Эпилог

атвеев уже несколько дней жил в Саарском селе.

Утром в его бревенчатый домик врывалась лесная прохлада, запахи земли, ночного дождя, терпкий аромат распаренной, не остывшей за ночь хвои. И было тихо-тихо.

За годы петербургской столичной жизни тишины, пожалуй, больше всего и не хватало Андрею. Он как-то совершенно по-новому, словно в дни детства, прислушивался к ней. Но тишина эта не была глухой.

Лес жил. Его наполнял тихий, осторожный шорох. Просыпались и чистились утренние птахи. Что-то похрустывало. Ползла хвоя. На клочке голой земли высился огромный муравейник. Вверх и вниз по нему сновали большие рыжие муравьи.

Сосны шумели, как море в час затишья и легкого бриза.

Когда-то здесь стояла деревушка Саари-моис, что по-фински означает "Верхняя мыза". Петр побывал в этих местах, и мыза ему очень понравилась за тишину и покой. Он снес старые домишки и возвел на их месте деревянный терем со службами, скотным двором и птичником. А потом преподнес все это милой супруге своей Екатеринушке.

И вот через несколько лет вместо хором лубяных поднялись тут хоромы каменные, а вокруг раскинулся парк. Он был не большой и не густой, но Андрею нравились его вековые корабельные сосны, старые дубы, темные аллеи, прямые и строгие. И воздух стоял здесь густой, смолистый. Видно, не зря Саарское считалось одним из самых здоровых мест в окрестностях Санкт-Петербурга.

Андрей вставал еще затемно и сразу же распахивал окно настежь. Потом умывался, брился, одевался и тихонько выходил в парк. Там он шагал до пригорка, садился на деревянную, росную еще скамью и ждал.

Солнце вставало светлое, чистое, почти прозрачное. От него сразу зарождались светлые, голубоватые тени. Он сидел и ждал. А солнце поднималось все выше и выше. Тени в парке сгущались, обретали плоть, отрывались наконец от земли, от жухлой хвои, и начинали вдруг бродить по парку. А стволы сосен, обращенных на запад, сразу вспыхивали золотым огнем. Тогда он вставал и шел к себе работать.

Светило, щебетало, порхало вокруг Андрея. Вот так было, есть и будет, думал живописец, и через сто лет то же солнце встанет, и птахи запоют то же и так же. И он вспоминал безымянную римскую эпитафию: "Не был, был, больше никогда не будет".

Умели древние изъясняться кратко, гибельно точно!

Андрей приходил к себе в просторную, залитую светом камору, по дороге он уже соображал, что будет писать. И когда брал в руки то кисти, то тряпку, то банки с краской, писал уверенно и твердо. Отдавшись на волю фантазии и воспоминаний, он писал пейзажи со старых своих голландских рисунков. Работалось ему хорошо, в охотку.

А вечером возвращался снова к той же скамье. Но теперь парк представал перед ним совсем иным. Светила луна, и все — деревья, кусты, скамейка, на которой он сидел, и он сам — окрашивалось в потусторонние, призрачные тона — в серебро, бирюзу, перламутр. Так старые мастера, в такой гамме, изображали Гефсиманский сад и моление о чаше.

В Саарское село Матвеев приехал в середине лета. Рожь в ту пору стояла золотая и тяжелая. Яблоки наливались пурпуром и багрянцем. Пошли грибы, и Андрея будил кошачий визг девок. Они спозаранку с лукошками отправлялись в дальний лес по грибы, по ягоды.

А какие хмельные, ароматные, звездные ночи стояли в ту пору в этих местах!

Андрей любил в это время ходить в ночное вместе с мальчишками. Собирались с первой темнотой и шли на опушку небольшой березовой рощицы. Дальше разбегался широкий заливной луг, и мальчишки разжигали костер. Андрей опускался на пень и, неподвижный, отрешенный от всего, сидел, вглядываясь в стреляющее хвоей и дымками пламя.

Где-то в реке плескала рыба, тонко кричала какая-то ночная птица, кто-то быстрый и легкий пробегал рядом, и вовсю квакали и надрывались в канавах лягушки. Андрей невольно поддавался очарованию этих голосов ночи, боялся их нарушить и поэтому так же, как и все, начинал говорить вполголоса. Скоро, однако, дрема смежала ему веки, и наступал тот момент полусна, когда поляна и роща куда-то исчезали и Андрею казалось, что он один несется по небу — мимо Саарского села, града святого Петра и дальше, дальше, в годы юности и мальчишества.

Однажды в таком забытьи он увидел царя. Петр сидел на белом коне в какой-то необычайной золотой одежде или ризах, и от него слепило глаза. Затем он что-то крикнул и дал шпоры коню. И полетел по черному небу. А по обе стороны от него неслись большие атласные лоси с вдумчивыми бородатыми мордами.

Андрей вспомнил, что был раньше строжайший царский указ лосей не трогать, не стрелять и не гнать под опасеньем порки и тяжких штрафов. А ныне их стреляют все кому не лень. Пример дала сама императрица Анна Иоанновна. Ее Бирон обожает загоны, травли, звериную облаву, пальбу и рогатины. Для него императрица построила зверовые дворы и содержит там лосей, дичь и птиц для ружейной охоты. А на прежние Петровы указы ей наплевать, потому что царь умер и потому что она сама теперь императрица.

Так он не то спал и видел сны, не то грезил наяву, и ему чудился то царь, то плац-парад. Он слышал то голос Петра, то дробь барабанов, то пение флейт, то переливчатую трель рожков.

А когда он просыпался, то видел, что уже почти рассвело, утренние сумерки стали тонкими, костер трещит, догорая и замирая. Мальчишки ловили лошадей и разговаривали между собой уже обыкновенными, дневными голосами. Вставал и он, отряхивался, зевал и говорил: "Хорошо!"

Потом думал, что сон ему приснился не к добру, дурной, но махнул рукой: "Ну и бес с ним. Посмотрим". И был доволен.

Так моляр Андрей Матвеев провожал свое последнее лето.

* * *

Не согрешил, кажется, Андрей ни словом, ни делом, ни помышленьем, а только, переступив какую-то черту своей жизни, почувствовал: что-то в нем будто треснуло и надломилось. Было это для него самого полной неожиданностью, и он махнул на все рукой, затосковал и неистово запил, не давая себе опомниться.

В прежние годы, месяцы и дни у него не было никогда такой мути, помраченности, такой устали. Был охоч до работы, способен, на многое прыток. Прежде, взглядывая на мольберт и на стопки законченных картин, Андрей со спокойным сердцем думал, что прикован он к ним, как раб к галере, и что ему на роду написано — малевать до последнего часа и помереть с кистью в руке.

И больше он знать ничего не хотел. А теперь силы у Андрея убывали, таяли, перегорали без следа. И какая-то страшная тоска наваливалась на него, давила каменной тяжестью. Он думал о живописной команде, сколько одна она ему кровушки попортила! Ох, шатия-братия, оторви да брось, народец как на подбор зубастый, вольный, забулдыжный. Такой кого хочешь в муку сотрет, как стальной мельничный круг. Но раньше и команда была для Андрея не беда. Он любил ее и жить без нее не мог. Со всем управлялся, и все ему было впору, все по плечу. А нынче все тяготило. Катился, катился, как парусник по волнам, и докатился, и враз кормило заклинило — ни туда, ни сюда…

Ныне Андрей жил, принуждая себя заниматься привычными делами. Он постоянно искал случая посидеть и выпить с друзьями, но чуял и знал, что не обманывается на этот счет: была какая-то внутренняя причина в том, что стал он совсем-совсем иным, никто ему не нужен и ничего ни от кого не надо. Все стало для него пустое, бесцветное, ничто не вызывало ни интереса, ни радости. "Что же мне осталось-то?" — думал Андрей и прислушивался всем своим существом к тому, что было внутри и вовне. Но и тут и там были только холод и тишина. И тогда он обращался к богу: "Защити, спаси, сохрани и помилуй!" А тоска и опустошенность не проходили. "Ну что ж, что ж… Одно, видно, осталось: попостись, помолись, в путь последний соберись". Но поститься он не умел и не хотел, молиться — не помогало, а собирать ему было просто нечего.

Он шел к себе в мастерскую, запирал дверь, забивался в угол, лежал и думал. Равнодушный, пустой, беззвучный.

И думы у него были такие же. Как-то ему приоткрылось, что не болеет он, а тлеет и понемногу издыхает.

Новый, 1739 год начался у Андрея недельным запоем. Но даже и в водке не находил он забвенья. Прежде так было: пьешь, ух как пьешь — чаши дрожат, портки дымятся, все смято, а душа свободная, свежая, кипит, вспоминать приятно. А теперь что? Опохмелялся, приходил ненадолго в себя, и снова для Андрея наступала больная, четкая, мерзкая трезвость. Внезапно ощутил он себя истраченным до конца. И не стало ему в жизни ничего светлого, как будто какие-то дьявольские моляры выкрасили все в серый, докучливый, размытый цвет. И теперь уже прошлое стало Андрею казаться невозвратимым счастьем.

Есть люди, которым нельзя говорить правду. Сказать — значит убить. А от других скрывать нельзя ничего, они все должны знать до самого донышка. Незнание для них — смерть и хуже самой страшной правды. Андрей был как раз из этих других. Ему позарез нужно было знать о себе все до конца. Всего он не знал, но догадывался верно, особенно когда убедился: ничто ему стало не в радость, все только в тягость. Он предпочитал смотреть правде в лицо, а она отворачивалась, и Андрей досадливо пожимал плечами. Он понял, что все ему надоело — пустота внутри, пустота снаружи. То ли устал он жить, устал смертельно, врасшибку устал и не ждал ничего хорошего, то ли хворь его неспешно, исподволь доканывала. Одно знал наверняка — радость от него ушла, похоже, навсегда. И все тут.

Андрей говорил друзьям и жене Орине: "Что-то больно уж дохлый я стал! С чего бы это?" А они его утешали: это, мол, от погоды, это, мол, у всех так теперь, все подохлели. Но утешенья эти Андрея мало успокаивали. Ничего не помогало ему. Видел он и понимал, что попал в какой-то проклятый смертельный просак, из которого нет выхода. "Вот так живешь-живешь, — тоскливо думалось ему, — и жизнь тебя пьянит, и ты всему радуешься — теплому солнышку, другу, женской ласке, хорошей выпивке. И вдруг обычный градус твоего существования резко падает, куда-то пропадает. Ты его ищешь, а его нет и нет. И становишься вроде бесплотным, зависаешь между небом и землей, в нагой пустоте и высоте. Проклятый карусель! Ага, думаешь, вот мигом у тебя душу и отымут ангелы небесные, или, как их деревенские бабы кличут, анделы. И нет у тебя уже ни лика, ни времен, ни очертаний. Ничего нет. Ты куда-то скатываешься, скатываешься и наконец летишь с адским воплем.

И всеми костьми грохаешься. Хрясь! Сон это иль явь — не знаешь. А в глазах у тебя вспыхивает множество разноцветных звезд, и божья матерь тут как тут, тихая, светлая, ласковая, ручкой тебе этак приветливо машет, улыбается. И еще там кто-то в черном стоит, только пятно лица смутно белеет. Эй, вы, жив я или уже того? Гикнулся? Молчите, да? Ну и пес с вами, молчите себе на здоровье. Давайте, анделы, валяйте, доставляйте в целости-сохранности в царствие небесное.

А душа-то, душа еще жива, жи-и-ва, звенит, звенит, и доносится до нее всякий тонкий-тонкий земной звук. Значит, все в порядке вроде, значит, пью последнюю! Да где там пью…"

Белый, мглистый, ослепительный свет все обливает, и в глазах резь. И кто-то очень знакомой рукой до лба и до губ дотрагивается, кто-то волосы приглаживает. Жена, что ли? Оринушка? И даже в этом последнем просаке ему становится спокойно, тепло, легко. Андрей слабо улыбнулся в своем отлете от всего. И почудилось ему, что он мальчик и что вокруг него птицы вьются, великое множество птиц. Они кружат, садятся, взлетают, падают, проносятся, задевая его своими воздушными растопыренными крылами. Андрей стоит маленький, невинный, избавленный от гнева, скорби и нужды. Никаких у него забот, все ему интересно, весело. А птицы поют, кричат, носятся — снегири и чечетки, белые трясогузки и лесные коньки, горихвостки и стрижи, луговые коростели и широконоски, синицы и красноголовые нырки. Только важный пестрый дятел сидит отдельно и долбит кору наедине. И все это птицы его новгородского детства. Во куда залетела мечта через все его натужные, несчастные и счастливые года!

Сколько он всего переделал, другому бы, верно, на три жизни хватило! И когда ему было легко? Никогда не было. Одна нужда и спешка. Икон только с косую сотню намалевал. И в Петропавловский собор, и в Симеоновскую церковь на Моховой улице. Что и говорить — тянул лямку, в упряжке шел. Да, видать, весь вышел…

Ему даже работа не приносила в последнее время ни счастья, ни радости. Брал он в руки привычное — холст, кисти. Брал и откладывал в сторону. "Ну, могу и не рисовать теперь совсем, — думал, — хватит, всего понаделал вдосталь". Потому, видать, и сказал дружку своему закадычному Логину Гаврилову, когда хоронили живописца Одоль-ского:

— Вот, Логин, и меня скоро схоронишь, следующим.

Логин мельком глянул на него, выругался, хмуро сказал:

— Не спеши, Андрей, все там будем, ты еще побегай, побегай!

— Да уж отбегался, кажется. — Матвеев с невеселой своей усмешечкой посмотрел Логину в глаза упрямо и твердо. — Мне не долго осталось уже, попомни мое слово.

— И что ты привязался, господи прости, ровно кривой бес! — взорвался Логин. — Не до тебя здесь-то. Ведь хороним, — добавил он извиняющимся тоном.

Но, должно быть, Логину что-то заподозрилось. Почуялась в голосе Андрея нота какая-то странная. Поразила его мрачная и необычная тоска в понурой фигуре и в лице Матвеева. "Статья на него нашла такая, что ли?" Он подошел к Андрею и спросил:

— Постой, Андрюха, с чего это ты отходную завел, чуешь что или знак тебе дурной вышел?

— Знак не знак, — неопределенно развел руками Андрей, хмыкнул, поморщился, потянул носом, — знание есть, брат, знание, понимаешь? А оно превыше любого знака! — Андрей поднял указательный палец и хитро прищурил глаз: — Знаю я! Знаю — и все тут!

Сказал как отрезал и быстро отошел в сторонку.

* * *

А говорят, что наперед никто не знает своих жребиев. Так оно или нет, кто ж тут разберет.

На неделе святой пасхи Канцелярия от строений по просьбе исторических дел мастера Бартоломея Тарсиа предписала Матвееву исполнить две картины в новом Зимнем дворце.

Матвеев обрадовался даже этой маленькой возможности выйти из душевного тупика. Он дал себе слово пить поменьше, надеясь за короткий срок возродить былую уверенность в себе.

Мы всегда хватаемся за соломинку, клянемся переменить жизнь, создаем видимость занятости и деловитости. Но когда кажется, что все уже настроено, слажено, подготовлено, — все надежды вдруг рушатся. Судьба бьет наверняка, без промаха. Тогда, если силы еще остались, возвращайся на круги своя и начинай все сначала. Матвеев так и хотел — побыстрей настроить себя, подстегнуть делом. Он вспомнил один мудрый совет, который ему дал как-то голландец ван Схоор: если у тебя случился перерыв в художестве, нужно взять сразу несколько холстов и замазать их, как тебе в голову взбредет, без всяких претензий. Рисуй что попало, потому что заминка для художника пагубна и даже губительна. Сразу теряешь чувство меры, пропорции, рука становится непослушной. И куда только деваются смелость, ловкость, удачливость?

Андрей замазывал холсты и чертыхался. Ничего у него не получалось. Он забыл, как совершается подвиг художества.

В прежние года он немало повидал картин, от которых за версту воняло деньгами и ложью. Слава богу, он сам таких не писал. Но теперь с ним происходило нечто странное. Он не узнавал себя в том, что делали его руки. Это не он писал, не он. Разве можно узнать живописного мастера Андрея Матвеева? Вместо былой сложноцветной игры красок выходила какая-то глинистая грязь. Кисть не шла по холсту, а ковыляла, словно блуждая и спотыкаясь на каждом шагу.

Нет! Нет! Нет! Это не он писал, это мука его писала, уставшие сердце и рука. А рисунок? Прерывистый, перекошенный, вялый. А где его прежний рисунок, полный света, воздуха, стремительности?

Андрея даже в пот бросило. "Ах ты тварь, ах чертовщина, неужто меня напрочь от живописи отрешило?" — думал Андрей, и злость будоражила его, возвращая прежнюю зоркость. Накопленное раньше медленно подымалось в нем, и хотя прежней легкости он добиться не смог, но дня через два, в которые Орина никого к нему не допускала, непрерывно малюя, Андрей почувствовал себя лучше. Никак не мог он понять одного — что же с ним приключилось: руки не дрожали, ноги тоже не дрожали, а что душа дрожала, так это ж не от водки, а, наверно, от таланта.

Растерянный, сердитый, Андрей бросил кисти. "Ну, теперь можно идти в живописную команду…"

Андрей быстро сделал два эскиза — "Олимп" и "Триумф Минервы". И был ими очень удовлетворен.

Наступила весна, но всю неделю стояли сильные морозы, ярко светило холодное, белое солнце. С моря то налетал резкий ветер, то принимался идти мокрый снег. И тогда медленно падали крупные хлопья.

Около полудня, когда Андрей с эскизами под мышкой уходил из дому, он велел своим ученикам приготовить и заварить брагу.

— Глядите, чтоб добра была. Положите хлеба три кадки, солоду ржаного две кадки, овсяной муки кадь, дрожжей с хмелинами четыре ведра с половиною. Запищи-ка, Трофимка, все в точности углем на стене. Чтоб не забыть вам. А не то напутаете, так вместо доброй браги дрисливое пиво выйдет!

Ребята дружно заржали. Обещали сделать все как надо. Знали б они, дурни, что видят учителя своего в живых в последний раз! Потом будут вспоминать — и как стоял, и что говорил, и лицо вспомнят, и глаза. И тысячу раз пожалеют, и будут мучиться, что нет его с ними. Не с кем посоветоваться, некому сказать и услышать.

Эх, друг, друг, хранитель древностей, зачем же ушел ты навсегда, зачем сиротишь, куда поторопился? Где ты, где, милый ты мой человек?!

Андрей потеплей оделся и вышел из дому. Небо было пронзительно белое, сверкало на солнце золото соборов, голубился и горел серебром невский лед.

Не доходя до Невского, Андрей почувствовал сильнейшее жжение в груди. А в животе у него сделалась тяжесть, и что-то там ненасытно засосало. Он остановился, стараясь переждать. Его немного отпустило. Но идти он не мог. Стоял и слушал, как плыл, дрожал, катился по небу звон колоколов. А где-то на улице слышался веселый смех и людской гомон, но слух Андрея затухал, отдалялся и бежал ото всех звуков. Мысли в голове его как-то смялись, остановились, и показалось ему, что прохожие идут задом наперед и в ту же минуту растворяются на солнечном свету. Перед глазами Андрея все слилось, поплыло, завертелось. В ушах раздался оглушительный треск. Андрей сделал маленький шаг, потом еще полшага, запнулся, нога у него подвернулась, он стал оседать, клониться и, широко разведя руки, всей тяжестью рухнул наземь.

И казалось ему, когда лежал, что полез он по лестнице, а тянется она от земли до самого заоблачья, туда, наверх, в необъятную ширь небесного свода. Он тщетно, как рыба на песке, ловил воздух, широко открывая рот, когда рядом случился лекарь и увидел, что это конец. Но пока еще билось в Андрее его сильное и выносливое сердце, и пока не избыли из него последние силы жизни, глаза его внимательно и зовуще смотрели в ясное, светлое небо, словно просили о помощи, а руки понемногу стали коченеть.

Лицо же Матвеева в тот момент было странно спокойно, на нем проступило легкое подобие улыбки, и только в углу рта застыла тонкая розовая полоска. И кто видел его, дивился небывало светлому лику, казалось, что так умирает не человек, а какой-то невероятный ангел, и потому в толпе перешептывались.

Было это в понедельник 23 апреля 1739 года, а от сотворения мира 7247 года.

В этот день, к вечеру, по своему давнему обычаю поручик лейб-гвардии Семеновского полка Александр Андреевич Благово перед сном достал свою памятную книжку и внес в нее очередную запись: "Велик мороз и сияние. На расход один рупь, шестнадцать алтын, четыре деньги. Алексашке новый кафтан сделан из моего кафтана. Великий мороз из ночи, значит, и лето будет холодное".

Настало утро следующего дня, вторника. Вчера только Матвеев ходил, говорил, смеялся, а сегодня…

Ну, а в Сенате по всей форме составили протокол, и в нем говорилось: "Понеже в ведомстве Канцелярии от строений обретался живописного дела мастер Андрей Матвеев при разных живописных работах и у написания икон в святую церковь святого и праведного Симеона Богоприимца и святыя Анны Пророчицы, к которому на исправление тех работ отпуск имелся и материалом; а прошедшего 23-го дня сего 1739 года оный Матвеев волею Божиею умер. А при отправлении тех живописных работ и письма икон при нем Матвееве были живописцы Александр Захаров, Василий Брошевский, Василий Белопольский да вновь определенный, присланный из Правительствующего Сената при указе Логин Гаврилов, да при первом придворном живописном мастере Каравакке обретаются живописного художества гезели Михайло Захаров, Иван Вишняков; а жалованья оным производится из Канцелярии от строений — Александру Захарову, Логину Гаврилову по 230 р., Вишнякову по 130 р., Ерошевскому — по 120 р", Белопольскому по 96 р. в год. А на место того умершего мастера Матвеева никто не определен. Того ради, по указу Ея Императорского Величества, Канцелярия от строений приказали: к придворному первому живописного дела мастеру Каравакку и к мастеру Тарсию послать указы и при том приобщить о именах оных гезелей и живописцев реестр и чтобы оные Каравакк и Тарсий, освидетельствовав оных, представили Канцелярии от строений, кто из них по искусству живописных наук достоин быть в ведомстве Канцелярии от строений на место означенного умершего живописного мастера Матвеева живописным мастером.

А между того ныне подмастерью Кобыльскому и живописцу Логину Гаврилову велеть у означенного Матвеева оставшиеся в доме его, или где имеются, казенные припасы и написанная и росчатыя в церковь святого и праведного Симеона Богоприимца и святыя Анна Пророчицы иконы осмотреть и учинить всему опись и, положа в удобное место, иметь за замком и своею печатью до указу".

* * *

Скрипят перья, и летят бумаги из Сената, из ведомств и канцелярий — иные с тяжелыми сургучными печатями и черными орлами, иные просто так…

Двенадцать миллионов душ обоего пола проживает в России, и обо всех должна быть своя запись и бумага. Только императорский двор тут не в счет.

Царь Петр самолично определял, как этим душам жить и что им творить. Свое мненье он подкреплял дубиной. И стон стоял по всей Руси. Двор тут тоже не в счет. Хотя и ему нередко приходилось постанывать.

Жили-были в России два беспримерных живописца — Иван Никитин да Андрей Матвеев, принесшие нетленную славу русскому художеству. Мечтали они видеть державу свою просвещенной и сильной, а довелось им испытать злоключения, и Россия при них как была, так и осталась бесправной и нищей, и все-то ей, косопузой, трын-трава…

Не всё они понимали в крутой ломке вековых устоев, но и то, что поняли, хватило им, чтоб не просто картины писать, а душу живую из золотых обмоток вытягивать и всему миру, векам всем и народам показать. Вот она — живая, простая, страдающая. Смотрите!

С мужеством и решимостью прошли они по российской хляби сквозь все жизненные испытания, а конец их был печален, да еще так печален, что и не расскажешь.

Да и что рассказывать? Ведь еще древний целитель Гиппократ заметил, что жизнь коротка, путь искусства долог, удобный случай скоропреходящ, опыт обманчив и сужденья об нем трудны, — так что думать обо всем? Только зря душу травить…

Играют в императорском дворце английские часы, исполняют менуэт, на маятнике их Петр в голубом русском полукафтане и в порфире. Лик его запечатлен в самой цветущей молодости. Качается маятник, качается и Петр, а рядом в дневное время дремлет императрица Анна Иоанновна, страдающая бессонницей.

Повар государыни Габеданк, длинный, как метла, готовится к придворному празднику: надобно приготовить во всех возможных видах говядину и телятину, ветчину и дичь, аршинных стерлядей и щук, грибные блюда и паштеты, соусы и салаты, замочить кабанью голову в рейнвейне, приправить кушанья корицею, перцем, гвоздикой, мускатным орехом, приготовить мороженое и желе.

Вся прислуга поварская в мыле, все скачут, как загнанные лошади, а над ними Габеданк, императорский повар, с большой бородавкой на кончике носа, торчащей кверху. Ходит, нюхает, берет пробу на нижнюю губу, раздает пощечины, а рука у него тяжелая…

Не доносятся в царские палаты звуки извне, не слышны свист плетей, стук батогов и крики истязаемых. Спаси и помилуй!

Кому-то считают ребра, кому-то рубят головы, на ком-то правят государев долг так, что кожа клочьями, — а вокруг любопытные и безмолвные, и у каждого из них спина чешется.

Колодники по улицам ходят, что-то свое тихо поют, грустное и заунывное. Все тихо, все чинно, все по правилам на святой Руси…

С каждым днем капризней императрица, молодость убегает быстро, а нездоровье усиливает раздражительность, а потому ищут заговорщиков, рубят головы, рвут ноздри, отрезают языки, неугодных и мятежников отсылают в дальние земли. Тогда говорили: "Кнут не ангел, а душу вынет!" И много таких ангелов парило и посвистывало. Ибо и борьба, и победа, и возмездье — из одного куска сделаны. Только поспевай!

Поэтому кто б ты ни был, вольный живописец или кабинет-министр, царский наследник или фаворит, грозит тебе одна и та же секира, одни и те же судьи и палачи.

А казенные люди дерут подати с чего можно и нельзя — с сена и дров, с рыбных ловель и варения пив, с мостов и перевозов, со скота, пригоняемого в столицы, с хлеба и других съестных припасов.

А чтоб не нарушался привычный церемониал, точно рассчитано, сколько и с кого брать. Одна цена с дворовых, с приказных людей и посадских чинов, другая — с крестьян и певчих, а третья — с чужеземцев.

Так вот все и идет.

И превозносятся мудрость и кротость правителей, повсюду видевших одну угодливость и лесть.

…Текут доношения по великой Руси, скрипят перья, и летят бумаги — нет им конца и края: о рождениях и смертях, об увольнении из служб, о прибытии заморских гостей, о потоптании злаков, о воровстве неведомо кем из государевых конюшен лошадей, о неуплатах и пианстве, о ветхости кремлевских и петербургских соборов и что какой требует починки и пристройки…

Живет в стольном граде на Неве Василий Никитич Татищев — мудрый российский историк. Ни в дьявола он не верит, ни в черта, ни в прочее всякое суеверье. И смело говорит: "Не почитаю то в диво". Приходится он дальним родственником императрице, в таком родстве состоя, можно и не такое загнуть.

И еще сказал Татищев вот что: "Вера не в чинах и убранствах, но в сущем признании истины".

Накрепко запомнил эти слова историка Андрей Матвеев, в душу себе пустил. Знал он, что нет истины последней и окончательной, но она всегда одна, как солнце. Ее не сузишь, не раздвинешь, И никто от нее освободиться не может. Вот тогда и придумываются тьмы других истинок. Удобны они тем, что каждую из них можно приручить и приспособить или заменить другой.

Жил Андрей Матвеев и верил всю жизнь в одну-единственную истину, а еще верил он в провиденье, и в судьбу, и в случай, а еще больше и крепче — в свое счастье.

Потому верил, что он — человек бедовый!

Вторник 24 апреля 1739 года, ясный и прозрачный день, Санкт-Петербург. Только нет в нем уже Андрея Матвеева. И прежде такого живописца не было здесь, и после уже не будет никогда. Только люди ничтожные подобны, равны и сходны. А такие, как Матвеев, мчатся по воздуху путеводной звездочкой, и летучий огонь их не затухает с годами, а только ярче разгорается.

Итак, прощай, Андрей Матвеев. Прощай!

Всегда мучительно трудно расставаться с тем, что крепко вошло в твою жизнь. Но обратно реки не текут, два раза люди не живут.

Как бы там ни было, а проводить Андрея Матвеева в последний путь на Лазаревское кладбище Александро-Невской лавры пришло много народу. Были там и самые близкие, и совсем случайные знакомцы. Матвеева любили. И стояли над ним в горести, над ним, обретшим вечный покой.

Подходили, крестили, целовали. Утирали горючие слезы. Без кровинки в лице, жестко и горестно сжав губы, стояла Орина Матвеева со своими осиротевшими детьми. Она застыла в немой безнадежности, именно безнадежности, а не отчаянье. Сначала она просто не верила, что Андрей умер, а потом как бы оглохла и онемела. Все, что происходило вокруг, плохо добиралось до ее сознания, она не была даже в состоянии особенно горевать. Это потом уже она понемногу стала понимать, движимая неясным инстинктом, что единственное, что ей осталось в этой жизни, — это поставить на ноги детей. Вот кто будет ее держать на поверхности, а она должна найти себе место в совсем ином, неведомом распорядке бытия.

Она обводила взглядом всех, кто стоял рядом, отрешенно смотрела на каждого, отмечая, что этот жив, и тот жив, и вон тот жив, а ее Андрей — нет, и она смотрела на его белое лицо с задранным носом. И жалость к себе, к детям, к его недоговоренной жизни, жалость сильная и неодолимая, как любой слепой позыв природы, пронизывала Орину.

Внутри у нее все озябло, словно душу ее в мерзлую рогожу закутали. Андрей ушел в цветущих годах, на взлете, а свободно мог бы еще жить и переносить на холсты свои вдохновенья. Понимали, что сей лежащий пред ними живописец велик и насыщен только горчайшей своей участью, а отнюдь не жизнью. Ну что поделаешь — нет человека, нет, хоть ты тут разнимись! Опустив голову, стояли знатные архитекты Варфоломей Растрелли и Михайла Земцов. И живописных дел мастера чуть ли не со всего Петербурга пришли — Иван Вишняков и Василий Белопольский, Ерошевский и Мишка Захаров, Зыбин Петр и Леонтий Федоров, самые родные, с кем делил Андрей труды и дни, мечты и досуги. Одетый в форму живописного мастера, весь с иголочки новенький, пришел Каравакк Людовик и, не думая льстить над гробом, сказал, что Матвеев был лучшим живописцем из всех выезжих за границу русских.

Якоб фон Штелин, ученый немец, мастер фейерверков и профессор элоквенции, или красноречия, в российской Академии наук в свободное от академических занятий время писал заметки о живописи и живописцах в России. Он ходил по мастерским, дружил с художниками, собирал слухи, рассказы, был дотошен, пунктуален, заносил в тетрадки всякую мелочь об увиденном и услышанном. Побуждало его вести свои записки искреннее уважение ко многим трудам и заслугам России в области свободных художеств. Штелин очень любил искусство. А любовь всегда многое обещает и кое-что дарит.

Оставил Штелин записи и об Андрее Матвееве. В них он отмечает, что Андрей Матвеев вернулся после обучения за границей в свое отечество большим мастером, но, к несчастью своему, слишком поздно и слишком рано. Слишком поздно потому, что Петр Великий умер уже, и слишком рано потому, что дочь его Елизавета еще не сидела на отцовском троне. Далее Штелин замечает, что во время императрицы Анны Иоанновны Матвеев использовался неразумными начальниками для плохой работы.

Не совсем это так, а вернее, и совсем не так, но часть правды в этих словах все-таки есть. Тут надо соображать, а не воображать, как сказал один писатель.

Итак, прощай Андрей Матвеев. Прощай!

Доброе семя было в тебя засеяно, и в картинах твоих то семя благородно взошло. В художестве твоем много сердца. Потому и живет оно по сию пору. И останется впредь.

И тогда художество твое, Андрей Матвеевич, увидят совсем-совсем другие люди. И они

откроют фортку, выйдет чад,

и по земле цветной и голой

пройдут иные новоселы,

иные песни прозвучат… [8]


Загрузка...