Это были пять лет одинокого сопротивления человека, обремененного семьей, существами слабыми и беззащитными, — уничтожающему, непрекращающемуся давлению тоталитарного режима. В получении работы, продовольственных карточек, жилья, топлива во время суровой русской зимы каждый зависел от государства — партии, против которого был абсолютно беззащитен. И тот, кто восставал во имя свободы мнений, нес на себе повсюду, куда бы ни шел, клеймо подозрительного. При оставшейся у него минимальной независимости его смелость казалась безрассудной, вызывая удивление и тревогу.
Руководители побежденной оппозиции надеялись создать достаточно сильную подпольную организацию, чтобы в один прекрасный день снова вернуться в партию с правом голоса и возможностью влиять на события. Я не разделял этой иллюзии. Я утверждал, что подполье потерпит поражение по двум причинам: неограниченная власть полицейского аппарата раздавит все, а наша теоретическая и сентиментальная верность партии сделает нас уязвимыми для политических манипуляций и более того — для провокаций органов. Я говорил о необходимости открытой борьбы за свое право существовать, думать, писать вместо того, чтобы допускать наше дальнейшее оттеснение в подполье, открыто сформировать строго лояльную оппозицию, без самостоятельной организационной структуры, но решительную и непреклонную… Чисто академическая дискуссия — обе эти вещи были одинаково невозможны.
В начале 1928 г. только двое из известных оппозиционеров, Александра Бронштейн и я, оставались на свободе в Ленинграде; в Москве Андрес Нин не был арестован, но «ушел в отставку» со своего поста в секретариате Интернационала красных профсоюзов и находился под постоянным наблюдением в гостинице «Люкс». Положение иностранца помогло ему избежать тюрьмы. Из русских оставался на свободе Борис Михайлович Эльцин, большевик с 1903 г., один из основателей партии, бывший председатель городского Совета Екатеринбурга (Свердловска) в 1917 г., так как ГПУ временно нуждалось в его присутствии в столице. Чтобы сохранить связи с крохотными кружками сторонников и поддерживать их духовную жизнь, старый больной Эльцин доверился молодому, деятельному и неуязвимому товарищу по имени Михаил Тверской, который оказался агентом ГПУ. Тверской сочинял глупые листовки, тотчас же расцениваемые (для того они и делались) как «антисоветские документы», и способствовал аресту последних симпатизировавших оппозиции на московских заводах; он приехал в Ленинград, чтобы, как говорил, «помочь нам реорганизоваться». Мы с Александрой Бронштейн отказались его принять. Но не смогли ему помешать, он быстро создал подобие организации из примерно полусотни рабочих и через два месяца заставил их публично признать верность «генеральной линии»; все, кто выступил против, были брошены в тюрьмы. Этот полицейский маневр повторился во всех рабочих центрах. Моральный разброд коммунистов только облегчил его. Оппозиционеры и официальные лица превосходили друг друга в заверениях верности партии, причем большинство первых были предельно искренни…
Никто не соглашался видеть зло в его истинном масштабе. Никто из нас не хотел признавать, что бюрократическая контрреволюция осуществилась, что новое деспотическое государство вырвалось из наших рук, чтобы раздавить нас и привести страну к абсолютному молчанию. Из своей ссылки в Алма — Ате Троцкий продолжал настаивать, что этот режим остается нашим, пролетарским, социалистическим, хотя и больным; что партия, которая нас отлучала, сажала в тюрьмы, начинала убивать, — по — прежнему наша, и мы продолжаем во всем следовать партийному долгу и жить только ради партии, служить революции только вместе с ней. Мы были невольниками партийного патриотизма, он вызывал наш бунт, и он же выходил нам боком.
Из уст в уста передавался анекдот: «Говорят, Иванов, что ты сторонник оппозиции? — Я? Никогда! Помилуйте, у меня жена и дети!» Грустно вспомнить четверть часа с одноруким рабочим, который зашел со мной посоветоваться. Разве мог он отречься? Это был серьезный и убежденный сорокалетний человек. Он говорил сдавленным голосом: «Я никогда не буду думать по — другому. Мы же правы! Но если завод укажет на дверь, со мной все будет кончено. Я не найду другой работы с моей единственной здоровой рукой…» Пристроенный смотрителем при какой — то машине, он был связан по рукам и ногам. Он воевал в Архангельске, Польше, Якутии и прибыл наконец сюда со своими культей, малышами и совестью. Что бы я сделал на его месте? «Храни свою душу, — ответил я ему, — потому что это все, что у тебя осталось…» Нелегко было ее сохранить, кроме письменного отречения партия требовала, чтобы вы вышли на трибуну и заклеймили свои вчерашние ошибки, обвинили прежних товарищей, — и не раз, а десять раз, без конца. Самокритики никогда не бывало достаточно. Политический поворот ЦК завершил идейную дезориентацию.
Через три месяца после нашего исключения, как мы и предрекали, разразился хлебный кризис, подрывающий снабжение продовольствием городов и армии. Уплатив налог, крестьяне отказывались сдавать хлеб государству по низкой цене. ЦК издал указ о реквизициях на основании произвольного толкования ст. 107 УК об утаивании запасов. Отряды молодых коммунистов пошли по деревням, выгребая зерно, лен, табак, хлопок, в зависимости от местности. Как во время гражданской войны, на обочинах дорог стали находить коммунистов с пробитыми головами. Горели скирды конфискованного хлеба. Кормов не было вообще; крестьяне осаждали городские булочные, чтобы накормить свой скот черным хлебом, купленным по твердой цене.
Реквизиции были только средством. Политику обрисовал XV съезду партии Молотов: развитие коллективных сельских хозяйств (колхозов) и государственных зерновых фабрик (совхозов). Предусматривалось их медленное становление, рассчитанное на долгие годы; коллективные хозяйства должны были лишь постепенно заменять мелкокрестьянское землевладение, по мере того как государство будет снабжать их техникой, необходимой для механизированной обработки земли. Но фактически реквизициями была объявлена война крестьянству. Если государство отбирает зерно, зачем же сеять? Следующей весной статистика покажет сокращение посевных площадей. Забастовка земледельцев. Единственный способ заставить их работать — обязательная кооперация под руководством коммунистов. Принесут ли успех методы убеждения? Получается так, что независимый земледелец, сопротивляющийся агитации — а, по сути, принуждению, — более свободен и лучше питается, чем поддавшийся на нее. Правительство делает вывод, что коллективизация должна быть сплошной и немедленной. Но сельские труженики упорно защищаются. Как сломить их сопротивление? Экспроприацией и массовой высылкой богатых (кулаков) и всех, кого пожелают к таковым причислить. Это называется «ликвидация кулачества как класса». Узнают ли когда — нибудь, к какому развалу сельского хозяйства это ведет? Крестьяне забивают скот, чтобы не отдавать его в колхоз, продают мясо, а из шкур делают себе обувь. С уничтожением скота страна переходит от нехватки продовольствия к голоду. Хлебные карточки в городах, черный рынок, обвал рубля и реальной зарплаты. Потребуются внутренние паспорта, чтобы силой удержать квалифицированную рабочую силу на предприятиях. Обернувшуюся катастрофой сплошную коллективизацию провозгласят завершившейся на 68 %, впрочем, слишком поздно, в марте 1930‑го, в разгар голода и террора.
Женщины приходили за своими коровами, взятыми в колхозы, закрывали животных своими телами: «Стреляйте же, разбойники!» Отчего бы не стрельнуть в контру?
В Белоруссии, увидев, как лошадям стригут волос для отправки на экспорт, зная, что животные от этого погибнут, женщины окружили руководителя местной администрации Голодеда (расстрелян или покончил с собой в 1937‑м) и неожиданно яростно задрали свои сарафаны, под которыми ничего не было: «На, сволочь! Возьми наш волос, если посмеешь, а конского не получишь!» В одной кубанской станице, все население которой отправляли в ссылку, женщины в домах раздевались, думая, что их не осмелятся вывести нагими; так их и загоняли ударами прикладов в вагоны для скота… Массовой высылкой в этом районе руководил Шеболдаев из ЦК, не подозревая тогда, что в 1937‑м будет расстрелян за само проявленное рвение. Террор даже в самых маленьких хуторах. Одно время в советской Евразии было более 300 очагов крестьянских возмущений.
Целыми эшелонами ссыльные крестьяне ехали на ледяной Север, в тайгу, тундру, пустыни — дочиста ограбленный народ; и старики умирали в пути, новорожденных хоронили в железнодорожных насыпях, повсюду вырастали одинокие кресты из хворостин или струганных жердей. Люди, побросав на повозки весь свой бедный скарб, устремлялись к границам Польши, Румынии, Китая и переходили их — не все, разумеется, — не страшась пулеметов. В длинном, выдержанном в благородном стиле послании население Абхазии просило разрешения выехать в Турцию. Я знал и видел столько трагедий в эти черные годы, что понадобилась бы целая книга, чтобы описать их. Не раз проезжал я по голодной Украине, одетой в траур и питающейся строго по карточкам Грузии. Во время голода я некоторое время провел в Крыму, пережил всю нищету и тоску обеих столиц, Москвы и Ленинграда, ввергнутых в лишения. К скольким жертвам привела коллективизация, результат тоталитарной близорукости, бездарности и приверженности силовым решениям?
Русский ученый М. Прокопович провел подсчет на основе официальных советских статистических данных — впрочем, в ту эпоху, когда статистиков сажали и расстреливали.
Вплоть до 1929 число крестьянских дворов не переставало расти:
1928 год — 24 500 000 дворов;
1929 год — 25 800 000 дворов.
После завершения коллективизации, в 1936 году, их осталось лишь 20 600 000. За семь лет исчезли почти пять миллионов семей.
Транспорт изнашивался, все планы индустриализации были спутаны перед лицом новых нужд. Это была, по точному выражению Бориса Суварина, «анархия плана». Инженеры, агрономы и ученые мужественно обличали ошибки и эксцессы; их арестовывали тысячами, устраивали над ними показательные процессы по делам о саботаже, чтобы свалить ответственность на отдельных лиц. Рубль исчезал из обращения — расстреляли тех, кто накапливал серебряные деньги (1930 г.). Кризис нефтяной промышленности и процесс по делу о саботаже в Шахтах, обвинены 53 технических специалиста, казни (1928 г.). Естественно, не хватало мяса: казнь профессора Каратыгина и еще 47 человек за саботаж в снабжении мясом. Казнь без суда. В вечер казни этих 48 человек Москва принимала Рабиндраната Тагора, и на торжественном собрании много говорилось о новом гуманизме. В ноябре 1930‑го процесс «Промпартии», вождем которой объявил себя агент — провокатор инженер Рамзин (помилован); он признался, что, будучи в Лондоне, Париже, Варшаве, готовил военную интервенцию против СССР. Психоз, пятеро расстрелянных. В то же время была тайно ликвидирована «Крестьянская партия» профессоров Макарова и Кондратьева, противников сплошной коллективизации. Безумный процесс старых социалистов (близких к меньшевикам) из Плановой комиссии: Громана, Гинзбурга, историка Суханова, Рубина, Шера… Тайный процесс служащих Наркомата финансов, Юровского и других. Тайный процесс бактериологов, несколько умерших в тюрьме. Казнь 35 руководителей Наркомата земледелия, все обвинены в саботаже; среди них несколько известных старых коммунистов (Коннор, Вольфе[1-300], заместители наркома, Коварский). Тайный процесс физиков и высылка академика Лазарева. Тайный процесс историков Тарле, Платонова, Кареева[2-300]…
На страницах своих воспоминаний я не могу дать полное свидетельство о тех событиях и ужасающей атмосфере, в которой они происходили. Я был знаком с различными представителями интеллигенции, старые добрые отношения связывали меня со многими обвиняемыми и исчезнувшими в результате этих трагедий. Я хочу привести здесь лишь несколько фактов.
Обвинение в саботаже, брошенное тысячам и даже десяткам тысяч технических специалистов, в большинстве случаев было чудовищной клеветой, оправдываемой лишь необходимостью найти ответчиков за ставшую невыносимой экономическую ситуацию. Это неопровержимо доказывает тщательное изучение множества случаев. Впрочем, чтобы вырвать у специалистов признание, постоянно апеллировали к их патриотизму. Все происходило во время индустриализации среди такой неразберихи и при столь непреклонно авторитарном режиме, что было возможным найти «саботаж» везде и всюду. Я мог бы привести бесчисленное множество примеров. Мой покойный шурин, инженер — конструктор Хаин, получивший диплом в Льеже, строил большой совхоз неподалеку от Ленинграда. Он рассказывал: «По правде говоря, я не должен бы его строить. Материалов не хватает, они поступают с опозданием и жалкого качества. Если я откажусь работать в этих безумных условиях, со мной поступят как с контрреволюционером и отправят в лагерь. Вот я и строю, как могу, из того, чего удается добиться, с нарушением всех проектов, и в любой момент меня могут обвинить в саботаже. А не буду укладываться в срок, это тем более позволит обвинить меня в саботаже. Когда я обращаюсь с подробными докладными к руководителям, они обвиняют меня в том, что я занимаюсь бюрократическими отписками, тогда как мы живем в эпоху ожесточенной борьбы: наш долг — преодолевать трудности!» Типичный случай. Добавлю, что, насколько мне известно, сознание технических специалистов радикально противится саботажу, оно основывается на любви к технике и хорошо выполненной работе. В этих адских условиях специалисты с энтузиазмом делали свое дело и, в конечном итоге, творили чудеса.
«Промпартия» — как и «Крестьянская партия» крупных агрономов — была лишь полицейской выдумкой, санкционированной Политбюро. На самом деле «технократический менталитет» был достаточно распространен. Я слышал, как мои друзья — инженеры обычно говорили о будущем с оптимизмом и придерживались мнения, что в заново индустриализированном СССР подлинная власть будет совершенно естественно принадлежать техническим специалистам, способным направлять и двигать вперед новую экономическую организацию. Специалисты чувствовали свою необходимость людям из правительства и глубокое превосходство над ними.
Многие были наказаны за то, что реально предвидели катастрофические последствия некоторых решений правительства. Старый социалист Громан был арестован после бурной ссоры с Милютиным в Плановой комиссии. Громан, выйдя из себя, кричал, что страну ведут к пропасти.
Хотя существовал иностранный шпионаж, заговоры технических специалистов, будто бы связанных с правительствами Лондона, Парижа, Варшавы, с Социалистическим Интернационалом, разоблачали единственно психоз кампании политической клеветы. Во время процесса так называемого «Союзного бюро меньшевиков» обвиняемые — которые, естественно, признались — дали себя подловить на лжи, выдумав по указанию сверху поездку меньшевистского лидера Абрамовича в СССР. Позднее, находясь в Верхнеуральском изоляторе, историк Суханов распространил среди политических заключенных документы, раскрывающие, каким образом текст признаний для него и других обвиняемых был разработан инструкторами ГПУ, как взывали к их патриотическим чувствам, пугали смертью, какие обязательства инквизиторы принимали по отношению к ним. (Суханов выдержал длительные голодовки, добиваясь обещанной свободы; он исчез в 1934 г.) Во время процесса «Союзного бюро» я каждый день встречался с теми, кто был связан с обвиняемыми, и непосредственно, строчка за строчкой, следил за нагромождением лжи в их показаниях.
Политбюро в точности знало правду. Процессы служили ему лишь для манипуляций общественным мнением внутри страны и за рубежом. Политбюро диктовало приговоры. ГПУ организовало для осужденных технических специалистов Бюро труда, которое продолжало работать на индустриализацию. Некоторые специалисты были полностью реабилитированы. Мне довелось обедать с крупным специалистом по энергетике, который в течение 20 месяцев был приговорен к смерти, помилован, отправлен в лагерь (Бюро труда), реабилитирован, награжден… Физик Лазарев также был реабилитирован. Академик Тарле, единственный именитый советский историк — немарксист, провел долгие месяцы в тюрьме, был сослан в Алма — Ату: сейчас (1942 год) он самый официальный историк СССР. Инженер Рамзин, сообщник, если верить его словам, Пуанкаре и Уинстона Черчилля в «подготовке войны против СССР», приговоренный к высшей мере, был помилован, продолжил научную работу в не самом суровом заключении и был реабилитирован в начале 1936‑го вместе со своими основными «соучастниками» за выдающийся вклад в индустриализацию.
Напротив, старые социалисты из так называемого «Союзного бюро меньшевиков» исчезли навсегда.
Я прожил годы в атмосфере этих процессов. Сколько раз приходилось мне слышать, как близкие и друзья обвиняемых с отчаянием и изумлением комментировали их признания: «Ну зачем он так лжет?» Дотошно обсуждались пункты обвинения, которые не выдерживали никакого анализа. Никто, по крайней мере, в образованных кругах не верил в эти судебные комедии, цель которых прекрасно просматривалась. Технических специалистов, отказавшихся признаться и исчезнувших в тюрьме без суда, было, впрочем, гораздо больше, чем податливых подсудимых. Однако ГПУ умело сломить сопротивление. Я знал людей, прошедших через «конвейерные допросы» в течение двадцати — тридцати часов, вплоть до полного истощения нервных сил. Других допрашивали, угрожая немедленной казнью. Вспоминаю тех, кто, как инженер Хренников, умерли «во время следствия». Пальчинский, технократ, обвиненный в саботаже в процветающей индустрии золота и платины, едва не был застрелен судебным следователем, которому дал пощечину. Он был расстрелян вместе с фон Мекком, старым железнодорожным администратором, чью честность признавал Рыков, председатель СНК, и обещал освободить его.
Я был тесно связан с несколькими научными сотрудниками Института Маркса — Энгельса, руководимого Давидом Борисовичем Рязановым, превратившим его в научное учреждение высокого уровня. Один из зачинателей российского рабочего движения, Рязанов к шестидесяти годам достиг вершины своей судьбы, которая могла показаться исключительно удачной в такое жестокое время. Большую часть своей жизни он посвятил самому скрупулезному изучению биографии и сочинений Маркса — и революция воздавала ему сторицей; в партии уважали его независимый ум. В одиночку он постоянно возвышал голос против смертной казни, даже в годы террора, все время требовал строгого ограничения прав ЧК, а затем ГПУ. Всякого рода инакомыслящие, социалисты — меньшевики, правые или левые оппозиционеры находили покой и работу в его институте, лишь бы они имели любовь к знаниям. В памяти остались его слова, открыто сказанные на конференции: «Я не из тех старых большевиков, которых в течение 20 лет Ленин называл старыми дураками…» Я встречался с ним много раз: плотный, с крупными чертами лица, густыми седыми бородой и усами, внимательным взглядом, лбом олимпийца, взрывным темпераментом, ироничной речью… Естественно, его инакомыслящих сотрудников часто арестовывали, и он со всей осмотрительностью защищал их. Перед ним повсюду были открыты двери, руководители немного побаивались его откровенных высказываний. Только — только ему воздали почести, отметив его шестидесятилетие и активную работу, — и вот арест сочувствующего меньшевикам Шера, невротичного интеллектуала, живо признавшегося во всем, что ему продиктовали, вывел Рязанова из себя. Узнав, что готовится процесс старых социалистов и им навязаны чудовищно шутовские признания, Рязанов вспылил, наговорил членам Политбюро, что это означает обесчестить власть, что весь этот организованный бред не выдерживает никакой критики и что, сверх того, Шер — немного не в себе. Во время процесса так называемого «Союзного бюро меньшевиков» обвиняемый Рубин, протеже Рязанова, неожиданно впутал его в дело и обвинил в том, что тот скрывает в институте документы о войне против СССР, разработанные Социалистическим Интернационалом. Все, что говорилось в зале суда, согласовывалось заранее, значит, сенсационное разоблачение было сделано по приказу. Вызванный в ту же ночь на Политбюро, Рязанов крупно поссорился со Сталиным. «Где документы?» — кричал генсек. Рязанов в гневе отвечал: «Вы ничего не найдете, если только не подбросите их сами!» Он был арестован, заключен в тюрьму, сослан в маленький поволжский городок, обречен на нищету и прозябание; библиотекари получили приказ изъять из библиотек его сочинения и издания Маркса под его редакцией. Тому, кто знаком с политикой Социнтерна и характером его вождей, Фрица Адлера, Вандервельде, Абрамовича, Отто Бауэра, Бракка, это надуманное обвинение покажется самым невероятным гротеском. Если допустить его, Рязанов, как предатель, заслуживал бы смерти; ограничились его ссылкой. Во время написания этой книги я узнал, что он умер пару лет назад (в 1940‑м?) в одиночестве и неволе, никто точно не знал, где это случилось.
Что же, процесс «Союзного бюро» не имел под собой никакой реальной основы? Николай Николаевич Суханов (Гиммер), меньшевик, член Петроградского Совета с момента его создания в 1917 году, автор десятка томов ценных записок о начале революции, сотрудник Плановых комиссий, как и осужденные вместе с ним Громан, Гинзбург, Рубин, держал что — то вроде салона, где среди своих говорили очень свободно и где в 1930 году положение в стране оценивали как совершенно катастрофическое: бесспорно, так оно и было. Для выхода из кризиса там предлагали создать новое советское правительство с участием лучших умов правого крыла партии (Рыкова, Томского, Бухарина?), ветеранов российского революционного движения и легендарного командарма Блюхера. Следует подчеркнуть, что в течение почти трех лет, с 1930 по 1934 гг., новый тоталитарный режим держался исключительно на терроре, вопреки всякому разумному предвидению, и постоянно казалось, что он вот — вот падет.
С 1928–1929 гг. Политбюро заимствует основные руководящие идеи исключенной оппозиции — разумеется, кроме рабочей демократии — и проводит их в жизнь с беспощадной жестокостью. Мы предлагали обложить налогом богатых крестьян — их уничтожают! Мы предлагали внести ограничения и изменения в нэп — его отменяют! Мы предлагали индустриализацию — ее осуществляют бешеными «сверхиндустриализаторскими» темпами, о которых мы не осмеливались и мечтать, и это приносит стране неисчислимые бедствия. В разгар мирового экономического кризиса, чтобы получить золото, экспортируют жизненно необходимые продукты по самым низким ценам, а Россия околевает от голода. С 1928–1929 гг. многие оппозиционеры присоединяются к «генеральной линии», отрекаются от своих «ошибок», поскольку, по их словам, «наша программа все — таки реализуется», — а еще потому, что республика в опасности, и, наконец, из — за того, что лучше подчиниться и строить заводы, чем защищать великие принципы в вынужденном бездействии, в неволе. Пятаков многие годы оставался пессимистом. Он повторял, что европейский и российский рабочий класс проходит длительную фазу упадка, что еще долго не придется ничего от него ожидать, что сам он вступил в борьбу вместе с оппозицией лишь из принципа и из дружеских отношений с Троцким; он капитулировал, чтобы руководить банком и индустриализацией. Иван Никитич Смирнов сказал одному из моих друзей по сути следующее: «Я не могу выносить бездействие. Я хочу строить! Варварскими и зачастую глупыми методами, но ЦК строит будущее. На фоне строительства новых индустриальных гигантов наши идеологические разногласия не столь уж важны». Он капитулировал. Смилга тоже. В 1928–1929 гг. движение подчинения ЦК увлекло за собой большую часть из пяти тысяч арестованных оппозиционеров (было от 5 до 8 тысяч арестов).
Вначале атмосфера в тюрьмах и ссылках была в целом братская. Местные власти, видя прибывающих политических осужденных, которые накануне были известными и высокопоставленными деятелями, задавались вопросом, не придут ли они завтра снова к власти. Радек грозил руководителям томского ГПУ: «Погодите, вот капитулирую и покажу вам кузькину мать!» Шесть месяцев спустя после исключения левых, то есть нас, из партии, Политбюро ЦК неожиданно раскололось: правая оппозиция — Рыков, Томский, Бухарин — выступила против Сталина, против его политики до предела форсированной коллективизации, против опасностей поспешной индустриализации без ресурсов и ценой голода, против тоталитарных нравов. Руководитель ГПУ Генрих Григорьевич Ягода также симпатизировал правым. Движимые личными побуждениями, оставшимися неизвестными, Калинин и Ворошилов, которые все — таки принадлежали к правой, обеспечили большинство Сталину и Молотову. Правая оппозиция была более состоянием души, нежели организацией, и временами ее поддерживало значительное большинство чиновников, да и вся страна. Но, вдохновляемая людьми умеренного темперамента, которым порой не хватало решимости, она допустила, чтобы ею все время манипулировали, клеветали на нее и в конце концов раздавили. В 1928 году Троцкий из алма — атинской ссылки писал нам, что против правой, представляющей опасность сползания к капитализму, мы должны поддерживать «центр» — Сталина. Сталин зондировал вождей политической оппозиции даже в тюрьмах: «Вы поддержите меня против них, если я восстановлю вас в партии?» Мы колебались и спорили об этом. В суздальском изоляторе, то есть в тюрьме, Борис Михайлович Эльцин потребовал вначале созвать конференцию исключенных оппозиционеров и поставил вопрос о возвращении Троцкого. На этом переговоры приостановились.
В 1929 году в последнем каре нашей оппозиции остались Троцкий, Муралов, сосланный на Иртыш, в Тарские леса, Раковский, ставший мелким плановым чиновником в Барнауле, Центральная Сибирь; Федор Дингельштедт, живший в одном из сибирских сел; Мария Михайловна Иоффе в Средней Азии; прекрасная команда молодежи в тюрьмах, Елизар Солнцев, Василий Панкратов, Григорий Яковин. На свободе: в Москве Андрес Нин, в Ленинграде Александра Бронштейн и я. В тюрьме Лев Сосновский. В тюрьмах несколько сотен товарищей проводят голодовки и ведут борьбу, зачастую кровавую; в ссылке еще несколько сотен ожидают тюрьмы. Наша интеллектуальная активность очень высока, политическая деятельность — на нуле. В целом нас меньше тысячи. Между нами и «капитулянтами» отношений нет, растет откровенная враждебность.
Неуступчивые Тимофей Владимирович Сапронов и Владимир Михайлович Смирнов — первый, больной, выслан в Крым, второй в изоляторе, где постепенно теряет зрение.
Нам удается поддерживать между собой некоторую связь. Однажды вечером в Москве, в гостиничном номере Панаита Истрати, я встречаю худощавую пожилую даму, которая оказывается очень уважаемой румынской активистской Арбори — Ралле; говорю с ней о Троцком. Мы беспокоились о нем, так как он исчез, вывезенный из Алма — Аты.
Арбори — Ралле сказала, что ей «очень хорошо известно ненасытное честолюбие этого человека, и что он теперь добился от ЦК загранпаспорта»… «Как вы можете распространять такие слухи, — без обиняков спросил я, — когда вам прекрасно известно, что это ложь?» Старая дама злобно оглядела меня и сказала только: «Вы больше не коммунист!» Когда она ушла, Панаит Истрати взорвался: «Ради Бога! Я не верил, что можно довести человека до подобной низости! Объясни мне, как это стало возможным после революции?» В рабочих кварталах Москвы прошли новые массовые аресты, говорили о ста пятидесяти «троцкистах», брошенных в тюрьмы. И мы с Истрати нанесли визит председателю ВЦИК Михаилу Ивановичу Калинину. Мы хотели поговорить с ним о преступных поползновениях против моих близких. Калинин работал в маленьком светлом, очень скромно обставленном кабинете, в неприметном здании по соседству с Кремлем. У него было морщинистое лицо, живой взгляд, седая ухоженная бородка — хитрый старый интеллигент, вышедший из крестьян… Мы говорили достаточно свободно. Я спросил у него, зачем нужны эти аресты оппозиционеров, ведь они противоречат Конституции. Он миролюбиво, с самым доброжелательным видом посмотрел нам прямо в глаза и сказал: «Это совсем не так… Сколько всего рассказывают! Мы арестовали лишь тех, кто занимался антисоветскими происками, самое большее, несколько десятков человек…» Уличить во лжи главу государства? Но мог ли он сказать нам что — то другое? На улице Панаит воскликнул: «Жаль, ведь у этого старого плута есть голова на плечах…»
В это время в одном из московских застенков умирал от голодовки, продлившейся, по словам одних, 54 дня, по словам других, только 30, один из бывших секретарей Троцкого Георгий Валентинович Бутов[1-308], у которого пытались вырвать заявления, способные бросить тень на Старика. Молчите об этом, молчите! Прежде всего, не будем озлобляться по поводу личных неудач! В счет идет только политика. В октябре — ноябре 1929‑го я прилагал все усилия, чтобы пролить свет на другую трагедию — безуспешно. 21 октября арестовали одного из наших малоизвестных товарищей — рабочих, Альберта Генрихсона с завода «Красный треугольник», участника революции 1905 года, вступившего в партию во время гражданской войны. Десять дней спустя его жена, вызванная в тюрьму, нашла лишь его изуродованный, с разорванным ртом, труп. Начальник сообщил вдове, что заключенный покончил с собой, и протянул сторублевую бумажку… Парткомы пообещали провести расследование, но спустили его на тормозах. Мы провели свое, и оно привело меня в старый петербургский дом: шесть этажей перенаселенных квартир. Паренек, сын покойного, утверждал, что его водили туда, в комнаты, которые он подробно описал, на собрание «друзей папы»; эти «товарищи» долго расспрашивали его о деятельности и высказываниях его отца. ГПУ? Истерия? Мы так ничего и не выяснили.
Прошло несколько месяцев, и возникло загадочное дело Блюмкина. Я знал и любил Якова Григорьевича Блюмкина с 1919 года. Высокий, костистый, с энергичным лицом, обрамленным густой черной бородой, решительными темными глазами Блюмкин занимал тогда соседний с Чичериным ледяной номер гостиницы «Метрополь». Выздоравливающий после болезни, он готовился отправиться на Восток для выполнения тайных заданий. Годом раньше, в то время как сотрудники Нарокминдела заверяли немцев, что он расстрелян, ЦК поручил ему руководить рискованными операциями на Украине. 6 июня 1918 года Блюмкин — девятнадцатилетний — по приказу партии левых эсеров убил в Москве посла Германии графа Мирбаха. Как уполномоченных ЧК, расследующих дело одного немецкого офицера, посол принял их с Андреевым в малой гостиной. «Я беседовал с ним, смотрел ему в глаза и говорил себе: я должен убить этого человека… В моем портфеле среди бумаг лежал браунинг. «Получите, — сказал я, — вот бумаги», — и выстрелил в упор. Раненый Мирбах побежал через большую гостиную, его секретарь рухнул за кресло. В большой гостиной Мирбах упал, и тогда я бросил гранату на мраморный пол…» Это был день восстания левых эсеров против большевиков и Брестского мира, повстанцы рассчитывали возобновить революционную войну на стороне союзников. Они проиграли. Еще Блюмкин говорил мне: «Мы знали, что охваченная распадом Германия не могла снова начать войну с Россией. Мы хотели нанести оскорбление. Мы надеялись на эффект, который эта акция произведет в самой Германии.… У нас шли переговоры с немецкими революционерами, которые просили помочь организовать покушение на кайзера. Покушение не состоялось, потому что мы настаивали, чтобы главным исполнителем был немец… Такого не нашли…» Немного позднее, на Украине, когда его товарищ Бонской[1-310] убил маршала Эйхгорна, Блюмкин вступил в партию большевиков. Партия, где он состоял раньше, была вне закона. Прежние товарищи всадили в него несколько пуль и бросили гранату в его больничную палату; он выкинул ее обратно в окно. В 1920–1921 годах его послали в Персию делать вместе с Кучек — ханом революцию в Гиляне, на побережье Каспия. И я снова обнаружил его в Москве, в форме академии Генштаба, еще более вальяжного и мужественного, с полным выбритым лицом и гордым профилем древнеизраильского воина. Он декламировал стихи Фирдоуси и писал в «Правду» статьи о Фоше. «Моя персидская история? Нас было там несколько сотен оборванных русских… Однажды мы получили от ЦК телеграмму: прекратите расходы, довольно революции в Иране… Если бы не это, мы вступили бы в Тегеран…» Вновь мы повстречались, когда он вернулся из Улан — Батора, где организовал армию Монгольской Народной Республики. Секретные службы Красной Армии посылали его с тайными миссиями в Индию и Египет. Он останавливался в маленькой квартире на Арбате, всю мебель которой составляли ковер, красивое седло, подарок какого — то монгольского князя, и кривые сабли, разбросанные среди бутылок хорошего вина… Блюмкин принадлежал к оппозиции, но ему не представлялся случай активно проявить себя. Трилиссеру, руководителю секретной службы ГПУ за границей, Ягоде и Менжинскому были хорошо известны его взгляды. Тем не менее они послали его в Константинополь для наблюдения за Троцким — и, быть может, для подготовки какой — нибудь акции против него. Согласился ли на это Блюмкин, чтобы, напротив, оберегать жизнь Троцкого? Во всяком случае, он виделся со Стариком в Константинополе и доставил нам послание от него, впрочем, безобидное. В Москве Блюмкин неожиданно почувствовал себя под наблюдением и понял, что погиб. Считалось, что его предала вошедшая к нему в доверие женщина из ГПУ по фамилии Розенцвейг. Ожидая ареста и прекрасно зная, что порядки в секретных службах не оставляют ему никакой надежды, он повидался с Радеком. Радек посоветовал ему немедленно пойти к председателю ЦКК Орджоникидзе, суровому, но щепетильному, единственному, кто мог бы спасти ему жизнь. Радек и устроил эту встречу — слишком поздно. Блюмкина арестовали на улице. Он никого не выдал. Мне известно, что, приговоренный к смерти тайной коллегией ОГПУ, он потребовал и добился отсрочки на 15 дней, чтобы написать воспоминания, и получилась хорошая книга… Когда за ним пришли, чтобы отвести в подвал и казнить, он спросил, сообщат ли газеты о его смерти; ему пообещали — естественно, слова на сдержали… О казни Блюмкина написали лишь в Германии. Позднее Лев Седов рассказал мне о секретаре Блюмкина, молодом французе буржуазного происхождения, восторженном коммунисте, расстрелянном в Одессе. Седов сохранил об этом молодом человеке трогательные воспоминания, но в его переутомленной памяти не осталось его имени!
Я будто снова вижу, как мы, несколько уцелевших, собираемся в садах Института Маркса — Энгельса вокруг одной очаровательной молодой соратницы и сопоставляем свидетельства о последних днях Блюмкина… Следует ли, задавались мы вопросом, теперь предать гласности письма Каменева и Зиновьева, где сообщалось, что в 1924 году генсек внушал им мысль разделаться с Троцким «флорентийским способом»? Не дискредитируем ли мы режим, опубликовав это за границей? Я придерживался мнения, что, во всяком случае, наших западных товарищей следует предупредить о том «флорентийском способе». Не знаю, было ли это сделано.
В партии воцарилось двурушничество. Естественное следствие удушения тиранией свободы мнений. Товарищи «капитулянты», разумеется, сохранили свои воззрения и продолжали видеться между собой; так как им не дозволялось никакое участие в политической жизни, они лишь составляли круг, который Политбюро считало подозрительным. Я встретил Смилгу, коротко и ясно изложившего мне образ мыслей этих людей (1929 г.). Шпильки, которыми Троцкий осыпал его в своей книге «Моя жизнь», выводили Смилгу из себя, прославление Сталина возмущало, но он говорил: «Оппозиция отклоняется в сторону бесплодной язвительности. Наш долг — работать вместе с партией и в партии. Подумайте, ведь ставка в этой борьбе — агония страны со сташестидесятимиллионным населением. Вы уже видите, насколько социалистическая революция ушла вперед по сравнению со своей предшественницей — буржуазной революцией: спор между Дантоном, Эбером, Робеспьером, Баррасом завершился падением ножа гильотины. Я вернулся из Минусинска… Что значат наши пустяковые ссылки? Не будем же мы все теперь разгуливать со своими отрубленными головами в руках?» «Если мы сейчас одержим эту победу — коллективизацию — над тысячелетним крестьянством, не истощив пролетариат, это будет превосходно…» По правде говоря, он в этом сомневался. (Смилга исчез в тюрьме в 1932 году и, без сомнения, был казнен в 1937‑м.) Наша программа непримиримых оппозиционеров не менялась до 1937 года; в основе ее лежало реформирование советского государства путем возвращения к рабочей демократии. Несломленные вроде нас были единственными, избежавшими двурушничества благодаря принципиальности, но мы стали «политическими покойниками».
В самой партии правые не дают исключить себя, а вернувшиеся в нее зиновьевцы сохраняют ценой унижения свои кадры. Одним из последних дел нашего московского «Центра» стал выпуск в 1928 году листовок, сообщавших о конфиденциальных переговорах Бухарина и Каменева. Бухарин, все еще член Политбюро, официальный партийный идеолог, говорил: «Что делать перед лицом такого противника — Чингисхана, выродка ЦК? Если погибнет страна, погибнем мы все (мы, партия). Если страна выкарабкается, он вовремя изменит поведение, и мы все равно погибнем». Еще Бухарин сказал Каменеву: «Пусть никто не знает о нашем разговоре. Не звони мне, телефон прослушивается. За мной следят, за тобой наблюдают». Быть может, ответственность нашего «Центра» (Б. М. Эльцина) за обнародование этих документов велика. Правая оппозицию Бухарина — Рыкова — Томского действительно начиная с этого времени отстраняют от власти. И в критические годы заговоры последуют один за другим; в партии любой, позволяющий себе мыслить в интересах страны, должен иметь два лица: одно из них официальное. Простое перечисление. Конец 1930 года: председатель СНК РСФСР Сергей Иванович Сырцов исчезает вместе с целой группой руководителей, обвиненных в оппозиционности (и занявшего его пост Данилу Егоровича Сулимова позднее постигнет та же участь). Вместе с Сырцовым уходят Ломинадзе, Шацкин, Ян Стэн, «молодая сталинская левая». (Ломинадзе впоследствии, в 1935 году, покончит с собой; Ян Стэн, обвиненный в «терроризме», будет расстрелян около 1937 года.)
Конец 1932 года: арест «группы Рютина». Бывший секретарь Московского горкома Рютин, организовывавший против нас группы боевиков, был связан с несколькими интеллектуалами бухаринского течения, «красными профессорами» Слепковым, Марецким, Астровым, Айхенвальдом и со старым рабочим — большевиком Каюровым. Они написали программу возрождения страны и партии, распространили ее на заводах Москвы, передали Зиновьеву, Каменеву и некоторым из нас. Этот беспощадный обвинительный акт против политики генсека завершался предложением начать с начала, включая возвращение в партию всех исключенных, в том числе Троцкого. Картина состояния режима обрисована весьма выразительно и заканчивается вопросом: «Не явялется ли все это плодом продуманной гигантской провокации?..» Генсек сравнивался с Азефом, агентом — провокатором прошлого. Рютин, приговоренный к смерти Тайной коллегией, был помилован — на некоторое время… За то, что прочел этот документ и не предал его авторов, Зиновьев, сам выданный Яном Стэном, был вновь исключен из партии. Выслушав это решение, о котором ему сообщил Ярославский, он, задыхаясь, схватил себя за горло, прошептал: «Я этого не переживу!» — и упал в обморок.
В этом же году два старых большевика из Наркомата земледелия, вернувшись с Северного Кавказа, обличают в кругу своих последствия коллективизации, подвергаются аресту, исчезают: дело Эйсмонта и Толмачева[1-314]. В 1933 году начинаются дела о «националистическом уклоне» в федеративных республиках: арест Шумского и Максимова на Украине, самоубийство Скрыпника, одного из самых решительных сторонников Сталина; чистка в среднеазиатских правительствах… Один инженер, вернувшийся из ссылки в отдаленный район Сибири, рассказывал мне: «В моем тюремном поезде было три вида вагонов: вшивые и холодные, откуда выносили трупы — для уголовников и беспризорников; относительно терпимые для технических специалистов и «валютчиков» — там умер старый либерал Николай Виссарионович Некрасов, бывший министр в правительстве Керенского; привилегированный вагон для среднеазиатских наркомов»…
Наша связь с Троцким почти полностью прервалась. Вообще контактировать между собой было столь сложно, что мы несколько месяцев считали Раковского умершим, хотя он был только болен. Кажется, в 1929 году мне удалось переслать Троцкому объемистую корреспонденцию из Верхнеуральского изолятора, написанную микроскопическими буквами на тонких полосках бумаги: это было последнее, что он получил от гонимых. «Бюллетень оппозиции», издаваемый Троцким, поступал к нам лишь от случая к случаю, в отрывках, а к этому времени вообще перестал доходить. Меня даже приводило в восхищение, как плотно можно замкнуть интеллектуальные, или, точнее, полицейские границы огромной страны. Мы узнавали о направлении мысли Троцкого лишь со слов чиновников, арестованных по возвращении из — за границы, они обсуждали эту тему в тюремных дворах, последних прибежищах свободного социалистического мышления в СССР. Мы сильно огорчились, узнав, что по большинству важных вопросов Троцкий, не лучшим образом вдохновляемый своим партийным патриотизмом, глубоко ошибался. Когда казнили Блюмкина, что было обычным преступлением для ГПУ, он все еще защищал принципы этой инквизиции. Позднее он принял за чистую монету саботаж, «заговоры» технических специалистов и меньшевиков, не мог вообразить, до какой степени бесчеловечности, цинизма и психоза дошел наш полицейский аппарат. У нас не было никаких возможностей проинформировать его, но социалистическая печать той эпохи выносила толковые суждения об этой чудовищной лжи.
Вместе в Троцким мы выступали против чрезмерных темпов индустриализации, насильственной коллективизации, раздутых планов, жертв и бесконечно опасного перенапряжения, навязанных стране бюрократическим тоталитаризмом. Одновременно, несмотря на все бедствия, мы признавали успехи этой индустриализации. Мы приписывали их огромному нравственному капиталу социалистической революции. Запасы мудрой и решительной народной энергии, созданные ею, казались неисчерпаемыми. Преимущество планирования, каким бы неумелым и тираническим оно ни было, в сравнении с отсутствием плана также бросалось в глаза. Но мы не могли, в отличие от множества иностранных туристов и буржуазных журналистов, простодушно склонных восхищаться силой, не констатировать, что общие расходы на индустриализацию были во сто крат умножены тиранией. Мы оставались при убеждении, что режим социалистической демократии сделал бы это лучше, бесконечно лучше, с меньшими затратами, без голода, террора, удушения свободной мысли.
Через несколько дней после выхода из тюрьмы в 1928 году меня сразила невыносимая боль в животе, и в течение суток я находился на грани смерти. Меня спас случай в лице друга — врача, который сразу же принял во мне участие, и другого друга, меньшевика, не отходившего от меня в Мариинской больнице, пока я находился в опасности. Это была непроходимость кишечного тракта. Как сейчас вижу скудное ночное освещение больничной палаты, где, неожиданно охваченный сильным ознобом, я вышел из полубреда, и ко мне возвратилась утраченная было спокойная и бесценная ясность мысли. «Я уверен, что скоро умру, — сказал я медсестре, — позовите дежурного врача…» И мне пришла в голову мысль, что я слишком много работал, боролся, набирался опыта, не сделав ничего стоящего, долговечного. «Если по воле случая, — сказал я себе, — я выживу, нужно будет срочно закончить начатые книги и писать, писать…» Я размышлял о том, что предстояло создать, обдумывал план цикла романов — свидетельств о моей незабываемой эпохе… Красивое, скуластое, русское лицо медсестры склонялось надо мной, врач делал мне укол, я был совершенно равнодушен к самому себе и думал, что мой сын в свои восемь лет уже достаточно взросл, чтобы сохранить обо мне память. Затем я увидел, как врач делает над моим лицом странные пассы руками. Мне удалось приподняться, и я увидел, что он щелчками разгоняет жирных насытившихся клопов.
— Как вы думаете, я буду жить? — спросил я его.
— Будете, — серьезно ответил он.
— Благодарю вас.
На следующее утро он сообщил мне, что я спасен. Решение было принято — так я стал писателем.
Я отказался от писательства, включившись в русскую революцию. Литература казалась предметом весьма второстепенным — для меня — в такую эпоху. Мое предназначение было продиктовано самой историей. Кроме того, обнаруживался такой диссонанс между тем, что мне приходилось писать, и моими чувствами и мыслями, что я действительно не мог создать ничего стоящего. Прошло около десяти лет, пока я почувствовал, что нахожусь в достаточном согласии с самим собой, чтобы начать писать. Я сказал себе, что наш период реакции может продлиться долго, что Запад также стабилизировался на долгие годы, и, поскольку мне отказано в праве трудиться на благо индустриализации, так как я не отрекся от свободы мнений, упорно оставаясь оппозиционером, обреченным на бездействие, то смогу дать ценное свидетельство о нашей эпохе. Из любви к истории я собрал множество заметок и документов о революции. Я взялся за написание «Года первого русской революции» и подготовку «Года второго», закончил роман «Люди в тюрьме». Труд историка не удовлетворял меня полностью; мало того, что он требует средств и спокойствия, которых, вероятно, у меня никогда не будет, он не позволяет в достаточной мере показать живого человека, раскрыть его внутренний мир, проникнуть в душу. Убежден, что некоторый свет на историю может быть брошен лишь путем свободного и беспристрастного литературного творчества, когда автор избавлен от заботы выгодно продать плод своего труда. Я уважал и по — прежнему очень уважаю литературный труд — и испытываю глубокое презрение к «литературе». Многие писатели пишут ради удовольствия (очевидно, богатые) и зачастую неплохо; многие сознательно подходят к этому как к ремеслу, которым живут и приобретают себе имя. Те, кому есть что сказать, таким способом самовыражаются, и их вклад имеет свою человеческую ценность. Другие поставляют товар на книжные рынки… Я считал и по — прежнему считаю, что сочинительство нуждается в более сильном оправдании как средство донести до людей то, чем живет большинство, не имеющее возможности высказаться, средство сопричастности, свидетельство о жизни, проживаемой всеми нами, сущность которой мы должны постараться сохранить для тех, кто придет после нас. Тем самым я придерживался традиций русской литературы.
Я знал, что у меня никогда не будет времени тщательно отделывать свои произведения. Они и без того будут представлять ценность. Другие, не столь активные борцы, могут обладать прекрасным стилем; но они не сумеют передать то, что должен сказать я. У каждого своя задача. Мне приходилось вести тяжкую борьбу за хлеб насущный для моей семьи в обществе, где передо мной были закрыты все двери, и люди на улице зачастую боялись пожать мне руку. Каждый день, без страха, но лишь заботясь о жилье, здоровье жены, образовании сына, я задавался вопросом, не буду ли арестован ночью. Для своих книг я разработал особую форму: они должны состоять из отдельных частей, которые можно завершать независимо друг от друга и тотчас же отправлять за границу; чтобы их в крайнем случае можно было опубликовать такими, как есть, без продолжения; иная композиция была бы затруднительна для меня. Существование индивидуумов — в том числе и свое — интересовало меня лишь постольку, поскольку отражало жизнь общества, частицами которого, более или менее сознательными, мы являлись. Классическая форма романа показалась мне бедной и устаревшей. Все вращалось вокруг нескольких персонажей, искусственно оторванных от мира. В частности, банальный французский роман, с его любовной коллизией или драмой интересов, в лучшем случае сосредоточенный на семье, был для меня примером, следовать которому ни в коем случае не надо. В моем первом романе отсутствовал главный герой, речь шла не обо мне или ком — то еще, а о людях в тюрьме. Затем я написал «Рождение нашей силы», с тем, чтобы показать подъем революционного идеализма в опустошенной Европе 1917–1918 годов. Затем «Завоеванный город» — суровое свидетельство о Петрограде в 1919 году. Если кто — то и оказал на меня влияние, то это был Джон Дос Пассос, импрессионистическая манера которого мне, однако, не нравилась. Я искал новое направление в романе. Из русских к этому направлению тяготел Борис Пильняк. Таким образом, между 1928 и 1933 годами я создал одну историческую книгу и три романа, опубликованные во Франции и Испании. Из Парижа пришли одобрительные отзывы Жака Мениля, Магдалены Паз, изумительного поэта Марселя Мартине, Жоржа Дюамеля, Леона Верта, журнала «Эроп»[1-319]. Я немало нуждался в этом, ибо работал в одиночестве, преследуемый, «более чем наполовину раздавленный», как писал одному из далеких друзей. В самом Париже мои книги встречали неприязнь с двух сторон. Буржуазная критика рассматривала их как революционные произведения, которые лучше обойти молчанием (и потом, разве автор не у черта на куличках?). Левая критика, находящаяся под влиянием СССР или оплаченная им, объявила мне еще более полный бойкот. И все же мои книги упорно жили; но давали они мало.
В России ситуация была ясна. Мой старый друг Илья Ионов, директор Госиздата, бывший каторжанин, бывший оппозиционер — зиновьевец, запретил печатать мой первый роман, уже переведенный, откорректированный и набранный. Я отправился к нему: «То, что мне сообщили — правда?» — «Правда. Вы можете создавать по шедевру в год, но пока вы не примкнете к линии партии, ни одна ваша строчка не увидит света!»[2-319]
Я повернулся к нему спиной и ушел.
Когда в Париже печатался мой второй роман, я обратился к Леопольду Авербаху, генеральному секретарю Российской ассоциации пролетарских писателей. Мы давно знали друг друга. Это был молодой советский карьерист, необычайно приспособленный к бюрократической стезе. Менее тридцати лет, бритая голова молодого высокопоставленного чиновника, краснобайство съездовского оратора, притворно сердечный властный взгляд вожака президиумов. «Я улажу это, Виктор Львович! Мне известна ваша позиция, но чтобы вас бойкотировали! Мы здесь ни при чем!» Между тем Кооперативное издательство ленинградских писателей, собиравшееся подписать со мной договор, столкнулось с категорическим вето отдела культуры райкома. Правда, превратности политики дали мне возможность реванша над Авербахом и его литераторами в мундире. Я опубликовал в Париже небольшую книжку, озаглавленную «Литература и Революция» и направленную против конформизма того, что называли «пролетарской литературой». Едва эта брошюра вышла в свет, Леопольд Авербах узнал из советских газет, что РАПП распущена по решению ЦК, и он больше никто! Всего лишь племянник шефа госбезопасности Ягоды и умелый бюрократ. Он произнес несколько речей с осуждением своей собственной вчерашней «политики в области культуры». Люди с улыбкой спрашивали друг друга: «Вы читали памфлет Авербаха против Авербаха?» ЦК доверил ему руководство парторганизацией Магнитогорска. Там Леопольд Авербах развязал процесс по делу о саботаже, лично выступил с обвинительной речью против технических специалистов, что привело, как водится, к вынесению смертных приговоров — и я потерял его из виду. (В 1937 году, когда пал Ягода, советская пресса обличала его как предателя, саботажника, террориста и троцкиста, следовательно, он был расстрелян.) Моя книжка «Литература и Революция», хотя и упредила решение ЦК, в СССР была запрещена.
Здесь мне следовало бы подробно рассказать о советских писателях, судьбу которых я разделял, об их борьбе, одновременно робкой и упорной, против удушения свободы творчества, об их унижениях и самоубийствах. Мне нужно было бы нарисовать портреты замечательных людей. Но места мало; и многие еще живы: говоря о них, я могу подвергнуть их опасности. Остается резюмировать: литература с мощными духовными корнями была трагически удушена тоталитарным режимом — и эта трагедия по — разному сказалась на высокоталантливых людях, поэтах и прозаиках.
Поэты и прозаики — не политические умы, ибо они по сути своей нерациональны. Политический ум, хотя и основан у революционеров на высоком идеализме, должен быть прагматичным, вооруженным научными знаниями и подчиняться определенным общественным целям. Художник, напротив, черпает материал в подсознании, интуиции, лирической внутренней жизни, не поддающейся определению; он не знает с уверенностью, куда движется, что творит. Если герои романиста в самом деле живые, они действуют сами по себе, так, что порой им случается удивлять писателя, и тот может оказаться в затруднении дать им оценку с точки зрения морали и общественной полезности. Достоевский, Горький, Бальзак с любовью живописали преступников, которых политик безжалостно расстрелял бы … Пусть писатель занимает свое место в социальной борьбе, пусть кругозор его обогащается и сила крепнет по мере смычки с поднимающимися классами, за счет связи с широкими народными массами, обладающими ценнейшим внутренним потенциалом — это не отменяет ощутимо простых психологических истин, о которых я сказал выше. Может ли один и тот же человек одновременно быть великим политиком и великим романистом, объединять в одном лице Тьера и Виктора Гюго, Ленина и Горького? Сомневаюсь, ибо вижу их природную несовместимость; как бы то ни было, история подобного еще не знала. При всех режимах писатели приспосабливались к духовным потребностям правящих классов, и, в зависимости от исторических обстоятельств, это делало их великими или посредственными. В великие эпохи спонтанного расцвета культуры это приспособление было исполнено противоречий и страданий. Новые тоталитарные государства, навязывая писателям жесткие идеологические схемы и абсолютный конформизм, лишь убивают в них способность творить. Советская литература пережила чудесный расцвет между 1921 и 1928 годами. Начиная с 1928 года, она приходит в упадок и угасает. Без сомнения, книги выходят — но какие?
Макс Истмен нашел точное выражение: «писатели в мундире». На то, чтобы облечь в мундир русских писателей, потребовались годы, и свобода творчества исчезла одновременно со свободой мнений, с которой тесно связана. В 1928 или 1929 году ленинградские писатели собирались выступить с резким протестом против цензуры, кампаний шельмования и угроз в печати, административного произвола. Спросили мое мнение, и я высказался в том же духе. Горький, которому задали вопрос: «Как вы думаете, Алексей Максимович, может, нас пора выслать?» — ответил: «Думаю, самое время!» Я слышал, как он повторял такую шутку: «Раньше русский писатель боялся только полицейского и церковника; нынче партийный начальник един в двух лицах: всё норовит запустить грязную лапу прямо в душу…» Все ограничилось успокаивающими разговорами с высокими чинами и каждодневными мелкими подлостями. Когда печать обличала Замятина и Пильняка как врагов общества, одного за жестокую сатиру на тоталитаризм, другого за прекрасную реалистическую повесть («Красное дерево»), мои друзья — писатели голосовали против двух своих товарищей, как и требовалось, а затем наедине просили у них прощения. Когда во время процессов технических специалистов партия повсюду устраивала манифестации с требованием казнить виновных и голосования за смертную казнь, писатели голосовали и манифестировали не хуже других; и, тем не менее, среди них находились люди, которые все понимали и страдали из — за этого: Константин Федин, Борис Пильняк, Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Борис Пастернак… Во время процесса Рамзина Союз писателей Лениграда вызвал меня на важное собрание. Зная, что в повестке дня требование казней, я не пошел. Один член правления разыскал меня:
— Вы, несомненно, были больны, Виктор Львович?
— Ничуть. Я в принципе против смертной казни в нашей стране в этот момент. Думаю, что после стольких злоупотреблений револьвером единственное средство вернуть понимание ценности человеческой жизни в СССР — провозгласить отмену смертной казни в соответствии с социалистической программой 1917 года. Прошу вас отметить это заявление.
— Хорошо, хорошо. В таком случае, не хотите ли вы ознакомиться с нашей резолюцией, принятой единогласно, о процессе Промпартии. Вы можете поддержать ее с этими вашими оговорками насчет смертной казни?
— Нет. Я считаю, что судить — дело суда, а не профсоюза.
И… со мной ничего не случилось! Двух учительниц, которые поступили так же (я не был с ними знаком), тотчас же исключили из профсоюза, уволили с работы, арестовали как контрреволюционерок и отправили в ссылку… Самое интересное то, что, затратив столько сил на организацию требований крови, ЦК помиловал осужденных.
С каждым голосованием такого рода писатели чувствовали, что поводок все короче. Наши дружеские чаепития состояли как бы из двух частей. С 8 до 10 часов вечера высказывания были условными, напрямую внушенными газетными передовицами: официальное восхищение, официальный энтузиазм и т. п. Между 10 и полуночью, после нескольких бутылок водки, начиналась какая — то истерия, слова — диаметрально противоположные — мешались порой с приступами гнева или слез… С глазу на глаз официальный язык был отставлен, пробуждался живой критический дух, трагическая печаль, советский патриотизм заживо освежеванных людей.
Вслед за Сергеем Есениным, в 1926‑м, покончил с собой Андрей Соболь, замечательный новеллист и честный революционер (бывший каторжанин). Совершилось несколько самоубийств среди молодых; вспоминаю гибель Виктора Дмитриева и его жены. 14 апреля 1930 года Владимир Маяковский выстрелил себе в сердце. Я писал (напечатано в Париже, без подписи…):
«Эта смерть произошла после 18 месяцев глубокого маразма в литературе: ни одного стоящего произведения, ни одного! — за этот промежуток времени, зато оголтелые кампании против того или другого, отлучения с треском и без оного — в изобилии, отречений от ереси — сколько угодно! И вот — не уберегли мастера. Широкая официальная слава, известность, преуспеяние не удовлетворяли его из — за примеси лжи и пустоты, которую в себе несли. Это был великолепный «попутчик»; он растратил себя в изнурительных поисках неведомой идеологической линии, которой требовали от него мелкие педанты — ремесленники… Став популярнейшим газетным рифмоплетом, он страдал от того, что приносил в жертву этой поденщине свою личность… Он чувствовал, как стремительно падает вниз. Он не переставал оправдывать себя и ссылаться на чрезвычайные обстоятельства…» Незадолго до того Маяковский вступил в РАПП Леопольда Авербаха… В своей последней поэме «Во весь голос» он писал: «Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне…»
Знаю, что накануне он провел горький вечер, пил, оправдывался перед друзьями, а те жестоко твердили ему: «Конченный ты человек. Исписался ты, брат, исписался на газетные однодневки…» У меня был с ним лишь один значительный разговор. Маяковский был недоволен большой статьей в «Кларте», которую я ему посвятил, когда он еще не был известен на Западе.
— Почему вы пишете, что мой футуризм — не что иное, как пассеизм?
— Потому что ваши самые дерзновенные гиперболы, крики и образы — все это насыщено самым обескураживающим прошлым… Вы пишете:
В душах
Пар и электричество…
Вы действительно этим довольны? Разве это не самый ограниченный, самый старообразный материализм? Он умел декламировать перед толпой, но не спорить.
— Я — материалист! Футуризм — материалистичен! — Мы расстались сердечно, но он стал настолько официальным, что я больше не виделся с ним, и друзья юности тоже оставили его.
Я больше не виделся и с Горьким, вернувшимся в СССР ужасно переменившимся. Мои близкие родственники, знавшие его с юности, перестали общаться с ним с того дня, когда он отказался выступить в защиту пяти приговоренных к смерти по Шахтинскому делу. Он писал плохие статьи, полные режущих софизмов, оправдывая чудовищные процессы советским гуманизмом! Что происходило в его душе? Нам было известно, что он продолжает брюзжать, раздражителен, что обратная сторона его суровости — протест и страдание. Мы говорили друг другу: «Однажды он взорвется!» И он действительно, в конце концов, незадолго до своей смерти разругался со Сталиным. Но все его сотрудники по «Новой жизни»[1-325] 1917 года исчезали в тюрьмах, а он ничего не говорил. Литература гибла — он молчал. Я случайно увидел его на улице. Один, откинувшись на заднее сиденье «линкольна», он показался мне отделенным от улицы, от московской жизни, сведенным к алгебраическому символу самого себя. Он не постарел, но похудел, высох, с бритой костистой головой, покрытой тюбетейкой, с заостренными носом и скулами и запавшими как у черепа орбитами глаз. Аскетичный, бесплотный персонаж, в котором живо лишь стремление существовать и мыслить. «Возможно ли такое, — задавался я вопросом, — чтобы на шестидесятом году жизни человек высох, стал бесплотным, окостеневшим, как глубокий старик?» Эта мысль настолько поразила меня, что годы спустя, в Париже, когда семидесятилетний Ромен Роллан последовал точно по такому же духовному пути, что и постаревший Горький, меня необъяснимым образом утешили человечность и ясность Андре Жида, порадовала цельность Джона Дьюи. После этой встречи я попытался увидеться с Алексеем Максимовичем, но его секретарь (из ГПУ), здоровенный тип в пенсне, ничтожество с донельзя подходящей фамилией Крючков, закрыл передо мной дверь. (Крючков был расстрелян в 1938 году.)
Борис Андреевич Пильняк писал «Волга впадает в Каспийское море»… Я видел на его рабочем столе рукописи, которые он правил. Чтобы сберечь его для советской литературы, ему рекомендовали переработать «Красное дерево», эту «контрреволюционную» повесть, в роман, который ЦК мог бы одобрить. Культурный отдел ЦК прикрепил к нему сотрудника, и тот страница за страницей указывал, что убрать и что добавить. Сотрудника звали Ежов, его ожидал взлет судьбы и насильственная смерть: это был преемник Ягоды на посту руководителя ГПУ, расстрелянный, как и его предшественник, в 1938 или 1939 году. Пильняк кривил большой рот: «Он составил мне список из пятидесяти отрывков, которые следует полностью изменить!» «Ах! — восклицал он. — Если бы я мог писать свободно! Что бы я создал!» Порой я заставал его охваченным хандрой. «Они, в конце концов, бросят меня в тюрьму… Как вы думаете?» Я его подбадривал, объясняя, что защитой ему служит известность в Европе и Америке; какое — то время я оставался прав. «Есть ли хоть один мыслящий взрослый человек в этой стране, — говорил он, — который не боялся бы расстрела…» И расписывал мне подробности казней, о которых узнал, выпивая с палачами. Он написал жалкую статью для «Правды» о процессе технических специалистов, получил в результате личного вмешательства Сталина загранпаспорт, посетил Париж, Нью — Йорк, Токио, возвратился к нам в английском шевиоте, с подаренной ему небольшой машиной, в восторге от Америки; он говорил мне: «С вами покончено! Конец революционному романтизму! Мы вступаем в эру советского американизма: техника и практичная основательность!» По — детски счастливый своей знаменитостью, своими материальными приобретениями… В 35 лет, имея за собой такие книги, как «Голый год», «Иван — да — Марья», «Машины и волки», пользующийся любовью и признанием в России, благоволением сильных мира сего — он был высок, длинноголов, с резко очерченными чертами лица скорее германского типа, очень эгоистичен и человечен. Его упрекали в том, что он не марксист, а «типичный интеллигент» в своем национальном и крестьянском видении революции, в том, что инстинкт у него превалирует над разумом… Незадолго до моего ареста мы вместе долго ехали на машине по заснеженной, сияющей на солнце равнине. Неожиданно он притормозил и повернулся ко мне, взгляд его помрачнел: «Уверен, Виктор Львович, что и я однажды пущу себе пулю в лоб. Может быть, это лучшее, что мне остается сделать. Я не могу эмигрировать, как Замятин. Я не смог бы жить вне России. И у меня такое чувство, будто шайка негодяев держит меня на мушке…» Когда я был арестован, у него достало мужества обратиться с протестом в ГПУ. (Он исчез совершенно загадочным образом, без процесса, в 1937 году; один из двух — трех подлинных творцов советской литературы, великий писатель, переведенный на десять иностранных языков, исчез, и никто в Старом и Новом свете — кроме меня, но мой голос был заглушен — не поинтересовался его участью!) Один критик заметил, что его произведение, переработанное совместно с Ежовым, «выкрикивает ложь и шепчет правду».
Звезда графа Алексея Николаевича Толстого медленно поднималась к зениту. Я встретил его в 1922 году в Берлине, настоящего контрреволюционного эмигранта, ведшего переговоры о своем возвращении в Россию и будущих авторских правах. Ценимый образованными людьми при старом порядке, благоразумный либерал и искренний патриот, он бежал от революции вместе с белыми. Добросовестный стилист, порой прекрасный психолог, ловко приспосабливающийся ко вкусам публики, способный создать популярную пьесу или актуальный роман. По типу, манерам, нравам — крупный российский помещик прошлых лет, любящий красивые вещи, роскошь, изящную словесность, умеренно передовые идеи, запах власти — и сверх того русский народ, «нашего вечного мужичка». Он приглашал меня в Детское Село, на свою дачу, обставленную мебелью из императорских дворцов, слушать начальные главы своего «Петра Первого». Не очень хорошо выглядевший в то время, потрясенный зрелищем разорения деревни, он задумывал развить в своем большом историческом романе идеи защиты крестьянства от тирании и объяснить тиранию существующую тиранией прошлого. Немного позднее аналогия, которую он провел между Петром Великим и генсеком, странным образом понравилась последнему. Алексей Толстой, когда выпивал, тоже кричал, что почти невозможно писать под таким гнетом. Он заявил это самому генсеку во время приема писателей, и генсек отправил его домой на своей машине, успокоил, заверил в своей дружбе… На другой день печать прекратила нападки на прозаика; Алексей Толстой взялся за переработку своих произведений. Сегодня это крупный официальный советский писатель. Но интересовался ли он когда — нибудь участью Бориса Пильняка — как и многих других своих друзей? Качество его произведений невероятно снизилось, в них обнаруживается совершенно чудовищная фальсификация истории. (Я имею в виду роман о гражданской войне.)
Три человека, весьма непохожие на эту восходящую официальную величину, собирались в одном старом домике в Детском, и я обнаружил, что у них иные ценности. Они представляли русскую интеллигенцию великой эпохи 1905–1917 годов. Ветхая и бедная обстановка, казалось, пронизана тишиной. Андрей Белый и Федор Сологуб играли в шахматы. Сологуб, прозаик, автор «Мелкого беса», на последнем, шестьдесят пятом году своей жизни, был невысоким, поразительно бледным, с правильными чертами овального лица, высоким лбом, ясными глазами, застенчивым и замкнутым. После самоубийства жены он искал в математике доказательств абстрактного бессмертия. Его творчество разворачивалось между миром мистическим, миром плотским и революцией. У Сологуба были по — детски наивные высказывания, о нем говорили, что он живет лишь «под большим секретом». Андрей Белый сохранил в своих глазах волшебника и выразительном голосе неугасимый пыл. Он защищал арестованную жену, писал воспоминания «На рубеже двух столетий», по — прежнему жил в состоянии умственной экзальтации… Иванов — Разумник, немощный, с землистым лицом, в потертом костюме, время от времени вставлял едкие замечания; ему позволяли заниматься лишь литературоведческой деятельностью, и он писал своего «Щедрина» — пока не исчез.
Многоступенчатая цензура уродовала и губила книги. Прежде чем отнести рукопись издателю, писатель собирал друзей, читал им свое произведение, и вместе обдумывали «проходимость» текста. Затем директор издательства согласовывал в Главлите, который цензурировал рукописи и корректурные листы. После публикации книги свое мнение высказывала официальная критика, и от нее зависела покупка книг библиотеками, допуск или изъятие из обращения. При мне пустили под нож весь тираж первого тома «Энциклопедического словаря», на который были затрачены годы работы ленинградских ученых. Успех делался лишь в партийных комитетах. Избранная книга, рекомендованная всем библиотекам страны, тиражировалась в десятках тысяч экземпляров; Международное издательство переводило ее на несколько языков, автор, осыпанный деньгами и похвалами, становился «великим писателем» за один сезон, что, впрочем, никого не обманывало. Так было с Мариеттой Шагинян, ее романом «Гидроцентраль». В то же время цензура и «критика» заставили замолчать талантливого писателя — коммуниста, выходца из народа, Артема Веселого. Но как озаглавил он один своей роман! «Россия, кровью умытая».
Отдел культуры ЦК ежегодно назначал определенный сюжет для пьесы. Кроме темы диктовалась идея — отразить, например, уборку урожая или перевоспитание контрреволюционеров в лагерях. Я видел такую постановку пресловутой пьесы Афиногенова «Аристократы», в конце которой были показаны попы, спецы, саботажники, бандиты, карманники и проститутки, возрожденные принудительным трудом в северных лесах, одетые с иголочки, весело гуляющие по идиллическому лагерю… Автор пьесы, годной лишь для пропаганды, стал знаменитым и богатым, его произведения ставились во всех театрах советской Евразии, были переведены «Интернациональной литературой», их обсуждали за границей… Молодых поэтов, необычайно талантливых, как, например, Павел Васильев, брали под арест тотчас же после того, как в нескольких домах они читали свои стихи…
Невозможно передать атмосферу гнетущей тошнотворной глупости на писательских собраниях, сведенных к ревностному служению власти. Однажды в маленьком темном зале Дома Герцена мы слушали доклад Авербаха о большевистском, колхозном, пролетарском духе в литературе. Луначарский, изнывая от безнадежной скуки, посылал мне насмешливые записочки — но не сказал ничего, кроме нескольких квазиофициальных фраз, в более умных выражениях, чем докладчик. Между нами сидел Эрнст Толлер, недавно вышедший из баварской тюрьмы. Ему отрывками переводили одуряющую речь, и его большие черные глаза на лице, исполненном силы и спокойствия, выражали растерянность. Конечно, мятежный поэт в тюрьме представлял себе советскую литературу несколько иначе… Вспоминаю заседание нашего ленинградского союза писателей, на котором некие молодые литераторы, почти неграмотные, предлагали создать команды «чистильщиков», чтобы изымать у букинистов исторические труды, которые Вождь недавно хулил. Зал хранил смущенное молчание.
Мне бы никогда не нашлось места в этой пресмыкающейся литературе; даже мои отношения с писателями были нелегки. Мое поведение несогласного служило им упреком, мое присутствие компрометировало. Друзья, которые у меня оставались, вели себя мужественно, но я не имею права говорить о них здесь. Как и на что жить? Некоторое время после исключения из партии мне было позволено продолжать переводы ленинских работ для Института Ленина, но мое имя не упоминалось в опубликованных томах, и каждая строчка контролировалась экспертами по выявлению саботажа в использовании знаков препинания. Я знал, что Надежда Константиновна Крупская работает над своими воспоминаниями о Ленине в таких же условиях; комиссия просматривала строчку за строчкой. Горький по требованию ЦК переделывал свои воспоминания. Директор Международного издательства Крепс, маленький желтоглазый татарин, принял меня, потирая руки: «Только что открыл книжный магазин на Филиппинах!» Он взял дружеский тон, давая мне понять, что из — за своей переписки с заграницей я сильно рискую быть обвиненным в измене (смертная казнь). Сказав это, он предложил мне поразмыслить, ибо если я вернусь в партию, меня ждет прекрасное будущее: «Когда — нибудь вы будете руководить Институтом Ленина в Париже!» (Бедняга Крепс сам исчез в 1937‑м.)
Вспоминаются годы карточного распределения, голода и черного рынка. Благоразумные писатели тайно получали из кооперативов ГПУ неслыханные пайки, включающие в себя даже масло, сыр и шоколад! «Откушайте, — предлагал мне один друг, — этого строго конфиденциального швейцарского сыра…» Сомнительные писатели, то есть лирики, мистики, аполитичные, получали посредственные официальные пайки. Я не получал ничего, разве что, по случаю, немного рыбы, — и то потом товарищи жаловались, что пришлось выдержать в парткоме бой за сохранение моей фамилии в списке…
Я жил с женой и сыном в центре Ленинграда, на улице Желябова, 19, в двенадцатикомнатной «коммуналке», населенной добрыми тремя десятками человек. По семье на комнату. Молодой сотрудник ГПУ, его жена, ребенок и бабушка занимали комнатку, выходившую во двор; я знал, что их поселили туда, в комнату, освободившуюся после ареста технического специалиста, не случайно, требовалось, чтобы «кто — то» находился возле меня. Кроме того, за мной шпионила бессарабская студентка, наблюдая за тем, кто приходит и уходит, подслушивая телефонные разговоры (аппарат находился в коридоре). Мелкий сексот ГПУ жил в клетушке возле ванной, он заверял меня в своей дружбе, не скрывая, что у него спрашивают, о чем я говорил; это был дружественный осведомитель. Таким образом, прямо на квартире за мной наблюдали трое агентов. Один якобы оппозиционер, впрочем, удрученный ролью, которую его заставили играть, приходил ко мне два или три раза в неделю конфиденциально поговорить о политике — и я знал, что текст нашего разговора на следующий день окажется в моем досье. Однажды ночью ко мне в дверь постучал молодой родственник жены. Это был слабый парень, недавно женившийся, живущий в бедности. «Послушай, я только что из ГПУ, они хотят, чтобы я делал им подробные доклады о людях, которые к тебе ходят, я потеряю работу, если откажусь, что делать, Господи, что делать!» — «Не волнуйся, — отвечал я, — мы будем вместе готовить твои доклады»… В другой раз, тоже ночью, один стареющий астматичный интеллигент в очках, сам напуганный собственной смелостью, пришел ко мне и долго восстанавливал дыхание в кресле. Наконец собрал все свое мужество:
— Виктор Львович, мы меня не знаете, но я вас хорошо знаю и очень уважаю… Я цензор секретной службы. Будьте благоразумны, благоразумны, вами постоянно занимаются.
— Мне нечего скрывать, я думаю то, что думаю, я такой, какой есть…
Он повторял:
— Знаю, знаю, но это очень опасно…
Во время своих частых поездок в Москву я ощущал все более и более плотную слежку. Поселиться в гостинице? Невозможно, гостиницы зарезервированы для должностных лиц. Знакомые, которые обычно принимали меня, теперь сочли это слишком компрометирующим и попросили меня отправиться в другое место. Чаще всего я находил кров в домах, недавно опустошенных ГПУ, там уже не опасались скомпрометировать себя, дав мне приют. На улице знакомые меня избегали. Бухарин, повстречавшийся у входа в гостиницу «Люкс», воровато улизнул. «Как дела?» — взгляд направо, взгляд налево, и ходу. Комнатка Пьера Паскаля в бывших номерах в Леонтьевском переулке была уголком, за которым тоже чертовски следили, но там можно было свободно вздохнуть. Пока еще член Исполкома Коминтерна, итальянец Росси (Анджело Таска), приходил и растягивался на диване. Его высокий шишковатый лоб был полон химер — он все еще надеялся оздоровить Интернационал! Вместе с Эрколи[1-333] он рассчитывал получить большинство в ЦК итальянской компартии, а потом поддержать Бухарина. (Эрколи предал его, Росси был исключен.) Он говорил мне: «Уверяю, Серж, что всякий раз, когда вас трое, один обязательно провокатор». — «Нас только двое», — ответил я, намекая на Андреса Нина, всегда бодрого, с развевающимися по ветру волосами, с которым мы ходили по Москве, водя за собой неотвязную слежку… Удача не оставляла меня. Однажды ночью, в двадцатиградусный мороз, я вернулся к товарищам, чтобы переночевать на кровати арестованного друга. Испуганная девушка приоткрыла дверь: «Бегите быстрее, они обыскивают квартиру…» Я снова ушел неизвестно куда… В другой раз, приглашенный на вечеринку в узком кругу, я не пришел, и в тот вечер арестовали всех присутствующих. Быть может, ждали меня? Еще раз я ускользнул из квартиры Марии Михайловны Иоффе в то время, как агенты окружали дом. Кто — то, естественно, увязался за мной следом; я торопливо, не оборачиваясь, прошел вдоль белого фасада здания Коминтерна, повернул за угол и, сделав акробатический прыжок, впрыгнул в мчащийся на полной скорости трамвай… Как долго это могло продолжаться?.. (Молодая вдова нашего великого Иоффе исчезла навсегда, сосланная в Среднюю Азию вместе с сыном, который умер там; не раз ее бросали в тюрьмы, дни ее окончились в неволе в 1936‑м, никто в точности не знает где и как[2-333]… Когда я познакомился с ней, это была светловолосая девушка, гордая и кокетливая; когда я встретил ее снова, это была женщина прелестного типа русской крестьянки, серьезная и жизнерадостная; в ссылке ее нравственная стойкость оказывала благодетельное влияние на колонию оппозиционеров в Туркестане. Восемь лет она боролась, не поддаваясь слабости.)
Позднее была раскрыта целая серия заговоров. Но какие могли быть заговоры в таких условиях? Когда едва можно вздохнуть, когда живешь в стеклянном доме, когда следят за каждым жестом и каждой фразой?
Наше, оппозиционеров, преступление заключалось в том, что мы просто существовали, не отрекались от самих себя, хранили дружбу, свободно говорили между собой… В обеих столицах круг моих связей, основанных на свободе мышления, не превышал двух десятков людей, очень различных по своим взглядам и характерам. Худой, суровый, одетый как настоящий пролетарий, итальянский синдикалист Франческо Гецци из «Unione Sindicale» недавно освободился из суздальской тюрьмы и пылко говорил с нами о победной индустриализации. Лихорадочно блестящие глаза озаряли его морщинистое лицо. А с завода он возвращался хмурым. «Я видел, как пролетарии спят у станков. Вы знаете, что за те два года, что я провел в изоляторе, реальная заработная плата снизилась на 5 %?» (Гецци исчез в 1937‑м.) Гастон Буле, изобретательный, словно парижский гамен, сотрудник Наркомата иностранных дел, строил планы возвращения во Францию и не осмеливался попросить паспорт: «Они тут же посадят меня!» (В 1937 году он был сослан на Камчатку.) Бесконечно помудревший анархист Герман Сандомирский, тоже сотрудник НКИДа, публиковал сильные исследования об итальянском фашизме и служил нам посредником в отношениях с ГПУ; он вяло защищал музей Кропоткина. (Сандомирский исчез в 1937‑м — сослан в Енисейск и, возможно, был там расстрелян.) Зинаиде Львовне Бронштейн, младшей дочери Троцкого, по болезни удалось уехать за границу, где она вскоре покончила с собой. Она поразительно походила на отца, обладая живым умом и большой духовной стойкостью. Ее муж Волков так и не вышел из тюрьмы. Андрес Нин отправлял преследуемым посылки, собирал заметки о Марксе, переводил Пильняка на каталонский. Чтобы добиться отъезда в революционную Испанию, он обратился к ЦК с настоящим ультиматумом, в котором проявилась вся его неустрашимость. Ему разрешили уехать — ниже я расскажу о его ужасном конце. Временами у нас оставалось совсем мало иллюзий. Вспоминаю свои слова: «Если какой — нибудь отчаявшийся пальнет из револьвера в какого — нибудь сатрапа, нам всем грозит расстрел в течение недели». Не знаю, стоило ли об этом говорить.
Долгие годы длились мучительные, доводящие до безумия гонения. Каждые полгода режим пожирал все новые категории жертв. Покончив с троцкистами, принялись за кулаков; затем за технических специалистов, затем за бывших буржуа, торговцев и офицеров, и без того лишенных бесполезного, впрочем, права голосовать; затем за священников и верующих; затем за правую оппозицию… Наконец ГПУ приступило к вымогательству золота и драгоценностей, не останавливаясь перед применением пыток. Это происходило на моих глазах. Режиму были необходимы такие политические и психологические маневры, отвлекающие внимание людей от нищеты. Очевидной их причиной являлась нужда; убежден, что грубые антирелигиозные кампании имели своей отправной точкой запрет христианских праздников, потому что, согласно обычаю, во время этих праздников хорошо ели, а власть не могла дать людям ни пшеничной муки, ни масла, ни сахара. Дехристианизация привела к массовому разрушению церквей и замечательных исторических памятников, таких, как Сухарева башня в центре Москвы; это происходило, потому что нуждались в стройматериалах (и не от большого ума).
В этой атмосфере моя жена лишилась рассудка. Однажды вечером я обнаружил ее лежащей с медицинским словарем в руке, спокойную и опустошенную: «Я только что прочла статью «Безумие». Я знаю, что схожу с ума. Не лучше ли мне умереть?» Первый приступ у нее случился в гостях у Бориса Пильняка: во время разговора о процессе техников она в ужасе отшвырнула чашку чая: «Это отравлено, не пейте!» Я водил ее к психиатрам, которые, в общем, были замечательными людьми, она лежала в клиниках, но там было полно людей из ГПУ, лечивших свои нервные потрясения, исповедуясь друг другу. Она выходила оттуда поправившейся, на время, и опять начинались истории с отказом в хлебных карточках, доносами, арестами, смертной казнью, которой требовали репродукторы на каждом перекрестке. Она очень страдала от гнусных преследований, развязанных против ее родителей — потому что они были моими тестем и тещей и сверх того анархо — коммунистами… И всегда в основе всего struggle for life* в нищете: мой тесть Русаков, участник революции 1905 года в Ростове, секретарь профсоюза российских моряков в Марселе, изгнанный из Франции в 1918 году за то, что организовал забастовку на кораблях, груженных припасами для белых, ныне рабочий — шляпник, занимал со своей семьей две хорошие комнаты в той же коммуналке, что и мы; и вот их вознамерились отобрать у него, пользуясь его беззащитностью. Партийцы и гепеушники ввалились к нему с оскорблениями, ударили мою жену по лицу и обвинили его в том, что он контрреволюционер, бывший капиталист, антисемит и террорист! В тот же день тестя выгнали с работы и из профсоюза, предъявили обвинения; заводы, возбужденные агитаторами, требовали для него смертной казни — и добились бы ее! Это происходило в тот момент, когда я был в Москве, и агенты, которые наблюдали за моим домом, сочли меня арестованным, потому что потеряли из виду. На самом деле я был у Панаита Истрати, на маленькой даче, затерявшейся в лесах под Быковом. Узнав из газет о случившемся, мы, Истрати, доктор Н. и я, сели на поезд, приехали в Ленинград и отправились в редакцию местной «Правды».
— Ну о каком чудовищном преступлении вы пишете? — отчаянно наседали мы на редактора Рафаила, бесцветного и насупленного чиновника с бритой головой. — Сто раз доказано, что все это ложь, и что, к тому же, в коридоре началась драка, избили молодую женщину и оскорбили старого рабочего!
— А я уважаю рабочую демократию, — ответил нам этот законченный бюрократ, — к нам поступило десять резолюций заводов с требованием смертной казни! Но из уважения к вам я попридержу эту кампанию на время следствия…
Напротив, партийное начальство проявило больше понимания и осмотрительности. Следствие, естественно, ни к чему не привело. Публичный процесс завершился оправданием моей жены и ее родителей под аплодисменты присутствующих. В тот же день коммунистические ячейки провели митинги с требованием отменить «этот скандальный приговор», и районный прокурор, уступив «голосу масс», как он сказал мне, подписал кассацию. На втором процессе судья был подобран соответствующий, и когда Русаков рассказал, в порядке защиты, обо всей своей жизни и упомянул свои поездки в Нью — Йорк — двадцать лет назад в качестве корабельного посудомойщика — и в Буэнос — Айрес — в трюме с другими эмигрантами, — тот саркастически заявил: «Вы утверждаете, что вы пролетарий, а я вижу, что вы разъезжали по заграницам!» Но так как все дело было построено только на провокации осведомительницы ГПУ, второй процесс при закрытых дверях завершился условным осуждением жертв. Эта гнусная история длилась целый год, и все это время Русаковым как бывшим капиталистам отказывали в хлебных карточках; Русаков оставался безработным. Рабоче — крестьянская инспекция провела самостоятельное расследование и восстановила его в профсоюзе, но работу ему найти не удалось. Следователем инспекции был высокий худощавый молодой человек, взъерошенный, сероглазый, выказавший странноватую лояльность. Его фамилия была Николаев, и я впоследствии спрашивал себя, не тот ли это Николаев, бывший агент инспекции ГПУ, который в 1934 году стрелял в Кирова.
Истрати уехал во Францию совершенно удрученный этими событиями. Вспоминаю его с волнением. Еще молодой, худой балканский горец, скорее некрасивый, с большим острым носом, но такой живой, несмотря на туберкулез, так жаждущий жить! Ловец губок, моряк, контрабандист, бродяга, подручный каменщика, он побывал во всех портах Средиземноморья, прежде чем взяться за перо — и перерезать себе горло, чтобы покончить с этим. Его спас Ромен Роллан, на голову свалилась литературная слава и хорошие деньги, полученные за истории о гайдуках. Он писал, не имея ни малейшего представления о грамматике и стиле, но будучи прирожденным поэтом, всей душой влюбленным в несколько простых вещей: приключения, дружбу, бунт, плоть, кровь. Не способный на теоретические рассуждения и, следовательно, избавленный от опасности угодить в ловушку какого — нибудь ловкого софизма. При мне ему говорили: «Панаит, нельзя сделать омлет, не разбив яиц. Наша революция…» и т. д. Он восклицал: «Хорошо, я вижу разбитые яйца. Где ваш омлет?» Мы выходили из образцово — показательной исправительной колонии в Болшево, где опасные преступники работали на доверии, бесконвойно. Истрати сказал лишь: «Жаль, что ради такого благополучия и такой хорошей организации труда надо убить по крайней мере трех человек!» У редакторов журналов, которые платили ему по сто рублей за статью, он резко спрашивал: «Правда ли, что в вашей стране почтальон зарабатывает пятьдесят рублей в месяц?» И добавлял: «Я не теоретик, но понимаю социализм совсем по — другому». По всякому поводу он разражался пылким возмущением. Нужно было быть таким непокорным от природы, чтобы сопротивляться всем попыткам подкупа и покинуть СССР со словами: «Я напишу вдохновенную и мучительную книгу, в которой выскажу всю правду». Коммунистическая печать сразу же обвинила его в работе на румынскую сигуранцу. Он умер в Румынии, в бедности, всеми покинутый, полностью выбитый из колеи. Я же выжил отчасти благодаря ему.
Немного позже я нашел небольшое утешение в кратковременной работе вместе с другим выдающимся деятелем, своего рода образцом — Верой Николаевной Фигнер. Я переводил ее воспоминания, а она засыпала меня непререкаемыми замечаниями. В свои 77 лет это была очень маленькая старушка, зябко кутавшаяся в шаль, с лицом, еще сохранившим следы былой классической красоты, обладавшая совершенной ясностью ума и благородством души. Несомненно, она гордилась, считая себя живым символом прошлых революционных поколений, поколений чистой жертвенности. Член Исполкома «Народной воли» в 1879–1883 годах, Вера Фигнер вместе со своими товарищами решила тогда, что остается последнее средство — терроризм, приняла участие в организации десятка покушений на царя Александра II, подготовила последнее, удачное покушение 1 марта 1881 года, почти два года вела партийную работу после ареста и казни других руководителей организации; затем провела двадцать лет на каторге в Шлиссельбургской крепости и шесть лет в Сибири; и изо всех этих битв она вышла хрупкой, суровой и прямой, требовательной к себе так же, как и к другим. В 1931 году только преклонный возраст и исключительный нравственный авторитет избавили ее от тюрьмы, ибо она не скрывала своих мятежных воззрений. Она умерла на свободе, но под наблюдением, не так давно (в 1942 году).
Из года в год, начиная с 1928‑го, круг беспрестанно сужается, ценность человеческой жизни не перестает падать, ложь, проникающая во все общественные отношения, становится все более и более едкой, гнет растет — и это будет продолжаться до экономической разрядки 1935 года и последовавших за ней взрывов террора. Я попросил загранпаспорт и написал по этому поводу очень ясное и твердое письмо генсеку ВКП(б). Мне известно, что он его получил, но ответа я не дождался. Добился полюбовно лишь своего понижения в воинском статусе. Кадровая комиссия запаса Красной Армии оставила за мной, несмотря на исключение из партии, высокий пост в резерве командования Ленинградского военного округа. Я числился помощником начальника разведслужбы фронта, что соответствовало уровню комполка или комдива. Когда я выразил удивление сохранением за мной этого поста, в то время как арестовывали членов оппозиции, начальник кадровой службы с улыбкой сказал: «Нам хорошо известно, что в случае войны оппозиция выполнит свой долг. Мы здесь прежде всего практики». Это здравомыслие удивило меня. Чтобы позволить мне получить паспорт, военное командование переаттестовало меня в рядовые и освободило от службы по возрасту.
В конце 1932 года экономическая и политическая ситуация вновь резко ухудшилась. В трех четвертях сельских районов свирепствовал настоящий голод; шепотом говорили об эпидемии чумы в Ставропольском крае, на Северном Кавказе. 8 ноября молодая жена Сталина Надежда Аллилуева покончила с собой в Кремле выстрелом из пистолета в грудь. Студентка, видевшая на улицах портреты своего мужа, покрывающие целые здания, она жила одновременно на вершине власти, в окружении официальной лжи, драм больной совести — и в обыкновенной московской действительности. Через несколько дней арестовали невестку Каменева, молодую докторшу, оказавшую Аллилуевой первую помощь, и распространили версию об аппендиците.
Среди бывших левых оппозиционеров, примкнувших к «генеральной линии», начались странные аресты. Окольными путями, предпринимая тщательные предосторожности, я шел на другой берег Невы, на Выборгскую сторону, в рабочий район с домами из красного кирпича, к Александре Львовне Бронштейн. Спокойная, седовласая, она сообщала мне последние новости от Старика, тогда находившегося в изгнании на Принкипо, в бухте Золотой Рог. Александра Львовна открыто переписывалась с ним и за это мужество заплатила своей жизнью (исчезла в 1936 году). Она сообщила мне о самоубийстве Зинаиды Львовны Бронштейн в Берлине; показала мне письмо от Троцкого, в котором он сообщал, что из — за постоянных угроз не выходит из дома и с большими предосторожностями может подышать воздухом в саду. Несколько дней спустя вилла, на которой он жил, сгорела, быть может, случайно. Я узнал об аресте Смилги, Тер — Ваганяна, Ивана Смирнова, Мрачковского. Мрачковский, несгибаемый оппозиционер, затем подчинившийся ЦК, строил стратегическую железную дорогу к северу от озера Байкал, и Сталин некоторое время назад дружески принял его. Вождь жаловался, что окружен дураками: «…пирамида дураков! Нам нужны такие люди, как ты…» Я встретил Евгения Алексеевича Преображенского, у нас состоялся откровенный разговор в темном дворике под оголенными деревьями. «Не знаю, куда мы идем, — сказал он. — Мне не дают дышать, я ожидаю всего…» В его экономических работах о всемирном кризисе обнаружили признаки моральной измены. Руки в карманах, печальный и сгорбленный в холодной ночи — я необъяснимым образом почувствовал его обреченность… За мной самим велась такая слежка, что это пахло арестом. Мне казалось, что в нашей коммунальной квартире и старуха — мать, и жена молодого сотрудника ГПУ и сам он, такой вежливый и приятный, по — особому смотрят на меня. Старуха робко подошла ко мне и сообщила: «Какая ужасная у них работа. Всякий раз, когда мой сын уходит ночью, я молюсь за него…» Она посмотрела на меня искоса и добавила: «Я молюсь и за других…»
Объективно я оценивал в 70 % вероятность моего исчезновения в ближайшее время. Мне представился уникальный случай передать послание парижским друзьям, я написал письмо — завещание, адресованное Магдалене и Морису Паз, Жаку Менилю, Марселю Мартине, прося их в случае моего исчезновения опубликовать его основную часть. Таким образом, мои последние годы сопротивления не были бы совершенно напрасны.
Уверен, что в этом документе я первым определил советское государство как тоталитарное. «Уже несколько лет назад, — писал я, — революция вступила в фазу реакции… Не следует закрывать глаза на то, что социализм несет в себе зародыши реакции. На русской земле эти зародыши расцвели пышным цветом. В настоящее время у нас все более и более тоталитарное, кастократическое, абсолютистское, опьяненное своей властью государство, для которого человеческая личность ничего не значит. Эта чудовищная машина покоится на двойной опоре: всемогущая Служба безопасности, воспринявшая традиции тайных канцелярий конца XVIII века (эпоха Анны Иоанновны), и бюрократический «порядок» (в клерикальном смысле слова) привилегированных исполнителей. Концентрация экономической и политической власти такова, что личность удерживается в повиновении хлебом, одеждой, жильем, работой и полностью находится в распоряжении машины, позволяя последней в конечном счете пренебрегать человеком и принимать в расчет лишь массы. Этот режим противоречит всему, что было обещано и провозглашено, о чем мечтали и думали во время самой революции».
Я писал: «Невзирая на все тактические соображения, по трем основным пунктам я остаюсь и останусь, чего бы мне это ни стоило, откровенно непримиримым и умолкну лишь вынужденно:
1. Защита человека. Уважение к человеку. Нужно вернуть ему права, безопасность, самоценность. Без этого социализм невозможен. Без этого все лживо, неудачно, порочно. Человек, как он есть, будь то последний из людей. «Классовый враг», сын или внук буржуа, все это смешно, не стоит забывать, что человеческое существо есть человеческое существо. На моих глазах это забывают всегда и везде, повсюду, это самая возмутительная, самая антисоциалистическая вещь, какая только возможна.
И, кстати сказать, не желая вычеркивать ни строчки из того, что я писал о необходимости террора, когда революция подвергается смертельной опасности, должен заявить, что считаю неслыханной, реакционной, отвратительной и деморализующей гнусностью продолжающееся применение смертной казни в административном и тайном порядке (в мирное время! в государстве мощном, как никакое другое!).
Я разделяю точку зрения Дзержинского, на которой он стоял в начале 1920 года. Когда гражданская война казалась завершенной, он предложил — и без труда добился от Ленина — отменить смертную казнь за политические преступления… Это и точка зрения тех коммунистов, которые годами предлагали свести функции Чрезвычайных комиссий (ЧК и ГПУ) к ведению следствия… Цена человеческой жизни упала столь низко, и это так трагично, что следует осудить всякую смертную казнь, произведенную режимом.
Так же гнусны и неправедны репрессии посредством ссылки, чуть ли не пожизненного заключения, за инакомыслие в рабочем движении…
2. Защита истины. Человек и народные массы имеют на это право. Я не согласен ни с систематическим переписыванием истории и литературы, ни с сокрытием всякой серьезной информации в печати (сведенной к агитационной функции). Считаю истину условием сохранения интеллектуального и нравственного здоровья общества. Кто говорит правду, говорит искренне. Человек имеет право на то и другое.
3. Защита мышления. Не разрешен никакой интеллектуальной поиск ни в одной области. Все сводится к казуистике, напичканной цитатами… Корыстный страх перед инакомыслием ведет к самому парализующему ханжескому догматизму. Я считаю, что социализм может расти интеллектуально лишь путем соревнования, исследования, борьбы идей; что следует бояться не ошибки, всегда со временем исправляемой самой жизнью, а застоя и реакции; что уважение к человеку подразумевает его право все знать и мыслить свободно. Не вопреки свободе мышления, не вопреки человеку социализм может победить, а, напротив, благодаря свободе мышления, при улучшении условий жизни человека». Датировано: «Москва, 1 февраля 1933 г.» У меня не было времени перечитать это. Друзья, которые могли переправить послание по назначению, уезжали — и до последнего момента ожидали ареста.
В день, когда это письмо пришло в Париж, мои предчувствия оправдались. Никто не знал, что со мной случилось, и сам я не знал, что меня ждет.