Мы ступили в объятый смертным холодом мир. Искрящийся снегом Финляндский вокзал был безлюден. Площадь, где Ленин с броневика обратился к толпе, теперь являла собой белую пустыню в окружении мертвых домов. Прямые широкие проспекты, мосты через замерзшую и заснеженную Неву — казалось, город покинут, и только местами, словно фантомы в безмолвном забытьи, возникали то худой солдат в серой шинели, то продрогшая женщина в платке. Ближе к центру было заметно некоторое призрачное оживление. Неспешно скользили по белому насту запряженные истощенными лошадьми розвальни. Автомобилей почти не было. У редких, насквозь голодных и холодных прохожих были синюшные лица. Под красными флагами шагали оборванные солдаты с винтовками за спиной. Вдоль проспектов и застывших каналов дремали дворцы, самые внушительные возвышались над площадями былых парадов. Элегантные барочные фасады резиденции императорской фамилии алели цветом бычьей крови; здания театров, генерального штаба, бывших министерств благородством белых колоннад в стиле ампир подчеркивали глубину пустынных пространств. Высокий золоченый купол Исаакиевского собора, опираясь на массивные колонны красного гранита, витал над покинутым городом как символ былого великолепия. Мы созерцали мрачные стены и золоченый шпиль Петропавловской крепости, стоящей на берегу Невы, думая о том, сколько революционеров со времен Бакунина и Нечаева боролись и погибли в этих застенках, чтобы открыть дорогу нам.
Это была столица Холода, Голода, Ненависти и Стойкости. За один год население Петрограда сократилось с трех миллионов жителей до семисот тысяч. В Центре приема мы получили крошечные пайки черного хлеба и вяленой рыбы. Никогда еще мы не питались так скудно. Девушки в красных косынках и молодые агитаторы в очках обрисовали нам текущий момент: «Повсюду голод, тиф, контрреволюция. Но мировая революция идет нам на помощь». Они знали все лучше нас, и наши сомнения порой вызывали у них подозрение. Они лишь допытывались, скоро ли разгорится европейский пожар: «Чего ждет французский пролетариат, чтобы взять власть?»
Большевистские вожди, которых я вскоре увидел, говорили практически то же самое. Жена Зиновьева, Лилина, народный комиссар социального обеспечения Северной Коммуны, маленькая, с коротко остриженными волосами, живыми и жесткими серыми глазами, в форменном френче, сказала мне: «Вы привезли семьи? Я могу поселить их во дворце, знаю, что иногда это доставляет удовольствие, но будуары там не отапливаются. Домашних лучше отправить в Москву, наш город на осадном положении. Могут начаться голодные бунты, прорваться финны, напасть англичане. От тифа столько покойников, что не успевают хоронить. К счастью, они мерзлые. Если хотите работать — дел хватит!» И она с энтузиазмом заговорила о достижениях советской власти: открытии школ и детских домов, помощи инвалидам, бесплатной медицинской помощи, общедоступном театре… «Мы все — таки работаем, и будем работать до последнего часа!» Позднее я ближе познакомился с ней — она не знала усталости. Шкловский, нарком иностранных дел (в правительстве Северной Коммуны), интеллигент с черной бородкой и желтоватым лицом, принял меня в салоне бывшего Морского Штаба:
— Что о нас говорят за границей?
— Говорят, что большевизм — это бандитизм…
— Не без этого, — спокойно ответил он. — Увидите сами, мы не справляемся. В революции революционеры составляют лишь очень незначительный процент.
Он беспощадно обрисовал мне ситуацию. Умирающая, задушенная блокадой революция, готовая переродиться в хаос контрреволюции. Этот человек обладал горькой ясностью ума (около 1930 года он покончил с собой). Напротив, Зиновьев, председатель Совета, имел вид чрезвычайно самоуверенный. Тщательно выбритый, бледный, с несколько одутловатым лицом, густой курчавой шевелюрой и серо — голубыми глазами, он просто чувствовал себя на своем месте на вершине власти, будучи самым старым соратником Ленина в ЦК; однако от него исходило также ощущение дряблости и скрытой неуверенности. За границей он пользовался жуткой репутацией террориста, и я сказал ему об этом. «Разумеется, — усмехнулся он, — наши плебейские методы борьбы им не нравятся». И намекнул на последних представителей консульского корпуса, которые выступали в защиту заложников, и которых он послал подальше: «А если бы расстреляли нас, эти господа были бы очень довольны, не так ли?» Разговор перешел к настроениям масс в странах Запада. Я сказал, что назревают крупные события, но слишком медленно, при общем бессилии и несознательности, и что во Франции, совершенно определенно, еще долго можно не ждать революционного подъема. Зиновьев улыбнулся с видом благожелательного превосходства: «Видно, что вы не марксист. История не может остановиться на полпути».
Меня сердечно принял Максим Горький. Во времена своей голодной юности он был связан с семьей моей матери, проживавшей в Нижнем Новгороде. Его квартира на Кронверкском проспекте, полная книг и предметов китайского искусства, показалась мне теплой, как оранжерея. Сам он, зябкий, в своей толстой серой вязаной фуфайке, часто кашлял, уже тридцать лет борясь с туберкулезом. Высокий, худой, костистый, широкоплечий, со впалой грудью, он слегка сутулился при ходьбе. У него было крепкое, но анемичное сложение, заурядная внешность человека из народа, костлявое, морщинистое, почти уродливое лицо землистого цвета с выступающими скулами, большим тонкогубым ртом, широким чутким носом, короткими усами щеточкой. Он ворчал, полный грусти и смешанного с гневом страдания» Его густые брови слегка хмурились, большие серые глаза были на удивление выразительны. Он томился жаждой познания людей и стремлением проникнуть в суть вещей нечеловеческих, никогда не останавливаясь перед их внешней оболочкой; не терпел, когда его обманывали, и никогда не лгал сам. Я сразу распознал в нем замечательного, беспристрастного, беспощадного свидетеля революции, и именно как свидетель он говорил со мной. Очень суровый по отношению к большевикам, «опьяненным властью», которые «направляли неистовый стихийный анархизм русского народа», «возрождали кровавый деспотизм», но были «одиноки среди хаоса» с несколькими неподкупными людьми во главе. Эти замечания всегда опирались на факты, характерные случаи, подкреплявшие тщательно продуманные обобщения. Однажды к нему прислали делегацию проститутки: они требовали создания профсоюза. Весь труд ученого, посвятившего свою жизнь изучению религиозных сект, был сдуру конфискован ЧК, и его бестолково возили из одного конца города в другой; целая повозка документов и рукописей потерялась где — то в снегу на пустынной набережной, когда лошадь околела по дороге от голода; студенты случайно обнаружили и принесли Алексею Максимовичу пачку ценнейших рукописей. То, что происходило в тюрьмах с заложниками, было чудовищно, голод деморализовал массы и поразил духовную жизнь всей страны. Социалистическая революция взбаламутила самые глубины старой варварской России. Деревня систематически грабила город, требуя какой — нибудь, пусть бесполезный предмет за каждую горсточку муки, тайком привезенную мужиками. «Они тащат в деревенскую глушь золоченые стулья, канделябры и даже рояли! Я видел, как они несли уличные фонари…» Теперь следует держаться за революционный режим из страха перед сельской контрреволюцией, которая лишь выпустила бы на волю варварство. Максим Горький, которого при личном общении называли Алексеем Максимовичем, рассказывал мне о страшных казнях, которые придумывали для «комиссаров» в отдаленных деревнях; например, из разреза в животе медленно извлекали кишки и наматывали их на дерево. Он считал, что традиция таких казней сохранялась благодаря чтению «Златой легенды»[1-92].
Антибольшевики, составлявшие большинство интеллигенции, рисовали мне примерно такую же картину. Они считали, что дни большевизма сочтены, он исчерпал себя голодом и террором, против него — вся крестьянская Россия, вся интеллигенция, большинство рабочего класса. Люди, говорившие мне это, с большим рвением участвовали в революции марта 1917 года. Евреи из их числа жили в страхе перед будущими погромами. Все ожидали хаоса массовой резни. «Идеологический бред Ленина и Троцкого обойдется дорого. Теперь большевизм, — говорил мне инженер, получивший образование в Льежском университете, — всего лишь труп. Задача — узнать, кто станет его могильщиком». После роспуска Учредительного собрания и некоторых преступлений начала революции, как, например, казни без суда братьев Хинглейзе и убийства в больнице либеральных депутатов Шингарева и Кокошкина, осталась жестокая память. Акты насилия таких вожаков толпы, как кронштадтские матросы, оскорбляли чувство человечности людей доброй воли вплоть до потери способности мыслить критически. Но сколько было казней, унижений, беспощадных репрессий, угроз, ответом на которые явились эти эксцессы? Если бы антибольшевизм возобладал, проявил ли бы он больше милосердия? Что делали белые (монархисты) там, где одерживали победу? Мне приходилось иметь дело с людьми, которые оплакивали мечту о просвещенной демократии под управлением мудрого парламента, вдохновленной идеалистической (то есть их) прессой… Я видел их безоружными, меж двух огней, двух заговоров, в конце лета 1917 года, и для меня было очевидно, что, если бы в результате восстания большевики не взяли власть, старые генералы — заговорщики при поддержке офицерских организаций наверняка не упустили бы такого случая. Россия могла избежать красного террора, лишь пережив террор белый; она избежала бы «диктатуры пролетариата» только в случае установления диктатуры реакционной. Так что самые возмущенные высказывания антибольшевистских интеллигентов, настроенных вопреки самим себе, брюзжа, встать на сторону конрреволюции, открыли для меня необходимость большевизма.
Заснеженная Москва, со своими старыми зданиями в итальянском и византийском стилях, бесчисленными церквями, людским муравейником, управлениями, полуподпольными рынками на широких площадях, жила, по видимости, несколько лучше по сравнению с Петроградом, плодя, и нагромождая друг на друга новые комитеты, советы, дирекции и комиссии. Об этом аппарате, который, казалось, работал большей частью впустую, теряя три четверти рабочего времени на обсуждение нереальных прожектов, у меня сложилось самое плохое впечатление. Среди всеобщей нищеты он уже кормил множество чиновников, скорее деловитых, чем деловых. В комиссариатах можно было встретить элегантных господ, тщательно напудренных хорошеньких машинисток, служак в ладных френчах, увешанных знаками отличия, и весь этот бомонд, так контрастирующий с голодным уличным плебсом, посылал вас по самому пустяковому делу из одной канцелярии в другую без малейшего результата. Мне довелось видеть представителей правящей верхушки, вынужденных звонить Ленину, чтобы получить железнодорожный билет или комнату в гостинице, то есть в Доме Советов. Секретариат ЦК выдал мне талоны на проживание, но жилья я не добился, так как не имел достаточных связей. Я встретился с вождями меньшевиков и несколькими анархистами. И те, и другие справедливо обличали нетерпимость режима, отказывающего инакомыслящим в праве на существование, и эксцессы террора. Однако никто из них не мог предложить ничего дельного. Меньшевики издавали очень популярную ежедневную газету; они выступили с одобрением режима и снова обрели легальность. Их требованиями были упразднение ЧК и возвращение к советской демократии. Одна анархистская группа выступала за создание Федерации свободных коммун; другие видели выход только в новых восстаниях, признавая, что голод сделал невозможным дальнейшее развитие революции. Я узнал, что осенью 1918 года анархистская Черная гвардия чувствовала себя настолько сильной, что ее вожди подумывали о захвате Москвы. Новомирский и Боровой выступили против этой авантюры. «Мы не сможем победить голод, — говорили они, — пусть же он сведет в могилу диктатуру комиссаров! И тогда наступит наш час!» Меньшевики показались мне очень интеллигентными, честными, преданными социализму, но совершенно отставшими от жизни. Они выступали за справедливый принцип, принцип рабочей демократии, но в ситуации, когда угрожало столько смертельных опасностей, осадное положение не позволяло ввести в действие демократические институты. И горечь жестокого поражения их партии порой искажала ход мыслей меньшевиков. В ожидании катастрофы их заявления о лояльности режиму были неискренни. Кроме того, их компрометировала поддержка, которую они в 1917 году оказали правительству, не способному ни провести аграрную реформу, ни парализовать военную контрреволюцию.
Из большевистских руководителей я увидел в тот раз в Москве лишь Авеля Енукизде, секретаря Президиума ВЦИК. Это был рыжий грузин с квадратным лицом, озаренным голубыми глазами, дородный, с благородной осанкой чистокровного горца. Он был приветлив, насмешлив, реалистичен, как и петроградские большевики. «Наша бюрократия действительно притча во языцех! Я думаю, Петроград здоровее. Советую вам даже обосноваться в нем, если тамошние опасности вас не слишком пугают… Здесь у нас смешались все недостатки старой и новой России. Петроград — это передовая, фронт». Говоря о консервах и хлебе, я спросил его: «Как вы думаете, мы продержимся? Я здесь словно инопланетянин, и временами у меня бывает ощущение, что революция в агонии». Он расхохотался: «Это оттого, что вы нас не знаете. Мы бесконечно сильнее, чем кажемся».
В Петрограде Горький предложил мне работать совместно над изданием «Всемирной литературы», но я встретил там лишь стареющих или озлобленных литераторов, пытающихся уйти от действительности, переводя Боккаччо, Кнута Гамсуна и Бальзака. Мой выбор был сделан, я не против большевиков и не нейтрален по отношению к ним, я буду с ними, но сохраню свою свободу, не отрекусь от способности мыслить критически. Мне были вполне доступны руководящие посты, но я решил по возможности избегать деятельности, связанной с применением власти: другие находили в этом такое удовольствие, что мне показалось позволительным это очевидно ошибочное решение. Я буду с большевиками, потому что они упорно, не унывая, с замечательным рвением и обдуманной страстностью делают все, что необходимо; потому что лишь они могут сделать это, взяв на себя ответственность за любые начинания и проявляя удивительную силу духа. Конечно, в отношении многих важнейших принципов они ошибались в своей нетерпимости, вере в огосударствление, стремлении к централизации и административным мерам. Но противопоставить их ошибкам свободу духа и дух свободы можно было, лишь находясь среди них. В конечном счете, вся скверна, возможно, была вынуждена гражданской войной, блокадой, голодом, и, если нам удастся выжить, выздоровление придет само. Я вспоминаю, что писал в одном из первых писем из России о своем «твердом решении не делать карьеру в революции и, когда минует смертельная опасность, быть с теми, кто будет бороться с внутренней скверной нового режима»…
Я был сотрудником «Северной Коммуны», органа Петроградского совета, инструктором клубов народного просвещения, инспектором — организатором школ II района, читал лекции петроградским милиционерам и т. д. Людей не хватало, меня завалили работой. Все это позволяло кое — как перебиваться изо дня в день в этом странно организованном хаосе; большего мне было и не надо. Милиционеры, которым я преподавал по вечерам историю и основы «политических наук» — «политграмоту», как тогда говорили, — сразу после занятий вручали мне ломоть черного хлеба и селедку. Довольные возможностью без конца задавать вопросы, они провожали меня до дома по темному городу, чтобы у меня не украли драгоценный пакетик; однажды перед зданием Оперы мы споткнулись о скелет лошади, занесенный снегом. В Москве (март 1919 года) был создан III Интернационал, председателем Исполкома которого по предложению Ленина был назначен Зиновьев. У нового Исполкома еще не было ни штатов, ни канцелярий. Зиновьев поручил мне организацию его служб, хотя я и не был членом партии. Слишком мало зная о жизни в России, мне не хотелось браться одному за такую задачу. Через несколько дней Зиновьев сказал: «Я нашел замечательного человека, с которым вы прекрасно сработаетесь»; он оказался прав. Так я познакомился с Владимиром Осиповичем Мазиным, который незадолго до этого, движимый теми же побуждениями, что и я, вступил в партию.
Со своей строго утилитарной централизацией власти, пренебрежением ко всякому индивидуализму русская революция оставила в тени, по меньшей мере, столько же выдающихся людей, скольких она сделала известными. Среди этих, практически оставшихся в неизвестности, фигур Мазин представляется мне одной из самых примечательных. Наша встреча произошла в большом зале Смольного института, где вся мебель состояла лишь из стола и двух стульев; мы сидели друг против друга, одетые достаточно комично. Я носил большую белую баранью папаху, подарок одного казака, и невзрачное пальтецо западного безработного. Мазин, в старом потертом на локтях синем френче, с трехдневной щетиной, в старомодных очках с круглой металлической оправой; у него было удлиненное лицо, высокий лоб, землистый от недоедания цвет лица. «Короче говоря, — объявил он, — мы — Исполком нового Интернационала! Забавно, честное слово!» И на голом столе мы принялись набрасывать эскизы печати, которая была срочно необходима президиуму — великая печать мировой революции, не больше, не меньше! Нам хотелось, чтобы на ней было символическое изображение планеты.
Мучаясь, сомневаясь и вновь обретая веру, мы оставались друзьями, вместе переживая моменты, когда служебные обязанности заставляли нас вникать в проблемы власти, террора, централизации, марксизма и ереси. К ереси мы оба были весьма склонны: я только начинал приобщаться к марксизму, Мазин же пришел к нему своим путем, на каторге. Старый анархо — коммунистический базис сочетался в нем с аскетическим темпераментом. В 1905 году, в кровавый день 22 января, будучи подростком, он видел улицы Санкт — Петербурга, залитые кровью петиционеров — рабочих, и, в то время как казаки нагайками разгоняли толпу, решил изучать химию взрывов. Очень быстро став одним из химиков группы эсеров — максималистов, стремящихся ко «всеобщей» социальной революции, Владимир Осипович Лихтенштадт, происходящий из обеспеченной либерально — буржуазной семьи, изготовил бомбы, с которыми три его товарища, переодетые офицерами, пришли 12 августа 1906 года на прием к председателю Совета министров Столыпину и взорвали себя вместе с его резиденцией. Некоторое время спустя в Санкт — Петербурге максималисты напали на фургон, принадлежавший Казначейству. Лихтенштадт, приговоренный к смерти, а затем помилованный, провел десять лет в Шлиссельбургской крепости; некоторое время он содержался в одной камере вместе с грузинским большевиком Серго Орджоникидзе, который спустя годы стал одним из организаторов советской индустрии. В тюрьме Лихтенштадт написал научный труд «Гете и философия природы», вскоре опубликованный, и изучал Маркса. Однажды мартовским утром 1917 года шлиссельбургские каторжане, собранные вооруженными охранниками на тюремном дворе, услышали крики разъяренной толпы, доносившиеся из — за тюремных стен, и решили, что им суждено умереть; но толпа, на самом деле опьяненная радостью, высадила ворота; во главе ее были кузнецы с инструментами, чтобы разбить цепи. Каторжникам пришлось защищать своих охранников. В день своего выхода из тюрьмы Лихтенштадт принял на себя, вместе с анархистом Иустином Жуком, управление городом Шлиссельбургом. Когда другой бывший каторжник, его друг, которого он очень любил, погиб в бою, Лихтенштадт в память о нем взял его фамилию и стал называться Мазиным. Сделавшись марксистом, он сначала из верности демократии примкнул к меньшевикам, но затем вступил в большевистскую партию, чтобы быть вместе с людьми самыми активными, самыми творческими и больше всего рискующими собой. У него были замыслы великих книг в голове, душа ученого, детское простодушие перед лицом зла, минимальные потребности. Спустя одиннадцать лет он встретил свою подругу, вновь разлученную с ним южным фронтом. «С издержками революции, — любил он повторять, — нужно бороться действием». Мы жили среди телефонов, мотаясь по огромному вымершему городу на часто глохнущих автомобилях, реквизируя типографии, подбирая для них персонал, исправляя корректурные листы даже в трамваях, ведя переговоры с совнархозом о шпагате, с типографией Государственного Банка о бумаге, спеша в ЧК или в далекие пригородные тюрьмы, как только нам сообщали о каких — нибудь злоупотреблениях, — и все это каждый день, по вечерам же происходили совещания с Зиновьевым. Функционеры высокого ранга, мы жили вместе с важнейшими партийными деятелями в гостинице «Астория», первом Доме Советов, под защитой пулеметов, установленных на первом этаже. На черном рынке я приобрел кавалерийскую бекешу на меху и в ней, очищенной от вшей, стал выглядеть прилично. Для наших новых сотрудников мы нашли в бывшем посольстве Австро — Венгрии униформу габсбургских офицеров, сделанную из тонкого драпа и в хорошем состоянии. Мы пользовались большими привилегиями, хотя буржуазия, лишенная собственности и пустившаяся во всевозможные спекуляции, жила намного лучше. В столовой Исполкома Северной Коммуны мы каждый день ели мясной суп и часто конину, слегка подпорченную, но сытную. Там обычно столовались Зиновьев, Евдокимов из ЦК, Зорин из Петроградского комитета, Бакаев, председатель ЧК, иногда Елена Стасова, секретарь Центрального Комитета, и Сталин, почти никому в ту пору не известный. Зиновьев жил на втором этаже «Астории». Неслыханная привилегия: отель диктаторов кое — как отапливался, а, кроме того, по ночам в нем сияло освещение, ибо работа там никогда не прекращалась; он был похож на огромный светящийся корабль, возвышающийся над темными площадями. Ходили слухи о нашем немыслимом роскошестве и даже об оргиях с артистками балета. Бакаев из ЧК носил, однако, дырявые башмаки; несмотря на спецпаек правительственного функционера, я бы умер от голода без сложных махинаций на черном рынке, где выменивал всякую мелочь, привезенную из Франции. Первенец моего друга Ионова, шурина Зиновьева, члена Исполкома Совета и первого директора Госиздата, умер от голода на наших глазах. Однако мы хранили некоторую наличность и даже значительные ценности — но для государства, под строгим контролем, над чем наши подчиненные часто посмеивались. Оклады были ограничены «партмаксимумом», соответствовавшим средней зарплате квалифицированного рабочего. В то время старый латвийский большевик Петр Стучка, забытая ныне выдающаяся личность, установил в Латвии, где победила советская власть, режим полного равенства: члены партийного комитета, являвшегося одновременно правительством, не имели вообще никаких материальных привилегий. Водка находилась под запретом, хотя товарищи тайно доставали у крестьян 80-градусный пшеничный самогон. Единственная на моей памяти «оргия» произошла тревожной ночью в номере «Астории», где друзья, вожди революции, молча пили этот жидкий огонь. На столе стояла большая банка тунца, захваченная у англичан где — то в лесах под Шенкурском и привезенная одним бойцом. Эта нежная и жирная рыба казалась нам райским лакомством. Мы были печальны из — за того, что проливалась кровь.
Телефон стал моим личным врагом, и, быть может, по этой причине я до сих пор испытываю к нему стойкую неприязнь. Что ни час, в его трубке слышались взволнованные голоса женщин, сообщавших об арестах, предстоящих казнях, несправедливости, умоляющих вмешаться немедленно (ради Бога!). Начиная с первых казней красных, захваченных в плен белыми, убийств Володарского и Урицкого и покушения на Ленина (летом 1918 года), обычай арестовывать и зачастую казнить заложников стал всеобщим и был легализован. Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем, производившая массовые аресты подозрительных, имела склонность самолично определять их участь, под формальным контролем партии, но фактически без чьего — либо ведома. Она становилась государством в государстве, защищенным покровом военной тайны и секретных процедур. Партия старалась ставить во главе ее людей неподкупных, таких, как бывший каторжник Дзержинский, честный идеалист, беспощадный рыцарь с аскетичным профилем инквизитора. Но у партии было мало людей такой закалки и много местных ЧК; в них постепенно подбирался персонал по принципу психологических наклонностей. Только подозрительные, ожесточенные, твердые, садистские характеры охотно и рьяно отдавались подобной работе. Застарелые комплексы неполноценности из — за низкого общественного положения, воспоминания об унижениях и страданиях в царских тюрьмах делали их несгибаемыми, и поскольку профессиональные изменения личности происходили быстро, Чрезвычайные Комиссии неизбежно заполнились людьми с искаженной психологией, склонными видеть повсюду заговорщиков и самим жить в атмосфере непрекращающегося заговора.
Я считаю создание ЧК одной из тяжелейших, немыслимых ошибок, совершенных большевистскими лидерами в 1918 году, когда происки врагов, блокада и иностранная интервенция заставили их потерять голову. Совершенно очевидно, что революционные трибуналы, работая гласно, а в некоторых случаях и при закрытых дверях, с допущением защиты, были бы столь же эффективны при гораздо меньшем количестве злоупотреблений и произвола. Следовало" ли возрождать методы Инквизиции? В начале 1919 года ЧК слабо сопротивлялись психологическому разложению и коррупции. Дзержинский, насколько мне известно, оценивал их как «наполовину прогнившие» и не видел иного способа избежать зла, кроме расстрела самых плохих чекистов и отмены при первой возможности смертной казни… Однако террор продолжался, ибо вся партия жила в глубоком внутреннем убеждении, что будет физически уничтожена в случае поражения; а поражение неделю за неделей оставалось возможным и вероятным.
Во всех тюрьмах существовали сектора, отведенные для чекистов, судей, различных агентов, осведомителей, палачей… Чаще всего палачи кончали тем, что их самих казнили. Они спивались, бредили, неожиданно стреляли в кого — нибудь. Я знал несколько дел такого рода. В частности, мне было хорошо знакомо удручающее дело Чудина. Участник революции 1905 года, Чудин, высокий, еще молодой парень, с курчавой шевелюрой и цепким взглядом из — под пенсне, влюбился в молодую женщину, с которой познакомился в ходе следствия. Она стала его любовницей. Воспользовавшись его слабостью, проходимцы вынудили его походатайствовать за злостных спекулянтов, более чем подозрительных, и добились таким образом их освобождения. Дзержинский приказал расстрелять Чудина, женщину и жуликов. В честности Чудина никто не сомневался. Это было ужасно. Годы спустя товарищи говорили мне: «В тот день мы расстреляли лучшего из нас». Они никогда себе этого не простили.
К счастью, демократизм в партии был еще такой, что активисты без особых трудностей могли обращаться с просьбами в ЧК, чтобы избежать каких — либо ошибок, воспрепятствовать отдельным злоупотреблениям. Мне это было еще легче, потому что руководители ЧК жили в «Астории», и Иван Бакаев, председатель Чрезвычайной Комиссии, красивый тридцатилетний парень с беззаботным видом деревенского гармониста (он носил рубашку с вышитым воротом, подпоясанную цветным шнурком), подходил к выполнению своей страшной задачи с беспристрастной решимостью и скрупулезным вниманием. Я спас нескольких человек, но однажды попал в ужасно глупую ситуацию. Речь шла об офицере, кажется, его фамилия была Нестеренко, женатом на француженке, которого арестовали в Кронштадте, когда был раскрыт заговор Линдквиста. Бакаев пообещал мне лично изучить дело. Когда я снова заговорил об этом, он улыбнулся: «Пустяки, скоро я его освобожу». Я с радостью сообщил добрую новость жене и дочери подозреваемого. Несколько дней спустя Бакаев встретился мне в Смольном, в дверях, он смеялся как обычно. При виде меня его лицо побледнело: «Слишком поздно, Виктор Львович! В мое отсутствие беднягу расстреляли». Он развел руками и заспешил по своим делам.
Я добился освобождения одного своего дальнего родственника, младшего офицера, заключенного как заложника в Петропавловскую крепость. Он пришел ко мне и сказал, что при освобождении ему забыли возвратить его бумаги. «Сходите за ними», — посоветовал я. Он ушел и вернулся в ужасе: «Мне писарь шепнул: не суетитесь — вас уже десять дней как расстреляли». Больше он не хлопотал.
Я часто встречал в ЧК того, кого в глубине души стал величать Великим Заступником — Максима Горького. Он изводил своими ходатайствами Зиновьева и Ленина, но почти всегда добивался успеха. В сложных случаях я обращался к нему; он никогда не отказывал. Горький сотрудничал в «Коммунистическом Интернационале», споря с Зиновьевым по поводу каждой фразы в публикациях. Однажды он принял меня, рыча от бешенства, когда я пришел по поручению Зиновьева. «Не желаю больше слышать об этой сволочи, — воскликнул Горький, — и передайте ему, что его палачи позорят род людской!» Их ссора продолжалась вплоть до того момента, когда Петроград избежал смертельной опасности.
Весной 1919 года произошли события, одновременно ожидаемые и заставшие врасплох. В начале апреля в Мюнхене была провозглашена советская власть. 22 марта Венгрия после отречения правительства графа Каройи мирным путем стала Советской Республикой. Бела Кун, посланный Лениным и Зиновьевым в Будапешт, вышел из тюрьмы и встал у руля власти. Плохие известия с фронтов гражданской войны отчасти потеряли свою значимость. Даже падение Мюнхена, захваченного 1 мая генералом Хоффманом[1-103], не имело, казалось, большого значения по сравнению с революционными победами, которые ожидались в Центральной Европе, Богемии, Италии, Болгарии. (Но резня в Мюнхене еще более ожесточила состояние духа; зверства войск Колчака в Уфе, когда взятые в плен красные были сожжены живьем, укрепили позиции чекистов в противовес членам партии, стремившимся к большей гуманности.)
Исполком Коминтерна заседал в Москве. Секретариатом руководила Анжелика Балабанова; но на самом деле его политику определял из Петрограда Зиновьев, с которым приезжали совещаться Карл Радек и Бухарин. Иногда Исполком собирался в Петрограде, с участием финнов (Сирола), болгар, посла Советской Венгрии Руднянского, поволжского немца Клингера. Я присутствовал на этих собраниях, хотя еще не был членом партии. Помню, анархист Вильям Шатов, одно время комендант бывшей столицы, а затем фактический командир Х армии, тоже приглашался на них. Демонстративное превосходство русских над иностранными революционерами удивляло меня, а оптимизм Зиновьева приводил в ужас. Казалось, ему были неведомы сомнения: европейская революция идет вперед, ее ничто не остановит! Как сейчас вижу, в конце заседания, поигрывая кисточками шелкового шнурка, служившего ему галстуком, и непрестанно улыбаясь, он говорит по поводу каких — то решений: «Если только новые революции не опрокинут все наши планы на ближайшие недели!» Он задавал тон. И вдруг мы оказались в двух шагах от катастрофы.
На эстонском фронте изменил один полк; иными словами, его офицеры открыли путь врагу, снова надели погоны, повесили коммунистов. Другие офицеры, также пропустив противника, неожиданно покинули один из фортов, обеспечивающий оборону Петрограда на западе — Красную Горку. Сообщалось о падении Кронштадта (это не подтвердилось). Смольный, «Асторию», комитеты мгновенно охватило ощущение полного разгрома: отступать можно было только пешком, по проселкам — на железной дороге полностью отсутствовало топливо. Один момент паники — и Петроград падет. Паника имела место, но не в обычном ее понимании, а с решимостью держаться любой ценой или подороже продать свою шкуру. Мы не располагали буквально ничем, состояние духа в городе было плачевным. Партийный комитет послал меня однажды выступать перед матросами.
— Почему, — спросил я, — вы даете мне поручение, которое любой из вас может выполнить лучше?
— Потому что ростом не вышел, тебя не станут бить; и потом, их заинтересует твой французский акцент…
Матросы и рабочие зачастую освистывали партийных ораторов, для них придумали комический ритуал: выступавшего сажали в тачку и возили по кругу под свист и улюлюканье. В самом деле, со мной ничего не случилось, я был слишком худ, чтобы оказаться в тачке; моряки достаточно хорошо восприняли меня. На стенах флотского экипажа были издевательские надписи о Ленине и Троцком: «Сушеная рыба и Дерьмовый хлеб». Для усиления террора Центральный Комитет прислал к нам Петерса, который одно время был здесь комендантом, и Сталина с инспекцией фронта. Петере, молодой латыш с бульдожьим лицом, пользовался мрачной репутацией — он расстреливал без пощады и сделал карьеру на репрессиях в странах Балтии. Он стремился и внешне соответствовать своему ремеслу: молчаливый, надутый, неприступный, но я слышал от него историю, не совсем вписывающуюся в его репутацию.
Во время одной из тяжелых ночей, после которых кажется возможным самое печальное пробуждение, он позвонил в Петропавловскую крепость, и начальник караула подошел к аппарату совершенно пьяный. Петере возмущался: «Этот Гриша вывел меня из себя, я должен был расстрелять его на месте. Пьяный на посту, и в такой момент! Я выругал его, и мне понадобилось какое — то время, чтобы успокоиться!»… За столом Исполкома я увидел Сталина, худощавого, похожего на кавалерийского унтер — офицера, со слегка прищуренными желтыми глазами, коротко подстриженными усами, почтительного по отношению к Зиновьеву. За внешней его банальностью чувствовалась потаенная угроза кавказского кинжала.
Стояли белые ночи, прекрасная пора. К часу пополуночи легкие голубоватые сумерки окутывали каналы, Неву, золотые шпили дворцов, пустынные площади с конными статуями умерших императоров. Я спал в кордегардии и, когда подходила очередь, охранял пригородные вокзалы, читая Александра Герцена. С книгами мы были не худшими часовыми. Я участвовал в облавах. Дом за домом мы обыскивали квартиры в поисках оружия и белых эмиссаров. Я мог бы легко избежать этой печальной обязанности, но выполнял ее добровольно, зная, что там, где буду я, не случится ни грубости, ни воровства, ни бессмысленных арестов. Помню странную перестрелку на крышах домов, возвышавшихся над каналом, в котором отражалась небесная синь. Несколько человек убегало от нас, отстреливаясь из револьверов из — за печных труб. Я скользил по железной крыше, и тяжелое ружье мне ужасно мешало. Преследуемые ускользнули, но в моей памяти навсегда запечатлелась панорама города в волшебной белизне трех часов утра.
Наибольшая заслуга в спасении города принадлежала бывшему матросу Григорию Евдокимову, энергичному седеющему человеку с резкими чертами русского мужика. Любитель выпить, горлопан — для него, похоже, не существовало безвыходных ситуаций. Когда казалось, что железнодорожную связь Петрограда с Москвой нельзя восстановить, так как даже дров хватало лишь на двое суток, он воскликнул: «Хорошо, будем рубить лес по ходу! Дорога затянется на двадцать часов, вот и все!» Это он организовал дополнительные линии огня, куда потом явились молодые коммунистки уточнять расположение артиллерийских батарей. Непосредственные операции, приведшие ко взятию форта Красная Горка, осуществили матросы под командованием анархиста Билла Шатова. Я присутствовал в комнате «Астории» на совещании, посвященном использованию флотских экипажей. Шатов объяснял, что эти веселые ребята, питающиеся и живущие лучше, чем остальной гарнизон, которых больше всего любят хорошенькие девушки, время от времени получающие от них консервы, согласятся сражаться только несколько часов, чтобы потом вернуться на свои комфортабельные корабли. Кто — то предложил высадить их на берег, а затем удалить суда под благовидным предлогом. Нужно, чтобы они держали бой 24 часа, не отступая!
Как удавалось Биллу Шатову сохранять свою полноту и хорошее настроение? Он был единственным толстяком среди нас, с добродушным бритым мясистым лицом американского бизнесмена. Рабочий, выросший в эмиграции в Канаде, боевой и решительный организатор, подлинный командир 10‑й армии. Каждый раз, возвращаясь с фронта, он засыпал нас анекдотами, вроде истории с председателем городской управы, который, приняв красных за белых, а самого Шатова — за полковника, обратился к нему в разгар боя с соответствующим приветствием; Билл убил его на месте. «Представьте себе, этот дурак нацепил на шею большую старорежимную медаль!» (Позднее, в 1929 году, Шатов стал одним из строителей Турксиба.)
Вспоминаю два эпизода той эпохи. Огромные пустые залы Смольного. Службы Интернационала худо — бедно продолжали работу. Я был в своем кабинете, когда туда вошел Зиновьев, ероша рукой волосы: этот характерный жест говорил о его озабоченности.
— Что такое, Григорий Евсеич?
— А то, что англичане вроде бы высадились недалеко от эстонской границы. Мы ничего не можем им противопоставить. Подготовьте мне срочно листовки к солдатам — интервентам: волнующие, прямые, краткие, вот так! Это — наше лучшее оружие…
Я сочинил их, в тот же день отпечатал на трех языках, и наше лучшее оружие было готово! К счастью, новость оказалась ложной. Но следует отметить, что наша пропаганда показала свою эффективность. Мы обращались на простом и правдивом языке к людям, которые на фронтах интервенции плохо понимали, почему их все еще заставляют сражаться, хотели одного — вернуться домой, и которым никто никогда не говорил этих элементарных истин. «Великий поход» сопровождался глупой пропагандой, которую действительность разоблачала каждый день.
Мы узнали о катастрофе: в Финском заливе три красных миноносца были потоплены англичанами или подорвались на минах. Флотские экипажи помянули своих навеки оставшихся в море товарищей, павших за революцию. Затем стало негласно известно, что они сгинули из — за предательства; три миноносца сдались врагу, когда по ошибке попали на минное поле. Было решено ничего об этом не сообщать.
На несколько месяцев мы получили передышку. Лето принесло неизъяснимое облегчение. Даже голод слегка ослабел. Я часто ездил в Москву. Зеленые бульвары по вечерам наполнялись шумной толпой в светлых одеждах, влюбленными; и, несмотря на ночное скудное освещение, толпа подолгу шумела в потемках. Солдаты гражданской войны; молодые женщины буржуазного происхождения, днем заполняющие советские учреждения; беженцы, уцелевшие после резни на Украине, где националистические банды систематически истребляли еврейское население; личности, преследуемые ЧК, строящие заговоры средь бела дня, в двух шагах от подвалов, где совершались казни; поэты — имажинисты и художники — футуристы — все спешили жить. На Тверской улице было несколько поэтических кафе; в то время только раскрывался талант Сергея Есенина, порой писавшего мелом прекрасные стихи на стенах закрытого Страстного монастыря. Я встретил его в полутемном кафе. Слишком напудренные и накрашенные женщины, облокотившись на мраморную стойку и зажав в пальцах сигареты, пили кофе из прожаренного овса; мужчины, в черных кожанках, с тяжелыми револьверами за поясом, хмурили брови, кривили губы, обнимая их за талии. Эти знали цену суровой жизни, вкус крови, странное чувство тоски от пули, вонзающейся в плоть, что позволяло им оценить волшебство напевных стихов, в которых пламенные образы теснили друг друга, словно в бою. При первой встрече Есенин мне не понравился. Ему было двадцать четыре года, он пил, куролесил с девицами, бандитами и хулиганами в злачных местах Москвы; у него был хриплый голос, моргающие глаза, припухшее и подкрашенное молодое лицо, светло — золотистые волосы, колыхавшиеся на висках. Его окружала настоящая слава, старые поэты — символисты признавали его за равного, интеллигенция мгновенно раскупала его книжки, улица распевала его поэмы! Есенин этого заслуживал. В белой шелковой рубашке он восходил на сцену и начинал декламировать. Позерство, нарочитая элегантность, испитой голос, отечность лица настраивали меня против него; атмосфера разлагающейся богемы, в которой педерасты и эстеты смешивались с нашими бойцами, вызывала у меня отвращение. Но, как и прочие, постепенно я попал под обаяние этого хрипловатого голоса и поэзии, идущей из глубины души и эпохи. Выйдя на улицу, я застывал перед витринами, кое — где в паутине трещин от прошлогодних пуль; Маяковский выставлял в них свои агитационные плакаты против Антанты, вшей, белых генералов, Ллойд Джорджа, Клемансо, капитализма, воплощенного в пузатом существе в цилиндре с огромной сигарой. По рукам ходила книжка Эренбурга (бежавшего за границу): это была «Молитва за Россию», изнасилованную и распятую революцией… Луначарский, Нарком народного просвещения, разрешил художникам — футуристам украсить Москву, и они превращали рыночные ларьки в гигантские цветы. Великий лиризм, до того ограниченный литературными кругами, искал новые пути в общественных местах. Поэты учились декламировать, гнусавить свои стихи перед большими аудиториями людей с улицы; их интонации изменились, претенциозность уступала место мощи и порыву.
С приближением осени в Петрограде, прифронтовом городе, мы почувствовали, что опасность возвращается, и на сей раз, может быть, смертельная. По правде говоря, к ней уже привыкли. Один британский генерал сформировал в Таллине (Ревеле) временное российское правительство, во главе которого поставил Лианозова, крупного нефтепромышленника. Конечно, это было несерьезно. В Хельсинки эмигранты открыли Белую биржу, где проводилась котировка банковских билетов с изображением царей (что было весьма кстати, так как мы специально печатали их для дураков), продавалась недвижимость в советских городах и акции обобществленных предприятий: призрак капитализма изощрялся в изгнании. Тем более несерьезно. Серьезным были тиф и голод. Красные дивизии на эстонском фронте, беззащитные перед вшами и нехваткой продовольствия, были деморализованы. В оплывших окопах я видел исхудалых и жалких бойцов, уже ни на что не способных. Начались холодные осенние дожди, война томительно затягивалась для этих бедолаг, без надежды, без побед, без обуви, без провианта, и для многих шел уже шестой год войны, а ведь они делали революцию ради мира! Эти люди ощущали себя в круге ада. «Азбука коммунизма»[1-109] напрасно объясняла, что очень скоро у них будут земля, справедливость, мир, равенство после того, как произойдет мировая революция. Наши дивизии тихо таяли под тусклым солнцем невзгод. Крайне разрушительное движение зародилось в недрах армий гражданской войны, белых, красных и прочих — движение зеленых. Они взяли свое название от лесов, в которые бежали, привлекая дезертиров всех армий, не желающих больше воевать ни за кого — ни за генералов, ни за комиссаров, а только за самих себя, чтобы потом прекратились все войны! Их группы были по всей России. Мы знали, что в лесах Псковщины росло число зеленых (оно достигало нескольких десятков тысяч человек). Хорошо организованные, оснащенные штабом, пользующиеся поддержкой крестьян, они пожирали Красную армию. Кроме того, участились случаи перехода на сторону врага, как только становилось известно о том, что у генералов в частях дают белый хлеб. К счастью, чувство кастовости старорежимных офицеров сводило зло на нет: они продолжали носить погоны, требовали отдания чести и обращения «Ваше благородие», распространяя таким образом вокруг себя столь сильное зловоние прошлого, что наши дезертиры, наевшись, возвращались обратно или присоединялись к зеленым. По обе стороны фронта наблюдалась текучесть личного состава.
11 октября 1919 года белая армия генерала Юденича взяла город Ямбург на эстонской границе. По правде говоря, она практически не встретила сопротивления. Костяк наших войск, точнее, то, что от них осталось, побросал знамена и бежал. Отвратительный эпизод. Добровольческая армия генерала Деникина оккупировала всю Украину и захватила Орел. Под властью адмирала Колчака, «Верховного правителя» контрреволюции, находилась вся Сибирь, он угрожал Уралу. Англичане захватили Архангельск, и один из старейших русских революционеров, Чайковский, бывший друг моего отца, стал там председателем «демократического» правительства, которое расстреливало красных. Франко — румынские войска недавно были выбиты из Одессы черной армией (анархистами), но французский флот находился в Черном море. Советская Венгрия пала. В общем, когда мы подвели итоги, показалось весьма вероятным, что революция в агонии, что скоро установится диктатура белых, и все мы будем повешены или расстреляны. Однако ясная убежденность в этом не привела и уныние, а, напротив, гальванизировала дух сопротивления.
Мой друг Мазин (Лихтенштадт) ушел на фронт после нашего совместного обращения к Зиновьеву: «Фронт повсюду». Зиновьев возразил: «В лесах и болотах вы погибнете быстро и бессмысленно. Там нужны люди, более приспособленные к войне, чем вы, и их хватает». Мазин настоял на своем. После он сказал мне, что положение катастрофическое, наше дело, очевидно, проиграно, и нет никакого смысла в том, чтобы прожить еще несколько месяцев, выполняя к тому же ставшую бессмысленной организационную, издательскую и прочую работу; что в эпоху, когда столько людей бесцельно умирают в глуши, ему противны кацелярии Смольного, комитеты, печатная бумага, гостиница «Астория». Я парировал, что следует держаться до конца, жить и не рисковать без крайней необходимости — всегда останется время умереть, расстреляв последние патроны. (Я сам вернулся из командировки, практически смертельной, не будь она прервана Бухариным. У меня не осталось ни страха, ни боязни показать его; зато появилось достаточно причин жить, чтобы продолжать борьбу, так что даже самое здоровое донкихотство стало казаться мне бессмысленным; я был уверен, что этому близорукому интеллигенту, рассеянному в мелочах, не суждено провоевать более двух недель.) Мазин (Лихтенштадт) воевал немного дольше. Без сомнения, желая спасти, Зиновьев назначил его комиссаром 6‑й дивизии, которая преграждала путь Юденичу. Дивизия таяла под огнем, распадалась на части; ее остатки в беспорядке разбегались по размокшим дорогам. Возмущенный Билл Шатов показал мне письмо Мазина, в котором говорилось: «От 6‑й дивизии осталась лишь беспорядочно бегущая толпа, с которой я ничего не могу поделать. Командования больше нет. Я прошу снять с меня мои политические обязанности и дать мне ружье пехотинца». «Он с ума сошел! — воскликнул Шатов. — Если бы все наши комиссары стали такими романтиками, хороши бы мы были! Я пошлю ему матерную телеграмму, есть у меня заветные слова, уверяю вас!» Но я видел беспорядочное бегство и понимал реакцию Мазина. Ни с чем не сравнить вид побежденной, охваченной паникой армии, которая ощущает вокруг себя предательство, никому более не подчиняется, превращается в стадо обезумевших людей, готовых линчевать любого, кто встанет у них на пути, и бежит, побросав ружья в канавы… Все это вызывает такое чувство непоправимого, паника так заразительна, что людям мужественным остается лишь покончить самоубийством. Владимир Осипович Мазин поступил, как и написал: отказался от командования, подобрал ружье, собрал маленькую группу коммунистов и попытался остановить одновременно бегство своих и наступление врага. Четверо отчаянных на опушке леса, из которых один — ординарец, отказавшийся их покинуть. В одиночку завязали они бой с кавалерией белых и были убиты. Позднее крестьяне показали нам место, где комиссар расстрелял свои последние патроны и погиб. Они его похоронили. Позднее в Петроград привезли четыре обожженных трупа, из которых один, маленький солдат, убитый ударами прикладов (с пробитым черепом), словно пытался еще закрыть лицо негнущейся рукой. Я узнал Мазина по узким ногтям, один бывший каторжник из Шлиссельбурга — по зубам. Мы предали его земле на Марсовом поле. (Это произошло после победы, в которую в ту пору никто из нас, кажется, не верил.)
Как и всем товарищам, мне приходилось выполнять множество обязанностей. Я руководил службой романских языков Интернационала и его издательской деятельностью, принимал иностранные делегации, прибывавшие полными случайностей путями через блокаду заграждений из колючей проволоки, был комиссаром архивов бывшего Министерства внутренних дел, то есть охранки, и одновременно солдатом коммунистического батальона II района и членом штаба обороны: там я занимался контрабандной связью с Финляндией. У честных коммерсантов из Хельсинки мы покупали прекрасное оружие, маузеры в деревянных кобурах, которые передавали нам в 50 километрах от Ленинграда на «спокойном участке» фронта; таковым его сделала именно эта мелкая коммерция. Для оплаты этих полезных приобретений мы целыми ящиками печатали красивые пятисотрублевые билеты, с муаровым узором и изображением Екатерины Великой, подписанные директором банка, таким же мертвым, как его банк, старый порядок и императрица Екатерина. Ящики на ящики, молча происходил обмен в сумрачном еловом лесу — по сути, это была самая сумасшедшая финансовая операция, какую только можно вообразить. Очевидно, те, кто приобретал билеты империи, брали залог на случай нашей смерти, одновременно снабжая нас средствами защиты.
Архивы охранки, бывшей политической полиции самодержавия, ставили серьезную проблему. Ни в коем случае они не должны были снова попасть в руки реакции. В них содержались подробные биографии, фотографии, вплоть до добротных трактатов по истории революционных партий; если бы мы потерпели поражение, за которым последовал белый террор и сопротивление в подполье — к чему готовились, — все это дало бы завтрашним палачам ценнейшее оружие. То, что симпатичные ученые — архивариусы тоже надеялись на наш скорый конец, потихоньку растаскивали этот волнующий бумажный хлам, полностью посвящая себя его любовному сохранению, было злом весьма второстепенным. Не хватало вагонов, чтобы отправить архивы в Москву, времени тоже не было — город мог пасть с недели на неделю. В то время, как на углах улиц возводились баррикады, я упаковывал ящики, содержимое которых представлялось наиболее интересным, чтобы в последний момент отправить их; и я, выполняя приказ, принял меры, чтобы все собранное было сожжено и взорвано в здании Сената или на самом вокзале группой надежных товарищей, когда ничего другого не останется. Архивисты, от которых я скрывал этот план, все же о чем — то догадывались и были больны от страха и огорчения. От Центрального Комитета прибыл Леонид Борисович Красин узнать о мерах, принятых для спасения или уничтожения полицейских архивов, в которых он занимал достойное место. Безукоризненный джентльмен, в буржуазном костюме которого чувствовалась подлинная забота о вкусе и элегантности, заходил в наши штабы, полные рабочих в фуражках и пальто, опоясанных пулеметными лентами. Красавец — мужчина с тщательно ухоженной бородкой клинышком, очень интеллигентный, с благородными манерами, он был настолько переутомлен, что во время нашего разговора посреди этой неразберихи мне иногда казалось, будто он спит стоя.
17 октября Юденич захватил Гатчину, около 45 километров от Петрограда. Через два дня его авангард вступил в Лигово, большой пригород в пятнадцати километрах. Билл Шатов ругался: «Правила военного искусства, как мне талдычат военспецы, требуют, чтобы штаб дивизии находился в стольких — то километрах от линии огня… Наш — в 12 сотнях метров! Пришлось сказать им: «Толкал я правила такого искусства!..» По видимости, это была агония. Не было ни составов, ни горючего для эвакуации, мы располагали лишь несколькими десятками автомашин. Детей известных деятелей отправили в сторону Урала, они ехали по первому снегу, из одной голодной местности в другую, не зная, где остановиться. Мы готовили себе новые документы и стремились изменить внешность. Для бородатых это было относительно легко, следовало только побриться. А остальные? Хлопотливая партийная активистка, жизнерадостная, миловидная, словно ребенок, занималась организацией потайных складов оружия. Я больше не ночевал в «Астории», первый этаж которой в ожидании осады был укреплен мешками с песком и пулеметами, а проводил ночи на аванпостах линии обороны вместе с коммунистическими батальонами. Моя беременная жена спала неподалеку, в медпункте, с узелком, в котором было немного белья и дорогих нам вещей, важно было не потерять друг друга во время сражения и вместе отступать по берегу Невы. План обороны предусматривал ведение боев вдоль каналов, пересекающих город, упорную защиту важнейших пунктов и полную неосуществимость отхода в итоге. Широкие безлюдные проспекты Петрограда в бледном печальном осеннем свете усугубляли ощущение безвыходной катастрофы. Город был столь пустынен, что кавалеристы могли скакать галопом по центральным улицам. У входа в Смольный, бывший институт благородных девиц, где заседал Исполком Совета и партийный комитет, стояли пушки, придавая ему суровый вид. В него входили две окруженных садом группы зданий, между широкими улицами и бурным простором Невы, через которую невдалеке был переброшен чугунный мост. С одной стороны бывший монастырь в стиле барокко, красивый, богато украшенный, с высокой церковью и резной колоколенкой, целиком окрашенной в синий цвет; с другой — четырехугольное здание самого института, с колоннами по фронтону — трехэтажная казарма, построенная архитекторами, признававшими лишь прямые линии — прямоугольники, увенчанные перистилем в стиле ампир. Ныне в обители жили рабочие — гвардейцы. Большие квадратные кабинеты, уставив окна в пустоту вымершего города, почти обезлюдели. Лишь округлые плечи Зиновьева и его подавленный голос являли некие признаки жизни среди телефонов. Он постоянно связывался с Лениным, без особой убежденности выступая и за сопротивление, и за эвакуацию. Наиболее компетентные эксперты, инженеры и выпускники Военной академии считали, представьте себе, сопротивление невозможным и намекали на то, что оно приведет к большим жертвам, как будто капитуляция или сдача города не вызвали бы еще более деморализующие потери! Известия с других фронтов были столь плохи, что Ленин колебался, стоило ли жертвовать последние силы на оборону обреченного города. Троцкий придерживался иного мнения, и Политбюро доверило ему последнюю попытку. Присутствие Троцкого, председателя Реввоенсовета, тотчас изменило обстановку в Смольном и Петропавловской крепости, комендант которой, Авров, держался на пределе сил. Рабочий Авров стал унтер — офицером благодаря войне, каждый день я видел его квадратное, изрезанное морщинами лицо с тяжелыми веками, его гимнастерку с расстегнутым воротом. То, что ему говорили, он выслушивал тупо, но потом в его пепельных глазах вспыхивал огонек, и он энергично отвечал: «Я отдам приказ, — тут же яростно добавляя: — но не знаю, будет ли он выполнен!» Троцкий прибыл на своем знаменитом поезде, объезжавшем фронты. С начала гражданской войны он возил с собой прекрасные автомобили, службы связи, трибунал, пропагандистскую типографию, санитарные команды, специалистов в области военной инженерии, снабжения, уличных боев, артиллерии — все проверенные в бою, самоуверенные, связанные узами дружбы и доверия, излучавшие силу и энергию; они носили черные кожанки и красную звезду на фуражке. Эта сплоченная группа решительных и хорошо оснащенных организаторов бросалась туда, откуда грозила опасность.
Они взяли все в свои руки. И произошло чудо. Троцкий приказал объявить, что «город будет защищаться изнутри», что это наилучшее, исходя из момента, стратегическое решение, что небольшая армия белых затеряется в лабиринте укрепленных улиц и найдет там могилу. С этой решимостью победить резко контрастировали расчетливые и лукавые по обыкновению слова Владимира Ильича: «Ну что ж, снова будем работать в подполье!» — их привел мне один французский коммунист (Рене Маршан), незадолго до того видевший Ленина. Но был ли в этом контраст? Я видел Троцкого лишь один раз на улице, а затем на большом собрании Совета, где он объявил о прибытии башкирской кавалерийской дивизии, которую предполагалось бросить против финнов, если Финляндия вздумает шевельнуться (действительно, от Финляндии зависело, добивать нас или нет). Крайне ловкая угроза, от которой в Хельсинки повеяло дыханием террора. Заседание Совета происходило в окружении высоких белых колонн Таврического дворца, в амфитеатре бывшей имперской Думы. Троцкий был воплощением целеустремленной силы, к тому же — неподражаемым оратором, в его звучном голосе слышался металл, он бросал краткие, зачастую сардонические фразы, проникнутые страстной, несгибаемой волей. Решимость сражаться до последнего была воспринята с энтузиазмом, весь амфитеатр встал и запел гимн. Думаю, «круглоголовые» Кромвеля точно так же пели перед боем свои псалмы.
Хорошие пехотные полки, вызванные с польского фронта, проходили через Петроград и занимали позиции в пригородах. Башкирская конница на низкорослых длинношерстных степных лошадях проезжала по улицам; смуглые всадники в черных бараньих колпаках, словно явившиеся из далекого прошлого, пели гортанными голосами, вторя себе пронзительным посвистом. Иногда во главе их гарцевал худощавый молодой интеллигент в очках, будущий писатель Константин Федин. Они сражались мало и безуспешно, но не это было главным. Прибыли также обозы с продовольствием, добытым Бог знает, где и каким образом, — это оказалось самым эффективным! Распространилась молва, что у белых есть танки. Троцкий объявил, что пехота может и сумеет бороться с ними. Не знаю, какие хитрумные агитаторы распустили слух, быть может, в конечном итоге верный, что танки Юденича сделаны из крашеного дерева. Город покрылся настоящими редутами: пушки могли простреливать улицы. При строительстве укреплений использовались, в частности, сточные трубы подземной канализации.
Анархисты были мобилизованы на оборону города. Партия выдала им оружие. Их «черный штаб» располагался в разгромленной квартире бежавшего дантиста. Там царили беспорядок и дух товарищества. И улыбка белокурой молодой женщины, бесконечно привлекательной, несмотря на короткую стрижку и кожанку. Она вернулась с Украины, рассказала об огромных потерях и привезла известия от Махно. Маруся Цветкова сияла, словно солнышко, на фоне горькой экзальтации мужчин. Именно они в ночь наибольшей опасности заняли типографию «Правды», ненавистного большевистского листка, готовые защищать ее до последней капли крови. Однажды вечером анархисты обнаружили двух белых, вооруженных гранатами. Что делать? Заперли их в комнате и с подавленным видом уставились друг на друга: вот и мы стали тюремщиками, словно чекисты. Чекистов они презирали всей душой. Предложение расстрелять этих врагов, шпионов, было с негодованием отвергнуто. Мы будем расстреливать?
В конце концов, мой друг Калабушкин, бывший узник Шлиссельбурга, один из организаторов снабжения республики топливом, взялся отвезти их в Петропавловскую крепость. Это было всего лишь плохим компромиссом, так как ЧК живо отправила бы их на тот свет. Колабушкин, в прошлом сам проделавший этот путь под конвоем царских жандармов, видел перед собой в автомобиле, принадлежавшем Черной гвардии, загнанных людей, и вспоминал свою молодость. Вдруг он остановил машину и сказал им: «Бегите, сволочи!» Позже, с облегчением и грустью одновременно, он рассказал мне об этих невыносимых минутах.
— Ну не идиот ли я? — спросил он. И затем: — Знаешь, я все — таки доволен.
— Я понимаю, хотя…
Петроград был спасен 21 октября в битве на Пулковских высотах, в 15 километрах к югу от полуосажденного города. Поражение обернулось победой, войска Юденича в беспорядке бежали к эстонской границе. Три сотни рабочих, пришедших на помощь из Шлиссельбурга, в критический час остановили их и были перебиты офицерским корпусом, который шел в бой, как на парад. После победы я получил последнее письмо Мазина (Лихтенштадта). Он просил меня передать это письмо его жене. «Если посылаешь людей на смерть, — писал он, — следует погибнуть самому».
Поразительнейшая вещь, показывающая, сколь глубоки были социальные и психологические (это едино) истоки силы революции, — такое же «чудо» произошло одновременно на всех фронтах гражданской войны, хотя ситуация в конце октября — начале ноября повсюду казалась одинаково безнадежной. В момент битвы на Пулковских высотах генерал Деникин был разбит красной кавалерией под Воронежем. 14 ноября «верховный правитель» адмирал Колчак потерял свою столицу Омск в Западной Сибири. Мы были спасены. Белые заплатили полным разгромом за свою капитальную ошибку, за то, что они всюду восстанавливали триединую власть генералов, высшего духовенства и помещиков. Безграничное доверие к большевикам было восстановлено. Я вспоминаю слова Мазина, сказанные в дни жестокого голода, когда мы видели падающих на улицах стариков, сжимавших в исхудалых пальцах металлические кастрюльки. «Все — таки мы, — сказал он, — величайшая сила на свете. Только мы несем миру новые принципы справедливости и разумной организации труда. В этой нахлебавшейся войны Европе, где никто больше не хочет воевать, мы одни смогли создать целые армии, завтра мы сможем вести по — настоящему справедливые войны. Их карточный домик рухнет; чем дольше он простоит, тем больше будет нищеты и крови». Мы называли «карточным домиком» Версальский договор, подписанный в июне 1919 года.
Вместе с Максимом Горьким, историком П. Е. Щеголевым и ветераном Народной воли Новорусским мы создали первый музей революции. Зиновьев выделил нам значительную часть Зимнего дворца. По правде говоря, как и большинство партийных руководителей, он хотел бы сделать из него музей Большевистской пропаганды, но, заботясь о привлечении революционных интеллигентов и не лишенный, очевидно, исследовательской жилки, он разрешил нам начать честно. Я продолжал изучать архивы охранки. Пугающие документы, обнаруженные мной, представляли особый психологический интерес; но еще большим был, возможно, интерес практический. В первый раз весь полицейский репрессивный механизм империи попал в руки революционеров. Знакомство с этими документами могло дать зарубежным борцам полезные сведения; несмотря на энтузиазм и сознание своей правоты, у нас не было уверенности, что реакция однажды не одержит верх. Мы скорее верили в противоположное: считалось общепринятым, и Ленин не раз повторял, что отсталая (в индустриальном плане) аграрная Россия не могла найти в себе средства для установления долговременного социализма; следовательно, мы будем рано или поздно побеждены, если европейская социалистическая революция, или, по меньшей мере, центральноевропейская, не подведет под социализм бесконечно более широкую и жизненную основу. Наконец, мы знали, что среди нас действуют старые агенты — провокаторы, в большинстве своем готовые вернуться к прежней, губительной для нас службе на стороне контрреволюции.
В первые дни Февральской революции 1917 года петроградский дворец правосудия сгорел. Нам было известно, что уничтожение его архивов, антропометрической картотеки и секретного хранилища было делом рук как воровского мира, заинтересованного в том, чтобы эти документы исчезли, так и агентов — провокаторов. В Кронштадте «революционер» и одновременно провокатор захватил архивы службы безопасности и сжег их. В секретном фонде охранки содержалось от тридцати до сорока тысяч досье агентов, действовавших за последние двадцать лет. Просто подсчитав вероятное количество естественных смертей, различных выбытий и учитывая около 3 тысяч разоблаченных благодаря кропотливому труду архивистов, мы могли предположить, что несколько тысяч бывших тайных агентов продолжали действовать в революционных событиях: по меньшей мере, пять тысяч, как утверждал историк Щеголев, рассказавший мне о случае, произошедшем в одном поволжском городе. Комиссия, в которую входили известные члены партий левого спектра, допрашивала высокопоставленных чинов имперской полиции, в частности, о провокаторстве. Глава политического сыска извинился, что не может назвать двух своих бывших агентов, так как они входят в состав данной комиссии. Он предпочел бы, чтобы эти господа, подчинившись голосу своей совести, назвали себя сами! И два «революционера» в смущении встали. Бывшие тайные агенты, участвующие в политической жизни, без малейших угрызений совести притворяясь испытанными революционерами, были заинтересованы в том, чтобы примкнуть к правящей партии, и им оказалось нетрудно занять высокие посты. Они играли в режиме определенную роль; мы догадывались, что некоторые должны были действовать по принципу «чем хуже, тем лучшем, провоцировать эксцессы и недоверие. Разоблачить их было крайне трудно. Обычно в делах имелись только клички, и нужно было внимательно сопоставлять факты, чтобы провести идентификацию. Например, в 1912 году в революционных организациях Москвы, которые отнюдь не были массовыми, насчитывалось 55 агентов — провокаторов, из них 17 эсеров, 20 социал — демократов (большевиков и меньшевиков), 3 анархиста, 11 студентов, несколько либералов. Малиновский, лидер большевистской фракции в Думе, глашатай Ленина, тоже был провокатором; руководитель боевой организации партии социалистов — революционеров, член центрального комитета этой партии Евно Азеф являлся агентом охранки в период, когда совершались наиболее громкие террористические акты (с 1903 по 1908 годы). Добавлю еще, что к 1930 году было разоблачено еще несколько агентов — провокаторов из числа ленинградских руководителей! Я нашел необычное незашифрованное досье № 378 на Юлию Орестовну Серову, жену большевистского депутата II Государственной Думы, известного деятеля, расстрелянного в 1918 году в Чите. Послужной список Серовой, приведенный в докладе министру, показывал, что она выдавала склады оружия и литературы, содействовала аресту Рыкова, Каменева и многих других, долго шпионила за партийными комитетами. В конце концов, оказавшись под подозрением и отстраненная от дел, она в феврале 1917 года, за несколько недель до падения самодержавия, написала начальнику тайной полиции, что «перед надвигающимися большими событиями» она просит вернуть ее на службу, сообщала, что вышла замуж за большевика и готова снова работать! Письмо показывало ее как женщину практичную, умную, усердную, жадную до денег, возможно, истеричку. Как — то вечером с друзьями за чаем мы обсуждали этот психологический случай. Вдруг одна старая активистка, возмутившись, поднялась: «Серова? Но я недавно встретила ее в городе! Она действительно вновь вышла замуж за товарища с Выборгской стороны!» Серова была арестована и расстреляна.
Психология провокаторов чаще всего бывала двойственной. Горький показал мне письмо, написанное одним из них, оставшимся неразоблаченным; по существу, смысл документа сводился к следующему: «Я презирал себя, но знал, что мое презренное, мелкое предательство не помешает революции идти своим путем». Инструкции охранки рекомендовали обращаться к революционерам слабохарактерным, озлобленным и разочарованным; играть на соперничестве самолюбий; облегчать политическую карьеру хорошим агентам, устраняя более опытных активистов. Старый адвокат Козловский, первый нарком юстиции[1-122], поделился со мной своими впечатлениями о Малиновском. Несмотря на разоблачение, бывший лидер большевистской фракции в Думе приехал в 1918 году из Германии в Россию и явился в Смольный, прося арестовать его. «Малиновский? Не знаю такого, — ответил ему начальник охраны. — Идите, объясняйтесь в партийный комитет». Козловский допросил Малиновского. Тот утверждал, что не может жить вне революции. «Я сам себе противоречу, раздваиваюсь и согласен, чтобы меня расстреляли!» Так же он держался и перед революционным трибуналом. Обвинительная речь Крыленко была беспощадной («Авантюрист разыгрывает свою последнюю карту!»), и Малиновский был расстрелян в садах Кремля. Множество причин убеждают меня в том, что он был совершенно искренен и, если бы его оставили в живых, служил бы не хуже других. Но как могли эти другие доверять ему?
Горький требовал сохранять жизнь провокаторам, они представлялись ему обладателями уникального социального и психологического опыта. «Эти люди — что — то вроде чудовищ, которых надо оставить для изучения». Так же аргументировал он и свои выступления в защиту жизни высших чинов царской политической полиции. (Вспоминаю разговор на эту тему, который переключился на вопрос о смертной казни для детей. Советские руководители были озабочены детской преступностью. Брошенные дети создавали настоящие банды; их помещали в детские дома, где они умирали от голода; они бежали оттуда и принимались за старое. На счету хорошенькой четырнадцатилетней Ольги было несколько детоубийств и побегов; она организовывала налеты на квартиры, где родители оставляли детей одних. Говорила с ними через дверь, ей верили и открывали… Что с ней делать? Горький ратовал за создание колоний для детей — преступников на Севере, где жизнь сурова и полна приключений. Что было решено, мне неизвестно.)
Мы располагали также достаточно богатой документацией о деятельности охранки за границей. У нее были многочисленные агенты среди эмигрантов, в журналистских и политических кругах различных стран. Они занимались подкупом прессы. Известны слова высокопоставленного чиновника Рачковского об «омерзительной продажности французской прессы», сказанные им в Париже в период франко — русского союза. Наконец, мы обнаружили в архивах добротные труды по истории революционных партий, написанные полицейскими чинами. Позднее они были опубликованы. Но только они! Эти бумаги, порожденные чудовищной полицейской машиной и выставленные в Малахитовом зале Зимнего Дворца, окна которого выходили на Петропавловскую крепость, нашу Бастилию, наводили на размышления. Оставалось ощущение конечного бессилия репрессий, которые пытаются воспрепятствовать закономерному историческому развитию и защищать режим, противостоящий стремлениям общества. Подобный солидно оснащенный репрессивный аппарат может лишь затянуть агонию.
Казалось, гражданская война близилась к завершению. На Украине Добровольческая армия генерала Деникина разбегалась. Войска адмирала Колчака, преследуемые красными партизанами, отступали в глубь Сибири. В партии постепенно нарождалась идея возвращения к нормальной жизни. Рязанов без устали требовал отмены смертной казни. ЧК стали непопулярными. В середине января 1920 года Дзержинский при поддержке Ленина и Троцкого предложил отменить смертную казнь во всей стране, за исключением зоны боевых действий. 17 января Декрет был принят правительством и подписан Лениным, председателем Совета народных комиссаров. Несколько дней тюрьмы, полные подозрительных, жили в томительном ожидании. Они сразу узнали бесконечно счастливую новость об окончании террора! Декрет еще не был опубликован. 18 или 19 января в Смольном товарищи сообщили мне шепотом о ночной трагедии, о которой и впоследствии никогда не говорилось открыто. В то время как газеты печатали Декрет, ЧК Петрограда и Москвы «пускали в расход» заключенных. Ночью подозрительных чохом вывезли на возах за город и расстреляли. Сколько их было? От 150 до 200 в Петрограде, от 200 до 300 в Москве. Утром следующего дня семьи убитых пришли на мрачное свежевспаханное поле, чтобы собрать дорогие реликвии — пуговицы, клочки одежды… Чекисты поставили правительство перед свершившимся фактом. Много позже я познакомился с одним из инициаторов массового убийства в Петрограде, назову его Леонидовым. «Мы думали, — сказал он, — что если народные комиссары начинают проявлять гуманизм, это их дело. Наше дело — навсегда разбить контрреволюцию, и пусть нас потом расстреляют, если захотят!» Это была отвратительная трагедия профессионального психоза. Впрочем, Леонидов, когда я познакомился с ним, явно был полубезумцем. Непримиримые контрреволюционеры составляли, вероятно, лишь незначительный процент жертв. Несколько месяцев спустя, когда моя жена находилась в роддоме, я разговорился там с женщиной, родившей мертвого ребенка. Ее мужа, инженера Троцкого или Троицкого, расстреляли в ту ужасную ночь. Его, бывшего эсера, участника революции 1905 года, арестовали за спекуляцию, то есть за покупку сахара на черном рынке! Я смог проверить то, что она мне сообщила. Даже в Смольном эта драма была окружена полнейшей тайной. Но она сильно дискредитировала режим. Для меня, как и для многих, было очевидным, что упразднение ЧК, восстановление обычных судов и права на защиту отныне становилось условием внутреннего спасения революции. Но мы ничего не могли сделать. Политбюро, в которое тогда входили Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Рыков и Бухарин, ставило вопрос, но не осмеливалось решить его, само страдая, без сомнения, от психоза страха и всевластия. Анархисты были правы, когда писали на своих черных знаменах, что «нет яда хуже власти» — абсолютной, разумеется. С того времени психоз абсолютной власти довлел над огромным большинством руководителей, особенно низовых. Примеров тому нет числа. Он происходил из комплекса неполноценности еще недавно эксплуатируемых, порабощенных, униженных; из самодержавных традиций, невольно проявлявшихся на каждом шагу; из подсознательной озлобленности бывших каторжников и тех, кто избежал виселиц и тюрем империи; из атрофии нормальных человеческих чувств, вызванной мировой и гражданской войнами; из страха и решимости сражаться до конца. Эти настроения были усилены жестокостями белого террора. В Перми адмирал Колчак уничтожил четыре тысячи рабочих (все население города составляло пятьдесят пять тысяч человек). В Финляндии от рук реакции погибло от 15 до 17 тысяч красных. В одном городке — Проскурове — было вырезано несколько тысяч евреев. Жили этими новостями, рассказами, невероятными цифрами. В Будапеште Отто Корвин был повешен вместе со своими товарищами на глазах возбужденной толпы буржуа. Я остаюсь при убеждении, что социальная революция была бы при всем том значительно сильнее и понятнее, если бы люди, которых она наделила верховной властью, отстаивали и применяли принцип человечности по отношению к побежденному врагу с той же энергией и настойчивостью, с какой одерживали победы. Я знаю, что они предпринимали к этому робкие попытки; но не проявили воли. При всем величии этих людей они, принадлежа будущему, оставались пленниками прошлого.
Весна 1920 года началась с победы (взятия Архангельска, оставленного англичанами), но неожиданно ситуация переменилась. Снова подступила смертельная опасность — польская интервенция. В досье охранки были портреты Пилсудского, осужденного в прошлом за заговор против царя. Я встретил врача, который пользовал Пилсудского в Петербургской лечебнице, где тот с редким совершенством симулировал помешательство с целью совершить побег. Бывший революционер и террорист, ныне он бросил свои легионы против нас. Это вызвало ответную волну ожесточения и энтузиазма. Случайно уцелевшие царские генералы Брусилов и Поливанов откликнулись на призыв Троцкого и были готовы сражаться. Я видел, как Горький разразился рыданиями, напутствуя с балкона на Невском батальон, отправлявшийся на фронт. «Когда мы прекратим убивать и проливать кровь?» — выдавливал он из — под своих торчащих усов. Дуновением разгрома была восстановлена смертная казнь, и власть ЧК возросла. Поляки вошли в Киев. Зиновьев говорил: «Наше спасение — в Интернационале». Такого же мнения придерживался Ленин. В разгар битвы спешно собрался II конгресс Коминтерна. Я встретил приехавших: английского пацифиста Лендсбери и Джона Рида; спрятал одного делегата венгерских левых коммунистов, противников Белы Куна, связанных с Раковским. Мы выпускали журнал Интернационала на четырех языках, тайно, различными путями отправляли за рубеж послание за посланием. Я переводил письма Ленина, а также книгу, которую написал Троцкий в своем бронепоезде, «Терроризм и коммунизм»; в ней отстаивалась необходимость длительной диктатуры на период перехода к социализму, которая, без сомнения, должна продлиться несколько десятков лет. Это непоколебимое мышление немного пугало меня своим схематизмом и волюнтаризмом. Ощущалась нехватка всего: сотрудников, бумаги, средств связи, даже хлеба и чернил.
Мы пили чай в малом актовом зале Смольного с Григорием Евдокимовым и делегатом испанской НКТ Анхелем Пестанья, когда вошел Ленин. Он сиял, пожимал протянутые руки, переходил из объятий в объятья. Радостно расцеловался с Евдокимовым, они смотрели друг другу в глаза, счастливые, как большие дети. На Владимире Ильиче был старый эмигрантский пиджачок, возможно, еще из Цюриха, который я на нем видел круглый год. Почти лысый, с шишковатым черепом, высоким лбом, заурядными русскими чертами, удивительно свежим розовым цветом лица, небольшой рыжеватой бородкой, слегка выступающими скулами, серо — зелеными глазами, которые улыбка делала чуть раскосыми, он имел добродушный и радостно — лукавый вид. Сама простота. Он жил в Кремле, в небольшой квартире дворцовых слуг, которая тоже не вполне протапливалась последнюю зиму. Идя к парикмахеру, он становился в очередь, находя неприличным, когда его пропускали вперед. Старая няня вела его хозяйство и чинила одежду. Он знал, что является первым умом партии и недавно, в трудной ситуации, пригрозил выходом из ЦК и обращением прямо к партийной массе! Он желал популярности трибуна, признанного массами, без аппарата и церемониала. В его манерах и поступках не было ни малейшего намека на вкус к власти, только требовательность серьезного специалиста, который хотел, чтобы работа выполнялась хорошо и вовремя, и открытое стремление заставить уважать новые порядки, вплоть до самых незначительных, казавшихся чисто символическими. В тот же день или на следующий он в течение нескольких часов выступал на торжественном открытии конгресса под белой колоннадой Таврического дворца. В его докладе рассматривалась историческая ситуация, сложившаяся после Версальского договора. Обильно цитируя Мейнарда Кейнса, Ленин доказывал нежизнеспособность произвольно поделенной победившим империализмом Европы, невозможность для Германии долго терпеть навязанное ей бремя и заключил свою речь словами о неизбежности будущей европейской революции, которая должна захватить и народы азиатских колоний. Он не был ни великим оратором, ни хорошим лектором, не пользовался приемами риторики, не добивался чисто ораторского эффекта. Словарь его был разговорным, Ленин часто использовал повторы, чтобы вбить в головы идею, как вбивают гвозди. Однако благодаря убедительной мимике и разумной уверенности его выступления никогда не вызывали скуку. Характерным его жестом было поднять руку, подчеркивая важность сказанного, затем обратить к аудитории открытые ладони в демонстративном движении, одновременно серьезно и с улыбкой — «разве это не очевидно?». С вами откровенно говорил простой человек, он взывал только к вашему разуму, фактам, необходимости. «Факты — упрямая вещь», — любил он повторять. Ленин был воплощением здравого смысла и немного разочаровал французских делегатов, привыкших к парламентским баталиям. «При ближайшем рассмотрении Ленин очень проигрывает», — сказал мне один из них.
(Зиновьев заказал художнику Исааку Бродскому большую картину, изображающую это историческое заседание. Бродский сделал наброски. Впоследствии художник переписывал свое полотно, заменяя одних участников другими по мере того, как кризисы и оппозиции изменяли состав Исполкома…)
Второй конгресс Коминтерна продолжил свою работу в Москве. Сотрудники и иностранные делегаты жили в гостинице «Деловой Двор», расположенной в конце широкого бульвара, по другую сторону которого возвышалась белая зубчатая стена Китай — города. Расположенные неподалеку средневековые ворота, увенчанные старинной башенкой, вели на Варварку, где находился легендарный дом первых Романовых. Оттуда мы шли в Кремль, этот город в городе, все входы в который охраняли часовые, проверявшие пропуска. Двойная власть революции, советское правительство и Интернационал, заседали во дворцах самодержавия, среди старых церквей в византийском стиле. За кремлевскими стенами жил город, незнакомый делегатам (их отсутствие интереса к нему меня огорчало), — Москва со своими голодными пайками, арестами, злоупотреблениями в тюрьмах, закулисной спекуляцией. Роскошно питаясь среди всеобщей нищеты (хотя яйца, по правде говоря, подавали испорченные…), прогуливаясь по музеям в виде образцовых яслей, делегаты мирового социализма имели вид отпускников или туристов в нашей осажденной, обескровленной республике, не залечившей свои раны. Мне открылась еще одна форма несознательности — марксистская. Руководитель немецкой партии Пауль Леви, спортивный и полный уверенности, просто сказал мне, что «для марксиста во внутренних противоречиях русской революции нет ничего удивительного», и, без сомнения, так оно и было, но эта общая истина служила ему ширмой, ограждающей от непосредственной реальности, все — таки немаловажной. Подавляющая часть большевизированных левых марксистов находила такое поведение приемлемым. Слова «диктатура пролетариата» чудесным образом все им объясняли, они даже не задавались вопросом, что думает, чувствует, делает пролетариат — диктатор. Напротив, социал — демократы были исполнены критического духа и непонимания. У лучших из них (я имею в виду немцев Деймига, Криспина, Диттмана) мирно обуржуазившийся социалистический гуманизм страдал от сурового климата революции, вплоть до того, что они выступали против всякого ригоризма. Делегаты — анархисты, с которыми я много спорил, испытывали здоровый страх перед «официальными истинами», высокомерием властей и жадно интересовались реальной жизнью; но, как сторонники теории преимущественно эмоциональной, незнакомые с политэкономией и никогда не ставившие перед собой проблему власти, они не могли теоретически осмыслить значение происходящего. Это были прекрасные ребята, остающиеся в целом на романтических позициях «вселенской революции», как ее представляли себе анархо — коммунистические ремесленники между 1848 и 1860 годами — до появления современной индустрии и пролетариата. Анхель Пестанья, часовщик из Барселоны, трибун НКТ, худой и недоверчивый, с глазами и усами великолепной черноты; бородач Армандо Борги из итальянского Синдикалистского союза;
Августин Сухи с лицом рыжего рейтара, делегированный немецкими и шведскими синдикалистами; Лепти, могучий землекоп, представлявший французскую ВКТ и газету «Либертер», который сразу же поклялся, что «во Франции революция будет делаться совершенно по — другому!». Ленин очень хотел привлечь «лучших из анархистов».
За исключением России и, быть может, Болгарии в мире нигде еще не было коммунистов. Как старые революционные школы, так и молодое поколение эпохи войны были бесконечно далеки от большевистского менталитета. Все эти люди представляли движения, отставшие от хода событий, выказывали много доброй воли и мало способностей. От Французской социалистической партии прибыли Марсель Кашен и Л. — О. Фроссар. Кашен, как обычно, держал нос по ветру и, чтобы сохранить популярность, полевел — ранее в интересах французского правительства он оказывал содействие милитаристским кампаниям Муссолини в Италии (1916). В Варшаве по пути на конгресс Кашен и Фроссар провели переговоры с польскими социалистами, одобрявшими контрреволюционную агрессию Пилсудского. [Как только это стало известным, Троцкий настоял на их безотлагательной высылке — и мы больше их не видели. Изгнание «этих политиканов» вызвало, кажется, всеобщее удовлетворение][1-130]. Парижский комитет III Интернационала прислал старого друга Троцкого, горячего интернационалиста, профсоюзного деятеля Альфреда Росмера. Росмер, со своей сдержанной улыбкой, был воплощением бдительности, скромности, преданности. Его коллега по комитету Раймон Лефевр, высокий парень с резким профилем, санитар Верденского сражения, поэт и романист, автор книги, выразившей в избыточно лирическом стиле «символ веры» человека, вернувшегося из окопов, под названием «Революция или смерть!». Он взывал от имени выживших представителей поколения, оставшегося лежать в братских могилах. Мы быстро стали друзьями.
Из итальянцев я вспоминаю ветерана Ладзари, прямого старика с возбужденным голосом; бородатую, близорукую профессорскую голову Серрати; Террачини, строгого и сухого молодого теоретика; неистового Бордигу, трепетавшего под грузом идей, знаний и суровых предвидений.
Маленькая, с тонким, уже материнским лицом, обрамленным расчесанными на прямой пробор черными волосами, распространяющая вокруг себя необычайную приязнь, Анжелика Балабанова еще надеялась, что Интернационал станет чистым, благородным и немного романтическим.
Из англичан я общался лишь с Галлахером, коренастым, как боксер. Из Соединенных Штатов приехал Фрейна, на котором висело тяжкое подозрение, и Джон Рид, [очевидец большевистского восстания 1917 года, чья книга о революции уже заслужила уважение. Я встречал Рида в Петрограде, откуда мы организовали ему тайный отъезд через Финляндию; финны пытались расправиться с ним и некоторое время продержали в гиблой тюрьме. Теперь Рид был под впечатлением поездки по малым городам Подмосковья, откуда вывез образ призрачной страны, где реален лишь голод, и удивление, что советская работа все — таки продолжается. Это был высокий, крепкий, расчетливый и холодный энтузиаст, обладавший живым умом и чувством юмора.][1-131]
Я снова встретил Раковского, руководителя советского правительства Украины, терзаемой сотнями белых, националистических, черных (анархистских), зеленых, красных банд; бородатый, одетый в мятую солдатскую форму, он неожиданно заговорил с трибуны на великолепном французском. Из Болгарии приехал Коларов, массивный, важный, с небольшим брюшком; он сразу же пообещал конгрессу взять власть в своей стране, как только Интернационал того пожелает! Из Голландии в числе прочих прибыл Вайнкоп, черноволосый, с выступающими челюстями, агрессивный с виду, но на самом деле созданный лишь для того, чтобы слепо следовать за другими. Из индийцев приехал через Мексику Манабендра Нат Рой, тощий, долговязый, смуглый до черноты, с курчавыми волосами, в сопровождении скульптурной англичанки, которая в своем легком платье казалась обнаженной. Нам не было известно, что в Мексике на него пали нехорошие подозрения; вскоре он станет создателем маленькой индийской компартии, проведет годы в тюрьме, выступит против оппозиции с нелепыми обвинениями, сам будет исключен, а затем вновь обретет милость, но это будет много позже.
Правила игры задавали русские; это происходило само собой, настолько их превосходство было очевидным; единственный вождь западного социализма, способный подняться на такую же высоту и, быть может, еще выше благодаря своему пониманию духа свободы, Роза Люксембург, была расстреляна немецкими офицерами. Из русских, кроме Ленина, присутствовали Зиновьев, Бухарин, Раковский (обрусевший и офранцузившийся румын). Карл Радек, недавно вышедший из берлинской тюрьмы, где избежал покушения; рядом с ним убили Лео Иогихеса. Троцкий лишь изредка появлялся на конгрессе, его больше заботило положение на полыхающем польском фронте.
Дискуссия вращалась вокруг четырех вопросов, один из которых, наиболее серьезный, на заседаниях не обсуждался. Ленин старался убедить голландских, немецких и итальянских (Бордига) «левых коммунистов» в необходимости компромисса, участия в выборах и парламентской деятельности, предупреждал их об опасности превращения в революционные секты. Ленин ставил «национальный и колониальный вопрос», отстаивая возможность и необходимость поощрения советских революций в странах Азии. Казалось, опыт российского Туркестана подтверждал его правоту. Прежде всего Ленин имел в виду Индию и Китай, полагая, что именно здесь следует нанести удар, чтобы ослабить британский империализм, непримиримого врага Республики Советов. Не полагаясь более на традиционные европейские социалистические партии, русские считали, что остается только провоцировать в них расколы, чтобы порвать со старыми реформистскими вождями и создать новые партии, способные готовить взятие власти, дисциплинированные и руководимые московским Исполкомом.
Серрати сделал серьезные замечания о тактике поддержки националистических движений в колониях, показав их реакционные черты, заставляющие беспокоиться за будущее. Бордига выступил против Ленина по вопросам организации и генеральной линии; он опасался влияния Советского государства на компартии, тенденции к компромиссам, демагогии, коррупции, а самое главное, он не считал, что аграрная Россия будет в состоянии руководить международным рабочим движением; Амадео Бордига был, несомненно, одним из самых проницательных умов на конгрессе.
Конгресс подготовил раскол французской (Тур) и итальянской (Ливорно) партий, поставив желающим вступить в Коминтерн двадцать одно строгое условие, точнее, двадцать два: последнее, малоизвестное, исключало франкмасонов. Никто не найдет и следа четвертого вопроса в отчетах конгресса; но я видел, как Ленин горячо спорил об этом с окружившими его иностранцами в зальчике по соседству с большим, украшенным позолотой залом императорского дворца; туда был выдворен трон и рядом с этим ненужным теперь предметом висела карта польского фронта. Стучали пишущие машинки. Ленин, с портфелем под мышкой, комментировал продвижение армии Тухачевского на Варшаву. Карл Радек, саркастичный и забавный, похожий на обезьяну, поправлял постоянно сползавшие слишком просторные брюки: «Мы разорвем Версальский договор ударами штыков!» (Позднее мы узнали, что Тухачевский жаловался на иссякающие силы и растянутые коммуникации; что Троцкий считал это наступление слишком рискованным, Ленин в известном смысле навязал его, послав Раковского и Смилгу к Тухачевскому в качестве политкомиссаров; оно, вполне вероятно, удалось бы вопреки всему, если бы Ворошилов, Сталин и Буденный, вместо того, чтобы поддержать его, не постарались бы обеспечить победу себе, наступая на Львов.) Неожиданно под Варшавой, о падении которой уже сообщалось, наша армия потерпела поражение. За исключением некоторого числа студентов и рабочих, крестьяне и пролетарии Польши не помогали Красной Армии. Я остаюсь при убеждении, что русские совершили огромную психологическую ошибку, поручив управление Польшей Польскому революционному комитету, в который, наряду с Мархлевским, входил олицетворявший красный террор Дзержинский. Я считал, что вместо того, чтобы поднять энтузиазм населения, это лишь охладит его. Так и произошло. Еще раз после поражения немецких спартаковцев в 1918–1919 годах экспансия революции на промышленный Запад провалилась. Большевизму оставалось лишь обратиться к Востоку.
Спешно был организован Конгресс угнетенных народов Востока. Как только завершился конгресс Коминтерна, Зиновьев, Карл Радек, Росмер, Джон Рид, Бела Кун отправились в Баку на специальном поезде, охрана которого (им предстояло пересечь малонадежные регионы) была доверена их другу Якову Блюмкину. В Баку сенсацию произвело появление Энвер — паши. Зал, полный представителей Востока, разразился рукоплесканиями, бряцанием ятаганов и кинжалов: «Смерть империализму!» Однако подлинного согласия с мусульманским миром, движимым своими собственными национальными и религиозными стремлениями, достичь было сложно. Энвер — паша, герой салонов и коварных интриг, был настроен на создание мусульманского государства в Центральной Азии; два года спустя он будет убит в стычке с красной кавалерией. Возвращаясь из этой замечательной поездки, Джон Рид съел арбуз, купленный на маленьком живописном дагестанском базаре, в результате чего заразился тифом и умер.
Для меня московский конгресс был овеян трауром. Но прежде чем рассказать об этом, я хотел бы вернуться к обстановке того периода. В ту пору я пользовался свободой, ежедневно общаясь и с правящими кругами, и с улицей, и с гонимыми инакомыслящими. Во время празднеств в Петрограде меня беспокоила участь Волина. Волин (Всеволод Эйхенбаум), сознательный рабочий, участвовавший в организации Петербургского Совета 1905 года, в 1917‑м вернулся из Америки и стал одним из вдохновителей российского анархистского движения; вместе с Повстанческой армией украинских крестьян, созданной Махно, сражался с белыми и красными, стремился образовать в районе Гуляй — Поля конфедерацию свободных крестьян. Больной тифом, во время отступления он был взят в плен Красной Армией, и мы боялись, что его сразу же расстреляют. Нам удалось предотвратить это, послав туда товарища из Петрограда, который добился перевода пленника в Москву. Что было дальше, я не знал, когда великолепным летним вечером присутствовал вместе с делегатами конгресса Коминтерна на представлении настоящей советской мистерии на перистиле Биржи, возвышающемся над Невой. Парижская Коммуна, поднимающая свои красные знамена, а затем гибнущая; убитый Жорес и стенающая в отчаянии толпа; наконец, счастливая революция, победившая во всем мире. Этот апофеоз в моем сознании смущало невидимое присутствие гонимых. В Москве я узнал, что Ленин и Каменев пообещали сохранить Волину жизнь. Мы заседали в роскошных кремлевских залах, а этого инсургента ожидало туманное будущее. Я выходил из Кремля и шел к другому противнику режима, самому известному и проницательному — Юлию Осиповичу Мартову, лидеру меньшевиков — интернационалистов, бывшему наряду с Лениным и Плехановым одним из основателей российской социал — демократии. Он осуждал злоупотребления ЧК, «манию величия» Ленина и Троцкого: «Как будто можно, — повторял он, — учредить социализм декретами, расстреливая людей в подвалах!» Ленин защищал его от ЧК, прислушивался к его острой критике, опасался его влияния. Я встречался с Мартовым в маленькой комнатке, отличавшейся бедностью; кажется, с первого взгляда мне стала ясна его полная несовместимость с большевиками, хотя, как и они, он был высокообразованным марксистом и непреклонным, большого мужества человеком. Болезненный, немного прихрамывающий, со слегка асимметричным лицом, высоким лбом, проницательным взглядом из — под очков, маленьким ртом, жидкой бородкой, кротким и умным выражением лица. Человек совести и знания, но не революционной воли, суровой, сметающей препятствия. Его критика была справедливой, предложения — утопическими. «Без возвращения к демократии революция погибла», но как к ней вернуться? Тем не менее, я считал непростительным, что человек такого масштаба поставлен в ситуацию невозможности дать революции все, чем его мысль может ее обогатить. «Увидите, увидите, — говорил он мне, — свободное сотрудничество с большевиками невозможно».
Как только я вернулся в Петроград вместе с Раймоном Лефевром, Лепти, Вержа (французским профсоюзным деятелем) и Сашей Тубиным, произошла ужасная драма, подтвердившая худшие опасения Мартова. После кровавого поражения 1918 года только что созданная финская компартия раскололась. Из ее руководителей я знал Сиролу и Куусинена, которые не блистали способностями и сами признавали, что совершили много ошибок. Я обеспечивал публикацию посвященной этому событию книжки Куусинена, бледного, застенчивого и работящего человека. В партии возникла оппозиция, ненавидевшая старых вождей, приведших ее к поражению, а ныне присоединившихся к Коминтерну. Партийная конференция, состоявшаяся в Петрограде, проголосовала за оппозицию против ЦК, поддержанного Зиновьевым, и на этом прекратила прения. Некоторое время спустя финны — курсанты военной школы явились вечером на собрание ЦК и расстреляли на месте Ивана Рахью и еще семерых руководителей своей же партии. Наша пресса бесстыдно солгала, обвинив в этом убийстве белых! Виновные оправдывали свои действия высшими соображениями. Они обвиняли ЦК в измене. Для расследования этой трагедии Коминтерном была образована «комиссия трех»; в нее входили Росмер и болгарин Шаблин; не знаю, заседала ли она хоть раз. Позднее дело разбирал революционный трибунал Москвы (при закрытых дверях), с обвинительной речью выступил Крыленко, и решение было принято одновременно разумное и чудовищное. Виновным, приговоренным для проформы, предписали отправиться на фронт (не знаю, что с ними случилось на самом деле), а лидер оппозиции Войтто Элоранта, приговоренный к тюремному заключению как «ответственный политически», был расстрелян. На Марсовом Поле выкопали восемь могил, и на это кладбище героев революции мы проводили в последний путь от Зимнего дворца восемь красных гробов, покрытых еловыми ветками. Раймон Лефевр должен был выступать. Что говорить? Он беспрерывно божился: «Бога ради!..» С трибуны он, разумеется, обличал империализм и контрреволюцию. Солдаты и рабочие слушали его молча, нахмурив брови.
Вместе с Раймоном Лефевром, Лепти и Вержа приехал, как было сказано уже выше, мой старый друг Саша Тубин, помогавший мне во времена французского заточения поддерживать связь с внешним миром. Мы ходили по Петрограду, он хандрил, преследуемый мрачными предчувствиями. Эти четверо отправились в Мурманск, чтобы пересечь линию блокады; им предстояла трудная дорога через Арктику. Они должны были плыть на рыболовецком судне вдоль всего финского берега и высадиться в Варде, в Норвегии, на свободной территории. Торопясь успеть на конгресс ВКТ, четверка села на корабль в ненастье. И исчезла в море. Может быть, они утонули в грозу. А может, их расстрелял финский моторный катер. Я знал, что в Петрограде шпионы ходили за нами по пятам. В течение двух недель Зиновьев, все более и более озабоченный, каждый день спрашивал меня: «У вас есть известия о французах?» Эта катастрофа породила кривотолки.
В то время, как погибала эта четверка, один посредственный авантюрист пересек линию блокады и вернулся в Париж с бриллиантами, приобретенными по бросовой цене на одесском черном рынке. Этот эпизод заслуживает упоминания, потому что он характеризует метания самой ЧК в то бесчеловечное время. Во время конгресса я обедал за одним столом с необычайно худым и плохо одетым невысоким человеком, с головой больной хищной птицы на тощей шее. Это был Скрыпник, старый большевик, член украинского правительства — в 1934 году он покончит с собой после совершенно необоснованного обвинения в национализме (на самом деле он взял под защиту нескольких украинских интеллигентов). К нам приблизился некто в пенсне, с большими блеклыми рыжими усами на красной морде, которую я опознал с изумлением; Морисиус, бывший парижский пропагандист — индивидуалист, бывший пацифист в военное время, бывший не знаю кто еще! В Верховном Суде во время процесса господ Кайо и Мальви кто — то из начальников парижской полиции неожиданно отозвался об этом смутьяне как об одном из своих «лучших агентов».
— Зачем ты сюда приехал? — спросил я его.
— Я делегат от моей группы, приехал повидать Ленина.
— А как быть с тем, что говорилось в Верховном Суде?
— Подлая попытка полиции дискредитировать меня!
Естественно, он был арестован. Я защищал его перед ЧК, которая собиралась приобщить его на некоторое время к сельскохозяйственным работам в Сибири, чтобы он не смог донести об организации службы связи Коминтерна. Ему на свой страх и риск разрешили уехать, и он остался не в накладе.
Заканчиваю эту главу временем после завершения II конгресса Коминтерна, сентябрем — октябрем 1920 года, так как чувствую, что в этот момент мы достигли некоего рубежа. Новые опасности угрожали изнутри, мы шли к катастрофам, которые едва могли предвидеть (я имею в виду наиболее прозорливых; большинство партии начинало слепо следовать за грубым схематизмом официального мнения). Начиная с октября, словно снежный ком, будут постепенно накапливаться события, не известные большинству населения страны. Я очень остро ощущал эту внутреннюю опасность, заключенную в нас самих, в характере и духе победившего большевизма. Меня постоянно терзал контраст между теорией и реальностью — растущей нетерпимостью и раболепием многих чиновников, их стремлением к привилегиям. Помню разговор с наркомом продовольствия Цюрюпой, человеком с великолепной белой бородой и простодушным взглядом. Я привел к нему испанских и французских товарищей, чтобы он объяснил нам действие советской карточной продовольственной системы. Он показал нам тщательно нарисованные диаграммы, на которых бесследно исчезали ужасный голод и огромный черный рынок. «А черный рынок?» — спросил я его. «Он не имеет ни малейшего значения», — спокойно ответил мне этот старый, безусловно, честный человек, остающийся пленником своей системы и аппарата, где, без сомнения, все его обманывали. Я был поражен. Так и Зиновьев, верующий в неизбежность пролетарской революции в Западной Европе. А разве не верил Ленин в возможность поднять на борьбу народы Востока? К удивительной ясности ума этих великих марксистов начинало примешиваться теоретическое головокружение, граничащее со слепотой. А раболепие постепенно окружало их глупостью и низостью. На митингах на Петроградском фронте я видел, как молодые военные карьеристы в новых блестящих кожанках заставляли Зиновьева краснеть и в смущении опускать голову, откровенно подбрасывая ему глупейшую лесть: «Мы победим, — кричал один из них, — потому что нами командует наш славный вождь товарищ Зиновьев!» Бывший каторжник сделал для брошюры Зиновьева роскошную цветную обложку с рисунком одного из величайших русских мастеров. Они создали шедевр низости. Римский, проконсульский профиль Зиновьева был изображен как бы на камее в окружении эмблем. Они принесли это председателю Коминтерна, который сердечно поблагодарил их и вызвал меня, как только они ушли. «Вот образчик нынешнего дурного вкуса, — смущенно сказал мне Зиновьев, — но я не хочу их обидеть. Напечатайте это, только очень маленьким тиражом и в простой обложке»… В другой раз он показал мне письмо Ленина, в котором говорилось о новой бюрократии в следующих выражениях: «Вся эта советская сволочь»… К такой атмосфере перманентный террор часто добавлял элемент нетерпимой бесчеловечности.
Если бы большевистские деятели не были столь замечательно просты, скромны, бескорыстны, полны решимости преодолеть любое препятствие ради выполнения своего долга, можно было бы впасть в отчаяние. Но их моральное величие и высокий интеллектуальный уровень, напротив, внушали безграничное доверие. Формула двоякой миссии приобрела тогда для меня особый смысл, и уже навсегда. Социализм должен защищаться не только от врагов, от старого мира, но и от заключающихся в нем самом ферментов реакции. Лишь издали революцию можно считать монолитом; в жизни она подобна потоку, который несет одновременно лучшее и худшее, мощно втягивает в себя явно контрреволюционные струи. Она вынуждена подобрать оружие старого режима, а это оружие обоюдоостро. Чтобы оставаться честной, она должна постоянно быть начеку против собственной скверны, собственных крайностей, преступлений, внутренних элементов реакции. Она жизненно нуждается в критике, оппозиции, гражданском мужестве тех, кто ее делает. А в 1920 году мы были далеки от этого.
Знаменитая фраза Ленина: «Это великое несчастье — честь делать первую социалистическую революцию, выпавшую на долю самого отсталого народа Европы» (цитирую по памяти; Ленин несколько раз повторял это), — постоянно вспоминается мне. В истекающей кровью, опустошенной и отупевшей от войны Европе того времени бесконечная правота большевизма была для меня при всем том бесспорной. Он стал новой точкой отсчета в истории. Очевидно, что после первой самоубийственной войны капиталистический порядок был неспособен обеспечить подлинный мир; не менее очевидна и его неспособность извлечь из чудес технического прогресса то, что даст людям больше благополучия, свободы, безопасности, достоинства. И по сравнению с ним революция была права; нам было ясно, что призрак грядущих войн поставит под вопрос саму цивилизацию, если общественный порядок в Европе в ближайшее время не изменится. Что касается грозного якобинизма русской революции, он представлялся мне неизбежным. В строительстве нового революционного государства, начинавшего забывать все свои прежние обещания, я видел столь же неизбежную огромную опасность. Государство виделось мне инструментом войны, а не организации производства. Все делалось под страхом смерти, ибо поражение стало бы для нас, наших стремлений, для объявленной новой справедливости, новой нарождающейся коллективной экономики безоговорочной смертью — а что дальше? Я понимал революцию как огромную и необходимую жертву будущему; и ничто не казалось мне важнее обнаружения и поддержания в ней духа свободы.
Здесь я лишь резюмирую то, что писал в ту эпоху.