8. Годы неволи 1933–1936

На лице моей тяжело больной жены — безысходная тоска. Выхожу на утренний холод добывать успокоительное и звонить в психиатрическую клинику. К тому же хочется посмотреть газеты на стенде возле Казанского собора, поскольку мне сообщили, что в Берлине арестован Тельман. Чувствую слежку — вполне естественно. Однако на сей раз «они» следуют за мной буквально по пятам, и это тревожно. Подступают ко мне на выходе из аптеки. Прямо на тротуаре проспекта 25 Октября, среди прохожих.

— Уголовный розыск. Пройдемте с нами, гражданин, для выяснения личности.

Не повышая голоса, демонстрируют красные корочки и встают по бокам от меня. Пожимаю плечами:

— Мне совершенно нечего выяснять с уголовным розыском. Вот мое удостоверение Союза советских писателей. Вот лекарства для больной, которая не может ждать. Вот дом, где я живу: зайдем к управдому, он подтвердит мою личность.

Нет, совершенно необходимо пройти с ними на десять минут, явное недоразумение выяснится незамедлительно… Ладно. Переглядываются: какую бы машину? Рассматривают стоящие авто, выбирают одно из них, покомфортабельнее, распахивают передо мной дверцу: «Извольте садиться, гражданин». С ошеломленным шофером разговор короток:

— В ГПУ, да поживей!

— Но я не могу! Вот — вот выйдет директор треста, я должен…

— Никаких рассуждений! Тебе дадут бумагу. Пошел!

И мы трогаемся прямо к новому зданию ГПУ, самому красивому в нынешнем советском Ленинграде, пятнадцатиэтажному, с фасадом из светлого гранита, на углу набережной Невы и бывшего Литейного проспекта.


Боковая дверь, окошечко: «Вот преступник…» Преступник — это я. Едва оказываюсь в просторной приемной, подходит любезный молодой военный, подает руку: «Добрый день, Виктор Львович! Все прошло корректно?»

В общем, да…

— Стало быть, — говорю, — насчет моей личности сомнений нет?

Понимающая улыбка.

Здание просторно, строго и помпезно. Меня, как и всех входящих, встречает бронзовый Ленин. Спустя минут пять я в большом кабинете следователя по партийным делам Карповича. Он высок, рыж, за напускной сердечностью чувствуется хитрость и настороженность.

— Разговор наш будет долгим, Виктор Львович…

— Не сомневаюсь. Но разговора не получится вообще, если вы не пойдете навстречу моим просьбам. Прошу вас сегодня же переправить мою жену в психиатрическую клинику Красной Армии; и еще хотел бы поговорить по телефону с сыном — двенадцати лет, — когда он вернется их школы…

— Разумеется.

Товарищ Карпович при мне дает по телефону указания насчет клиники. Он будет настолько любезен, что позволит мне позвонить домой в момент отправки больной. Но:

— Виктор Львович, как вы относитесь к генеральной линии партии?

— Как! Вы этого не знаете? И только чтобы спросить, затеяли все эти хлопоты?

Карпович парирует:

— Стоит ли напоминать вам, что мы беседуем как товарищи по партии?

— Тогда позвольте мне первым задать вопрос. Правда ли, что в Берлине арестован Тельман?

Карпович считает это известие сомнительным, но в Берлине «дела плохи». Второй мой вопрос его смущает:

— Христиан Раковский умер в ссылке?

Мнется рыжий, заглядывает в глаза и, говоря: «Ничего не могу вам сказать», — отрицательно качает головой.


С полудня за полночь протянется наша беседа, прерываемая предложениями перекусить и паузами, во время которых, если надо отдохнуть, я могу прогуляться по широкому коридору. Мы на пятом или шестом этаже, сквозь большие окна я вижу движение на улице, вижу, как сходят сумерки, как темнеет на оживленном проспекте, и спрашиваю себя: когда же снова доведется увидеть любимый город — и доведется ли вообще? Мы говорим обо всем, пункт за пунктом: аграрный вопрос, индустриализация, Коминтерн, внутрипартийный режим и т. д. По всем вопросам у меня есть возражения против генеральной линии, возражения марксиста. Замечаю, что поступили изъятые у меня бумаги, несколько чемоданов. Недостатка в сюжетах для теоретических дебатов у нас не будет! Пьем чай. Полночь.

— Весьма сожалею, Виктор Львович, я должен отправить вас в домзак, но распоряжусь, чтобы с вами хорошо обращались…

— Благодарю вас.

Это совсем рядом. Сопровождающий меня молодой, безусый, с открытым лицом сотрудник в штатском не возражает, когда прошу постоять минутку у парапета на набережной, над темными водами Невы. Вольный воздух благотворен… И река, как всегда, кажется исполненной такой жизненной силы и тревоги, что волнует меня, словно русская песня. Старый домзак не изменился с 1928 года — равно как и за последние полвека, вне всяких сомнений. Значит, ни падения империй, ни революции не в силах поколебать тюремные стены? Оформление взятия под стражу, канцелярщина, определение в камеру — человек проходит сквозь это как зерно, увлекаемое мельничными жерновами. Попутно встречаю элегантного, рослого пожилого человека с благородными сединами, он, по его словам, из Академии наук и, самое досадное, у него только что отобрали пенсне… Железные лестницы восходят в полумрак, в массивной каменной кладке открывается дверь для меня, открывается и закрывается. Тесная, слабо освещенная жалкой лампочкой камера, похожая на подземный ход. С одной из двух коек поднимается человек, приветствует меня и представляется:

— Петровский из Союза писателей, секция поэтов…

— А я прозаик, — говорю я.

Нервная усталость заставляет меня дрожать даже в тяжелой кожаной шубе. Поэт трясется от холода и слабости в своем старом овчинном полушубке. Он молод, худ, бледен, борода жидкая и бесцветная. Он говорит, говорит, я чувствую, мой приход для него событие, и правда, вот уже месяц в подземном одиночестве он терзается вопросом, расстреляют его или нет. Общее возбуждение долго не дает нам заснуть, странным образом сближает нас, растроганных схожестью нашей судьбы, не знающих, что сделать друг для друга. Я для него кое — что могу: выслушать, ободрить. Убеждаю, что расстрелять его не могут, что грозящий ему следователь — скотина, что такой у него профессиональный прием; приговоры выносит Особое совещание, которое — все — таки — немного взвешивает степень виновности. Я спокоен, рассудителен и, кажется, вижу, как светлеет лицо поэта и он слегка распрямляется.

Это дитя улицы и нужды. Выбился он сам, стал учителем, начал писать незамысловатые стихи — они показались мне полными очарования — потому что ему приятен вид волнующихся нив и бега облаков поверх земных красот, и кущ лесных, и далей в лунном свете. «Крестьянский поэт, понимаете?» С парой — тройкой друзей он издавал в Детском Селе рукописный журнал, в чем усмотрели подрывные намерения. Почему, спросили его, в ваших стихах нет даже намека на коллективизацию? Значит, вы против нее? Хуже всего оказалось то, что он принадлежал к литературному — отнюдь не подпольному — кружку под руководством философа Иванова — Разумника, бывшего левого эсера… Так я узнаю, что мой друг Иванов — Разумник, великий идеалист, пытливый ум, тоже в тюрьме. «Почитайте еще свои стихи, товарищ поэт, по — моему, они очень хороши…» С горящим взором, зябко кутая овчиной плечи и тонкую шею, он вполголоса декламирует. На заре мы засыпаем, чтобы никогда не забыть эту ночь.


На другой день меня отправили в Москву в обычном пассажирском купе в сопровождении двух агентов ГПУ, ведущих себя по — товарищески вежливо: один в штатском, второй в форме без знаков различия. Перевод мой указывал на серьезность дела. Но какого дела? Мне нечего было поставить в вину, кроме нескрываемого многолетнего инакомыслия, с которым легко было бы разобраться на месте. Воистину, на пустом месте можно нагородить все что угодно. Мне вспомнился визит провокатора[1-348]. Кроме того, думал я, могли перехватить послание к парижским друзьям. Это было бы весьма серьезно, но за какие слова могли зацепиться для обоснования тяжкого обвинения? Лицам, состоявшим в переписке с иностранцами, часто вменялся в вину шпионаж (высшая мера). Я писал: «Иногда спрашиваю себя, что, если, в конечном счете, нас так или иначе уничтожат, ведь способов осуществить это множество…» Чем не преступнейшая дискредитация режима? Но письмо это должно быть опубликовано лишь в случае, если я сгину. Кажется, нашел! В том же письме были такие строчки: «А ложь, которой мы дышим, как воздухом! На днях вся печать провозгласила, что выполнение пятилетнего плана привело к повышению заработной платы на 68 %… Но одновременно с этим повышением номинальной зарплаты рубль упал раз в тридцать…» В глазах Особого совещания такое могло бы стать основанием для обвинения в «экономическом шпионаже». Короче, в Москву я прибыл в довольно тревожном состоянии, но полным решимости держаться непреклонно.

Меня незамедлительно препроводили на Лубянку, огромное здание в купеческом стиле прошлого века на площади Дзержинского. По истечении часа я очутился в крохотной, ярко освещенной, вероятно, подвальной камере без окон в компании грузного рабочего с волевым подбородком, отрекомендовавшегося бывшим шофером ГПУ. Арестован он был за то, что присутствовал при чтении контрреволюционной листовки и не поспешил донести. Душный, два на два метра бокс, в котором мы находились, наводил на него тоску. В конце концов он сообщил мне, что именно здесь осужденные на смерть ожидают отправки на казнь… К трем часам утра в перегретой дыханием камере нас собралось с десяток… Некоторые сидели на двух кроватях с железными сетками, другие на прохладной плитке под ними, остальные жались к двери. У меня болели голова и сердце. Друг другу мы демонстрировали сугубую предупредительность, сдобренную юмором висельников. Вспоминаю, как развеселил всех один старый еврей, арестованный, по его словам, ровно год назад. Теперь ему вменяли в вину посредничество (небескорыстное) при перепродаже печатной машинки одной конторой другой. «Так нет же доказательств, — говорил он невинно, — да и вообще, все это неправда; только существует двойная бухгалтерия. И вы хотите, чтобы я это объяснял?» Наш маленький уголок ада разразился беззлобным смехом. Поступивший последним был самым симпатичным: шестидесятилетний сибирский интеллигент, крепкий, подтянутый, бодрый. Я завязал с ним разговор, и, узнав, что я оппозиционер, он, давясь хохотом, рассказал про дело, которое привело его из Иркутска в Москву, и в благополучном исходе которого он не сомневался. В далеком сибирском краю в связи с голодом и эпизоотией против агрономов, ветеринаров и инженеров возбудили дело о контрреволюционном саботаже. От них требовали противоречивших здравому смыслу признаний. Он лично упорствовал несколько месяцев в голоде, холоде и изоляции; потом уступил в обмен на обещание улучшить режим заключения и признал все, что от него хотели. После этого его перевели в теплую камеру, разрешили получение передач и свидания с женой, обещали, ввиду раскаяния, ходатайствовать о снисхождении перед Особым совещанием. «И ведь надо же! Мы признали столько всякой чуши, что в Москве этому не поверили, запросили дело и, поскольку дело — то выглядит сногсшибательно, вызвали нас, двоих главных обвиняемых вместе со следователем, чтобы разобраться уже здесь! Месяц ехали, и с нами следователь, почувствовал, что он в наших руках, испугался и всю дорогу всячески нас ублажал…»

Через несколько часов, поутру, я вошел в просторную комнату на первом этаже, похожую на лагерь потерпевших кораблекрушение. Здесь в неопределенном ожидании коротали дни и недели человек пятнадцать. У некоторых были тюфяки, прочие спали на цементе. Атмосфера была пропитана тревогой, смешанной с напускной бодростью. У окна стоял молодой красноармеец и безостановочно вслух разговаривал сам с собой, отчетливо слышалась одна фраза, которую он твердил упрямо, сопровождая отборным матом: «Что ж! Пусть меня расстреляют». Я подыскал себе место и спросил: «Граждане! Может ли кто из вас одолжить мне мешок, чемодан или что — нибудь под голову?» Одетый по — сибирски здоровенный детина с испещренным оспой лицом дал мне обернутый рушником портфель, и сам перебрался по соседству, представившись: «Н., профессор агрономии из Иркутска…» «Ах! — сказал я. — Не вашего ли товарища я только что встретил?» Это был второй великий злодей из жуткого дела о контрреволюционном саботаже, рассказ о котором я недавно выслушал. Профессор Н., так же бодро настроенный, как и его коллега, охотно сообщил мне дополнительные подробности… По его мнению, все должно вскоре измениться, и следователи окажутся в камере на месте вчерашних обвиняемых. В разговор вмешался еще один агроном, москвич, очень хорошо одетый, с невыносимой тоской в глазах. Арестованный накануне, он не мог сдержать волнения: ГПУ взяло все руководство наркомата земледелия, и его, «беспартийного специалиста», это впечатляло больше всего — коммунисты — начальники сейчас находились где — то в этой же тюрьме, среди них и замнаркома Вольф, и Конар, и Коварский! Ему казалось, что почва уходит из — под ног.


В тот же день лифт поднял меня на этажи внутренней тюрьмы. Краткий медосмотр, пятый по счету обыск (у меня и без того не оставалось ничего из мелочей, носимых обычно при себе, но этот последний обыск был столь тщательным, что обнаружил и карандашный грифель за подкладкой, и половинку бритвенного лезвия, предусмотрительно припрятанного за отворотом пиджака). Наконец — то я попал в первоклассную тюрьму, предназначенную, очевидно, для крупных фигур и обвиняемых по самым серьезным делам. Тайная, тихая, разбитая на клетки тюрьма, оборудованная в бывшем здании страховой компании. Каждый этаж представлял собой отдельный, изолированный от других отсек с особым входом и приемным окошком; лестничные площадки и коридоры снабжены электрической сигнализацией, извещающей об идущих в том или ином направлении, чтобы исключить возможность встречи заключенных. Коридор, как в тайных покоях, красный ковер приглушает малейший шум шагов; в голой камере паркет, сносная кровать, стол, стул — все чистое. Большое зарешеченное окно, снаружи прикрытое заслоном. На свежеокрашенных стенах ни надписей, ни царапин. Я очутился словно вне мира, лишь удивительная тишина вокруг. И все же издалека доносились звонки и лязг трамваев на всегда оживленной Мясницкой… Вежливые, прекрасно вышколенные, будто доведенные до автоматизма бойцы специальных частей двери закрывали бесшумно. Я попросил у старшего книг и бумаги. «С подобными просьбами обращайтесь к следователю, гражданин». Здесь, в абсолютном одиночестве, без связи с кем бы то ни было, без чтения, без листка бумаги, без какого — либо занятия, без прогулок по двору мне предстояло провести около восьмидесяти дней. Тяжкое испытание для нервов, но я выдержал его неплохо. Годы нервного напряжения измотали меня, мне нужен был отдых. Спал как можно дольше, наверное, не менее двенадцати часов в сутки. Остальное время усердно мерил шагами камеру. Читал сам себе лекции по истории, политэкономии и даже естественным наукам. Сочинял в уме драмы, рассказы, стихи. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы размышлять о своем «деле» лишь с практической точки зрения, строго ограниченное время, иначе можно было бы дойти до исступления. В целом, я жил очень напряженной и богатой внутренней жизнью, и это было не слишком тягостно. Каждый день я немного занимался гимнастикой, что оказывало крайне благотворное действие. Питание — черный хлеб, перловая или пшенная каша, рыбный суп — было сносным, но недостаточным, по вечерам я страдал от голода. 1 Мая — в праздник мирового пролетариата! — еду принесли необычную: рубленые котлеты, картошку и компот. Я получал тринадцать папирос и тринадцать спичек в день. Из хлебного мякиша сделал себе игральные кости и некое подобие календаря.

Монотонность такого существования прерывалась следствием… Меня вызывали на допрос раз шесть. Вначале допрашивал следователь Богин: резкие черты лица, очки, форменная гимнастерка. Вероятно, выпускник спецшколы ГПУ (высшие курсы!), говорил он много, несомненно, с целью испробовать все свои психологические трюки — и я потворствовал этому, понимая, что в подобных случаях говорить следует поменьше, а слушать — повнимательнее. Среди ночи меня подняли: «На допрос, гражданин!» — и лифтами, подземными переходами, коридорами доставили на этаж, который, как я установил, непосредственно соседствовал с моим тюремным отсеком. Каждая комната в бесконечном коридоре была закреплена за каким — нибудь инквизитором. Та, куда привели меня, была под номером 380 или 390. По пути случилась всего одна встреча: из какого — то кабинета, опираясь на посох, вышел некто весьма внушительный, похожий на епископа. Ради удовольствия подразнить надсмотрщиков я громко обратился к нему: «Доброго здоровья, батюшка!» В ответ он степенно благословил меня. Происшествие наверняка потребовало рассмотрения… На первый допрос я прибыл в агрессивном настроении. «Вот как! Вы возрождаете традицию ночных допросов! Как в худшие времена старого порядка. Поздравляю!» Богин не смутился: «Ах! Какие язвительные речи! Если вас вызывают в такое время, это означает, что мы работаем днем и ночью! У нас нет личной жизни!»


Мы улыбнулись, оценив юмор. Богин заявил, что знает все. «Все. Ваши товарищи деморализованы, вот их показания, глазам своим не поверите. Мы хотели бы знать, враг вы или, несмотря на ваше инакомыслие, настоящий коммунист. Вы вольны отказаться отвечать, следствие сегодня же будет закрыто и мы будем относиться к вам с тем уважением, которого заслуживает разоблаченный политический противник».

Ловушка! Хочешь, чтобы я облегчил тебе задачу, предоставив карт — бланш, затем ты из своих секретных отчетов сварганишь против меня, бог знает, какое заключение, которое будет мне стоить, по меньшей мере, нескольких лет заключения. «Нет. Я готов отвечать на вопросы. Спрашивайте».

«Ну ладно, поговорим как коммунист с коммунистом. Я занимаю пост, доверенный мне партией. И вы, как я понимаю, считаете, что служите партии. Вы признаете авторитет ЦК?»

Ловушка! Если я признаю авторитет ЦК, то вступаю в игру, когда меня можно будет заставить говорить невесть что во имя верности партии.

«Прошу прощения. Я исключен. Ходатайства о восстановлении не подавал. Я уже не связан партийной дисциплиной…»

Богин: «Прискорбно, что вы — формалист».

Я: «Я хочу знать, в чем меня обвиняют, чтобы опровергнуть обвинение. С точки зрения советского закона меня не в чем упрекнуть».

Богин: «Какой формализм! Вы что, хотите, чтобы я раскрыл карты?»

Я: «Мы что, в карты играем?»

Наконец он объявил, что у меня найдены документы, исходящие от Троцкого. «Неправда», — ответил я. Относительно моих посещений Александры Бронштейн мы поспорили о количестве нанесенных визитов.

— Признайтесь, вы же говорили с ней об оппозиции!

— Нет. Только о здоровье и литературе.

— Вы поддерживаете связь с контрреволюционером Андресом Нином?


— Да, по почте, мы обмениваемся открытками. Нин — революционер не в пример прочим, разве вы не знаете, что он в Альхесирасской тюрьме?

Богин предложил мне папиросу и объяснил, что мой образ мыслей явно и неисправимо контрреволюционный, и это для меня чрезвычайно неблагоприятно. Я прервал:

— Ваши слова следует понимать как угрозу расстрелять меня?

— Ну что вы! — вскричал он. — Но вы же сами себя губите! Ваше единственное спасение — изменить поведение и во всем признаться. Подумайте над этим.

Я вернулся в камеру к четырем утра.

Несколько ночных бесед в том же духе ни к чему не привели. Я лишь узнал, что меня хотели связать с неким Соловьяном, совершенно мне неизвестным. Это озадачило и встревожило: в дальнейшем могли последовать любые козни.

Электрическая сигнализация так живо играла при моем приближении, что по пути на допросы я не видел никого, кроме своего сопровождающего. Как — то ночью мне показалось, что надзиратели следят за мной особенно внимательно. Возвращаясь на заре, я застал их столпившимися у конторки при входе, в их глазах мне почудилась некая сердечность, а тот, кто меня обыскивал, даже попытался дружелюбно пошутить… Позже я узнал, что в ту ночь казнили тридцать пять специалистов в области земледелия, включая Вольфа, Коннора, Коварского — всю руководящую верхушку, многих видных коммунистов. Как и я, они проследовали теми же коридорами, точно так же вызванные «на допрос», и служба охраны знала только одно: расстреливают где — то внизу, в подвалах. Несомненно, они считали, что меня ожидает та же участь — и глядели на меня с нескрываемым участием. Мое возвращение поразило охрану, они были даже рады увидеть человека, вернувшегося невредимым с последнего «допроса». По пути к следователю и обратно мне случалось видеть зияющий вход в резко освещенный цементный коридор на первом этаже. Не это ли были врата в последний путь?


Внезапно, в следствии произошел крутой поворот, и я ясно почувствовал опасность. Вызванный средь бела дня, я попал к высокопоставленному лицу; в худом, седом, морщинистом человеке с маленькой головкой на птичьей шее и тонкими губами на равнодушном лице я узнал Рутковского, следователя по особо важным делам, связанным с оппозицией, близкого сотрудника начальника отдела Молчанова, члена Особого совещания. (Молчанова расстреляли после процесса Ягоды, в 1938 году.) Рутковский был высокомерен и зол.

«Вижу, что враг вы неисправимый. Вы губите себя. Вас ждут годы тюрьмы. Вы — глава троцкистского заговора. Мы знаем все. Я хочу спасти вас, вам же вопреки. Это последняя попытка».

Леденящее начало. Мне необходимо было выиграть время, и я прервал его: «Меня мучит жажда. Вы не могли бы распорядиться насчет воды?» Графина в кабинете не было. Рутковскому пришлось встать и позвать кого — то. Я собрался с мыслями, и весь эффект пропал. Он продолжил:

«Итак, я пытаюсь спасти вас. Многого не жду, потому что знаю вас. Сейчас я ознакомлю вас с полными признаниями вашей свояченицы и секретаря Аниты Русаковой[1-355]. Вы только скажете, что это правда — и подпишите. Я больше ни о чем не стану спрашивать, дело будет закрыто. Это улучшит ваше положение, а я постараюсь добиться снисхождения к вам Совещания».

Значит, арестовали Аниту Русакову! Она писала под мою диктовку кое — какие переводы. Юная, аполитическая, влюбленная лишь в музыку девушка, невинная, как младенец…


«Слушаю вас», — сказал я.

Рутковский начал читать, и меня охватил ужас. Это был какой — то бред. Анита рассказала, будто я поручал ей доставку пакетов по совершенно незнакомым мне адресам, людям, о которых не имел ни малейшего понятия, в частности, некоему Соловьяну, проживавшему в «военном городке». Это нагромождение наветов вкупе с адресом «военного городка» вмиг открыли мне глаза. Значит, меня собрались расстрелять! Значит, Аниту пытали, чтобы заставить лгать. Значит, она погибла вместе со мной. Я взорвался:

— Довольно! Ни строчки больше. Вы читаете гнусную фальшивку, в каждой строчке — ложь. Что вы сделали с этим ребенком, чтобы она так лгала?!

Я был вне себя и чувствовал, что веду себя правильно, что церемониться больше не имеет смысла. Пусть лучше просто расстреляют!

Инквизитор напустил на себя сердитый вид, а может, и впрямь рассердился:

— Вы отдаете себе отчет, что оскорбляете меня? И что это тоже серьезно?

— Дайте мне успокоиться, и я вам отвечу… Из уважения к самому себе, из уважения к вам, из уважения к этому месту я отказываюсь слушать еще хотя бы строчку из этих лживых показаний и требую очной ставки с Анитой Русаковой.

— Вы губите себя.

На самом деле я разрушал всю их конструкцию. Я знал себя, знал Аниту. Минутное малодушие — ложь торжествует, и мы на грани расстрела. Я знал, что инквизиторов ГПУ контролирует ряд инстанций, в частности, Контрольная комиссия ЦК, и, чтобы мотивировать желаемые вердикты, они должны соблюдать некие правила. Я каждый день писал Рутковскому, требуя очной ставки с Анитой, чтобы разоблачить ее «навет». «Пусть она опишет места, куда, как утверждает, ходила!» Я чувствовал, что загнан в тупик. Было ясно, что я подловил своих инквизиторов на явно сфабрикованной фальшивке. Я обвинял ГПУ. Можно ли было после этого оставить меня в живых, выпустить на свободу, отправить в изолятор, где я мог бы встретить товарищей и поведать им обо всем, откуда я мог бы писать руководителям правительства? Рутковский должен был сломить меня, иначе под угрозой оказывалась, по меньшей мере, его карьера. (Уверен, что он не пережил своих начальников, Молчанова и Ягоду.) Я стал готовиться к худшему. В лучшем случае, думалось мне, меня отправят в Ярославский секретный изолятор, где осужденных годами содержат в одиночном режиме. В худшем — расстреляют. Единственным, что можно было бы этому противопоставить, казалась необходимость объясняться с заграницей, поскольку я был известен во Франции как писатель и общественный деятель. Ну что ж, выдумают очередную ложь! Дни и ночи я ожидал внезапного вызова на «допрос» и пути через тот самый ярко освещенный цементный коридор на первом этаже — в расстрельный подвал. Я думал о жизни и смерти. Я прикоснулся к тайне жизни человека, возникающей из коллективной жизни и угасающей, в то время как жизнь продолжается, возрождается, быть может, бесконечно. У меня было ощущение (и я его сохранил) почти невыразимого в философских терминах, но ясного и верного понимания всего этого. Во всяком случае, оно позволило мне обрести подлинное спокойствие. И память об этих днях останется со мной как память об умственном вдохновении и сильном душевном подъеме.

Второй допрос у Рутковского. На сей раз он, казалось, немного расслабился и даже чуть улыбался. Для проформы короткая нотация:

— Для вас, уверяю, было бы лучше вести себя иначе и не относиться к нам как к врагам. Говорю это в ваших же интересах… и т. п.

Я слушаю внимательно, кивая головой.

— Хорошо, вижу, что с вами ничего не поделаешь. Я закрываю расследование. Тем хуже для вас.

— Воля ваша.


До этого момента протоколы допросов не велись. Возможно, их стенографировали без моего ведома. Инквизитор достал листы большого формата и принялся записывать на них вопросы и ответы. Шесть безобидных вопросов, шесть безынтересных ответов. Знаете ли вы таких — то и таких — то? Интересовались ли вы у них судьбой высланных? Естественно, да. Мы не скрывали наших встреч, открыто отправляли ссыльным письма и посылки. Велись ли при этом разговоры подрывного характера? Конечно, нет. Вот и все. Подпишите.

— А как же очная ставка с Анитой Русаковой? Я намерен доказать ее невиновность. Оговорив меня, она оговорила и саму себя. Она даже не разделяет идеи оппозиции. Это ребенок.

В серых глазах инквизитора — многозначительная улыбка.

— Если я дам вам слово, что мы не придадим никакого значения показаниям Русаковой, что вся эта история не будет иметь никаких последствий для вашей свояченицы, вас это удовлетворит?

— Да.

— Ну ладно. Так и порешим. Следствие закончено.

Я спросил о жене и сыне.

— У них все в порядке.

Я попросил книг.

— Как, вам их до сих пор не давали? Какая непростительная халатность!

— Нет, — тихо сказал я, — это вовсе не халатность…

— Вы получите их немедленно.

— А не положена ли мне часовая прогулка, как во всех тюрьмах цивилизованных стран?

Рутковский снова прикинулся удивленным:

— Как! Вы и этого лишены?

В тот же вечер надзиратель принес пачку книг: «Историю мусульманского мира», «Экономическую историю Директории», «Сибирские воспоминания» Ногина — какое богатство! Политический Красный Крест прислал луку, немного масла, белого хлеба, кусок мыла. Я понял, что в Париже известно о моем исчезновении и что, не сумев вырвать подпись, которая оправдала бы мое осуждение, со мной не хотят иметь неприятностей. Если бы я был не французским писателем, а только русским общественным деятелем, события могли бы принять совершенно иной оборот.

Уже не помню, на каком этапе расследования я проснулся ночью в холодном поту от невыносимой боли где — то внизу брюшной полости, которой не испытывал никогда ни раньше, ни впредь. Боль долго пульсировала во мне и затем отступила, оставив меня совершенно разбитым. Я застонал, вошел надзиратель, и я попросил вызвать врача. Наутро пришел кто — то похожий на фельдшера, не глядя, выслушал и дал три пилюльки, сверкавших белизной на всю камеру. Я отбросил нехорошие мысли и перестал думать об этом. Вспомнил лишь в связи с процессом Ягоды в 1938 году, когда заговорили об особой лаборатории ГПУ. Возможно, произошедшее со мной было своего рода предупреждением, призванным ослабить мое сопротивление. Возможно все, когда нет ни защиты, ни закона.

Недельным проблеском, по ошибке, в этом я был убежден, в моей камере промелькнул сосед. Вошел в светло — серой, расстегнутой у ворота блузе красивый мужчина лет тридцати пяти, среднерусской внешности, с резко очерченными чертами лица, взъерошенной темно — русой шевелюрой и серыми, слегка косящими глазами: Нестеров, бывший руководитель аппарата председателя Совета народных комиссаров Алексея Рыкова, а затем член уральской Плановой комиссии. Поначалу мы не доверяли друг другу, но вскоре подружились. Он принадлежал к правой оппозиции, точных причин ареста не знал, чувствовал себя очень неспокойно, полагая, что его собираются принудить к показаниям против остающегося членом ЦК Рыкова. Перед Рыковым он испытывал безграничное восхищение. «Меня могут изрезать на куски, но я не перестану повторять, что это один из наших величайших революционеров!» Мы неплохо провели несколько дней в дискуссиях о марксизме, будущем СССР, кризисах партии, о Толстом, которого он цитировал наизусть целыми страницами. Как сейчас, вижу его голым по пояс, демонстрирующим мне «движение косца», гимнастическое упражнение, позволяющее вдыхать полной грудью… Я будто слышу его слова: «Когда же, Виктор Львович, организуем мы советский Институт Человека для научного исследования способов физического и психического улучшения человеческой породы? В современном мире только мы способны это осуществить. Я говорил об этом Рыкову…» Нестеров так и не вышел на свободу; он был расстрелян в 1937–1938 гг.

Я уделяю столько вниманию своему следствию лишь потому, что позднее оно позволило мне во многом понять механизмы фабрикации больших процессов.

Через ночную Москву, одного в отсеке тюремной машины, меня перевезли в старую Бутырскую тюрьму, город в городе, и поместили в светлую и пустую камеру. Там за чтением книг я спокойно провел два или три дня, думая, что увижу на своем веку еще немало тюрем. Затем мне велели спуститься вниз и заперли в похожей на ванную камере, с зелеными кафельными стенами, расположенной в конце широкого коридора. Молодой московский жулик, временной составивший мне компанию, рассказал мне, что его отца и брата наверняка расстреляли, но он — то спасся, ах! такое сложное дело. Я прислушивался к шагам в коридоре. Вдруг в камеру ворвался офицер ГПУ с листочком бумаги в руке. «Прочтите и распишитесь!» Прочел: «Контрреволюционные происки. Приговорен Особым совещанием к трем годам высылки в Оренбург…» Я подписал со смешанным чувством гнева и радости. Гнева — от бессилия, а радости оттого, что ссылка — это все — таки вольный воздух, свободное небо над головой.

В вестибюле формировалось что — то вроде этапа ссыльных. Я встретил там девушку и молодого интеллигента с крупными чертами лица, который, пожав мне руку, отрекомендовался: «Соловьян». Он все время повторял: «Я не принадлежу ни к какой оппозиции. Сторонник генеральной линии…» «Всего вам хорошего с генеральной линией», — сказал я ему. В открытом авто нас с девушкой и сопровождающими привезли на вокзал. Прощай, Москва! Город, залитый весенним солнцем, был прекрасен. Девушка оказалась московской работницей, левой оппозиционеркой, высылаемой на Волгу. От нее я узнал новости о товарищах, сидевших в женской тюрьме. Они поделилась со мной своими сокровищами: плиткой прессованного чая, двадцатью рублями. И все шептала: «Ах! Это вы Серго, Серго, за которого мы так боялись. Мы думали, что вы попадете в тюрьму на долгие годы». На маленькой станции где — то в Татарии мы обнялись на прощание.

Охраняли купе несколько стрелков ГПУ; сидевший напротив меня их начальник, глупый и весьма элегантный позер, украшенный великолепным пенсне с прямоугольными, по последней моде, стеклами, начинал разговоры о политике, но я переводил их на беседы о погоде. Мимо поезда бежали русские деревни. Было у меня чудное мгновенье в полном соловьиными трелями лесу на берегу Волги. Самару (Куйбышев) я пересек под утро, шагая по спящим в розовом свете улицам под прицелом стрелка, готового открыть огонь при попытке к бегству… В местном ГПУ, под душем — какая благодать! — я встретил высокого истощенного бородача, бодро вертевшегося под струями горячей воды. «Это кто такой интеллигентный?» — весело спросил он. И добавил: «Я — правый коммунист, секретарь Н-ского райкома Сталинградской области, участник Гражданской войны Иван Егорыч Бобров». Представился в свою очередь и я. Беспощадно правдивый доклад о коллективизации в его районе дорого ему обошелся: Бобров едва не умер от голода в тюремном подвале — из тридцати его сокамерников десять находились на грани гибели. Теперь он тоже направлялся в Оренбург. Наша долгая дружба началась в комфортабельном застенке, всю меблировку которого составляли лишь кучи соломы.

На другой день десять бойцов особой кавалерии ГПУ, звеня шпорами по мостовой, проводили нас на вокзал и там, среди народа, взяли в кольцо. Я с любопытством изучал свое изображение в зеркальном витраже дверей: дикая, всклокоченная, черная с проседью борода, кожаная на меху шуба в разгар лета. Худой как пугало Бобров, в продранной на локтях гимнастерке, в брюках с бахромой и дырами на коленях превосходно разыгрывал из себя бродягу. А глаза наши радостно и лихорадочно блестели. Люди посматривали на нас сочувственно. Какая — то крестьянка, спросив позволения у конвоиров, угостила нас коржиками. Отменные были коржики. Старшина конвоя, двадцатилетний русый атлет, разоткровенничался. Служил он на пересылке. «Жизнь, граждане, как на фронте! Никакой возможности жениться. Возвращаюсь с Сахалина, пора на Камчатку с другой партией. И так без конца. А неприятностей сколько! В Сибири на стоянке навешиваю замки на вагоны и говорю ребятам: посмотрим, нет ли в округе красивых девок, а тут мне приносят пакет, который дожидался на станции: расстрелять такого — то! У меня три часа на выполнение приказа, надо сыскать место, чтобы никто ничего не заметил; отвожу я моего типа в сторонку, в кустики, он начинает чего — то соображать, падает на землю, приходится без подготовки всадить ему пулю в голову и закопать, пока темно, тем более что никто ничего не узнает…» Этот исполнительный молодой коммунист украл из нашего пайка сахар и селедку.

Оренбург на Урал — реке — степная столица, затерянная под чудными небесами, между Куйбышевым и Ташкентом. Город расположен на географической границе Европы и Азии, но относится к Азии. До 1925 года он был столицей независимой Республики казахов (или киргизов), среднеазиатского кочевого народа тюркского происхождения, мусульман — суннитов, до сих пор разделенного на три большие орды. Затем Казахстан стал одной из одиннадцати федеративных республик СССР, и столица была перенесена в Алма — Ату. При старом порядке Оренбург, торговый центр богатых скотом степей, был богатым городом, украшенным пятнадцатью православными храмами и несколькими крупными мечетями. В гражданскую здешний рабочий класс вел легендарную — отмеченную страшной резней бедноты — борьбу против казачьего атамана генерала Дутова. При НЭПе, благодаря степи — кормилице, город вновь обрел зажиточное благополучие. В июне 1933‑го, когда прибыли мы, здесь царили неописуемый голод, упадок и разруха.

Растительности почти никакой, зато на другом берегу Урала свежий, серебрящийся листвой лес. Невысокие пригожие деревенские домики. По улицам печально несли поклажу большие отощавшие верблюды. Две центральных, европейского вида улицы, Советская и Кооперативная, несколько горделивых зданий в стиле ампир с массивными белыми колоннами, какие в свое время повсеместно возводили генерал — губернаторы. Недавно были разрушены все церкви, кроме одной, в казачьем пригороде Форштадт (Оренпосад). Руины взорванного кафедрального собора живописной грудой возвышались посреди площади. Не пощадили старинную белую церквушку на высоком берегу над рекой, помнившую пугачевский бунт (1775 г.). Все духовенство было сослано на север, культ отправлялся нелегально. Синагогу закрыли или разрушили; ввиду отсутствия кошерного мясника евреи перестали есть мясо. Мечетей, напротив, не тронули, чтобы не озлоблять мусульманские массы, с которыми власть и без того имела достаточно трений. Самая красивая мечеть была преобразована в высшую киргизскую школу. Одна — две православных церкви с проломленными, лишенными крестов куполами служили товарными складами для кооперации, но склады эти пустовали. Пустовали обширный, некогда ломившийся от товаров базар и караван — сарай. Рядом с руинами, казармами и военными училищами начинал расти новый город. Кавалерия, танковые части, авиация — Оренбург наполнялся молодыми, хорошо одетыми, сытыми мужчинами. В ближних степях — многочисленные аэродромы, новенькие краснокирпичные здания заняла авиашкола. На улице в глаза бросались молодые, одетые в яркие шелка полнощекие женщины, жены авиаторов. Советская торговля умирала, в магазинах невозможно было найти ни мануфактуры, ни бумаги, ни обуви, ни съестного. За три проведенных мною в Оренбурге года город не получал обуви, если не считать закрытый кооператив партии и ГПУ. В городе были вузы, готовившие агрономов, ветеринаров, учителей; швейная фабрика, железнодорожные ремонтные мастерские, несколько переполненных тюрем, небольшой концлагерь. Из окна своего дома я не раз видел людей в лохмотьях, преимущественно босиком, идущих в окружении стрелков с оружием наизготовку и сторожевых собак. То были бригады заключенных Управления исправительно — трудовых лагерей, мы с горечью называли их «бригадами энтузиастов», потому что некоторые из них сами именовали себя так и участвовали «социалистическом трудовом соревновании». Огромный убогий рынок выходил за пределы города, в степь, между мусульманским кладбищем, обжитым беспризорниками и жульем, мрачной швейной фабрикой, кавалерийским училищем, родильным домом и пыльными далями.

ГПУ выдало нам хлебные карточки на месяц (какое богатство!). Выход за город, кроме прогулки в лес, воспрещен; а в остальном — устраивайтесь, как сумеете, однако для оформления на работу необходимо наше разрешение.

Мы увидели бесконечное и необычайно ясное небо. И сам город, палимый солнцем, трогательный, симпатичный, изнемогающий от жары, нужды и пыли. Сходив к парикмахеру, мы вернули себе цивильный вид; какой — то смуглый парнишка стянул у меня последние три рубля; мы заложили в ломбард за восемьдесят рублей мое кожаное на меху пальто, и испытание голодом началось. Комната в Доме крестьянина стоила два рубля за ночлег на простынях настолько засаленных, что я, едва глянув на них при свете спички, предпочел спать не раздеваясь. При Доме крестьянина был широкий четырехугольный двор, запруженный повозками, лошадьми, верблюдами и кочевниками, которые спали здесь целыми семьями в кошмах возле своих животных. В ласковой свежести голубовато — розового утра мне открылась трогательная картина: киргизские семьи вставали, точнее, безмолвно садились на корточки и занимались своим утренним туалетом. Ветхозаветные старцы, мадонны с монгольскими глазами, кормящие своих младенцев, разновозрастные дети, сосредоточенно ищущие вшей, щелкающие их зубами и, казалось, приговаривающие при этом: «Ты ешь меня, а я ем тебя». Шеренга азиатов, присев на корточки, отправляла надобности в отхожем месте, и я видел, что многие из них испражняются кровью. Заплата на заплате. И во всей этой сутолоке — стройные юные девы, чьи правильные профили напоминали совершенную красоту то ли древнеизраильских, то ли персидских царевен.

С улицы послышались громкие крики, и в дверь забарабанили. «Отворяй поживей, Виктор Львович». Таща на плечах две большие буханки черного хлеба, по четыре кило каждая, возвращался из булочной Бобров. Его окружала туча голодных ребятишек, прыгавших за хлебом как воробьи, цеплявшихся за одежду с мольбой: «Кусочек, дяденька, хоть кусочек!» Они были почти голые. Мы бросили им довески, над которыми они устроили кучу малу. Неожиданно вошла босоногая прислуга, неся кипяток для чая. Улучив момент наедине, она сказала мне, смеясь глазами: «Если дашь фунт хлеба, я тебя после позову… И знаешь, гражданин, честно тебе говорю, у меня сифилиса нет!» Мы с Бобровым решили отлучаться только по очереди, чтобы не прокараулить хлеб.

Жилье мы сняли в крестьянском, прежде зажиточном и еще чистом доме, у вдовы командира пролетарской артиллерии, который в 1918 году выиграл здесь достопамятное сражение… Во дворе играли два необычайно живых мальчугана семи и девяти лет. Я угостил младшего остатком сахара. Он насыпал белый песок в руку, долго рассматривал, наконец, вымолвил: «Это не соль? Это что, едят?» Я подтвердил, он попробовал и тотчас же выплюнул сахар, скорчив гримасу: «Фу, горько, фу, дрянь!» Я понял, что он никогда не пробовал сахару. Хлебный запас мы пустили на сухари. Мальцы, проворные и шкодливые, как обезьяны, забрались в наше отсутствие на крышу, оттуда по чердачной лестнице к нам, нашли самые хитрые заначки и сожрали наши сухари. Мы необдуманно пожаловались вдове, и дом огласился душераздирающими воплями. Мать лупцевала детей нещадно и, в ответ на наше заступничество, объяснила: «Они и дома устраивают то же самое! Пускай идут воровать на рынок!» Через несколько дней старший парнишка сам хлестал младшего за новую кражу.

Мы с Бобровым бродили по городу и по лесу такими же голодными, как эти ребята. Бульон стоил рубль в ресторане, где девчонки помогали прислуге за право вылизать тарелку и собрать хлебные крошки после вас. Мы экономили на питании, чтобы его хватило до того времени, пока мы не найдем работу, пока не придет долгожданная помощь из Ленинграда или Парижа. Дважды в неделю мы покупали на рынке пучок зеленого лука и баранью кость и готовили на огне во дворе пахучий суп. А после переваривали его, лежа в состоянии полной эйфории. Однажды мы от него даже заболели. Обычно же питались сухарями и приготовленным на самоваре чаем с сахаром, благо был прессованный, подарок девушки, встреченной в Бутырской тюрьме. Наконец, получили мы и новости: Бобров — что отец его умер от голода в деревне, я — что жена чувствует себя лучше и отправляет посылку… Мы держались достаточно бодро, без конца обсуждая разные проблемы, вспоминая революцию, и были позабавлены тем, что все наши разговоры неизбежно заканчивались примерно такими словами: «Скажите — ка, Виктор Львович (или Иван Егорыч), вот бы щец, а?» Мы в задумчивости останавливались перед лотками, где продавались яйца вкрутую по рубль двадцать штука — цена, доступная лишь для военных. Яйцами вкрутую нам приходилось только любоваться.

В развалинах церквей, на заброшенных папертях, на краю степи, в предгорьях Урала видели мы лежавшие вповалку, медленно умиравшие от голода семьи киргизов. Как — то вечером на опустевшем рынке я подобрал сгорающего в лихорадке ребенка, он стонал, а люди обходили его, опасаясь заразиться. Я понял, что он просто голоден, и отвел малыша в милицию, держа за тонкую, пожираемую внутренним огнем ручку. Стакан воды и кусок хлеба — все, что у меня нашлось — произвели мгновенное чудо.

— Что вы предлагаете нам с этим делать? — спросили у меня в милиции.


— Отправьте его в детдом…

— Да они от таких отказываются, потому что сами подыхают в голода!

Возвратившись домой, я обнаружил, что мой запас хлеба на несколько дней украден…

Мимо лежавших на солнцепеке, на пустырях то ли живых, то ли мертвых киргизов народ проходил, не глядя: что жалкая, торопливая беднота, что чиновники, военные и их буржуазного вида дамы, короче, те, кого мы называли «8 % довольных жизнью». Запорошенный песком рынок на стыке неба и пустыни кишел разношерстной толпой. Там продавали, а гораздо чаще перепродавали один и тот же нищенский хлам. Сто раз чиненные лампы, которые еще коптят, но уже не светят, драгоценные, но разрозненные ламповые стекла, неисправные керосинки, наряды кочевников, краденые часы, которые ходят не более пяти минут (я знал умельцев, которые из трех часов и разного рода обломков могли смастерить четыре…), скотину. Киргизы подолгу спорили вокруг какого — нибудь надменного, по — королевски белого верблюда. Смуглые до черноты старухи, похожие на троглодиток, занимались хиромантией. Странный туркмен в тюрбане предсказывал будущее, бросая козьи позвонки на гравюры французской эротической книги, изданной в Амстердаме во времена Вольтера. В самую черную пору здесь можно было найти хлеб, масло и мясо — по бешеным ценам и безо всякого гигиенического контроля. Оголодавшее ворье всех возрастов, всех типов Туркестана и Памира шныряло в этой толчее, готовое вырвать у вас из рук морковку или луковицу и мгновенно запихнуть ее себе в рот. Как — то моей жене довелось наблюдать: не успела хозяйка купить фунт масла за пятнадцать рублей (трехдневная зарплата квалифицированного рабочего), как какой — то азиат выхватил его у нее из рук и был таков. Погоня была недолгой, но, сжавшись на земле в комок, пока его сверху тузили кулаками и камнями, масло он съел. Там его и бросили, окровавленного, но сытого.

Впрочем, город поддерживался в порядке. Три кинотеатра, каждое лето один, и неплохой, театр с гастролями, эстрады в саду «Тополя»… Около ста шестидесяти тысяч жителей, из них каждый десятый под надзором ГПУ. Здоровый климат: пять месяцев очень суровой, с морозами до 42’, зимы, пять месяцев лета с сорокоградусной жарой. Круглый год сильные степные ветра, дикие бураны, зимой вздымающие снежные вихри и наметающие белые сугробы на площадях, а летом взметающие шквалы раскаленного песка. Не менее 70 % малярийных среди бедной части населения — и, естественно, никакого хинина. Я видел, как в одинаковой лихорадке дрожат и восьмидесятилетняя бабка, и грудничок; они от этого не умирали!

Обыкновенная зарплата — от восьмидесяти до ста пятидесяти рублей. Так что работницы швейной фабрики по вечерам искали встречи с летчиками… Не менее половины городской бедноты, включая школьников и старух, страдала алкоголизмом; в дни революционных праздников пьян был весь город. С вечера народ баррикадировался по домам, за железными засовами и дубовыми щеколдами. Каждый год на неосвещенных улицам убивали нескольких мелких партийных чиновников… При всем при том — активное население, учащаяся молодежь, в общем, очень славные люди, не отчаивавшиеся, с полуслова понимавшие текст декретов, с подлинным интересом следившие за событиями в Австрии, Испании или Эфиопии, каждодневно выказывавшие стойкую жизнеспособность.

Когда я прибыл, здесь уже находилось человек пятнадцать политических ссыльных: эсеров, сионистов, анархистов, оппозиционеров — капитулянтов. Оренбург считался привилегированным местом ссылки. ГПУ отправляло сюда лишь тех, у кого за плечами были годы тюрем и ссылок в других местах… Фактически ссылка имела как бы несколько градаций. Я знал людей, которые отбывали срок в деревушках о пяти домах за Полярным кругом; другие, к примеру, в Тургае, в пустынях Казахстана, где недалеко ушедшие от своих первобытных предков казахи живут в лачугах из самана и по пять месяцев в году обходятся почти без воды. Здесь же, в Оренбурге, мирно доживал свои дни Л. Герштейн, член ЦК Партии социалистов — революционеров; ГПУ собирало вместе — с неизвестными нам целями, и это вызывало беспокойство — влиятельных, известных своей непримиримостью «троцкистов». Вскоре мы сплотились в маленькое и неунывающее братство. Прибыл Рамишвили, старый грузинский меньшевик, уже тринадцать лет проведший в неволе; был еще один меньшевик, член ЦК своей партии Георгий Дмитриевич Кучин; а также совсем недавно ходившие в больших начальниках правые оппозиционеры, объявившие себя сторонниками генеральной линии (с этими мы вообще никогда не общались).

Режим ссылки не отличался постоянством. ГПУ формировало достаточно однородные колонии ссыльных, чтобы наблюдать за подъемом их интеллектуальной активности, поощрять расхождения и предательства и под надуманным предлогом отправлять наиболее принципиальных в тюрьму или в какой — нибудь медвежий угол. Переписка с близкими, работа, медицинское обслуживание — буквально вся жизнь ссыльного зависела от милости нескольких представителей органов. Приходилось отмечаться в ГПУ ежедневно или раз в три, пять, семь дней, в зависимости от предписания. Едва удавалось немного наладить жизнь, все разрушалось увольнением, тюрьмой или переводом. Бесконечная игра в кошки — мышки. С раскаявшимися ссыльными, подавшими повинную в ЦК, лучше обращались (не всегда), они получали хорошую должность экономиста или библиотекаря; но остальные их бойкотировали. Так, одной бывшей троцкистке, жене капитулянта, еще находившегося в тюрьме, поручили «чистку» публичной библиотеки, то есть изъятие работ Троцкого, Рязанова, Преображенского и многих других согласно периодически составляемым спискам; книги не жгли, как это иногда делали нацисты, — их пускали под нож для переработки в бумажную массу.

Мне ясно дали понять, что работу я получу, только заслужив расположение ГПУ. Я хотел, было, устроиться в Уральский золотопромышленный трест, но разговор с начальником отдела кадров завершился следующим образом:

— Вы собираетесь ходатайствовать о восстановлении в партии?

— Никоим образом.

— А подавать апелляцию в Коллегию ГПУ с просьбой пересмотреть ваш приговор?

— Нет.

Вопрос о работе отпал сам собой. Но я решил держаться. В Париже продавалась моя историческая книга, три романа и другие публикации. А в Оренбурге имелся магазин Торгсина, где в разгар голода можно было купить по ценам, подчас ниже мировых, продукты и качественную мануфактуру. Весь город взирал на него с жадностью. Только расплачиваться там надо было золотом, серебром или иностранной валютой. Я видел киргизов и русских мужиков, приносивших к заветному прилавку старинные персидские мониста, оклады икон чеканного серебра, и за эти произведения искусства, редкие монеты, купленные на вес, с ними расплачивались мукой, ситцем, кожей… Ссыльная буржуазия несла зубные коронки. На три сотни франков в месяц (примерно пятнадцать долларов) я мог жить и даже помогать вышедшим из тюрем товарищам. Обмен на рынке позволял добыть и дров на зиму, и чего — нибудь молочного. Один торгсиновский рубль стоил на рынке тридцать пять — сорок рублей бумажных; так что восьмидесятирублевая зарплата по ценам мирового рынка равнялась двум коммерческим рублям или примерно одному доллару…

Там, где Форштадтская слобода встречается с бескрайней степью, я снял половину некогда справного, но уже обветшавшего дома. Хозяйский муж сидел, сама же Дарья Тимофеевна, высокая, худая, костистая, с суровым, как у персонажа гольбейновской «Пляски смерти», лицом, промышляла хиромантией и жила в крайней нужде. Ее мать ночи напролет делала на продажу мелки, если не валялась, отданная на съедение мухам, в очередном припадке малярийной лихорадки на полу в сенях. Тоже малярийный, однако, смышленый и физически крепкий мальчишка двенадцати лет рыскал по дому и в окрестностях в поисках чего — нибудь съедобного. Когда удавалось заработать рубля три, Дарья Тимофеевна покупала немного муки и бутылку водки и напивалась до горячки или беспамятства. Соседи наши словно стояли одной ногой в могиле, и чудом неизменной выносливости казалось то, что за три года никто из них не скончался! В холодном подвале, где в лютые морозы горящий кизяк создавал видимость тепла, упорно цеплялись за жизнь две старухи и молодая, довольно хорошенькая истеричка, брошенная с двумя малыми детьми. Детей она запирала, а сама шлялась по рынку в поисках какого — нибудь пропитания. Малыши прижимались сопливыми мордахами к щелястым доскам двери и жалобно скулили: «Голодно! Есть хотим!» Я их немного подкармливал, поэтому другие матери донимали меня упреками, что даю хлеб и рис только одним: «Наши тоже подыхают!» Тут я был бессилен.

Жена привезла из Ленинграда кое — какие книги; рукописи и начатые работы ГПУ вернуло вместе с пишущей машинкой. Я решил работать, словно впереди большое будущее; а оно не было таким уж невероятным. Шансы выжить, а не сгинуть в тюрьме у меня были пятьдесят на пятьдесят. Но любой ценой я решил отстаивать свое последнее право — право мыслить свободно. Начал писать две книги одновременно: свидетельство о борьбе, которую я вел в годы моей парижской юности, и заметки по истории 1918–1920 годов. Я оказался в краю чапаевских партизан, встречался с пережившими эту эпопею. В то время как известный советский фильм прославлял их во всем мире, они влачили жалкое существование, крепко пьющие, разочарованные — но сохранившие, несмотря ни на что, прекрасные личные качества. Я изучал эту сторону гражданской войны и этих простых людей — людей высшей пробы. Особенно запомнилось мне дело о бандитизме, в котором не было ничего, кроме стихийного буйства молодых парней, считавших по пьянке за честь драться до смерти. Я был в рабочем клубе на суде над самым грозным из этих парней, на совести которого было несколько загубленных жизней, причем он не вполне понимал, в чем его обвиняют. Звали его Судаков, он был расстрелян. На моих глазах его окружили легендой. Из зала суда я вышел за час до вынесения приговора, в душную августовскую ночь. Те, кто остался, на другой день рассказывали мне, со множеством деталей, о побеге Судакова. По старому русскому обычаю он попрощался с народом, поклонившись на все четыре стороны, выпрыгнул в окно и скрылся в садах! Нашлись очевидцы, событие обсуждал весь город, но в этом не было ни капли правды. Когда опомнились, стали утверждать, что Судакова помиловали; потом ГПУ вернуло семье его одежду…

Жаркое и сухое лето, ослепительно снежная, но суровая зима превращали жизнь в беспрерывную борьбу. Главное — достать дров. Непродуманные рекомендации советов и обыкновение ГПУ под разными предлогами занимать мало — мальски уютные крестьянские жилища вынуждало людей бросать просторные, добротные дома и строить новые, не более чем на одну семью, чтобы не привлекать внимание военных. Большому дому давали подразвалиться, добивались, ввиду его состояния, разрешения на слом и продавали древесину на топливо — блестящая махинация! Благодаря этому вслед за служащими порасторопнее обогревался и я — тогда как количество жилплощади в перенаселенном городе неуклонно сокращалось. Сквозь снежные вихри тащили мы с сыном санки с мешком картошки или бидоном керосина, купленным на черном рынке. В иное утро снег засыпал дом почти доверху, приходилось вооружаться лопатой, чтобы освободить двери и окна. Кроме того, дрова надо пилить, колоть и прятать, чтобы не стащили. Я строил их них баррикады у заколоченной двери. За хлебом приходилось ходить на другой конец города и время от времени тыкаться носом в цидульку: «Хлебная норма за 10‑е отменяется». Объявление в управлении снабжения гласило: «Престарелые право на карточки не имеют». И все же люди как — то выкручивались, чтобы не дать умереть своим «иждивенцам».


А еще мы совершали большие лыжные прогулки по льду Урала и по лесу. Отливающий всеми цветами радуги снег тут и там был отмечен следами диких зверей, тропами которых мы шли… К тринадцати годам мой сын сделался бывалым лыжником, правда, вместо лыж он ходил на досках. В школе, которую он посещал, один учебник выдавался на троих, в год на ученика полагалось три тетрадки, а казачата бились на ножах и мародерствовали на рынке. «Француз» дрался неплохо (без ножа) и пользовался всеобщим уважением. Будучи сыном ссыльного, он беспокоил школьное начальство (коммунистов), они даже упрекали его за то, что не отмежевался от отца. Однажды его исключили из школы за заявление на уроке обществоведения о том, что во Франции профсоюзы действуют свободно. Меня вызвали в директорскую попенять на «антисоветский образ мыслей», внушаемый моему мальчику.

— Но это же факт, — сказал я, — во Франции существует и профсоюзная, и даже политическая свобода; тут нет ничего антисоветского.

— Мне трудно вам поверить, — ответил мне директор школы, — мы, во всяком случае, должны внушать детям, что подлинная свобода существует только у нас, а не при диктатуре капитала в так называемых демократических странах.

ГПУ собрало в Оренбурге (несомненно, с целью возбуждения при случае «дела») полдюжины ссыльных левых оппозиционеров и несколько молодых сочувствующих; мы стали одной семьей. Это были действительно замечательные мужчины и женщины. Я попытался передать атмосферу ссылки в романе «Полночь века». После многолетних скитаний из тюрьмы в тюрьму, из ссылки в ссылку, измотанные лишениями, утратившие всякую перспективу, кроме тех же тюрьмы и ссылки, эти товарищи сохранили революционную веру, присутствие духа и живость политической мысли. Фаине Упштейн, преданной наукам одесской интеллигентке, не было и тридцати лет; молоденькую пермскую работницу Лидию Свалову за выступление на собрании по вопросу о зарплате поначалу сослали к берегам Белого моря (на Севере она работала возчиком). Грациозная и стойкая Лиза Сенатская была женой Василия Панкратова, арестованного пять лет назад оппозиционера, сосланной за отказ развестись с ним, «что доказывало ее солидарность с мужем». Она ждала его приезда.

Мужчины были сплошь участниками Гражданской войны.

Большевик с 1903 года, член руководящего Центра оппозиции, Борис Михайлович Эльцин был невысоким человеком пятидесяти пяти лет, страдавшим сердечными приступами и ревматизмом, с большой головой, увенчанной черной шевелюрой, из которой выбивались непокорные пряди. Черные бородка и усы, смуглое, изрезанное глубокими морщинами лицо, живые глаза, речь раздумчивая, нередко саркастическая. Он прибыл из Суздальской тюрьмы, откуда вел переговоры со Сталиным. Первую ссылку он отбывал в Крыму, в Феодосии, вместе с одним из сыновей, умиравшим от туберкулеза. Тамошний климат сочли слишком мягким для столь несговорчивого человека. Он не расставался с «Полным собранием сочинений» Гегеля, и я помню, как после обеда, состоявшего из нескольких картофелин, половины селедки и чая — как у старого студента, каким он всегда оставался — он улыбнулся, блеснув глазами: «Нынче ночью я перечел страницу из Гегеля — это замечательно стимулирует ум!» «Наше единство, — говорил он также, — дело рук ГПУ; на самом деле у нас столько же тенденций, сколько активистов. Не думаю, что это такая уж беда». Его сына, Виктора Борисовича, после пятилетней ссылки сослали в Архангельск.

Василий Федорович Панкратов провел пять лет в изоляторе (Суздальском, по — моему) и был отправлен к нам… Сорокалетний крепыш с квадратными плечами и лбом, с атлетической четкостью тела и духа. Бывший матрос военного флота, в 1917 году один из руководителей революционного движения в Кронштадте, затем участник войны, начальник ГПУ во Владикавказе, в 1928 году он получил три года тюрьмы; по истечении срока ГПУ поинтересовалось, не изменились ли его убеждения и, получив отрицательный ответ, добавило ему еще два года заключения. Потребовалась угроза смертельной голодовки в тюрьмах, чтобы Коллегия отменила подобные добавления к приговорам, и Панкратов вновь обрел свободу — в ссылке. Жена Лиза ждала его, среди нас они были счастливой парой — недолго…

Ханаан Маркович Певзнер, экономист из Наркомфина, тяжко изувеченный в Манчжурскую кампанию, провел в изоляторе только четыре года ввиду плачевного состояния своей левой руки, пробитой семью пулями и болтавшейся как тряпка. ГПУ распорядилось дать ему работу в областном финуправлении, чтобы он смог подлечить начавшуюся от недостаточного питания цингу. Певзнер был молод, весел, хороший пловец и пессимист. «Так будет еще многие годы, — повторял он, — я не верю ни в какую нормализацию террора: его потребует экономическая ситуация». У него был резко очерченный профиль древнеизраильского воина.

Василий Михайлович Черных, бывший ответсотрудник Уральского ГПУ, в свое время брал Ростов с отрядом шахтеров, матросов и студентов… Он вышел из Верхнеуральского изолятора. Рослый, похожий на северного лесоруба, с крепким рукопожатием, упрямым лбом, русой гривой, насмешливым взглядом, это был серьезный и одновременно сентиментальный боец. Он считал, что Петроградский Совет, не имея прозорливых и решительных руководителей, упустил революцию в феврале — марте 1917 года, когда пало самодержавие; уже тогда надо было брать власть и не терять целый год на полубуржуазную керенщину. Мы с Черных принадлежали к клану ревизионистов, считавших, что следует основательно пересмотреть все идеи, а также нашу недавнюю историю. По этому вопросу оппозиция разделялась примерно пополам; ревизионистам противостояли доктринеры, подразделявшиеся, в свою очередь, на ортодоксов, крайне левых и сторонников теории о существовании в СССР государственного капитализма.


Иван Бык прибыл к нам из концлагеря на Соловецких островах. Молодой участник Гражданской войны на Украине, заключенный в Верхнеуральский изолятор как активист рабочей оппозиции, он был одним из организаторов массовой голодовки протеста против «удвоения» сроков заключения по приговорам, вынесенных в административном порядке. Голодающие пили воду, что позволяло продержаться подольше, и на восемнадцатый день голодовочный комитет продолжал нормально действовать. Курировавшая политические изоляторы грозная Андреева вступила с комитетом в переговоры, начав их с угрозы принудительных работ. «Если вас работа пугает, — ответил ей на это Бык, — то я ее не боюсь; я рабочий». Сразу же после этой встречи троих членов голодовочного комитета связали, набросив внезапно одеяла на голову, повезли в неизвестном направлении… Они оказались в вагоне, едущем на Соловецкие острова. «Вот и кончилась ваша голодовка, хотите или не хотите, — объявила охрана, — так что попейте молочка, поешьте сырку»… Комитетчики посовещались и решили считать себя при исполнении, пока поезд не выедет за пределы Урала. Пищу они приняли только на следующий день. Из телеграммы в несколько строк, опубликованной в газетах, Бык узнал, что Христиан Раковский примкнул к ЦК, «чтобы вместе с партией противостоять военной угрозе». Склонный к согласию, Бык счел это разумным и заявил, что согласен с формулой «единого фронта» Раковского. Его самолетом переправили в Москву, в Бутырскую тюрьму.

— Вы за единый фронт оппозиции и ЦК?

— Да.

— Раковский идет дальше… Прочитайте его статью и, если вы под ней подпишитесь, мы вас освободим.

Прочитав статью, Бык без лишних слов попросил вернуть его в концлагерь… По истечении срока изоляции ГПУ выслало его к нам.

Борис Ильич Лаховицкий, московский рабочий, бывший начальник неграмотного штаба одной из партизанских армий, также похожий на древнеизраильского воина, весь в шрамах, упорно вел непрерывную борьбу с ГПУ, которое то лишало его работы, то предоставляло ее на таких условиях, что однажды он заявил начальнику особого отдела: «Ваша игра мне ясна, уважаемый товарищ, готовите мне дельце о саботаже? Не так уж глупо! Попробуйте сами на швейной фабрике не пропустить брак, предупреждаю — брак там сплошной!» Мы выручали его как могли в моменты беспросветной нищеты. Но невозможно было защитить его от собственного, слишком боевого темперамента и периодически валившей с ног тропической лихорадки. Однажды я провел с ним целый день в холодном снегу возле разрушенного здания, в котором прежде хранили свои знамена и военные трофеи уральские казаки. Из зияющей черноты подвалов выскочили ребятишки: «Дяденьки! Там внизу трупы!» Мы спустились во мрак и при свете спичек обнаружили там молодого киргиза с раскроенным черепом и скорчившегося в глубине, в полярной тьме больного, скулившего, чтобы мы, остерегаясь вшей, близко не подходили. Мы добились, чтобы и того, и другого забрали. «А теперь пошли есть святую нашу картошечку! — весело сказал Лаховицкий. — Ведь люди при социализме должны быть крепкими и обладать хорошим аппетитом!» После нескольких стычек с особым отделом его, по истечении срока ссылки, отправили в Среднюю Азию, в «исправительно — трудовой лагерь»…

Алексей Семенович Санталов, пролетарий с Путиловского завода, в двадцать с небольшим лет участвовал во всех революциях в Петрограде. Грамотный и вдумчивый, неуклюжий с виду, он в любом цеху, где бы ни появлялся, становился защитником прав профсоюзов и трудового законодательства, и с ним считались. «До чего бесхребетны нынешние молодые пролетарии, — говорил он. — Лампочки электрической никогда раньше не видели, а чтобы догадаться потребовать сносного клозета, им понадобится лет десять!» ГПУ его уважало, но кончил он плохо. Слегка выпив по случаю очередной годовщины революции, Санталов зашел в рабочий клуб, он резко остановился перед портретом вождя и во всеуслышание заявил: «А все — таки у него лицо могильщика революции!» Его забрали, и больше мы его не видели.

Я пишу об этих людях, потому что благодарен им за то, что они были, и еще потому, что в них воплотилась эпоха. Вероятнее всего, никого из них уже нет в живых.

Ш.[1-378], профессор истории из Москвы, арестованный за то, что кому — то почудились намеки в его лекциях о французской Революции (Термидор!), был настолько тяжело болен, что мы потребовали от ГПУ его отправки в московскую клинику.

И мы добились своего. Он вернулся к нам слегка окрепшим и привез новости: Троцкий, о котором мы уже давно ничего не знали, создал IV Интернационал[2-378]. С какими же силами? с какими партиями? — спрашивали мы себя. От имени таинственных «товарищей», с которыми ему якобы удалось установить связь с больнице, Ш. предложил мне с Эльциным создать нелегальный комитет оппозиции. «Нужен лидер!» Мы сидели на крыльце моего дома, перед нами расстилалась степь. Я расспрашивал его о московских товарищах, пытаясь установить, о ком речь, смотрел ему прямо в глаза и думал: «А ведь ты, голубчик, провокатор!» Я объяснил ему, что даже в тюремных застенках мы являем собой принцип жизни и свободы, и нам нет никакой нужды создавать подпольные комитеты. Так что его затея провалилась, однако некоторое время спустя он был помилован. Я оказался прав. Если бы я его послушался, то наверняка в назначенный час получил бы пулю в затылок.

Зима 1934-35 годов выдалась очень тяжелой, хотя голод к новому году несколько отступил благодаря отмене хлебных карточек и восстановлению курса рубля, приравненного к одному кило черного хлеба. Жена, страдая приступами помутнения рассудка, давно уехала на лечение в Ленинград. Мы остались вдвоем с сыном, и ГПУ вдруг лишило меня куска хлеба. Денежный перевод из Парижа «пропал», несомненно, перехваченный. Я потребовал от ГПУ работы, и секретный отдел, не скрывая иронии, предложил мне место ночного сторожа, присовокупив, впрочем, что вряд ли я смогу получить разрешение на ношение оружия, поскольку это противоречит правилам. Я понял: или поступило указание перекрыть мне кислород, или кампания протеста, развернутая во Франции вокруг моего дела, разозлила Москву, и меня решили сломить. Пробуйте сколько угодно! Состояние духа у нас было превосходным. Мы увлеченно следили за боями в Астурии в октябре 1934 года; в разговорах с товарищами на берегу Урала или в лесу я предрекал революцию в Испании — и не ошибся. Победа народных масс на Западе могла спасти нас, вызвав в СССР ветер перемен. Это совпадало со слухами о политической амнистии; гепеушники говорили нам, будто Троцкий ходатайствовал о возвращении, обещая заявить о подчинении ЦК. Позднее я узнал, что Лозовский таким же образом объявил моим товарищам в Париже о моей готовности изъявить покорность и окончании в этой связи «дела Виктора Сержа». Раковский сдался, но нас это не смущало. Мы говорили себе: «Стареет — попался на классический трюк: его ознакомили с конфиденциальными документами о надвигающейся войне…» Между тем ГПУ оставило без работы большинство товарищей.

Питались мы с сыном на пределе, вплоть до того, что вся еда состояла из кусочка черного хлеба и «яичного супа», который я готовил на два дня из щавеля и одного яйца. К счастью, у нас были дрова. Вскоре у меня начался фурункулез. Оголодавший и к тому же оставшийся без жилья Певзнер ходил ночевать к нам, его одолевала странная лихорадка. Позже мы узнали, что у него была скарлатина. Меня свалил огромный карбункул ниже ребер слева; казалось, язва пожирает тело. Прислать врача ГПУ отказалось; и нас, как могла, без медикаментов, пользовала докторша форштадтского диспансера, маленькая, замотанная молодая женщина. По соседям пошел слух, что Певзнер при смерти (на самом деле он был в бреду), а я уже умер. Я хорошо понимал, что состояние мое хуже некуда. ГПУ пробудилось, ибо отвечало за нас перед центральной Коллегией. Однажды утром ко мне в комнату влетел лучший городской хирург, неутомимый, очень талантливый, нервный, покачал головой и сказал: «Не волнуйтесь, я вас вытащу», — и распорядился немедленно отправить меня в больницу. Певзнер был уже в инфекционном бараке. Это произошло сразу после убийства Кирова.

Лежа на соломе в розвальнях, ослепительно солнечным и снежным днем я отправился в больницу. Бородатый, морщинистый мужик время от времени оборачивался назад и спрашивал, не слишком ли трясет. Рядом шагал сын. Не в силах пошевелиться, я видел лишь ясную, необычайной чистоты лазурь. Только что тайно арестовали Василия Панкратова, его беременная жена осталась одна. Товарищи считали, что моему аресту помешала болезнь, но из больницы мне один путь — в тюрьму. Такая участь постигла Певзнера, которого нам больше не довелось увидеть: едва он пошел на поправку, на выходе из барака его уже ждали оперативники, чтобы увезти в подвалы госбезопасности.

Певзнеру и Панкратову, подобно многим другим заметным ссыльным, не так давно вышедшим из изолятора и заново арестованным, предстояло обвинение в «тюремном заговоре», в панике выдуманном после убийства Кирова. Больше мы ничего о них не узнали, кроме того, что через несколько месяцев Панкратов был отправлен в Верхнеуральский изолятор, где находились Каменев и Зиновьев. Он передал нам только одно: «Следствие было ужасным. Все пережитое нами раньше несравнимо с тем, что происходит. Будьте готовы ко всему!» И мы были готовы.

Уже не помню, сколько недель провел я в «гнойном» отделении хирургической больницы Оренбурга той суровой зимой. Содержавшаяся прилично, насколько это было возможно в обстановке всеобщих лишений, больница лечила, главным образом, нищету. Она была полна больных и увечных, подлинным недугом которых было хроническое недоедание, отягощенное алкоголизмом. У сидевшего на щах из кислой капусты без жиров рабочего развивался абсцесс от простого ушиба, за абсцессом следовала флегмона, и, поскольку питание в больнице было очень скудным, это тянулось бесконечно. Дети были покрыты гнойниками. Крестьяне с отмороженными конечностями заполняли целые палаты; с пустыми желудками, одетые в заношенное тряпье, они плохо сопротивлялись морозу. Дезинфицирующие, анестезирующие и болеутоляющие, марля и перевязочные материалы, даже раствор йода — все поступало в недостаточных количествах, так что повязки, которые полагалось менять ежедневно, не менялись по три дня. В перевязочной на моих глазах сестры спорили и торговались: «Верни мне три метра марли, которые я тебе одолжила позавчера, у меня больной больше не может ждать! — Но ты же знаешь, обещанной выдачи не было…» Одни и те же бинты после стирки использовали по несколько раз. Я видел, как с отмороженных конечностей пинцетом отрывали гангренозную плоть; это оборачивалось неописуемыми язвами. На мое лечение врачам пришлось выпрашивать вакцины и медикаменты в особой санчасти ГПУ, единственной, которая ни в чем не нуждалась. Я лежал, естественно, в больнице для бедных — вместе с бывшими чапаевцами. Для чиновников, специалистов, военных существовали специализированные клиники. Медицинский и вспомогательный персонал, в общем, весьма скверно оплачиваемый, был необычайно добросовестным.

Долгими зимними вечерами выздоравливающие собирались вокруг большой печи в коридоре и вполголоса напевали чувствительный воровской романс с таким припевом:

Всюду деньги, деньги, деньги!

Всюду деньги, господа!

А без денег жизнь плохая,

Не годится никуда…

Думаю, выздоровел я главным образом потому, что ГПУ пропустило очередной денежный перевод, и можно было купить в Торгсине масла, сахара, рису… Никогда не забуду взгляды некоторых больных, когда мне принесли этакие продукты, и уважительность, с какой они принимали свою долю. Не забыть и то, как в один из самых тяжелых дней слушал я вместе со всеми радиопередачу с областного слета колхозников. Пылкие голоса без конца благодарили Вождя за «хорошую жизнь»; двадцать терзаемых голодом больных, половина из которых были колхозниками, слушали молча.

Вопреки опасениям, я не сгинул, а вернулся домой. Это произошло потому, что во Франции вокруг меня разгорелась упорная борьба. Общественные деятели и интеллектуалы требовали моего освобождения или обоснования ссылки. Им обещали устроить процесс по всем правилам — но он не состоялся; им обещали документацию по делу — но она не поступила. Им обещали, что меня немедленно освободят — но я оставался в неволе. В тот момент, когда советская политика искала поддержки левых кругов Франции, это было помехой.

Морозным и снежным утром весны 1935 года ко мне в дверь тихонько постучали. Я отворил и увидел двух закутанных женщин с умоляющими лицами. «Мы из Ленинграда, нам дали ваш адрес…»

— Входите, товарищи!

— Мы не товарищи, — улыбнулась женщина помоложе, — мы недорезанные буржуи!

— И все же, гражданки, добро пожаловать.

Они обогрелись и остались жить у меня. От них я узнал о массовой высылке из Ленинграда: на Волгу, в Среднюю Азию, на Север отправили от пятидесяти до ста тысяч человек, всех сколько — нибудь причастных к старорежимной буржуазии — женщин, детей, стариков, специалистов, ремесленников, без разбору. Беременные женщины по дороге рожали, стариков хоронили у безвестных полустанков. Все, разумеется, оказались разорены из — за спешной продажи мебели и потери работы. После дела Кирова Сталин послал в Лениградский обком послание с упреком в том, что город не был очищен от старорежимной «буржуазии». Тотчас началась «чистка». Мужчин зачастую отправляли в концлагеря. Поселившаяся у меня молодая женщина была женой известного советского архитектора, неоднократно премированного, несмотря на молодость; именно он, если мне не изменяет память, проектировал здание ГПУ в Сталинграде, а теперь отправился в лагерь. Мать его сослали как члена семьи… В один только Оренбург прибыло три — четыре сотни семей из Ленинграда, около тысячи человек. Через город проезжали «ленинградские поезда», следовавшие в Среднюю Азию; мы ходили смотреть на них… Старикам ГПУ назначило пособие по тридцать рублей в месяц; его долго не выплачивали. Я узнал о нескольких совершенно диких случаях, например, жену коммуниста выслали за то, что десять лет назад она первым браком сочеталась с бывшим офицером! В сравнении с нами ленинградские ссыльные выглядели богато; им разрешили работать, большинство довольно скоро устроилось. Драмам несть числа, но им не остановить нашу огромную Россию. Жизнь продолжается.

Среди ссыльных встретилась мне доктор Керенская, сестра бывшего главы временного правительства русской революции. «Как! — удивлялись вокруг. — Вы до сих пор носите эту фамилию? Это весьма неблагоразумно!» Керенская отвечала, что всю жизнь занималась только лечением больных и сможет быть полезной где угодно. В самом деле, благодаря ссыльным врачам численность медперсонала в области удвоилась.

Я убежден, что в конце 1934 года, когда был убит Киров, Политбюро приступало к проведению политики нормализации и умиротворения. Колхозные порядки были изменены с тем, чтобы дать земледельцам возможность заводить в колхозах даже личную собственность. В рамках Лиги Наций правительство стремилось придать СССР демократический облик и снискать за рубежом поддержку просвещенных буржуазных и мелкобуржуазных кругов. С выстрела Николаева началась эра паники и жестокости. Немедленным ответом стала казнь ста четырнадцати человек, затем расстрел Николаева и его друзей, еще четырнадцати молодых людей, затем арест и заключение в тюрьму всех представителей бывшей зиновьевско — каменевской тенденции, почти трех тысяч человек, по моим подсчетам, затем массовая высылка нескольких десятков тысяч ленинградцев, сотни арестов среди ранее сосланных и одновременно организация прямо в тюрьмах нового, тайного судопроизводства. В партийной верхушке обнаружились непонятные дела, о которых ничего не публиковали, например, дело Енукидзе. Старый кавказский большевик, товарищ молодости Сталина, тоже грузин, Авель Енукидзе, не раз упоминавшийся в моих воспоминаниях, был секретарем ЦИК с момента образования Советского Союза. На своих высоких постах он проявлял такт, либерализм и великодушие, насколько это вообще допускалось в те времена. Его порядочность, очевидно, стала помехой готовящемуся великому сведению политических счетов. Снятый с постов, переведенный на второстепенную работу, Енукидзе постепенно исчез из поля зрения (чтобы быть расстрелянным без «признаний», без суда в 1937 году).

По поводу покушения Николаева публиковалось множество фантастических версий, но подлинные документы, заявления террориста и следственные материалы опубликованы не были. Почти стопроцентно это был индивидуальный акт разочаровавшегося молодого коммуниста. В том, что левая (троцкистская) оппозиция, представленная в то время в Ленинграде, быть может, одной лишь Александрой Бронштейн, совершенно непричастна к покушению, я не мог сомневаться, зная состав оппозиционеров, их идеи и положение. Мы по — прежнему считали себя партией «советской реформы», реформы, исключающей обращение к насилию. Сторонников зиновьевской тенденции и правой оппозиции, людей осторожных и преданных до трагизма, я знал достаточно, чтобы не подозревать их даже на миг. Покушение было спонтанным, но оно поставило перед Политбюро грозный вопрос об ответственности за черные годы и о замене правящей группировки другими, состоящими из деятелей, постоянно преследуемых и поносимых, но более популярных в образованной среде, чем вожди государства. «Подумать только, — с ужасом говорил мне один ответственный чин, — одного из вождей партии беспрепятственно застрелил молодой человек, не принадлежащий ни к какой оппозиции!»

В течение всего 1935 года Политбюро предпринимало негласные попытки как пойти по пути нормализации, так и, одновременно, усилить террор. Казалось, должна была возобладать первая тенденция… Казни, аресты, высылки давно перестали волновать массы. Напротив, отмена хлебных карточек обрадовала всех. Ради относительного благополучия страна перешагнула бы через любые трупы. Я говорил себе, что, слегка подняв реальную заработную плату, дав колхозникам вздохнуть свободнее, ликвидировав концлагеря, с помпой амнистировав тех политических противников, которые уже превратились в инвалидов или готовы были подчиниться, сохранив лицо, Сталин может разом обеспечить себе непоколебимую популярность. Думалось, что он пойдет по этому пути, опираясь на новую советскую конституцию, над редакцией которой работает Бухарин.

Действительно, целый год прошел для тех, кто остался от нашего ссыльного братства, в обманчивом спокойствии. Прибывали ссыльные коммунисты, продолжавшие заявлять о своей приверженности «генеральной линии»; с такими, за редкими исключениями, мы не общались.

Работу над книгами я завершал с чувством неуверенности. Как сложится их судьба, да и моя тоже? Это был роман об анархистском движении во Франции накануне первой мировой войны, «Обреченные», и продолжение моих прежних опубликованных книг, «Буря». В последней я возродил атмосферу 1920 года, апогея революции. Также я завершил книгу стихов «Сопротивление» и собрал многочисленные заметки для исторической работы о военном коммунизме. За два с половиной года я завершил эти произведения, единственные, на работу над которыми у меня было достаточно времени. Я писал по — французски в городе, где этого языка никто не знал, где я мог говорить на нем лишь со своим сыном. Должен признать, что мне, привыкшему преодолевать трудности, часто стоило огромных внутренних усилий продолжать начатую работу. Работать непокладая рук, терзаясь тем, что все созданное могут арестовать, конфисковать, уничтожить — штука не из легких. По иронии судьбы, столь привычной для России, советская печать как раз отмечала юбилей украинского национального поэта Тараса Шевченко, сосланного в 1847 году в Оренбург «с запрещением рисовать и писать». Он все — таки писал украдкой стихи, пряча их за голенищем сапог. Меня подавляла мысль о том, что после столетия реформ, прогресса и революций в нашей России сохранялась твердая решимость жестоко подавлять непокорную мысль. Ничего, внушал я себе, надо держаться, держаться и работать даже под этим свинцовым гнетом.

Я сделал несколько копий своих рукописей и условился по переписке с Роменом Ролланом, что пришлю ему свои книги, которые он хотел передать парижским издателям. Роллан не питал ко мне особой любви, так как в свое время я сурово критиковал его теорию ненасилия, вдохновленную гандизмом; но его волновали репрессии в Советском Союзе, и он писал мне очень дружески. Первую рукопись я послал ему четырьмя заказными пакетами, проинформировав об этом и ГПУ. Все четыре пакета пропали. Начальник особого отдела в ответ на мою жалобу воскликнул:

— Вот видите, как никудышно работает почта! А вы говорите, что мы чересчур усердно боремся с саботажем. Даже мои письма к жене пропадают! Обещаю вам, что будет проведено тщательное расследование, а почта незамедлительно выплатит вам положенную компенсацию.

Кроме того, он любезно пообещал мне проследить за пересылкой Ромену Роллану очередных рукописей, которое ГПУ завизирует в Главлите. Я доверил их ему, и они, естественно, так и не дошли до адресата.

Тем временем моя переписка с заграницей прекратилась. Особист тяжко качал головой: «Эх! Ну что нам, по — вашему, делать, чтобы навести на почте порядок?» Почта регулярно выплачивала мне сотни рублей за «утерянные» заказные письма, которые я продолжал отправлять штук по пять в месяц. Это обеспечивало мне доход высокооплачиваемого специалиста.

Однако во Франции, в рабочей и интеллектуальной среде «дело Виктора Сержа» становилось все более «неудобным». Единая федерация работников образования на своих ежегодных конгрессах требовала моего освобождения или объяснения моей высылки. На конгрессе 1934 года советская делегация заверила, что меня будут судить. В 1935 году на конгрессе в Реймсе русская делегация, встреченная скандированием зала: «Виктор Серж! Виктор Серж!» — была освистана в ответ на заявление о моей причастности к убийству Кирова! Лига Прав Человека публиковала подробные отчеты Магдалены Паз. В кампании участвовали «Революсьон пролетарьенн», «Эколь эмансипе», «Комба марксист», «Эмбль» (Морис Вюлленс). Делом так или иначе интересовались Жорж Дюамель, Леон Верт, Шарль Вильдрак, Марсель Мартине, Жак Мениль, Морис Парижанин и колеблющаяся редакция «Эроп». Протесты поддержали в Голландии — Генриетта Роланд — Хольст, в Швейцарии — Фриц Брупбахер, в Бельгии — Шарль Плинье. Елена Стасова, секретарь московского МОПР, без обиняков сказала Брупбахеру: «Серж не выйдет никогда!»

В июне 1935 года в Париже собрался «Международный конгресс писателей в защиту культуры», формально по инициативе левых, среди которых фигурировали Ален, Барбюс, Ромен Роллан, Эли Фор, Андре Жид, Андре Мальро, Виктор Маргерит. Подлинная инициатива исходила от коммунистической кухни, поднаторевшей в организации подобных форумов; их целью было создать в среде французской интеллигенции просталинское движение и подкупить несколько именитых умов. Мои друзья решили идти на конгресс и добиваться слова. Нескольких из них выдворила «служба охраны порядка». Манипулировали собранием Арагон и Эренбург в соответствии с тайными директивами. Барбюс, Мальро, Жид с трудом справлялись с председательскими обязанностями. Генрих Манн и Густав Реглер говорили о преследовании интеллигенции в Германии, Гаэтано Сальвемини об итальянцах и свободе мысли вообще.

Сальвемини вызвал скандал, осудив «любые притеснения» и произнеся мое имя. Изумленный упрямым стремлением замять дискуссию, Жид отстаивал необходимость разобраться с этим вопросом, и председательствующий на заседании Мальро в итоге предоставил слово Магдалене Паз, которая повела разговор решительно и напористо. Ее поддержал бывший коммунист Шарль Плинье, романист и поэт — мистик. Анри Пулай, как истинный малый из предместья, какие за словом в карман не лезут, устроил в зале демонстрацию. В делегацию советских писателей входило два человека, с которыми я поддерживал дружеские отношения, поэты Борис Пастернак и Николай Тихонов, а также прекрасно осведомленный официальный журналист Михаил Кольцов, которого я встречал в Москве, замечательно одаренный и в то же время изворотливый и послушный; кроме того, модный драматург Киршон и на все готовый романист — агитатор Эренбург. Пастернак, Малларме и Апполинер русской поэзии, подлинно великий поэт, впрочем, полугонимый, стушевался. Четверо других в соответствии с полученными указаниями, не моргнув глазом, заявили, что не знают никакого писателя Виктора Сержа — мои добрые собратья по Союзу советских писателей! — а знают лишь «советского гражданина, отъявленного контрреволюционера, участника в заговора, приведшего к убийству Кирова». Это выложил с трибуны Кольцов[1-388], не догадываясь, что в 1939 году он сам загадочным образом сгинет в застенках ГПУ; не предполагал и Киршон, что погибнет два года спустя, объявленный «троцкистом — террористом», это он — то, всегда бывший лишь литератором и сугубым конформистом; Эренбург позабыл свое бегство из России, свои запрещенные романы, в которых он осуждал большевизм, «распявший Россию»; Тихонов забыл, что прославлял мужество в своих прекрасных эпических балладах, которые я перевел на французский… Никто не предвидел страшные московские процессы, но все знали о ста двадцати семи безвинно казненных после покушения Николаева, впрочем, советская пресса утверждала, что казни эти были одобрены такими гуманистами, как Жан — Ришар Блок и Ромен Роллан. Циничное заявление, оправдывающее мою неволю участием в покушении, совершенным через два года после моего ареста, заставило многих содрогнуться. Андре Жид отправился к советскому послу, но тот ничего не смог ему объяснить.

Примерно в то же время приглашенный в Москву Ромен Роллан на приеме у Сталина поднял вопрос о «деле Виктора Сержа». Обратились к начальнику политической полиции Ягоде, тот не нашел ничего в своих делах (если бы он обнаружил хоть малейший намек на признание за моей подписью, я бы погиб). Сталин обещал, что мне будет позволено выехать из СССР вместе с семьей.

Но куда? Борьба за визу одно время выглядела безнадежной. Премьер — министр Лаваль отказал во въездной визе во Францию, несмотря на ходатайство моих друзей. Хлопоты в Лондоне результатов не дали. Запрос в Голландии оказался напрасным. Копенгаген обещал… Бельгийский министр Эмиль Вандервельде согласился предоставить нам вид на жительство сроком на три года. Затянись эти хлопоты еще на несколько недель, и я бы не выехал, мне осталось бы только ждать неминуемой гибели.

Мне почти ничего не было известно об этой борьбе, которая велась во имя солидарности и дружбы. Не подозревал я и об огромной опасности, которой избежал, и о безумных обвинениях, выдвинутых против меня за рубежом. Я знал одно: для людей твердых убеждений политическая ссылка не кончается никогда. Лишь место ее меняется. Если не случается ничего чрезвычайного, на прохождение всех этапов «обычной» ссылки требуется лет десять. А потому я ожидал отправки куда — нибудь в другое место; срок мой истекал, гепеушники молчали, но одна из наших только что отбыла свои два года, и ей добавили еще два… И вдруг мне сообщают, что у меня три дня на сборы, затем я должен ехать в Москву и далее в «неизвестном направлении», решение о котором будет принято Коллегией госбезопасности. Политический Красный Крест прислал мне на подпись бумаги для оформления бельгийской визы, и я как будто начал понимать. Тем более, что чувствовал я себя довольно уверенно и считал, что человека, имеющего мощную поддержку во Франции, не осмелятся дольше держать в неволе. Мои товарищи, Бобров, Эльцин и другие, недавно вышедшие из изоляторов, как Леонид Гиршик и Яков Беленький, считали меня жертвой досадных иллюзий. «Окажетесь вы после хорошей головомойки в какой — нибудь мрачной тюрьме или казахском захолустье…» Я отвечал: «ГПУ никак не заинтересовано получше ознакомить меня со своей системой, оно прекрасно знает, что я никогда не капитулирую, и в конечном счете придется освободить меня и мое верное перо… Дело мое было бы гиблым лишь в том случае, если бы во Франции победил фашизм, а попытка путча с его стороны провалилась 6 февраля 1934 года». Старый, разбитый ревматизмом Эльцин, ютясь в промерзшей комнатушке дома без ватерклозета, на мой вопрос: «Следует ли мне начать за границей кампанию в прессе с требованием разрешить вам выехать из СССР?» — ответил: «Нет. Мое место здесь».

Я подстраховался, оставив свои пожитки с условием поберечь их для меня с месяц и переслать, если я попрошу об этом из какой — нибудь «глубины сибирских руд». И взял с собой одни бумаги, ценные книги и памятные вещи. Отбыли мы с сыном студеным апрельским днем. И город, и равнины покрывал снег. Черных, обычно такой бодрый со своей могучей статью и буйной шевелюрой жителя русских равнин, прощаясь со мной, помрачнел. «Те из нас, кто выживет, — сказал он, — будут старыми, забытыми и отсталыми в день, когда народится новая свобода России. Нас ожидает судьба того старого революционера, который вернулся в Петербург в марте 1917 года после тридцати лет ссылки, никого в тогдашнем хаосе не нашел и умер покинутым в гостиничном номере… А потом его опознали!» Я поехал совершенно опустошенный, мучительно расставаясь с тем, к чему по — своему привязался. Хотелось запечатлеть в памяти дорогие лица, которые уже не увижу, заснеженные пейзажи и даже образ нашей великой русской нужды, влачимой народом с таким мужеством, терпением и стойкостью. Если бы я смог допустить хоть какую — нибудь разумную возможность того, что не буду рано или поздно уничтожен в отныне бесплодной, безмолвной борьбе, я был бы рад остаться — даже в стойбище рыбаков — туземцев за Полярным кругом! Но мы живем не для себя, мы живем для работы и борьбы.

За окнами вагона убегали бесконечные белые степи. По соседству с нами расположились два безликих агента. Волга до самого Куйбышева была еще скована льдом. Татарская республика, оживленные полустанки, молодайки в цветастых платках, крестьянские избушки за плетнями или деревянными оградами… На стоянке в Сызрани пассажиров разбудил металлический грохот, и мы увидели несообразный товарняк, изгибающийся на пляшущих, подвижных рельсах. Это была небольшая, незначительная авария. Развороченный балласт, размытая началом паводка земля, неудачный маневр. Железнодорожники горько посмеивались: «Плоды стахановского движения, гражданин! Надо же понимать, что материалы устают, как и человек!» В другом месте поезд замедлил ход в чистом поле, и я увидел рабочих, подпиравших железными рычагами лопнувшие рельсы, по которым мы осторожно двигались. Наш поезд выбился из графика и прибыл с опозданием на несколько часов — из — за случившейся на маршруте катастрофы.

Москва. Уличная сутолока, сколько воспоминаний! Роскошное метро, гранитные плиты, облицовка из уральского камня, переходы точно широкие подземные улицы — но без скамеек для пассажиров и дорогое. Умеем строить подземные дворцы, но забываем, что работнице после трудового дня хочется присесть в этом каменном великолепии. В Политическом Красном Кресте, среди мелких контор, заполонивших Кузнецкий мост, в двух шагах от высокого квадратного здания ГПУ, нас приняли Екатерина Павловна Пешкова и ее сотрудник Винавер, бывший либеральный адвокат. Екатерина Павловна еще носила фамилию Горького, женой которого была и преданной подругой оставалась. Доверие Ленина помогло ей во времена красного террора создать организацию помощи политзаключенным, кем бы они ни были, которую ЧК, а затем ГПУ терпели, относясь к ней уважительно и одновременно враждебно. Пешковой удавалось делать свое нелегкое дело, пользуясь абсолютным доверием как жертв, так и инквизиторов! Год за годом эта худая, печальная женщина с прекрасными серыми глазами, одевавшаяся элегантно и просто, окруженная немногими неутомимыми помощниками, оказывала помощь, посредничество и заступничество жертвам всех волн террора, которые беспрерывно следовали одна за другой. Убежден, никто на свете в этом столетии не соприкасался так близко со столькими несчастьями, фатальностями, злодействами, неотвратимыми или нелепыми трагедиями. Пешкова жила в тайном аду, хранительница бесчисленных секретов, и каждый был смертельным, как злейший яд. Она не уставала и не теряла мужества, какими бы черными ни были времена — и для нее одной все времена революции были черными. Связанная с секретностью, она осталась неизвестной широкому миру. Я знал столько о ее тяжком труде, что мог бы написать целую главу, но это не входит в мою задачу. Расскажу лишь об одном случае из сотни подобных. Политический Красный Крест хлопотал об одном бывшем офицере, заключенном трудового лагеря на Соловецких островах. Помилованный, он должен был вернуться домой. Ждавшая его жена ходила за новостями к Пешковой. Готового отправиться в Москву уже освобожденного офицера расстреляли вместе со всем бараком, так как один из его товарищей по неволе бежал… «Сообщите вдове…»

Екатерина Павловна сказала, что моя тяжело больная жена ожидает меня с дочерью Жаннин, которая родилась чуть больше года назад, когда я лежал в оренбургской больнице. Кроме того, она уведомила меня о невозможности повидать Аниту Русакову, которую только что арестовали и сослали на пять лет в Вятку. Я тотчас понял причину: чтобы я не смог выяснить у Аниты тайну ее ложных признаний. Мне сказали, что мы должны тем же вечером отправиться в Варшаву. Я попросил Екатерину Павловну ходатайствовать в ГПУ о суточной отсрочке, чтобы получить визу на рукописи в цензуре (которую мне любезно обещали назавтра) и визу на багаж в центральной таможне. Пешкова вернулась со словами: «Езжайте нынче же вечером, ни на чем не настаивайте. Завтра вы вполне можете не уехать вовсе. Начальник особого отдела только что сказал мне, что вы еще не уехали, и он передает Ягоде новую докладную о вас…» Я не стал упираться. И больше не видел своих рукописей, хотя Главлит разрешил их вывоз. Из багажа мы взяли лишь мелкие вещи в ручных чемоданах. Все остальное было в итоге изъято, то есть похищено, ГПУ.

Худой и гордый Франческо Гецци, рабочий московского завода и единственный «синдикалист» в России, оставшийся пока на воле, проводил нас на поезд. Мы ехали третьим классом, одни во всем вагоне, с несколькими рублями и десятком долларов на четверых. На славной пустынной станции Негорелое внушительные люди в форме устроили нам столь тщательный досмотр, что заставили раздеться и внимательно изучили шнурки на моих ботинках. Поезд въехал в ничейную зону на границе. Позади остались серые бескрайние колхозные поля; мы проезжали нечто вроде театра будущей войны. Было ощущение, что в этом безлюдье мы единственные пассажиры. Великая наша истерзанная Россия, как тяжело отрываться от тебя!

Так закончился мой семнадцатилетний опыт победоносной революции.

Загрузка...