесенной в октябре в ЦК и прерывавшейся выкриками. В то время как он говорил с трибуны, окруженный людьми, служившими ему оплотом, Скрыпник, Чубарь, Уншлихт, Голощекин, Ломов и некоторые другие, покуда в теле, но не подозревающие, что, в сущности, они лишь беспокойные призраки будущих самоубийц и расстрелянных, оскорбляли его, как зафиксировала стенограмма: «Меньшевик! Предатель! Сволочь! Либерал! Лжец! Каналья! Презренный фразер! Ренегат! Гад!» Ярославский бросает ему в голову толстой книгой. Старый рабочий Евдокимов закатывает рукава, готовый броситься в драку. Нестерпимо саркастичный голос Троцкого чеканит: «Ваши книги нельзя больше читать, но ими еще можно избивать людей»… «Выступающий: За спиной крайних аппаратчиков стоит оживающая внутри буржуазия… (Шум. Крики: Долой!) Ворошилов: Будет вам! Позор! (Свист, все нарастающий, шум, ничего не слышно, звонок председателя. Свистки. Голоса: Долой с трибуны! Тов. Троцкий все время читает, но нельзя разобрать ни одного слова. Члены Пленума встают с мест и начинают расходиться.)» (Текст «Правды»). Зиновьев под свист покинул трибуну после того, как сказал: «Вам придется либо дать нам говорить к партии и в партии, либо — арестовать нас всех. Другого выбора нет. (Смех)». Верили ли сами оскорбляющие в то, что кричали? В большинстве своем искренние, ограниченные и преданные, эти жестокие выскочки победившей революции оправдывали свои злоупотребления и привилегии службой социализму. Осмеянные оппозицией, они чувствовали себя оскорбленными и в некотором смысле были ими, потому что оппозиция сама принадлежала к правящей бюрократии.

Мы решили участвовать в манифестации 7 ноября со своими собственными лозунгами… В Ленинграде служба, следящая за порядком, с умыслом позволила оппозиционерам пройти перед официальной трибуной, возведенной под окнами Зимнего, чтобы оттеснить их в проход между музеем Эрмитаж и зданием Архива. Помятый в нескольких схватках, я не смог присоединиться к процессии. Немного постоял, всматриваясь в поток бедняков под красными знаменами. Время от времени организатор поворачивался к своей группе и выкрикивал здравицы, которые неуверенно повторял хор голосов. Я сделал несколько шагов в направлении колонны и тоже крикнул — один, поодаль за мной шли жена и ребенок. Я выкрикнул имена Троцкого и Зиновьева, их встретило удивленное молчание. Организатор процессии, одолевая оцепенение, злобно ответил: «На свалку!» Никто не поддержал его, тут я очень ясно почувствовал, что сейчас буду атакован с фланга. Возникшие неизвестно откуда мордовороты мерили меня взглядом, немного колеблясь, потому что я мог оказаться большой шишкой. Какой — то студент пересек пустоту, образовавшуюся вокруг меня, и прошептал мне на ухо: «Пойдем отсюда, дело принимает плохой оборот, я прикрою сзади»… Я понял, что достаточно выступить в общественном месте цивилизованного города, чтобы быть безнаказанно избитым, чтобы мгновенно вызвать насилие. Сделав крюк, я постарался присоединиться к товарищам.


На мосту на улице Халтурина (бывшей Миллионной) конная милиция сдерживала группы зевак. Беззлобное волнение кипело на пятачке у подножья высоких фигур из серого гранита, поддерживающих портик Эрмитажа. Несколько сотен оппозиционеров по — товарищески толкались с милицией. Лошади грудью оттесняли людскую волну, которая вновь накатывала на них, ведомая высоким безусым военным с открытым лицом, Бакаевым, бывшим начальником нашей ЧК. Я увидел, как Лашевич, грузный, приземистый, командовавший в свое время армиями, с несколькими рабочими бросился на милиционера, выбил из седла, а затем помог подняться, выговаривая командирским голосом: «Как тебе не стыдно нападать на ленинградских пролетариев?» На нем болталась солдатская шинель без знаков различия. Его тяжелое лицо любителя выпить, будто написанное Франсом Хальсом, побагровело. Схватка длилась долго. Вокруг возбужденной группы, в которой находился и я, царило изумленное молчание. Вечером мы собрались вместе с Бакаевым и Лашевичем, одежда на которых была разорвана. Кто — то горячился:

— Ну что ж, еще повоюем!

— С кем? — пылко отзывались другие. — Со своими?

Дома мой сын (семи лет), слыша разговоры о драках, нападениях, арестах, разволновался. «Что случилось, папа? В городе буржуи, фашисты?» Он уже знал, что на коммунистов может нападать на улицах только буржуазная или фашистская полиция. Как объяснить ему происходящее? Пресса обвинила нас в подстрекательстве к мятежу.

16 ноября было сообщено о выводе Троцкого и Зиновьева из ЦК: таким образом, они не получат слова на предстоящем съезде. В своей маленькой кремлевской квартире Зиновьев изображал полное спокойствие. Возле него, под стеклом, посмертная маска: голова Ленина на подушке… Почему, спросил я, копии этой маски широко не распространялись? Потому что в ее выражении слишком много скорби и отрешенности: пропагандистские нужды требовали предпочесть ей бронзовые изваяния с поднятой рукой… Зиновьев сказал мне, что скоро его выкинут за дверь, только члены ЦК имеют право жить в Кремле. Он уйдет вместе с посмертной маской старого Ильича… Троцкий, обманув слежку, незаметно переехал; целый день ГПУ и Политбюро, охваченные комичным страхом, мучились вопросом, что он замышляет. Он был у Белобородова, в Доме Советов в Шереметьевском переулке. Я застал Радека тоже в Кремле и тоже изгоняемого оттуда, в тот момент, когда он разбирал и уничтожал бумаги посреди развала старинных книг, в беспорядке разбросанных по ковру. «Я распатроню все это, — сказал он, — и сматываюсь! Надо же быть такими идиотами! У нас — ни гроша, а могли бы оставить себе чудные трофеи! Нас добивает бессеребреничество. С нашей пресловутой революционной честностью мы были всего лишь чересчур щепетильными гнилыми интеллигентами»… И без перехода, как если бы речь шла о самом обыденном: «Сегодня ночью покончил с собой Иоффе, он оставил политическое завещание, адресованное Льву Давыдовичу, которое ГПУ, естественно, тотчас умыкнуло. Но я пришел вовремя, я приготовил для них хорошенький международный скандал, если они не вернут его»… (Бюрократы стояли на том, что все бумаги умерших видных деятелей принадлежат ЦК.) Радек сожалел о нашем разрыве, которого желал Троцкий, с Группой пятнадцати (Сапронов и Владимир Смирнов), считавшей, что диктатура пролетариата уступила место бюрократическому и полицейскому режиму…

— Они немного преувеличивают, но, быть может, не столь уж не правы, вы так не считаете?

— Не считаю, — сказал я.

Неожиданно пришли Каменев и Сокольников, Каменева я видел в последний раз и был удивлен, что его борода совсем поседела: благообразный старец с ясным взором… «Вам нужны книги — говорил Радек. — Тащите, что хотите. Все равно выбрасывать…» Я взял на память об этом дне томик Гете в красном кожаном переплете: «Западно — восточный диван»…

Иоффе лежал на широком столе в своем рабочем кабинете в Леонтьевском переулке. В комнате приковывал взор увеличенный портрет Ленина, с огромным лбом, висящий над бюро, где старый революционер записывал свои последние — замечательные — мысли. Он будто спал, скрестив руки, с открытым лбом и ухоженной седеющей бородой. Его веки посинели, в уголках рта застыла печаль. В маленькое отверстие с черными краями на виске был вставлен ватный тампон… За плечами сорок семь лет, тюрьмы, мятеж на флоте в 1905‑м, Сибирь, побеги, эмиграция, съезды, Брест — Литовск, немецкая революция, китайская революция, работа в полпредствах, Токио, Вена… Рядом, в комнате, полной детских игрушек, Мария Михайловна Иоффе, с пылающим и сухим лицом, тихо говорила с товарищами. Корреспондент «Берлинер Тагеблатт» Пауль Шеффер обнародовал существование политического завещания Иоффе, после этого ЦК согласился передать его копию тому, кому оно было адресовано, Троцкому. Приняв решение, Иоффе писал, утверждая, прежде всего, свое право на самоубийство:

«Я всегда, всю свою жизнь стоял на той точке зрения, что политический общественный деятель должен уметь вовремя уйти из жизни… Ни в коем случае нельзя спорить против самого принципа ухода политического деятеля из жизни в тот момент, когда он сознает, что не может больше приносить пользы тому делу, служению которому он посвятил себя. Более 30 лет назад я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, поскольку и до какого момента она является служением бесконечному, которым является для нас человечество, ибо, поскольку все остальное конечно, постольку работа на это лишена смысла…» Далее следовало утверждение разумной веры, столь великой, что превосходила сам разум, даже рискуя показаться ребяческой: «Если и человечество, быть может, тоже конечно, то, во всяком случае, конец его должен наступить в такие отдаленные времена, что для нас оно может быть принято за абсолютную бесконечность. А при вере в прогресс, как я в него верю, вполне можно себе представить, что даже когда погибнет наша планета, человечество будет знать способы перебраться на другие, более молодые… Значит, все содеянное в его пользу в наше время будет отражаться и в тех отдаленных веках…» Человек, написавший эти строки и готовый скрепить их своей кровью, прикоснулся к вершинам веры, где нет более ни рассудка, ни безрассудства: и никто не выразил ярче общность революционера со всеми людьми всех времен: «Моя смерть является протестом борца, который доведен до такого состояния, что никак и ничем иначе на такой позор (исключение Троцкого и Зиновьева из ЦК) реагировать не может. Если позволено сравнивать великое с малым (самоубийство Иоффе), то я сказал бы, что величайшей важности историческое событие — исключение Вас и Зиновьева из партии, — что неизбежно должно явиться началом термидорианского периода в нашей революции… Я был бы счастлив, если бы мог быть уверен, что так именно будет, ибо знал бы тогда, что умер недаром. Но, хотя я знаю твердо, что момент пробуждения партии наступит, я не могу быть уверен, что это будет теперь же… Однако я все — таки не сомневаюсь в том, что смерть теперь может быть полезней моей дальнейшей жизни».

Иоффе обращался к Троцкому с дружеской критикой, призывал его к принципиальности перед лицом истинного ленинизма, требовал внести изменения в этот текст, прежде чем опубликовать его, поручал ему жену и ребенка. «Крепко обнимаю. Прощайте. Москва, 16 ноября 1927 г. Ваш А. Иоффе». Подпись поставлена, конверт запечатан, выставлен на виду на секретер. Краткое раздумье: жена, ребенок, город; бесконечная вселенная и мой конец. Люди французской революции говорили, смерть — это вечный сон… Совершить быстро и четко то, что решено бесповоротно: приставить браунинг к виску, будет удар и никакой боли. Удар и небытие.

Болезнь исключала для Иоффе путь борьбы.

На похоронах мы в последний раз вдохнули терпкий воздух прошлого. ЦК назначил на два часа отправление процессии, которая должна была сопровождать бренные останки из Наркомата иностранных дел до Новодевичьего кладбища: так рано люди труда прийти не смогут… Товарищи задерживали вынос тела, как только могли. К четырем часам толпа, медленно с пением идущая по снегу с немногочисленными красными знаменами, спустилась к Большому театру. Она насчитывала уже несколько тысяч человек. Мы шли по Кропоткинской, бывшей Остоженке[1-278].

Когда — то я тем же путем провожал вместе с другими гонимыми на то же кладбище Кропоткина; теперь начинались гонения на нас, и я не мог избавиться от мысли, что есть в этом некая тайная справедливость… Высокий, с заостренным профилем, в кепке, подняв воротник легкого пальто, Троцкий шел рядом с Иваном Никитичем Смирновым, худощавым и светловолосым, все еще наркомом почт и телеграфа, и Христианом Раковским. Эту группу сопровождали грузинские активисты в своих синих, приталенных пальто, с прекрасной военной выправкой. Серая и бледная, без пышности, процессия, но душа ее была напряжена, и в пении слышался вызов. На подходе к кладбищу начались инциденты. Сапронов, с седой (в сорок лет) шевелюрой, топорщившейся вокруг постаревшего изможденного лица, прошел по рядам: «Спокойно, товарищи, не будем поддаваться на провокации… Преграды обойдем». Один из руководителей восстания 1917 года организовывал теперь скорбную баталию перед воротами кладбища. Некоторое время мы топтались перед высокими зубчатыми воротами: ЦК дал указание пропустить только двадцать человек. «Тогда, — ответили Троцкий и Сапронов, — гроб не внесут, и речи будут произнесены прямо на дороге». Какой — то момент казалось, что начнется драка. Вмешались представители ЦК, мы вошли. В последний раз гроб в тишине и холоде проплыл над головами, затем его опустили в могилу. Не помню, кто из высокопоставленных деятелей произнес соболезнование от имени ЦК. Поднялся ропот: «Хватит! Пусть он уйдет!» Это было тягостно. Раковский, массивный и гладко выбритый, овладел вниманием толпы, далеко разносились его чеканные слова: «За этим знаменем — мы пойдем — как ты — до конца — клянемся в этом — на твоей могиле!»

Старая Россия! Красно — белая искусной работы высокая башня вздымает в прозрачную лазурь над Новодевичьим монастырем свой пламенеющий облик. Здесь спят великие мистики и Чехов, богатые купцы по фамилии Бухарины и Евгения Бош. С корой березы сливается маленькая серебристая табличка: «Здесь покоится П. А. Кропоткин». Богатые могилы отделаны гранитом, над некоторыми возвышаются позолоченные маковки часовен. Позднее, в эпоху индустриализации, многие из них разобрали, чтобы использовать как строительный материал.

Страна не услышала выстрела Иоффе, его последнее послание осталось в тайне. Страна не была знакома с нашей нелегальной «Платформой». Мы распространяли копии этих документов, и ГПУ в их поисках врывалось по ночам в жилища. Прочесть какой — либо из этих текстов означало преступление, наказуемое тюрьмой, — разумеется, в нарушение всех законов. Официальная страна организовывала празднование десятой годовщины Октябрьской революции: съезды, банкеты и т. п. В Москву нахлынули иностранные делегаты, отобранные компартиями, обществами друзей СССР и секретными службами. Среди них оказались двое молодых французов, начинавших как сюрреалисты, в высшей степени стойкие характерами и ясные умом, Пьер Навиль и Жерар Розенталь. Вместе со мной они пришли провожать останки Иоффе. Я привел их к Зиновьеву и Троцкому. Разговор с Зиновьевым состоялся в маленькой квартирке старого эрудита марксиста Закс — Гладнева, застенчивого, щепетильного, близорукого, до самых глаз заросшего бородой… На шелковых китайских обоях летели белые лебеди. В библиотеке стояли двадцать с лишним томов Ленина… Два француза допытывались у Зиновьева о перспективах оппозиции в Коминтерне. Зиновьев сказал по сути следующее: «Мы возобновляем Циммервальдское движение. Вспомните охваченную войной Европу и эту горсточку интернационалистов, собравшихся в швейцарской деревне… Сейчас мы уже сильнее, чем были тогда они. У нас есть ячейки почти повсюду. В наши дни история движется быстрее»… Выходя, Навиль, Розенталь и я переглянулись, ошеломленные такой простотой. Верил ли сам Зиновьев в то, что говорил? В целом, думаю, да. Но в запасе у него были и вторая, и третья перспективы, которые он не раскрывал… (Бедный Закс — Гладнев, пригласивший нас в тот день, исчез в 1937‑м, обвиненный в терроризме…)

Ни одного оппозиционера не было среди 1600 делегатов XV съезда партии[1-280], перед которыми Сталин, Рыков, Бухарин, Орджоникизде развивали тему непрерывных успехов во всех областях. Бухарин обличал преступный троцкизм, готовящий создание второй партии, вокруг которой собрались бы все, кто проклинает режим; таким образом, ересь привела бы к подрыву диктатуры пролетариата, оппозиция стала бы лишь тараном для молчащей пока «третьей силы» — реакции. Оппозиция очень испугалась такого суждения, правоту которого допускала; она обратилась к съезду с новым заверением в верности — несмотря ни на что. Мысль о том, что «третья сила» уже организовалась в недрах правящей бюрократии, пришла в голову лишь одному, никому не известному молодому человеку, Оссовскому[2-280], но с ним никто не согласился. ЦК знал о происходящем в оппозиции. Ленинградская группировка — Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Бакаев — склонялась к капитуляции. «Нас хотят выгнать из партии; мы должны остаться в ней любой ценой. Исключение — это политическая смерть, ссылка, невозможность вмешаться, когда начнется грядущий кризис режима… Ничто не может свершаться вне партии. Унижение нас мало волнует». Строители системы, Каменев и Зиновьев, отдавали себе отчет в мощи бюрократической машины, вне которой ничто не могло бы жить; но они не видели, какое превращение произошло в этой машине, предназначенной отныне давить всякий живой порыв как внутри, так и вне правящей партии. Во время съезда в оппозиционном Центре шли непрерывные дискуссии. «Сдадимся на милость, изопьем чашу унижения», — предложили, в конце концов, наши лениградские союзники. Между Зиновьевым и Троцким произошел обмен репликами на клочке бумаги, который передавали из рук в руки: Зиновьев: «Лев Давыдович, настал час набраться мужества и капитулировать»… Троцкий: «Если бы было достаточно только такого мужества, революция произошла бы во всем мире»… XV съезд проголосовал за исключение оппозиции как меньшевистского, то есть социал — демократического уклона. Каменев, который только — только взволнованно вопрошал с трибуны: «Потребуют ли, чтобы мы за одну ночь отреклись от своих убеждений?» — снова взял слово, чтобы сказать: «Мы безоговорочно подчиняемся решениям съезда, какими бы тяжелыми для нас они ни были»… Избавились от Троцкого. Уф! Бухарин, веселый, неистощимый на насмешки, произнес поразительные слова: «Железный занавес истории упал, вы проскочили в последний момент»… Действительно, железный занавес, скорее даже, нож гильотины, но этого пока не понимали. Рыков объявил, что партия будет непреклонно подвергать исключенных репрессиям. Это значило одним словом ликвидировать советскую законность и нанести смертельный удар по свободе мнений. Капитуляция Зиновьева и Каменева показалась нам политическим самоубийством, усугубленным жалким отречением от прежних взглядов. Раковский, Радек, Муралов дали торжественную клятву нерушимой верности исключенных — партии. Раскол претворился в пылкую преданность.

Исключение из партии (мы столько раз повторяли это!) было для нас «политической смертью». Как превратить в политических мертвецов живых, полных веры, идей, преданности людей? Выбор способов невелик. Все же умы не были готовы к суровым репрессиям. ЦК начал переговоры с наиболее известными исключенными, местные комитеты — с менее известными. Поскольку те заявили о своей верности несмотря ни на что, им давали должности в Башкирии, Казахстане, на Дальнем Востоке, в Заполярье. Троцкий должен был «по своей воле» уехать в Алма — Ату, на границу с китайским Туркестаном. Отказавшись от лицемерия полюбовных сделок, он получил предписание ГПУ о высылке в административном порядке по статье 58 Уголовного Кодекса за контрреволюционную деятельность. Чтобы об этом — в какой — то степени — стало известно в Москве и в стране, Троцкий решил сопротивляться. Он жил у Белобородова, уральского большевика, который в 1918 году решил участь династии Романовых, а еще недавно был наркомом внутренних дел — в Доме Советов в переулке Грановского (бывшем Шереметьевском). Именно туда я зашел попрощаться за несколько дней до того, как он был насильно отправлен в ссылку. Товарищи днем и ночью следили за улицей и домом, сами находясь под наблюдением агентов ГПУ. Мотоциклисты наблюдали за проездом автомашин. Я поднялся по служебной лестнице на нужный этаж, увидел охраняемую дверь: «Это здесь». На кухне мой товарищ Яковин, руководивший службой охраны, составлял какой — то документ. Старик принял меня в маленькой комнате окнами во двор, где стояла лишь английская кровать и стол, заваленный картами всех стран мира. В куртке с сильно потертой подкладкой, бодрый и высокий, с пышной, почти совсем седой шевелюрой и нездоровым цветом лица, он, как зверь в клетке, маялся беспокойной энергией. В соседней комнате снимали копии с посланий, только что им продиктованных; в столовой принимали товарищей со всех уголков страны, с которыми он торопливо разговаривал в перерывах между телефонными звонками. В любой момент всех могли арестовать. А что после ареста? Неизвестно, но мы спешили извлечь пользу из этих последних часов, ибо это воистину были последние часы. Мой разговор с Троцким в основном вращался вокруг международной оппозиции, деятельность которой нужно было любой ценой расширить и систематизировать. Старик недавно получил из Парижа первые номера «Контр ле куран»[1-283], издаваемого моими друзьями Магдаленой и Морисом Пазами, в котором я сотрудничал. Он был доволен направлением и видом издания, посоветовал мне уехать, пусть даже нелегально, во Францию, чтобы работать там на месте. Вскользь обсудили и такой вариант. «Мы начали борьбу по существу, которая может продлиться годы и потребовать многих жертв, — говорил он. — Я уезжаю в Среднюю Азию, постарайтесь уехать в Европу… Желаю удачи!» Мы обнялись. На улице сумерки помогли мне сбить шпиков со следа. Назавтра или через день толпа помешала отъезду Старика, заполонив вокзал. ГПУ решило неожиданно схватить его и похитить. Чтобы не дать возможности для лживых домыслов относительно его отъезда, Старик позволил политической полиции взломать двери, отказался идти — его несли до машины, которая затем поехала к какому — то пустынному полустанку. Я думал, что он в сущности подошел к вершине своей судьбы. Будь он тайно убит, чего мы все опасались, он остался бы символом погубленной революции. Живой, он будет продолжать борьбу и труды, пока пальцы держат перо, пока грудь вздымается дыханием, даже за тюремными стенами. Более, чем ясность его суждений как экономиста и политика, чем выразительность его слога, эта стойкость в эпоху морального оскудения делала из Троцкого образец, само существование которого, даже с кляпом во рту, возвращало веру в человека. Поношения более не имели власти над его именем, расточавшиеся потоками клевета и оскорбления, в конце концов, бессильные, оборачивались против самих себя, создавая вокруг него новый странный ореол; и он, никогда не умевший строить партию — его способности идеолога и организатора были иного, совершенно отличного свойства, нежели качества оргсекретарей — приобрел, благодаря своей моральной силе и мышлению, несколько тысяч непоколебимо преданных сторонников.

Он уехал, исчез. «Известия» мелким шрифтом сообщили о его ссылке за «контрреволюционную деятельность». Нелепое обвинение. За восемнадцать месяцев до этого был возможен переворот против Политбюро Зиновьева — Каменева — Сталина, и мы, оппозиционеры, рассматривали такую возможность. Армия и даже ГПУ приняли бы Троцкого подавляющим большинством, если бы он захотел; ему это не раз повторяли. Не знаю, было ли среди руководителей левой оппозиции формальное обсуждение темы, но известно, что вопрос ставился (конец 1925 — начало 1926 гг.), и именно тогда Троцкий решительно отказался от власти из уважения к неписаному закону, не позволяющему прибегать к государственному перевороту в рамках социалистического строя; ибо слишком велики шансы, что власть, добытая подобным образом, даже с самыми благородными намерениями, превратится затем в военную и полицейскую диктатуру, антисоциалистическую по определению. Позднее, в 1935 году, Троцкий писал: «Нет никакого сомнения, что произвести военный переворот против фракции Зиновьева, Каменева, Сталина и проч. не составляло бы в те дни никакого труда, и даже не потребовало бы пролития крови; но результатом такого переворота явился бы ускоренный темп той самой бюрократизации и бонапартизма, против которых левая оппозиция выступила на борьбу». Вряд ли можно яснее подчеркнуть, что цель отнюдь не оправдывает средства, она их определяет, и что для создания социалистической демократии старые средства военной силы не применимы.

Десятки видных оппозиционеров отправлялись в далекую ссылку, в то время как за рубежом официальное советское агентство опровергало сам этот факт. Зачем понадобилась эта грубейшая ложь, которая могла обманывать публику лишь несколько недель? Раковский был сослан в Астрахань, Преображенский на Урал, Смилга в Минусинск, в Центральную Сибирь, Радек на Север Сибири, Муралов в Тарские леса, Серебряков, Иван Смирнов, Сапронов, Владимир Смирнов, Сосновский, Войо Вуйович в другие места, мы так и не узнали куда, потому что все происходило втайне… Еще недавно я видел Христиана Раковского, который вернулся из парижского представительства и остановился в гостинице на Софийской набережной, предназначенной для дипломатов. В ее коридорах можно было встретить Крестинского, важного и сдержанного даже в походке, со лбом цвета слоновой кости, и Карахана, более чем элегантного даже в неглиже в силу необычайного благородства черт и манеры держаться… Раковский вернулся из Парижа без гроша; в свои 54 года он без иллюзий, с бодрым настроем, предвидел предстоящую долгую борьбу. Его крупное, с правильными чертами лицо выражало спокойствие, почти улыбалось. Жена Раковского нервничала — из — за него. Он говорил, что Европа вступает в период безысходной нестабильности, что нужно ждать… Кому — то, предложившему ему капитулировать перед ЦК, он тихо ответил: «Я начинаю стареть. Зачем калечить биографию?»

Время от времени я виделся с Иваном Никитичем Смирновым, наркомом почт и телеграфа, в его маленьком кабинете на Варварке. В возрасте чуть за пятьдесят, он был высок, прям, худощав, с застенчивым и одновременно твердым взглядом, сдержанными манерами; серо — зеленые глаза глядели из — под пенсне задумчиво и молодо. Когда я однажды спросил у него, прочитывается ли вся корреспонденция из — за границы (официально почтовой цензуры не существовало), он живо ответил: «Вся. Ничего ей не доверяйте… В моем ведомстве есть настоящее предприятие ГПУ, которое этим занимается, и куда я не имею права заходить»… Когда у него отобрали министерский портфель, он был доволен. «Всем нам пошло бы на пользу некоторое время побыть рядовыми»… Не имея ни гроша, он отправился на биржу труда регистрироваться как безработный специалист по точной механике. Он простодушно надеялся быстро найти работу на каком — нибудь заводе. Мелкий советский чиновник оторопел, когда перед его окошком склонился этот высокий седеющий добряк с живыми глазами, написавший в анкете, которую ему дали заполнить, в рубрике «последняя занимаемая должность»: «Нарком почт и телеграфа». Биржа труда проконсультировалась в ЦК, и ГПУ сослало Ивана Никитича в Закавказье. Возмутительные репрессии начинались мягко. Во время боя под Свияжском в 1918 году, вместе с Троцким, Розенгольцем, машинистами особого поезда и просто машинистками, поварами и телеграфистами Иван Смирнов остановил бегство красных и победоносное наступление белых под командованием Каппеля и Савинкова. Тогда эта горстка людей спасла нарождающуюся республику. Позднее, в 1920–1921 гг., именно Смирнову Ленин поручил навести порядок в хаосе Сибири и установить советскую власть в российской Азии. Для молодого поколения он без позы и фразерства воплощал в себе партийный идеал.

Ссылали торопливо, сотнями. Десять лет власти ничуть не деморализовали революционеров, наиболее известные из которых последние годы провели в комфорте дипломатических миссий, наркоматов, административных советов и командных постов. Их буржуазная внешность хорошо одетых людей оказалась обманчивой, они с легким сердцем отправлялись прозябать в затерянные дыры Средней Азии и Сибири, потому что этого требовало спасение революции. Видя эти отъезды, я чувствовал себя невыразимо ободренным. Некоторые коммунисты присоединились к оппозиции из расчета, уверенные, что видят в ней будущее правительство: опыт показал, что таких было немного. Мы потеряли их безвозвратно и без сожаления на первом повороте к худшему, всего за несколько месяцев. Все революционеры 1927 года — решили ли они бесконечно унижаться из верности партии или бесконечно сопротивляться из верности социализму — прошли своим страшным путем до конца.

Какой разительный контраст с этими людьми представляли собой иностранцы, маститые писатели, коммунистические делегаты, признанные либералы, приглашенные в это время в Москву на празднование десятой годовщины революции! И они давали нам уроки мудрости. Поль Марион (будущий младший государственный секретарь в правительстве Петена), член ЦК французской компартии, запускал по Москве свои бульварные словечки, заглядывался на русских девушек и пытался объяснить мне, что мы утописты, что сам он очень хорошо видит недостатки коммунистического движения, но остается в нем, потому что оно — «все же единственная сила»… Это был всего лишь средне образованный француз — многого не понимающий, — думающий прежде всего о том, чтобы устроиться в жизни. То есть — продаться. Жак Садуль дружески журил меня по тому же поводу. Мы были друзьями и сохранили добрые и волнующие обоих российские и германские воспоминания. Мне нравился его живой и насмешливый ум, эпикурейская беспечность, политический нюх. Французская компартия не давала ему развернуться, хотя он мог бы стать перворазрядным парламентским лидером. По складу ума и всей своей природе Садуль был умеренным социалистом, близким к просвещенному либерализму, но стремление жить полной жизнью влекло его к советскому государству. Старик Калинин только что вручил ему орден Красного Знамени, и он рассказывал мне, как Вайян — Кутюрье, чтобы принизить значение этой награды, предложил одновременно наградить старых коммунаров, о которых не знали точно, не являются ли они старыми шутами… «Вождей оппозиции, — говорил мне он, — будут держать под надзором на комфортабельных крымских виллах и разрешат им сочинять книженции, которые никто не будет читать… Но вы, Серж, вам какая с этого корысть?» Мы обедали за столом для иностранных гостей; наши соседки, молодые индианки, завернутые в темные шелка, на минуту отвлекли нас от разговора. Жак настаивал: «Вы дождетесь, вас еще будут преследовать, а жизнь так прекрасна! Посмотрите на эти формы, на эту грацию — подумайте, что…» Так мы, довольно сердечно, расстались: Жак, награжденный и одаренный несколькими синекурами, вернулся в Париж; я готовился «повторить это» — тюрьму, безденежье и т. п.

Садуль, по крайней мере, не претендовал на то, чтобы стать апостолом. Барбюс же, как раз писал мистические книги «Иисус», «Иисусовы Иуды» и был приглашен в Москву другими иудами. Я восхищался «Огнем», лиризм некоторых страниц «Иисуса» был высшей пробы. Я нашел Барбюса, с которым до того переписывался, в гостинице «Метрополь», под охраной секретаря — переводчика (ГПУ), ему помогала очень хорошенькая куколка — секретарша… Я пришел из перенаселенных комнат предместий, где каждую ночь исчезали товарищи, где глаза жен были красны и омрачены тоской, и не был расположен к снисходительности по отношению к великим заграничным умам, официально гастролирующим у нас; кроме того, мне было известно, что из гостиницы кого — то выгнали, чтобы поселить там известного писателя… У Барбюса было большое худое и гибкое тело, увенчанное маленькой головой, восковой, морщинистой, с тонкими губами страдальца. В первые же минуты я увидел его без прикрас, стремящимся ни во что не вмешиваться, не видеть того, что заставило бы вмешаться вопреки себе, старавшимся завуалировать мысль, в которой не мог сознаться, уходя от прямых вопросов, выворачиваясь всеми способами. Туманный взор, тонкие руки выписывают кривые вокруг неясных слов — «размах», «глубина», «воодушевление». Фактически он стал приспешником тех, кто сильнее! Когда еще не было известно, чем завершится борьба, он написал на книге длинную дарственную надпись Троцкому, которого не осмелился повидать, боясь себя скомпрометировать. Когда я заговорил с ним о репрессиях, он притворился, что у него мигрень, что он не слышит, витает в эмпиреях: «Трагическая судьба революций, размах, глубины, да, да… Ах! Мой друг!» Я, стиснув зубы, констатировал, что передо мной само лицемерие. Несколько дней спустя стало известно, что Международная красная помощь, которую тогда возглавляла Елена Стасова, выделила большую сумму на создание во Франции «культурного» еженедельника под руководством Барбюса. Это был «Монд». И Барбюс записал меня в число сотрудников — основателей…

В борьбе за наши цели я развернул двойную деятельность: в ленинградском Центре, в Москве и за границей, в основном во Франции — письменно. Я входил в редакцию парижского журнала «Кларте»[1-289], публиковал там свои статьи — подписанные — о «Платформе оппозиции» и китайской революции. В эти месяцы они своим предвидением, мне самому разрывавшим сердце, предвосхищали события. Последнюю статью за меня подписал один товарищ, но авторство было достаточно ясным. Во время съезда партии, 11–12 декабря (1927 г.), молниеносная победа Кантонской Коммуны была одержана как раз вовремя, чтобы опровергнуть точку зрения оппозиции, которая считала китайскую революцию надолго побежденной. Пресса злорадствовала. «Правда» печатала постановления, подобные декретам русской революции, изданные коммунистическими диктаторами китайского города — за которыми на местах стояли посланники генсека компартии СССР. Ломинадзе и мой недавний товарищ Гейнц Нейман поторопились отправить XV съезду победные реляции. Двадцать четыре часа спустя кантонская вспышка угасла в потоках крови; кули, верящие, что сражаются за социальную справедливость, гибли тысячами ради рапорта; сотрудники советского консульства, мужчины и женщины, были посажены на кол. Я встретил Преображенского.

— Вы писали о Кантоне? — спросил он.

— Да. И уже отправил…

— Но вы с ума сошли! Это может стоить вам нескольких лет тюрьмы. Остановите публикацию…

Я изменил подпись. Так или иначе я ждал ссылки.

Вызванный, наконец, в контрольную комиссию центрального района Лениграда, я предстал перед партийным трибуналом. Председательствовал печальный пожилой рабочий, Кароль; одна работница, юноша в очках, еще два или три человека сидели вокруг красного ковра (райком занимал бывший дворец великого князя Сергея в стиле барокко). Кароль, казалось, не имел никакого желания исключать меня, несколько раз протягивал мне руку помощи. Но должен был задать коварный и решающий вопрос: «Как вы относитесь к резолюции съезда об исключении оппозиции?» Я ответил:

— Из соображений дисциплины подчиняюсь всем решениям партии, но именно это считаю серьезной ошибкой, которая будет иметь гибельные последствия, если ее не исправить…

Работница в красном платке поднялась и изумленным голосом произнесла:

— Товарищ, вы сказали «ошибка»? Вы что же, думаете, что съезд партии может заблуждаться, совершать ошибки?

Я привел пример немецкой социал — демократии, проголосовавшей 2 августа 1914 г. за войну, против были только двое, Карл Либкнехт и Отто Рюле[1-290]. Это святотатственное сравнение сразило комиссию. Я был немедленно исключен. Вызвали Василия Никифоровича Чадаева. Он был также исключен за несколько минут. Мы вышли. «Вот мы и политические покойники…» — «Потому что теперь только мы и продолжаем жить…»

Прошло несколько дней. Около полуночи в дверь позвонили. Я открыл и сразу все понял (это было нетрудно): молодой военный и молодой еврей в кожанке. Они провели обыск, наложили арест на переводы Ленина. «И его под арест?» — спросил я с иронией. «Не шутите, — ответил один из них. — Мы тоже ленинцы». Прекрасно: кругом сплошные ленинцы. Над Ленинградом в небе цвета морских глубин разливался рассвет, когда я вышел под конвоем этих товарищей, извинившихся, что у них нет машины. «У нас столько дел каждую ночь…» — «Понимаю», — сказал я. Мой сын (семи лет) плакал, когда я обнимал его на прощанье. Он объяснил мне: «Папа, я плачу не от страха, а от злости». Меня привели в старое здание тюрьмы. Почерневшая от пожара кирпичная кладка бывшего дворца правосудия напоминала о великих днях освобождения. Но внутри этой тяжелой квадратной постройки за полвека изменилось мало. Охранник объяснил мне, что служит здесь уже два десятка лет: «Я выводил Троцкого на прогулки после революции 1905 г…» Он гордился этим и готов был приняться за старое… В коридоре, во время ожидания, предшествующего заключению в камеру, я оказался рядом с красивым парнем, который узнал меня и прошептал на ухо: «Арнольд, оппозиционер из Выборгского района, такой — то, такой — то и такой — то арестованы…» Что ж. Следовало ли ожидать чего — то иного? Я поднялся по темным железным лестницам, соединяющим этажи тюрьмы. Далеко друг от друга над столами надзирателей горели лампы. На шестом или седьмом этаже передо мной открылась дверь в толстой и почерневшей каменной кладке. В темной камере уже находились двое: бывший офицер, служащий коммунхоза, обвиненный в том, что продавал лед с Невы своекорыстно, без перечисления поступлений на счет горсовета; и грязное существо, безумно бормочущее, бессмысленно страдающее, какой — то сумасшедший бродяга, арестованный, когда слонялся вокруг католического кладбища: он продавал металлические крестики. Его, поляка по происхождению, обвинили в шпионаже… Это существо со старым сморщенным лицом никогда не мылось, не разговаривало, постоянно бубнило молитвы. Несколько раз в день он вставал на колени, чтобы молиться, и бился лбом о край кровати. По ночам будило все то же жутковатое бормотанье, и глаза различали его коленопреклоненную, воздевшую руки фигуру. Затем появился маленький счетовод, обвиненный в том, что служил в белой армии адмирала Колчака. Следователь утверждал, что узнал в нем белого офицера. Все это напоминало чудовищный гротеск. Я познавал тюрьму, переполненную жертвами, над которыми измывались профессиональные фанатики, маньяки и палачи. В постоянном полумраке я перечитывал Достоевского, которого дружески передавали мне тихие заключенные, заведующие библиотекой. Ребята из обслуги с шуточками приносили два раза в день «щи, хоть зад полощи», в первый раз кажущиеся несъедобными, но на четвертый день уже ожидаемые с нетерпением. Однажды утром один из этих ребят, светловолосый и коренастый, с бесцветной улыбкой, не появился, а другие имели хмурый вид. Мы узнали, что отсутствующего ночью расстреляли. Он уже не боялся этого: дело тянулось месяцами, думал, отпустят. За ним пришли незадолго до рассвета: «Попрощайся с приятелями, и без фокусов, ну!» Он был обвинен в шпионаже за то, что нелегально ездил в Польшу и вернулся оттуда. Парень из приграничного района. Его смерть даже не послужила уроком, потому что осталась в тайне. В соседней камере находился закройщик с Садовой, обвиненный в неуплате налогов; он перешагнул через перила галереи, прыгнул в пустоту и нашел там вечный покой. Кто — то по соседству пытался повесится, а другой — вскрыть себе вены. До нас доносилось лишь приглушенное эхо этих трагедий. Наши дни текли спокойно, без особой тоски и плохого настроения, потому что нас в камере было двое против троих для равновесной дискуссии о социализме. В моих посланиях прокурору я ссылался на советскую Конституцию и законы. Тонкий юмор.

Мой арест, наделавший некоторый шум в Париже, показался неудобным в высших кругах. Я твердо решил не отрекаться от своих взглядов; удовольствовались обещанием с моей стороны не участвовать ни в какой «антисоветской» деятельности. Недостойная игра слов — в наших воззрениях не было ни малейшего антисоветизма. Я никогда не забуду удивительной нежности молодой листвы на набережных Фонтанки белой ночью, когда я возвращался к себе после семи или восьми недель отсутствия. Дворник хорошо объяснил причину моего ареста: «Еще при старом порядке, — говорил он, — таких интеллигентов всегда арестовывали накануне Первомая»… В Париже Вайян — Кутюрье напечатал в «Юманите», что со мной в тюрьме обращались с большим почтением. Барбюс слал мне смущенные письма с извинениями за то, что, узнав о моем аресте, вычеркнул мою фамилию из списка сотрудников «Монд»…

Чадаев, которым Париж не интересовался, отбыл в тюрьме шесть месяцев; затем близкий друг, член правительства, вызволил его. Так как он не отрекся от своих взглядов, его присутствие в Ленинграде показалось нежелательным. «Красная газета» отправила его на Кубань колхозным корреспондентом. Он окончил свою жизнь, веря, что только начинает ее, энтузиастом нового дела. Мы провели несколько часов, плавая на лодке по пруду в Детском Селе, в старом императорском парке. Василий Никифорович хвалил тюрьму — полезный отдых, время оценить самого себя. Он сомневался в возрождении партии, которое многие считали уже начавшимся.

Он погиб на Кубани, со своим блокнотом, пристальным взглядом, точными вопросами, в гуще самых подозрительных махинаций: строительство порта Туапсе, устройство пляжей, ремонт дорог, коллективизация сельского хозяйства! На погибель излишне въедливым исследователям на ночных дорогах разгулялся «бандитизм». 26 августа 1928 г., летним вечером, наполненным пением цикад, местные власти срочно поручили Чадаеву отправиться на телеге вместе с другими в соседнее село. Ночное путешествие через степь и кукурузные поля. Ехавших сопровождал милиционер; он бежал первым, когда в ночи раздались грубые голоса, крики: «Стой!» Телега, в которой ехал Чадаев, была единственной остановленной на обочине дороги. Возница слышал, как мой бедный Василий спорил с бандитами: «Кто вас нанял? Все мы люди! За что?» Я видел лишь страшную фотографию: деформированные пули, выпущенные из обрезов, чудовищно разворотили ему грудь и голову. Мы хотели похоронить его в городе, который он любил. Разве не был он бойцом 1917 года? Ленинградский партком выступил против: разве он не был исключен из партии? Его убийц, естественно, не нашли. Камень с надписью, установленный на месте его гибели, был разбит на куски…

Загрузка...