Я приобрел в тюрьме столь невыносимо тяжкий опыт, что и спустя много времени, когда начал писать, мой первый роман был продиктован стремлением освободиться от этого внутреннего кошмара и необходимостью выполнить долг перед всеми теми, кто никогда не увидит свободы («Люди в тюрьме»). Эта книга достаточно известна во Франции и в испано — язычных странах. В том узилище, где я пробыл дольше всего, нас было 3–4 сотни мучеников, большей частью приговоренных к длительным срокам заключения, от 8 лет до пожизненного. Я встретил там столько слабых, низких, заурядных людей и столько людей замечательных, наделенных искрой божьей, сколько нигде больше. Уровень надзирателей, капралов или рядовых, за редким исключением, был более низок, это были настоящие преступники в своем роде, которым гарантировалась безнаказанность и пенсия на исходе чудовищной жизни. Среди них встречались садисты, жестокие лицемеры, глупцы, комбинаторы, расхитители, воры; но было — трудно поверить — и несколько людей добрых и даже умных! Сама по себе французская тюрьма, где господствуют древние правила, — лишь абсурдная машина, растирающая людей в порошок. В ней чувствовалось какое — то механизированное бездушие: казалось, некий гнусный расчетливый ум придумал здесь все, чтобы отуплять, лишать воли, с безличной злобой травить заключенных, откровенно лишая их возможности вернуться в нормальную жизнь. Этот результат достигается при помощи аппарата, пронизанного пенитенциарными традициями Старого Порядка, религиозной идеей воздаяния (которая в отсутствие веры становится лишь психологическим оправданием общественного садизма) и методичностью современной администрации. Тесное соседство злодеев, полубезумцев и невинных жертв; скудное питание; вынужденный обет молчания; произвол унизительных, мучительных, отупляющих наказаний; запрет на получение известий с воли, даже если речь идет о войне, оккупации страны, угрозе национальной безопасности; полное отсутствие умственных упражнений, запрещение читать более одной книги в неделю, и то выбранной в тюремной библиотеке, состоящей из глупых романов (по счастью, там нашелся Бальзак). Постепенно эти жернова перемалывали людей, создавая из них извращенцев, чокнутых, жалких и порочных существ, неспособных снова адаптироваться к жизни, в большинстве своем обреченных стать клошарами на Моб; а также «крутых», закаленных страданиями. Циничные и сплоченные, они берегли авторитет «отсидевших», не строя иллюзий ни относительно общества, ни по поводу самих себя. Многие из них пополняли ряды профессиональных преступников. Тот факт, что никто в течение столетия не размышлял по — настоящему о проблеме преступности и тюрем, что никто после Виктора Гюго не ставил ее правильно, показывает инертность общества. Машина, производящая злодеев и подонков, обходится дорого и не приносит ни малейшей выгоды. Но во всем, вплоть до своей архитектуры, она достигает своеобразного совершенства.
Поистине, достойна восхищения борьба, которую ведут в таких местах немногие ради того, чтобы сохранить способность вернуться к жизни. Для этого требуется сильная воля особого свойства, мощная, скрытая, упорная. Мы сразу видели, кто из «новичков», молодых или старых, не выживет — их внутренняя энергия была сломлена. В этих прогнозах никогда не ошибались, за исключением моего случая: казалось, я долго не протяну. Бывший адвокат — стажер парижского суда, обреченный в результате жуткой семейной драмы на пожизненный срок, сумел, подмазав кого следует, собрать хорошо замаскированную потайную библиотеку, в которой имелись серьезные научные и философские труды. Благодаря дружбе с ним и при поддержке этой драгоценной духовной пищи я почувствовал, что спасен. Две вещи я не забуду никогда: умопомрачительность звездного неба над головой во время пересылки и невыразимый восторг в душе от книг, в частности, от некоторых страниц Тэна и Бергсона. В узкой одиночной камере с окном в небо, которая предназначалась только для сна, можно было немного читать по утрам и вечерам. На принудительных работах в типографии я набирал короткие тексты для некоторых товарищей. Когда появлялась возможность поднабраться ума и к чему — то ум приложить, возникало ощущение жизни, и жить ради этого стоило! Я обретал уверенность, что выстою в Жерновах.
Неожиданно, словно гром средь ясного неба, разразилась война. Нам не было ничего известно о конкретных событиях, мы узнали о ней по странной панике, охватившей надзирателей — многие из них подлежали мобилизации. Гроза обнажила пружины мира. Для меня она предвещала другую, очистительную бурю, которая отныне становилась неизбежной, — русскую революцию. Революционеры прекрасно знали, что самодержавная империя со всеми своими вешателями, погромами, безвкусной роскошью галунов, голодом, сибирской каторгой, застарелым беззаконием не имела шансов пережить войну. Итак, на горизонте забрезжил свет: это будет начало всех начал, великий первый день творения. Конец безысходности! Широкая дверь открывалась в будущее.
Неожиданное обращение немецких социал — демократов, французских синдикалистов, социалистов и анархистов к братоубийственному патриотизму показалось нам необъяснимым. Неужели они полностью разуверились в том, что говорили накануне? И теперь мы имеем основания им не доверять? До тюрьмы долетали звуки пылкой «Марсельезы», ее распевали толпы, провожавшие мобилизованных на вокзал. Мы слышали крики: «На Берлин! На Берлин!» Эта необъяснимая для нас горячка становилась апогеем перманентной социальной катастрофы. Рискуя получить от шестидесяти до девяноста дней карцера, то есть почти наверняка неизлечимо заболеть туберкулезом, мы, полдюжины товарищей из арестантского дома Мелена, лихорадочно обменивались тезисами. Гюстав Эрве, который ранее проповедовал идею восстания в ответ на войну, требовал записываться в армию добровольцами; его «Гер сосьяль» (социальная война) изменила заголовок и стала называться «Виктуар» (победа). Паяцы и только паяцы! — «поворачивает не флюгер, а ветер».
Мы выступали против войны исключительно из чувства гуманизма. В обеих коалициях был примерно одинаковый общественный порядок: финансовые республики, более или менее сформировавшиеся, управляемые буржуазными парламентами; исключение составляла лишь самодержавная Россия. Здесь и там свободы, удушенные эксплуатацией, тот же медленный прогресс, перемалывающий людей. Германский милитаризм представлял чудовищную опасность, но мы предчувствовали, что победа союзников установит на континенте господство милитаризма французского, чью тупую реакционность продемонстрировало дело Дрейфуса (не говоря уже о кровавой памяти генерале маркизе Галиффе). Оккупация Бельгии была фактом отвратительным, но воспоминание о том, как британская держава раздавила две маленькие южноафриканские республики, было еще свежо в памяти (1902 г.). Недавние конфликты в Триполитании и Марокко показывали, что бойня в Европе была развязана ради передела колоний. Победы той или иной стороны поражали нас. Как могло случиться, что среди всех терпящих страдания не нашлось людей, обладающих достаточным мужеством, чтобы, будучи «противниками», пойти навстречу друг другу и назваться братьями? — снова и снова в отчаянии спрашивали мы себя.
Нельзя сказать, что мы ничего не знали о продвижении оккупантов к Парижу. Я думаю, мы ощущали ход событий и сразу поняли, что вопреки всем теоретическим рассуждениям подвергнувшаяся нападению страна, если она не впала в состояние полного социального кризиса, может только защищаться; примитивные рефлексы окончательно берут верх над убеждениями; чувство, что нация под угрозой, превалирует. Тюрьма находилась на острове по течению Сены, в сорока километрах от Марны. Во время Марнской битвы население Мелена начало разбегаться. Никто больше не верил в победу, казалось, Париж обречен. Нам стало известно, что тюрьму не эвакуируют, а бои, возможно, идут уже на берегах Сены. Мы могли оказаться вместе с тюрягой прямо на поле боя. Надзиратели и заключенные заболели от страха. А мне, напротив, доставляло удовольствие думать, что пушки скоро разрушат бессмысленные Жернова, пусть даже мы будем погребены под их обломками. Но бои прошли стороной, и все осталось без изменений.
В тюрьме умирало много народу. Я видел молодых людей, охваченных чем — то вроде лихорадки, за три месяца до освобождения потерявших растительную уравновешенность, свойственную заключенным, словно пробудившихся к жизни, с горящими глазами. И вдруг они сгорали в три дня как будто от внутреннего криза. Сам я ослабел после шести — восьмимесячного недоедания и не держался на ногах; меня поместили в больницу, где бульон и молоко за две недели вернули мне бодрость, и я ожил. Тогда я впервые испугался, что отправлюсь на тюремный погост, обеспечив небольшую прогулку на свежем воздухе и стакан вина заключенному — могильщику (эта работа считалась престижной). Потом я успокоился, уверившись, что буду жить. По ту сторону воли сознательной во мне говорила иная, более глубокая и могущественная, я чувствовал это. Здесь я должен упомянуть великого врача — хранителя, чье хорошее отношение не раз позволяло мне воспользоваться кратковременным отдыхом: доктора Мориса де Флери.
Зимняя заря освещала высокие тополя на берегах печальной Сены, столь дорогие мне, и спящий городок, по которому ходили лишь сдержанные суровые люди в касках; я вышел один, с пустыми руками, удивительно легко ступая по земле, но не чувствуя настоящей радости — меня преследовала мысль, что за моей спиной гигантские Жернова продолжают свое бесконечное вращение, перемалывая людей. Хмурым утром я заказал кофе в привокзальном буфете.
— Освободился? — с сочувственным видом повернулся хозяин.
— Да.
Он покачал головой. Какое ему дело до «моего преступления», моей судьбы? Он наклонился ко мне:
— Вы не торопитесь? Здесь есть потрясающий бордель…
Первым человеком, которого я встретил, выйдя на свободу, на черном мосту, во мгле, был солдат с изможденным лицом; вторым — этот жирный сводник. Все тот же мир безысходный? И война нипочем? Неужели пляска смерти никого ничему не научила?
Париж жил двойной жизнью. Как зачарованный, я останавливался перед скудными витринами бельвильских лавочек: какое богатство красок у ниток для штопки! Меня восхищали перочинные ножи с перламутровыми рукоятками, я подолгу созерцал открытки, изображающие солдат и их невест, обменивающихся поцелуями через голубку с конвертом в клюве. Прохожие, прохожие, как удивительна жизнь! Опьяненный, я улыбался кошке, усевшейся у окна булочной. Бельвиль стал печальнее и беднее, чем раньше. «Траурная одежда за двадцать четыре часа, цены умеренные, оплата в рассрочку»… На витрине мраморщика были выставлены медальоны на эмали — на всех молодые солдаты. Домохозяйки в платках несли из мэрии мешки картошки, ведра с углем. На холодных фасадах серых домов по улице Жюльен — Лакруа, где я снова встретил Риретту, проступала застарелая нищета. Мне разъясняли ситуацию: «Понимаешь, это еще сносная жизнь. Несколько человек в доме носят траур, но мужчины отсутствуют так давно, что все женщины живут с другими. Безработицы нет, иностранные работники нарасхват, зарплата выросла… Здесь тьма солдат из всех стран мира, есть и с деньгами, англичане, канадцы, никогда на каждом углу столько не флиртовали. Пигаль, Клиши, предместье Монмартр, всюду кишит народ, ищущий развлечений, после нас хоть потоп! Война — всего лишь афера, старина, ты увидишь, люди к ней приспособились и не хотят ее окончания. Конечно, окопники недовольны, отпускники очень сердятся! «Ничего не поделаешь, и нечего ломать голову», — вот что они говорят. Альмерейда руководит ежедневной газетой на больших бульварах, у него две машины, вилла… «Я на «ты» с министрами…» Жюль Гед и Марсель Самба — министры; один социалист защищает убийцу Жореса — г-н Зеваэс, ты его знаешь… М., бывший нелегал, получил военную медаль… Кропоткин вместе с Жаном Гравом подписал призыв к войне… NN. жирует на военных поставках… Что ты сказал? Русская революция? Ты отстал от жизни, старина. Положение русских на Карпатах прочно, и можешь мне поверить, все это не скоро изменится. Остается лишь одно — устраиваться в жизни. Теперь это гораздо легче, чем прежде». Я слушал такие речи и смотрел на тощих кабилов[1-64], метущих мусор на улицах. Аннамиты[2-64], дрожавшие от холода в касках и овчинных куртках, охраняли префектуру и Сантэ; метро уносило спрессованные толпы, парочка на парочке, выздоравливающие скучали за окнами лазаретов, изуродованный солдат обнимал за талию мидинетку[3-64] под голыми деревьями Люксембургского сада, кафе были переполнены. Предместья тонули в угрожающем мраке, а центр колобродил допоздна, несмотря на скромное освещение. «Осталось лишь два полюса, любовь и деньги, но деньги вперед, вот так!»
Я навел справки о русских. Террорист Савинков вербовал в Иностранный легион. Многие большевики, отправившиеся добровольцами на фронт, погибли. Плеханов ратовал за оборону империи. Троцкому, препровожденному двумя полицейскими инспекторами на испанскую границу, предстояло быть интернированным в Америке. Сидящий в своем редакционном кабинете, разукрашенном, словно бонбоньерка, щеголь Альмерейда выглядел настоящим Растиньяком и царил на больших бульварах. Он сказал мне, что перестал бороться с полицейскими провокациями в рабочем движении, чтобы не наделать зла больше, чем добра: «Их слишком много!» Война ни к чему не приведет, а он работает ради мира, партия мира растет, за ней будущее. «Пуанкаре и Жоффр — конченые люди… Скоро все переменится». Некоторые были суровы к нему: «Он продался финансовой клике, префект полиции у него в руках». Г-н Сезар Кампенши объяснял мне, что Франция обескровлена, но через год или два она одержит победу благодаря американцам. Доктор Морис де Флери спрашивал, изменились ли мои убеждения; мои ответы заставляли его качать головой, красивой умной головой старого офицера. Я пошел в театр на «Синюю птицу» — парочка на парочке, мундир на мундире… Все это вызывало у меня безумное ощущение падения в бездну.
«Пеги убит. Ричотто Канудо (молодой писатель, которого мы любили) убит. Габриэль — Тристан Франкони (поэт, друг) погиб, ему оторвало голову снарядом. Жан — Марк Бернар убит. Братья Боннеф, авторы «Трагедии трудящихся», убиты…»
Прощай, Париж! Я сел в барселонский экспресс. Поезда, вокзалы открывали иное лицо войны — солдатское. Сама суровость. Воины, закаленные испытаниями, осунувшиеся, простые как скалы. Опустошенные. По ту сторону Пиренеев открылась страна покоя и изобилия, где не было раненых, отпускников, считающих часы, траура, где не торопились надышаться перед смертью. Plazas[1-65] каталонских городков, окруженные старыми деревьями, с маленькими кафе под арками по периметру, дышали беззаботностью. В Барселоне был праздник, иллюминация на бульварах, днем залитых ярким солнечным светом, полных птиц и женщин. И здесь тоже умели снять золотые сливки войны. Заводы напряженно работали на союзников, на центральные империи, фирмы ворочали золотом. Радость жизни, написанная на всех лицах, витринах, банках, задницах! От этого можно было сойти с ума.
Я переживал жестокий кризис. Жернов для перемалывания людей теперь грыз меня изнутри. В этом счастливом городе я не испытывал никакой радости снова жить на свободе, к тому же находясь в привилегированном положении по отношению к моим мобилизованным ровесникам. Меня терзали угрызения совести. Почему я нахожусь здесь, в этих кафе, на золотых пляжах, в то время как столько других истекают кровью в окопах по всему континенту? Чем я лучше них? Почему общая участь миновала меня? Я встречал дезертиров, радующихся, что спаслись, перейдя границу. Я готов был признать, что это их право, но внутри весь кипел от возмущения при мысли, что можно с таким ожесточением бороться за свою жизнь, когда речь идет о судьбах человечества, о том, что чашу великих испытаний должно делить, пить до дна вместе со всеми. Это чувство полностью противоречило доводам моего рассудка, но пересиливало их. Сегодня мне ясно, что я всегда ощущал потребность разделить общую долю, это было одним из моих самых глубоких побуждений. Я работал в типографии, посещал корриду, читал, карабкался по горам, допоздна засиживался в кафе, глядя на танцующих севильянок, кастильянок, андалузок, каталонок, и чувствовал, что не смогу так жить, все мои мысли были о людях на фронте, которые призывали меня. Без сомнения, я кончил бы тем, что записался в какую — нибудь армию, если бы не разразились давно ожидаемые события. Свою первую статью с подписью «Виктор Серж» я поместил в «Тьерра и Либертад»[1-66], она была написана в защиту Фридриха Адлера, которого собирались приговорить к смерти в Вене: несколько месяцев назад, в 1916 году, он убил графа Штюргка, одного из виновников войны. Следующая статья была посвящена падению русского самодержавия. Русская революция, столь долгожданная, что многие уже сомневались в том, что она состоится, началась, невероятное стало реальностью. Мы читали депеши из России, и они преображали нас, образы, доносимые ими, были просты и понятны. Вещи приобретали кристальную ясность, значит, не весь мир охвачен неизлечимым помрачением ума. Индивидуалисты смеялись надо мной, бубня свои никчемные клише: «Революции ни к чему не приводят. Они не изменят человеческую природу. Затем наступает реакция, и все приходится начинать сначала. У меня есть только моя шкура, я не буду участвовать ни в войне, ни в революции. Спасибо, увольте». «Вы и вправду ни на что не годитесь, — отвечал я, — докатились, вы не станете ни в чем участвовать, и не больно — то нужно… Вы — продукт всеобщего загнивания: загнивания буржуазии, буржуазных идей, рабочего движения, анархизма…» Мой разрыв с этими «товарищами», которые стали лишь жалким подобием товарищей прежних, был неизбежен: спорить бесполезно, мы с трудом терпели друг друга. Испанцы, не бывшие активистами, в том числе те, кто работал со мной в мастерской, инстинктивно понимали петроградские события и переносили их на Мадрид и Барселону. Монархия Альфонса XIII не была ни популярнее, ни прочнее режима Николая II; как и в России, революционные традиции в Испании восходили ко времени Бакунина; здесь и там были схожие социальные условия, аграрная проблема, отсталая промышленность, политический строй, на доброе столетие запоздавший по сравнению с Западной Европой. Индустриальный и торговый бум военной эпохи укреплял позиции буржуазии, особенно каталонской, противостоящей старой земельной аристократии и склеротичной королевской администрации; этот бум увеличивал силы и требовательность молодого пролетариата, который не успел образовать рабочую аристократию, то есть обуржуазиться; война будила дух насилия; низкая заработная плата (я получал 4 песеты, или около 80 американских центов в день) побуждала к выдвижению немедленных требований.
С каждой неделей горизонт неуклонно прояснялся. За три месяца настрой рабочего класса Барселоны изменился. Росла его боевитость. НКТ[1-67] переживала подъем. Я был членом маленького типографского профсоюза; и хотя количественно он не вырос (нас оставалось около тридцати), его влияние усилилось до такой степени, что, казалось, пробудило всю корпорацию. Спустя три месяца после русской революции комитет Obrero[1-68] начал подготовку ко всеобщей вооруженной стачке, вел с либеральной каталонской буржуазией переговоры о политическом альянсе, хладнокровно готовил свержение монархии. Его программа требований, выработанная в июне 1917 года и опубликованная в «Солидаридад Обрера»[2-68], предвосхищала практику советов в России. Вскоре мне стало известно, что и во Франции от окопов к заводам проходил этот ток высокого напряжения, нарождалась та же неудержимая волна надежды.
В кафе «Эспаньоль» на Паралело, многолюдном бульваре, ярко освещенном по ночам, совсем рядом с ужасным barrio chino[3-68], где затхлые переулки были полны полуголых девиц, таящихся в подворотнях, за которыми разверзался ад, я встретил замечательных активистов, готовых во всеоружии сражаться в грядущей битве. С экзальтацией говорили они о том, что некоторым суждено будет пасть в ней, передавали друг другу браунинги, не обращая внимания на заволновавшихся филеров за соседним столиком. В краснокирпичном переулке, с одной стороны которого находилась казарма гражданской Guardia[4-68], а с другой жилища бедняков, я встретил человека необычайного для Барселоны того времени, вдохновителя, негласного вождя, бесстрашного политика, презиравшего политиканов, — Сальвадора Сеги, которого с любовью называли Noy del Sucre[5-68]. Мы обедали за дощатым столом при дрожащем свете керосиновой лампы. Обед состоял из томатов, лука, крепкого красного вина и крестьянского супа. На веревке сохло детское белье, Тересита баюкала ребенка; за балконом, в зловещей ночи, была видна казарма, полная гвардейцев, готовых убивать, и красное звездное гало rambla[1-69]. Мы обсуждали проблемы русской революции, предстоящей всеобщей забастовки, альянса с каталонскими либералами, синдикализма, анархистской ментальности, сопротивляющейся обновлению организационных форм. Что касается русской революции, я был уверен только в одном: она не остановится на полдороги. Лавина покатится до конца. Какого? «Крестьяне возьмут землю, рабочие — заводы. Что будет после, не знаю». «Затем, — писал я, — возобновятся второстепенные противоречия, но на обновленной почве. Человечество сделает большой скачок вперед».
Комитет Obrero не ставил перед собой далеко идущих задач. Он вступал в бой, не зная, к чему придет, не оценивая последствий; и, без сомнения, не мог действовать иначе. Он был порождением растущей силы, которая не могла оставаться в бездействии и не должна была потерпеть полное поражение, даже плохо сражаясь. Цель овладения Барселоной была ясной и детально продуманной. Но Мадрид? Другие провинции? Связь с остальной Испанией была слаба. Будет ли свергнута монархия? Несколько республиканцев вместе с популярным еще, хотя и утратившим доверие левых, Леррусом надеялись на это и считали, что было бы неплохо выдвинуть вперед анархо — коммунистическую Барселону, а себе оставить пути к отступлению на случай ее поражения. Каталонские республиканцы во главе с Марселино Доминго рассчитывали на силу рабочих в попытке добиться от монархии некоторой автономии и угрожали режиму волнениями. Вместе с Сеги я следил за переговорами между радикальной каталонской буржуазией и комитетом Obrero. Сомнительный альянс, где союзники опасались и справедливо не доверяли друг другу, но вели игру до конца. Сеги смотрел в корень: «Они хотели бы использовать нас и надуть. В настоящий момент мы для них — рычаг политического шантажа. Без нас они — пустое место; мы — улица, ударный отряд, народный гнев. Нам это известно, но и мы нуждаемся в них. Они — это деньги, коммерция, легальные возможности — поначалу, не так ли? — пресса, общественное мнение и т. п.» «Но, — отвечал я, — если не будет одержана блестящая победа, в которую я не верю, они предадут нас при первом же затруднении. Нас предали заранее».
Сеги видел опасность, но был оптимистом. «Если нас побьют, они тоже будут разбиты вместе с нами; предавать слишком поздно. В случае победы мы, а не они, станем хозяевами положения». Сальвадор Сеги вдохновил меня на создание образа Дарио в моем достаточно автобиографическом романе «Рождение нашей силы». Рабочий, одетый как представитель своего класса после работы, надвинутая на лоб кепка, расстегнутый ворот рубашки под дешевым галстуком; высокий, хорошо сложенный, круглая голова, неправильные черты лица, большие лукавые глаза под пушистыми ресницами, обыкновенная, но полная обаяния внешность и во всем существе умная, цепкая, неиссякаемая энергия, лишенная малейшей аффектации. Свой дар великого организатора он отдал испанскому рабочему движению. Не анархист, хотя и сторонник либертарных идей, он смеялся над фразами о «гармоничной жизни под солнцем свободы», «расцвете каждой личности», «будущем обществе», ставя насущные требования в сфере зарплаты, условий труда, жилья, революционной власти. И в этом была его драма: он не мог себе позволить открыто поставить главный вопрос, вопрос о власти, более того, я уверен, что мы с ним были единственными, кто затрагивал его с глазу на глаз. Он утверждал, что «мы можем захватить город», а я спрашивал его: «Как им управлять?» Перед нами не было иного примера, кроме Парижской Коммуны, и при ближайшем изучении он отнюдь не вдохновлял: нерешительность, разногласия, пустословие, соперничество заурядных личностей… Коммуна, как позднее и испанская революция, дала тысячи героев, сотни мучеников, но у нее не было «головы». Я много думал об этом, мне казалось, нас ждет барселонская Коммуна. Полные энергии массы, движимые каким — то неопределенным идеализмом, множество хороших рядовых активистов — и отсутствие «головы», «кроме твоей, Сальвадор, а это весьма ненадежно — иметь одну голову», она также, впрочем, была не очень уверена в себе и в том, что за ней последуют. Анархисты не желали слышать о взятии власти, отказывались признать, что если бы комитет Obrero победил, то на следующий день он стал бы правительством Каталонии. Сеги видел это, но, чтобы не разжигать идейный конфликт, который бы изолировал его, не осмеливался говорить об этом. Можно сказать, мы шли в бой в потемках.
Энтузиазм и силы росли, подготовка велась практически в открытую. К середине июля отряды активистов в синих рабочих блузах, с браунингами в руках патрулировали город. Я участвовал в этих патрулях, мы встречали Guardia civil[1-71], бородачей в черных треуголках; они знали, что мы — завтрашние повстанцы, но получили приказ не ввязываться в схватку. Власти потеряли голову или верно рассчитывали на непоследовательность каталонских парламентариев. Однажды дом на calle de las Egipciacas[2-71], где я находился вместе с Сеги, был окружен черными треуголками. Мы помогли Сеги бежать по крышам. Я был арестован, провел мучительные три часа в крошечной камере полицейского участка, выкрашенной красной охрой. Я слышал рев возмущения на соседней rambla, он был столь силен, что любезный пожилой офицер, извинившись, освободил меня. Следящие за нами агенты, изображавшие обывателей и такие жалкие в штатском, заверяли нас в своей симпатии, извинялись, давая понять, что занимаются таким делом, чтобы прокормить детей.
Я сомневался в победе, но рад был сражаться во имя счастливого будущего. Позднее в «Размышлениях о победе» я писал:
«Очень возможно, Дарио, в конце всей этой истории нас расстреляют. Я сомневаюсь в сегодняшнем дне и в нас. Вчера ты таскал грузы в порту. Согнувшись под своей ношей, ты осторожно ступал по шатким доскам, соединяющим набережную и палубу грузового судна. Я же носил цепи. Литературное выражение, Дарио, нынче носят не цепи — регистрационные номера, но это не легче. Наш старый Рибас из Комитета торговал пристежными воротничками в Валенсии. Портес убивал дни на перемалывание щебня в дробилках или сверление стальных шестерен. Что делал Миро со своей кошачьей ловкостью и силой? Смазывал машины в подвале Грасии. Говоря по правде, мы рабы. Захватим мы этот город, но погляди на него, как он великолепен, посмотри на этот свет, на огни, послушай его чудные звуки — авто, трамваи, музыка, голоса, пение птиц и шум шагов, неуловимое шуршание ткани, шелков — разве можно взять этот город в наши руки? Смейся, смейся, Дарио, но я тебе прямо скажу… Ты разведешь большими, крепкими волосатыми руками: «Я чувствую, что способен взять все. Все». Так мы чувствуем себя бессмертными до того момента, пока не перестанем чувствовать вообще ничего. И когда наша капелька вернется в океан, жизнь будет продолжаться. Я разделяю твою веру. Завтрашний день будет великим. Мы не напрасно готовили это восстание. Город будет взят, если не нашими руками, то похожими, но более сильными — быть может, ставшими тверже благодаря самой нашей слабости. Если мы потерпим поражение, другие люди, бесконечно иные и бесконечно похожие на нас, придут в такой же вечер через десять, двадцать лет (года не имеют значения) на эту rambla, обдумывая нечто подобное; быть может, они вспомнят о пролитой нами крови. Я будто вижу их и знаю, что им тоже придется проливать кровь. Но они возьмут город»[1-72].
Я оказался прав. Эти другие захватили город 19 июля 1936 года. Их звали Аскасо, Дурутти, Жерминаль Видаль, НКТ, ФАИ, ПОУМ…[1-73] Но 19 июля 1917 года мы были побеждены почти без боя, в последнюю минуту струсили каталонские парламентарии. День был солнечный, наполненный криками, мельтешением толпы, уличной беготней, а тем временем черные треуголки медленно и без особого рвения теснили и преследовали нас. Они боялись. Комитет Obrero дал сигнал к отступлению. К полудню я оказался в толпе рабочих в узком зале Конде дель Асальто. Мы ждали указаний. Guardia civil с ружьями наперевес неожиданно появилась со стороны бульвара и начала медленно оттеснять нас. Маленький желтолицый офицер кричал, что прикажет стрелять, если мы не разойдемся. Но мы не имели ни малейшего желания расходиться, к тому же позади нас тоже была толпа. Между нами и этой стеной людей в черном, целящихся из карабинов, образовалось пустое пространство. В эту пустоту неожиданно бросился молодой человек в сером костюме, размахивающий завернутой в газету бомбой. Он кричал: «Я — свободный человек! Сукины дети!» Я метнулся к нему и схватил его за руку: «Ты с ума сошел! Провоцируешь ненужное кровопролитие». Схватка была недолгой. Войска оставались неподвижными, колебались, нас окружили и увлекли за собой товарищи… Раздались одиночные выстрелы. В подворотне молодой человек, так и не унявший нервную дрожь, вытирал лоб рукавом. «Ты русский, да? К счастью, я тебя вовремя узнал…» Вечером вернулся падающий от усталости Сеги. «Какие трусы, какие подлецы!» — шептал он. Больше я его не видел; он скрылся, чтобы готовить августовское восстание. В 1921 году в Петрограде я получил письмо, в котором он сообщал, что вскоре приедет в Россию. После ссылки на Минорку он стал настоящим трибуном Барселоны. В начале 1921 года его убили на улице pistoleros[2-73] «Свободного союза» предпринимателей.
В результате августовского восстания 1917 года в Барселоне погибло несколько десятков людей с той и другой стороны. Борьба угасла, однако движение рабочего класса не остановилось. Мой путь лежал в Россию. Поражение 19 июля сделало решение окончательным, я больше не надеялся на победу здесь и устал от дискуссий с активистами, которые зачастую казались мне большими детьми. Российский генеральный консул в Барселоне, князь К., принял меня, как только ему сообщили мое имя: «Чем могу быть вам полезен?» Этот господин только что заявил о своей лояльности петроградскому Временному правительству. Раньше я его немного опасался, так как он попросил губернатора арестовать тех русских изгнанников, о чьем присутствии в Барселоне ему стало известно. Теперь он рассыпался в любезностях. Я лишь попросил его о мобилизационном листке, чтобы поступить на военную службу в свободной России. «С великим удовольствием! Немедленно! Вам нужны деньги?» Я здорово нуждался, но взять их из его рук! «Нет». Мы понимали друг друга с полуслова.
Париж. Русский штаб на авеню Рапп был полон шикарных офицеров, ставших республиканцами после падения империи. С отменной вежливостью они создавали препятствия для нас, добровольцев. Связаться с Россией сложно. Почему бы вам не поступить на службу в русские войска, которые сражаются во Франции? Это можно легко уладить… Я отвечал капитану: «А вы не считаете, что лучше было бы русские войска во Франции, созданные при деспотизме, возвратить на родину, чтобы они вдохнули воздух новой России?» Он заверил меня, что наши солдаты в лагере в Майи и на шампанском фронте прекрасно информированы своими командирами о великих переменах в России. Кругом был обман, настаивать не стоило; что можно ждать от этих душек — военных! Все — таки я продолжал свои попытки и в итоге узнал, что британское адмиралтейство вроде бы отказалось выдать пропуска группе революционеров, желающих возвратиться на родину, в их числе был и я. Мы телеграфировали в Петроградский Совет, Керенскому, но это ни к чему не привело — от нас не скрывали, что, принимая во внимание цензуру, наши телеграммы вряд ли дошли по назначению. Тем временем в русской дивизии в лагере Ла Куртин начались волнения, солдаты требовали возвращения на родину; их заставили замолчать пушечными залпами. Товарищи, приехавшие с фронта в Париж, советовали мне поступить в другую дивизию, которую планировалось вернуть в Россию. Я подписал формальное прошение, но, получив его, генерал заявил, что набор добровольцев прекращен, и выразил свои сожаления. Я мечтал попасть в Иностранный легион, который обещал русским добровольцам включить их в российские войска, но вовремя узнал, что большинство товарищей, пошедших таким путем, геройски погибли в бою, пока их ходатаев расстреливали в тылу.
В приемной штаба я встретил солдата лет тридцати, только что приехавшего из Трансиордании, где он сражался в составе британских войск. Как и я, он пытался вернуться в Россию, и по стечению обстоятельств ему удалось это раньше меня. В первом же разговоре он недвусмысленно определил свое кредо: «Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противоположная: спонтанная анархия, элементарная распущенность, беспорядочные убеждения… Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы…» Шагая по эспланаде Инвалидов, мы вели споры на эти темы. По крайней мере, он был честен и храбр, бесконечно влюблен в приключения и борьбу. Иногда он читал волшебные стихи. Худощавый, своеобразно некрасивый — слишком удлиненное лицо, крупные губы и нос, конический лоб, странные глаза, сине — зеленые, чересчур большие, как у восточного идола; и действительно, он любил ассирийские иератические фигуры, сходство с которыми в нем находили. Это был один из величайших русских поэтов нашего поколения, уже ставший знаменитым, Николай Степанович Гумилев. Мы встретимся еще несколько раз в России, противниками и друзьями. В 1921 году я много дней напрасно буду бороться, чтобы воспрепятствовать его расстрелу ЧК. Но тогда мы не предвидели это близкое будущее.
Большая часть русских офицеров называла себя «социалистами — революционерами», и действительно, партия эсеров откровенно пыжилась, как лягушка из басни, полная уверенности в победе на выборах в будущее Учредительное собрание. О большевизме, одно название которого раздражало людей в эполетах, я знал еще очень мало. Июльское восстание в Петрограде показало его силу. Мне, как и всем, постоянно задавали один вопрос: за или против большевизма? За или против Учредительного собрания? По привычке я отвечал с неблагоразумной искренностью: русская революция не может ограничиться изменением политического строя; она есть, она должна быть социальной. Крестьяне должны взять землю, и возьмут ее у помещиков, разгорится жакерия или нет, будет ли на то получено разрешение Учредительного собрания или нет; рабочие национализируют или, по крайней мере, возьмут под контроль крупную промышленность и банки. Не для того они скинули Романовых, чтобы, бессильные как прежде, вернуться в цеха и способствовать дальнейшему обогащению оружейных фабрикантов… Для меня это было совершенно очевидно, но очень скоро я понял, что, даже ограничиваясь высказываниями в отдельных беседах, я сильно рисковал заполучить неприятности от французских властей. Эти неприятности ощутимо близились. Сам того не подозревая, я оказался сторонником «линии Ленина». Самым странным во всем этом было негодование «социалистов — революционеров», когда им напоминали о том, что основное программное положение их партии требовало национализации земли, немедленной и безвозмездной экспроприации крупных землевладений, ликвидации поместной аристократии. «Но ведь идет война! Сначала надо победить!» — восклицали они. Ответить им было просто: именно самодержавие привело империю к поражению и оккупации противником; и консервативная республика, не желающая знать нужд народа, будет лишь причиной дальнейших бедствий вплоть до очередного социального кризиса, и тогда она пойдет ко дну под натиском непредвиденных событий.
Я работал в типографии на бульваре Пор — Руаяль и много общался с парижскими рабочими. Казалось, их тоже раздражал неожиданный оборот, который приняла русская революция. Сначала они радостно приветствовали ее, затем ими овладела мысль, что волнения и «максималистские», как они говорили, требования ослабят русскую армию. Я слышал, как специально для меня говорилось: «Большевики — сволочи, продавшиеся Германии» и «все русские подлецы». Меня чуть не избили в бистро за то, что я развернул русскую газету. Я говорил себе, что этот народ уже пролил немало крови, и нельзя требовать от него спокойных рассуждений, а тем более братского понимания устремлений другого далекого народа, также проливавшего кровь и вконец измотанного. В такой атмосфере не был удивителен приход к власти старого Клемансо, который, впрочем, не изображал из себя реакционера. Легенда о его юности, его роли в деле Дрейфуса, каламбурах, которые приводили к падению министерств, кампаниях против колониальных войн, симпатии, которую он выказывал анархистам во время покушений Равашоля и Эмиля Анри, придавала ему некий ореол, затмевающий память о крови рабочих, пролитой в то время, когда он был премьер — министром. Он изображал скорее якобинца, чем буржуа. И, действительно, это была большая удача для французской буржуазии — найти в час кризиса такого упорного и энергичного старика. Мы ненавидели его и одновременно им восхищались.
Благодаря поразительной синхронности событий я понял, что Франция миновала революционный кризис, подавила его. В марте 1917 года пало русское самодержавие. В апреле 1917 года произошли волнения в Шампани. Считаю, что в действительности они были серьезнее, чем принято утверждать. Едва не распалась целая армия, в ней шли разговоры о наступлении на Париж. Генералиссимус Нивель, сменивший Жоффра, попытался в апреле прорвать немецкий фронт на линии Кранн — Реймс и заплатил за это незначительное продвижение вперед такой ценой, что вынужден был приостановить наступление. В этот момент и начались волнения. Их усмирили без особых репрессий, что потребовало большой ловкости. Именно тогда возник другой психологический фактор, крайне важный для восстановления боевого духа армии: вступление 6 апреля в войну Соединенных Штатов (наступление Нивеля началось 9 апреля). Доверие возродилось; отныне победа представлялась возможной; русская революция, усложнявшая ситуацию, стала непопулярной.
Казалось, Клемансо пришел к власти в наиболее критический момент; на самом же деле пик кризиса во всех отношениях миновал. Произошел психологический поворот, высадились американские войска, союзники начали побеждать в битве на Атлантике. Клемансо начал с ликвидации внутри страны партии мира, почти официальным лидером которой был депутат от департамента Сарта, бывший председатель Совета Жозеф Кайо, ловкий финансист и реакционер. Эта партия делала ставку на усталость масс, боязнь европейской революции, беспокойство Габсбургов, социальный кризис, нараставший в Германии; она различными способами поощрялась немецкими агентами. Ее кондотьером стал главный редактор «Бонне руж» Мигель Альмерейда; в случае успеха он мог бы стать популярным министром, умеющим искренне и одновременно вероломно использовать настроения масс. Как едва ли не все наши активисты, я перестал встречаться с ним, когда он занялся тем, что мы насмешливо называли «высокой политикой», за грязными кулисами правительственных кругов. Он прожигал жизнь, стал морфинистом, был окружен актерами, певцами, хорошенькими женщинами и политическими сводниками всякого рода. Головокружение от денег и риска! Линия его судьбы, взявшая начало на дне Парижа, взлетевшая в зенит революционной борьбы завершилась в разложении, среди несгораемых сейфов. Когда Клемансо приказал арестовать его вместе с его сотрудниками[1-79], я сразу подумал, что процесса не будет: Мигелю Альмерейде было бы совсем нетрудно втянуть в дело тех, кто стоял за ним. Вероятно, его расстреляли бы в слишком хорошей компании. Через несколько дней его нашли на тюремной койке удавленного шнурком от ботинок. Дело так не было раскрыто.
В то лето Париж жил весело, исполненный веры столь же неколебимой, сколь неосознанной. Американские солдаты имели при себе много денег. Немцы были в Нуайоне, в сотне километров, уже так давно, что к этому привыкли и не особенно беспокоились. По ночам, при приближении бомбардировщиков Гота, звучали сирены, люди спускались в подвалы, падало несколько бомб. Из своей комнаты под крышей, возле Нового моста, я наблюдал воздушные бои — по правде говоря, видно было лишь скрещивающиеся лучи прожекторов. Мы вставали у окна и тихо говорили о том, как глупо можно умереть. «Если мои книги будут уничтожены, — говорил мой друг, — я не хотел бы их пережить… У тебя есть надежда на революцию, а у меня нет даже этого». Это был квалифицированный рабочий, мобилизованный в глупые наряды. Подозрение, доносы, страх царили всюду; несчастных арестовывали за одно слово, сказанное на улице. Я пользовался непрочной свободой, изучая историю искусств, — чем еще можно было заняться во время этой передышки? Наконец меня арестовали на улице два испуганных инспектора, которые ожидали почему — то, что я буду драться насмерть. Казалось, они обрадовались, когда я сказал, что у меня нет ни оружия, ни малейшего желания сопротивляться. Так как меня было решительно не в чем упрекнуть, кроме, быть может, «опасных идей», по замечательному выражению одного японского законодателя, я был в административном порядке сослан в концлагерь в Пресинье, в департементе Сарта.
Я обнаружил там целую группу революционеров, в большинстве своем русских или русских евреев, отнесенных, как и я, к разряду «большевиков» безо всяких на то оснований. Как только исчезают цивилизованные гарантии личной свободы, репрессии начинают осуществляться вслепую, беспорядочно, путано. В подобные эпохи принцип состоит в том, чтобы упекать за решетку всех, вызывающих подозрение: Бог разберет своих! Я не особенно возмущался, ибо ощущал себя чужим в этом мире и, стремясь лишь остаться в живых по причинам, далеким от личных, понимал, что само мое существование было нарушением неписаного закона конформизма. Я быстро создал в Пресинье русскую группу, насчитывавшую пятнадцать активистов и порядка двадцати сочувствующих. В нее входил только один большевик, инженер — химик Краутер — крафт, с которым я постоянно спорил, — он выступал за беспощадную диктатуру, отмену свободы слова, авторитарную революцию, насаждение марксизма. Мы хотели революции свободной, демократической — без лицемерия и мягкотелости буржуазных демократий, — эгалитарной, терпимой к идеям и людям, которая, если потребуется, прибегнет к террору, но отменит смертную казнь. С точки зрения теоретической мы неверно ставили проблемы, большевик, конечно, делал это лучше; но с точки зрения общечеловеческой мы были бесконечно более правы. Наше объединение было создано по необходимости, без глубокого взаимопонимания в него входящих. Под охраной усталых солдат территориальных войск, думавших лишь о том, как бы выгоднее продать нам несколько бутылок вина, на широком дворе закрытого монастыря мы организовывали просоветские митинги. Вместе со мной на них выступал Павел Фукс, старый пламенный анархо — коммунист, наивно гордившийся своим внешним сходством с Лафаргом. Бельгийцы, македонцы, эльзасцы, разного рода «подозрительные», некоторые действительно подозреваемые в ужасных, гнусных деяниях, слушали молча, с уважением, но без одобрения, так как опасались, что это произведет «плохое впечатление» на администрацию, и тогда прощай надежда на освобождение, а вообще: «Все останется как было, всегда существовали богатые и бедные, война у человека в крови, вы ничего не измените, лучше постарайтесь выпутаться сами…» Бельгийцы и эльзасцы были инстинктивными германофилами, македонцы, отверженные, молчаливые, державшиеся с достоинством, оставались горцами, готовыми бороться против всего мира за свою естественную свободу. Они жили общиной, как братья, все одинаково нищие, грязные, голодные; бельгийцы и эльзасцы делились на богатых, бедных и спекулянтов. Богатые оплачивали комнатушки поудобнее, украшенные изображениями улыбающихся полураздетых красоток, где проводили время в приготовлении лакомых блюд и игре в карты. Бедные стирали белье богатых. Самые бедные продавали богатым свой хлебный паек, на вырученные деньги, покупая окурки «у Торгаша», искали себе пропитание в мусорных баках и умирали, заеденные паразитами. Мы организовали для них распределение похлебки, но у нас практически не было денег, и мы не могли спасти всех. Они помирали, несмотря на наш суп. Спекулянты держали маленькие буфеты в углах общей спальни, давали деньги под залог, по ночам при свечах открывали игорные притоны, где часто происходили жестокие драки. У них имелись даже гомосексуалисты для озабоченных клиентов; благодаря тайным махинациям, дав на лапу охранникам, они могли доставить богатым небывалое счастье провести четверть часа в темном углу со служанкой с фермы. Целое общество в миниатюре — абсолютно враждебное нам. Мы его презирали, оно нас немного побаивалось.
Режим в лагере был достаточно свободным, только жить приходилось впроголодь. Началась «испанка», и тут же смерть стала нашей спутницей. Импровизированный лазарет на первом этаже принимал умирающих, дежурили добровольцы — санитары. Больные хрипели, бледнели, покрывались пятнами, точно шкура леопарда, замерзали. Что поделать? В порядке очереди я провел ночь под звездами у двери этого зловонного морга, мой покой нарушали лишь умирающие, просившие пить. В нашей группе никто не умер, хотя почти все мы переболели; благодаря солидарности нам удавалось питаться лучше других бедняков. За несколько недель болезнь унесла четверть населения лагеря; однако не умер ни один богатый. Мы заботились друг о друге, отказывались отправлять наших больных в морг, и те, кто, казалось, готов был отправиться на тот свет, выздоравливали. Я приобрел начальные познания в медицине. Основные терапевтические меры в самых тяжелых случаях — кормить и ободрять. Больной должен поверить вам: мы тебя никогда не оставим, держись, старина! Во время эпидемии наши собрания продолжались. Пока я делал доклад, приуроченный к нужному вечеру, дабы отвлечь внимание охраны, один из наших попытался бежать, воспользовавшись грозой. Он упал на полосе отчуждения, в мертвенно — бледном свете прожекторов:
«Шесть пуль для двадцатилетнего тела…» На следующий день мы призвали лагерь к восстанию. Старейшина македонцев пришел сообщить, что они нас поддерживают. Бельгийцы и эльзасцы заявили, что эта история их не касается, все закончится плохо, и вообще — «они не пошевелятся». Прибыл префект департамента Сарта и пообещал провести следствие. Начальник лагеря попросил меня о конфиденциальном разговоре и сообщил, что узнал о плане побега от одного спекулянта; должны были бежать несколько интернированных (это было правдой), жандармы решили убить другого, румына, сволочь, подозреваемого в шпионаже, к тому же осведомителя — «даю честное слово, что касается вашего товарища, мы собирались дать ему бежать; то, что произошло, разрывает мне сердце, уверяю вас, это ошибка…» Все было так; бунт угас. К шпионам мы испытывали физическое отвращение. Румын продолжал гулять по двору, покуривая сигаретки…
В России разразилась гражданская война. После контрреволюционного мятежа в Ярославле и покушения Доры Каплан на Ленина ЧК арестовала британского консула в Москве г-на Локкарта и французскую военную миссию генерала Лаверня. Начались переговоры об обмене заложников при посредничестве датского Красного Креста. Чичерин, сам побывавший в английском концлагере, потребовал освобождения Литвинова, находящегося в лондонской тюрьме, и интернированных «большевиков» во Франции, то есть нас. Переговоры завершились успешно благодаря взрыву радости по поводу окончания войны. Власти предоставили нам выбор между освобождением и отъездом в Россию в качестве заложников, головой отвечающих за спасение французских офицеров. Кроме меня, пять членов нашей группы из пятнадцати решили ехать. Это были: моряк — синдикалист Дмитрий Бараков, больной туберкулезом, который хотел увидеть перед смертью красную Россию; во время путешествия мы поддерживали его с помощью уколов, но он умер сразу по прибытии; другой — моряк, латыш, которого вскоре убили во время обороны рижского порта, Андрей Броде; молодой социалист — еврей, умерший впоследствии от тифа на польском фронте, Макс Фейнберг, предатель; а также одна совершенно несамостоятельная личность. Мы отправились холодной ночью, с мешками за спиной, провожаемые напутственными возгласами обитателей лагеря. Несколько наших недругов пришли обнять нас на прощание, и мы в порыве благородства их не оттолкнули. Замерзшая земля скрипела под ногами, звезды отступали вдаль. Долгая ночь, легкая ночь.
Мы проезжали разбомбленные города, поля, усеянные деревянными крестами, зону оккупации томми. Однажды ночью в порту, где дома были разворочены бомбами, вместе с нашим больным и полицейскими инспекторами я вошел в кабаре, полное британских солдат. Их привлек наш необычный вид.
— Кто вы? Куда вы едете?
— Революционеры, едем в Россию.
Три десятка людей с обветренными лицами жадно окружили нас, пришлось пожать всем руки. Со времени перемирия настроения простых людей снова переменились, русская революция вновь стала далеким светочем. В Дюнкерке, в заброшенной тюрьме, нас дожидалась еще одна группа заложников, привезенная из другого лагеря доктором Николаенко. Обмен происходил голова за голову, и русские оказались обмануты. Из сорока заложников набрался едва ли десяток подлинных активистов и около двадцати детей. Следовало ли нам протестовать против такого надувательства? Доктор Николаенко, высокий, седой, с прищуренными глазами, уверял, что «грудной ребенок стоит генерала». Связанный с профсоюзом русских моряков, он организовал в Марселе забастовку на кораблях с грузами, предназначенными для белых. Мы с ним были делегатами от нашей группы. «Малыши младше десяти лет тоже заложники? — спрашивал я у офицеров. — Как вы считаете, это совместимо с воинской честью?» Они в смущении разводили руками: «Ничего не можем поделать». Офицеры читали в своих каютах «Над схваткой» Ромена Роллана и даже вызывали симпатию. Этот разговор состоялся на море, вблизи низких берегов Дании, где над молочного цвета водой можно было порой увидеть верхушки мачт затонувших кораблей. Прошел слух, что французские офицеры погибли в России, и нам сказали, что мы можем подвергнуться ответным мерам. За исключением этого, путешествие в первом классе было приятным. Пароход сопровождал эскадренный миноносец, который иногда подолгу расстреливал плавучие мины. Над волнами вздымался черный гейзер, дети — заложники хлопали в ладоши. Мы видели, как из морского тумана возникали мощные очертания, серые камни, матово — изумрудного цвета крыши замка Эльсинор. Бедный принц Гамлет, ты плутал в тумане преступлений, но вопрос поставил правильно. Для людей нашей эпохи быть или не быть — это воля или рабство, остается только сделать выбор! Мы выбираемся из небытия и входим в область воли. Быть может, здесь проходит граница, отделяющая нас от идеала? Нас ожидает страна, где воля, прозорливость и беззаветное человеколюбие начинают строить новую жизнь. Позади постепенно разгорается Европа, едва не задохнувшаяся в смраде массовых убийств. Есть сила, которая возрождает нас к жизни, не только тебя и меня, это второстепенно, но всех нам подобных, пусть они об этом и не подозревают, даже этого сенегальца в каске, продрогшего в своей шубе, который угрюмо стоит на часах под капитанским мостком. В такие вот восторженные тирады выливались порой наши теоретические споры. А после этого удивительное дитя двадцати лет, с большими глазами, одновременно смеющимися и полными затаенного испуга, приходило к нам на палубу пригласить на чай в каюте, где ждали ребята и старый рабочий — анархист, еще более экзальтированный, чем мы. Я называл эту девушку Синей Птицей — это она, заикаясь от волнения, сообщила мне об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург.
Начиная от Ааландского архипелага, Балтийское море было покрыто льдом и все усыпано белыми островами. Миноносец колол паковый лед в ста метрах впереди нас, и пакетбот медленно плыл по кипящему узкому черному фарватеру. Огромные глыбы льда расступались перед носом корабля. Мы до головокружения смотрели на них; иногда этот спектакль казался мне полным глубокого смысла и прекрасней всех феерий пейзажа.
В Финляндии, где недавно начался белый террор, нас приняли как врагов. Пустыный порт Ханко был покрыт снегом. Неприветливые чиновники отвечали мне по — русски, что не знают русского языка! «А вы не говорите по — испански, по — турецки, по — китайски? Мы интернационалисты. Единственный язык, на котором мы не говорим, — это ваш!» Вмешались французские офицеры, и нас заперли в вагонах под охраной светловолосых гигантов с каменными глазами, в белых капюшонах и с заряженными ружьями; нас предупредили, что они получили приказ стрелять при первой нашей попытке выйти из вагона. Я не упустил момента:
— Извольте узнать у господина финского офицера, распространяется ли этот приказ и на детей?
— На всех!
— Извольте поблагодарить господина офицера.
Холодный воздух полнился леденящей жестокостью. Не покидая вагонов, мы пересекли эту обширную страну спящих лесов, заснеженных озер, бескрайних белых пространств, красивых разноцветных шале, затерянных в одиночестве. Мы проезжали города, настолько опрятные и тихие, что возникала мысль — игрушечные. Однажды нас охватила паника: в сумерках наш поезд остановился на поляне, пехотинцы выстроились вдоль пути, и нас попросили выйти. Женщины шептали: «Они расстреляют нас». Но мы только подышали воздухом в ожидании, когда подметут вагоны и загрузят углем локомотив. Вопреки инструкции, часовые были добры к детям.
Среди ночи, в лесу мы пересекли советскую границу. Шли с трудом, утопая в снегу. Легкая одежда не спасала от пронизывающего холода. Мы стучали зубами. Дети, закутанные в одеяла, плакали. На белом мостике, залитом лунным светом, люди с фонарями считали нас на ходу. Часовой — красноармеец, которому мы закричали, задыхаясь от радости: «Привет, товарищ!» — спросил, есть ли у нас хлеб. Он у нас был. Вот, бери! Революция голодает. В бревенчатом бараке без мебели, но с телефонами, на командном посту этой мертвой зоны, переднего края, горящие поленья бросали на нас фантастические отсветы, и мы ощущали странность первой встречи с нашей страной, нашей революцией. Два или три красноармейца в поношенных шинелях хлопотали возле телефонов, и, казалось, не интересовались нами. У них были изможденные лица. Они делали то, что требовал долг, превозмогая смертельную усталость. Когда мы предложили им консервы, они оживились. «Так во Франции не голодают? Там еще есть белый хлеб?» Мы попросили у них газеты, но они их не получали. Нам было не до сна в товарном вагоне, хорошо прогретом чугунной печкой; пыхтящий локомотив вез нас навстречу идеально чистой белой заре, к Петрограду. Северный пейзаж. Ни следа человека. Великолепие снегов, пределы мироздания. На следующем маленьком затерянном посту другой солдат, безразличный ко всему, кроме еды, нашел для нас номер «Северной Коммуны», органа Петроградского совета. Этот большой листок, с бледной печатью на серой бумаге, взволновал нас, для которых идеи революции и свободы были неразделимы. Все, что мы знали о Великой французской революции, Парижской Коммуне, русской революции 1905 года, свидетельствовало о брожении в массах, бурлении идей, соревновании клубов, партий, газет; исключая период Террора, царство Верховного Существа; но Террор 1793 года был одновременно апогеем и началом конца, путем к Термидору. Мы ждали, что будем дышать в Петрограде воздухом свободы, без сомнения суровой и даже жестокой к своим врагам, но широкой и бодрящей. Но обнаружили в этой первой газете бесцветную статью за подписью Г. Зиновьева о «монополии на власть»: «Наша партия единственная правящая… Она не позволит никому… Мы — диктатура пролетариата… Лживые демократические свободы, которых требует контрреволюция». Цитирую по памяти, но смысл этой прозы был именно таков. Мы пытались оправдать его осадным положением, смертельной опасностью, однако то и другое могло объяснить факты насилия над людьми и идеями, но не теорию удушения всякой свободы. Я отмечаю дату этой статьи: январь, 1919 год. Великолепная пустыня белела перед нашими глазами. Мы подъезжали к Петрограду.