Господин главнокомандовавший 2-й Западной армиею князь Петр Иванович Багратион, под начальством которого я имел честь служить, во время сражений оставлял меня безотлучно при себе для подания скорой помощи раненым, которые нередко за отдаленностью врачей, лишась крови, невозвратно погибают.
26 августа во время сильнейшего сражения неприятельское ядро ударило лошадь мою в грудь и, прошед чрез утробу в крестец, раздробило подо мною седло, и меня ранило в колено и грудь. Я упал, или, лучше сказать, полетел на обагренную землю. Адъютанты закричали: «Гангарт убит!»
Великодушный князь Багратион, стоя между ужасами смерти, бесстрашно взирал на то, что всю природу, кроме великого мужа, приводит в трепет; он помышлял единственно о благе Отечества, восхищался беспримерною храбростью войск и среди хаоса спокойным духом распоряжал битву, едва ли не величайшую всех предшествовавших веков; но и в сии минуты ужаса и смятения великая душа его могла еще заниматься участью одного, частного человека! Увидя меня движущегося, вскричал он старшему адъютанту своему: «Брежинский! Спаси Гангарта!» Сие было исполнено. Два ординарца положили меня на лошадь и отвезли в Можайск.
Едва успел я прийти в память, мне сказали, что привезли раненого князя! Желая принесть ему мою благодарность за спасение моей жизни в такое время, когда благо Отечества на весах было, я притащился к одру его, взглянул на раненого, бледного героя… Сердце мое, раздранное сим зрелищем, лишило меня последних сил исполнить сей священнейший долг. Князь пожал мне руку и сказал: «Теперь дóлжно нам ехать лечиться вместе».
Хотя берцовая кость ноги его была перебита, но в Москве рана была весьма хороша и обещала спасение бесценного для нас военачальника. Пользовавшие его господа доктор Говоров[35] и профес<с>ор хирургии Гильтебрандт имели полную надежду к выздоровлению; но от душевного смущения, которое почувствовал страдалец, оставляя 2 сентября Москву неистовому похитителю тронов и благоденствия народов, и от затруднительного переезда по худой проселочной дороге до села Симы — произошла горячка, которая 12 сентября в час пополудни прекратила дни великого мужа!
Во все время болезни, до последнего часа, днем и ночью я находился при одре его. Он чувствовал от раны жестокую боль, ужасную тоску и страдал иными мучительными припадками, но не изрек ни малейшего сетования на судьбу и страдания свои, снося их как истинный герой; не ужасался смерти, ожидал приближения ее с тем же спокойствием духа, с которым готов был встретить ее и среди ярости сражения[36].
Сын Отечества. 1813. Часть 4. № 11. 13 марта. С. 227–228.
Покорнейше прошу вас поместить сие письмо в издаваемом вами журнале и тем доставить мне неоцененное удовольствие изъявить торжественно пылающую в душе моей благодарность госпоже коллежской асессорше Надежде Петровне Титовой за человеколюбивый со мною поступок.
В Бородинской битве получил я две весьма опасные раны от пуль. Гренадеры моего батальона донесли меня до ближайшей деревни, где я, по счастью, увидел нашего полкового квартерместра. Он тотчас дал мне лазаретную карету, в которой повезли меня в Москву. Августа 28 дня приехал я туда. В Головинском дворце перевязали мои раны и дали билет для занятия квартиры — в Немецкой слободе. Я отправился туда, но по нерасторопности моего человека тщетно искали мы назначенной квартиры до самого вечера. Езда по мостовой растрясла меня до того, что кровь сквозь бинты выступила из ран. Чувствуя нестерпимую боль, приказал я, наконец, остановиться на улице — и в сем крайнем положении не знал, что делать.
Чрез несколько минут отворились дверцы моей кареты, и я увидел почтенную даму, которая начала просить меня, чтоб я расположился в ее доме, представляя, что уже ночь наступает и что квартиры, мне назначенной, не отыщут, может быть, до завтра, но что ее дом находится оттуда весьма близко и что она приложит все старания облегчить мои мучения. В сию минуту увидел я в ней ангела, посланного с Небес для моего спасения! Я не ошибся. Поблагодаря великодушную незнакомку, сказал я, что наделаю ей много беспокойства, но она убедила меня принять ее предложение. Мне отвели самую покойную комнату, послали за лекарем, и все, в чем я только мог иметь нужду, мне было представлено.
Благодеяния сии тем еще не ограничились! Я отпустил полковую карету к своему месту, не предполагая, что она мне скоро будет нужна. Накануне вступления неприятеля в Москву благодетельница моя узнала, что столица будет оставлена и что все жители уже выезжают. С горькими слезами пришла она в мою комнату и сказала мне, что слышала, прибавя, что и она должна непременно сего же дня выехать из Москвы. Она говорила, что ей тяжело только видеть меня в таком положении, но что, взявши меня на свое попечение, не смеет меня оставить, почему и стала уговаривать, чтоб я ехал с нею. Хотя повозки ее все были нагружены, но она уступила мне свою карету, а сама кое-как поместилась в другом экипаже.
Я принял с благодарностью новую сию милость, зная, что в противном случае попадусь в руки французам, то есть в крайнюю гибель. Видя, что в экипажах моей благодетельницы поместилась только некоторая часть имущества ее, а прочее с людьми, за невозможностью взять с собою, оставляемо было в Москве, — не смел я просить, чтоб взяли мой чемодан и прочие вещи, почитая себя счастливым и потому уже, что сам не умру в руках неприятеля. Итак, весь свой багаж и при нем человека оставил я в Москве. Я надеялся, что ему удастся найти вагенбург[37] и взять там моих лошадей, а на противный случай оставил я ему большую часть бывших тогда у меня денег, чтобы он купил лошадь и догонял меня по Коломенской дороге.
На другой день по выезде нашем вступили в Москву злодеи и ограбили дом моей благодетельницы; мое имущество также досталось им в руки. Человек мой, пробыв несколько времени в плену, нашел случай уйти ко мне, и хотя, впрочем, был ограблен, но оставленные мною у него деньги, по честности своей, сохранил и возвратил мне. Благодетельница моя, как нежная мать, пеклась о моем спокойствии, отказывая себе в оном во всю дорогу; сама помогала мне перевязывать раны и без слез никогда не могла смотреть на сие; сама даже готовила мне кушанье!
Приехав в Рязань, остановились мы у родного брата моей спасительницы, господина генерал-лейтенанта Ивана Петровича Ляпунова. Тут оказали мне новые знаки человеколюбия. Сей почтенный генерал, увидя мое страдание, в ту ж минуту послал за лекарем и сам помогал при перевязке моих ран. Слезы, виденные мною в глазах его, показали мне всю чувствительность, все благородство его сердца!
Вскоре по приезде нашем в Рязань спокойствие и там поколебалось: неприятель делал покушения на Коломенскую дорогу. Жители знали вежливость новых ордынцев, а потому никто не хотел их дожидаться. Стали выезжать из Рязани туда, кто где почитал себя безопаснее. Почтенный брат моей спасительницы, отъезжая в свою деревню, убедительно просил меня, чтоб я поехал с ним, но та, которая спасла меня от погибели, никак на сие не соглашалась; таким образом казалось, что сии великодушные люди хотели переспорить, кто из них более должен оказать человеколюбия.
В это время чувствовал я от ран моих более мучения, нежели когда-нибудь; почему и остался, по совету лекаря, в Рязани. Я просил мою благодетельницу, чтоб она подумала о себе и ехала дальше, ибо не только приезжие из Москвы, но и самые рязанские жители выезжали из сего города. Она отвечала: «Я была ближе к опасности, и Бог спас; а теперь ничего не будет!»
Чрез несколько дней лекарю удалось в ранах моих ощупать лоскутья сукна с полотном и вынуть их, отчего я в короткое время получил чувствительное облегчение. Жители рязанские выезжали из сего города более и более; почему и спасительница моя, взяв меня с собою, поехала в деревню к своей матери. Почтенная, с лишком восьмидесятилетняя старушка приняла меня, как сына. Будучи сама столь слаба, что не могла выходить из комнаты, приказывала она каждый день приводить меня к себе, осведомлялась о моем состоянии, составляла для меня разные припарки и одною уже сострадательностью делала раны мои не столь мучительными. Но чрез несколько дней я опять стал чувствовать боль нестерпимую; лекаря близко не было, бывшие со мною лекарства также все вышли.
Мне известно было, что в Касимове учреждена гошпиталь, почему и просил я мою благодетельницу довершить свои милости, приказав отвезти меня туда. Она сама видела сию необходимость и немедленно приказала приготовить самый покойный экипаж; снабдила меня всем нужным как для дороги, так и на время моего там лечения. При благословениях, с которыми отпускала меня, потихоньку положила она в мой карман книжку с 450 рублями. Приметив это, я стал было отговариваться, но она потребовала, чтоб я непременно взял сии деньги, говоря, что ей известно, как их у меня мало, и что я могу возвратить ей сию ссуду, когда буду в состоянии. Сверх того позволила она мне оставить при себе ее человека на все время моего лечения.
По получении в Касимове возможного облегчения, на обратном пути я был у моей спасительницы. Она, почтенная ее мать и брат радовались сердечно, увидев меня гораздо здоровее прежнего. Мне стоило большого труда упросить мою благодетельницу, чтоб она взяла с меня деньги, полученные мною от нее при отъезде в Касимов.
Вот, милостивые государи, слабое изображение человеколюбивейших со мною поступков. Но кто может выразить ту сострадательность, ту нежную заботливость, которые, не имея ничего вещественного, несказанно облегчают страдания! Итак, я и моя родительница за спасение ей третьего, у него остававшегося сына (два брата мои уже пали на поле брани за Родину) пред лицом всего Отечества приносим ей искреннюю благодарность и молим Предвечного, да ниспошлет Он моей спасительнице всю милость Свою! Равно благодарим ее почтенную родительницу, брата и все их семейство!
Да не оскорбится их скромность сею душевной признательностью!
Сергий Бирюков,
Одесского пехотного полка майор.
Сын Отечества. 1813. Часть 9. № 43. 23 октября. С. 199–203.
ЕГО СИЯТЕЛЬСТВУ МИЛОСТИВЕЙШЕМУ ГОСУДАРЮ ГРАФУ
АЛЕКСАНДРУ ХРИСТОФОРОВИЧУ БЕНКЕНДОРФУ[38]
от автора усерднейшее приношение.
Много было пышных и стратегических описаний сражения Бородинского; но подробности частных действователей сокрыты, скромные россияне молчат и предоставляют свету судить об их доблестях. Россияне правы по скромности, свет не виноват — по незнанию.
Передадим, как чувствуем: да не возмутятся аристархи[39]; что делать, монополия в литературе исчезла, нет почти более условных форм — и литературная пропаганда разлилась повсюду. По крайней мере, ополчайтесь, господа, вежливее, это будет в духе века; если я неверно описал, дождитесь другого Бородинского дела и поверьте справедливость на опыте, иначе все это будет теория, которую проповедовать легче, чем быть под ядрами, картечами и с таким запальчивым неприятелем, как французы.
Политические волканы в продолжение целых столетий колебали Европу, религиозная и гражданская ее жизнь разрушалась, но самый грозный тлился еще в глубине ее недр, в тиши, в тайне недоступной, он возникал из роковой искры, скрытой под мрачным пеплом. Общий ход происшествий, начертанный человечеству неисповедимым Провидением, раздувал страшное его жерло; он хлынул лавой огненного океана, и вселенная уготовилась к неизбежной погибели, истребительный его поток палил все на молниеносном пути своем. Пали царства, но был искупитель в лице незабвенного государя Александра; явилась с ним мощная Россия, и твердыни ее, держимые венценосным помазанником, достойным ее обладателем, противустали; отхлынул разрушительный поток, и, ударяясь об ее ледяную громаду, он охладел, остыл, потерял истребительную силу, — и разостлался незыблемым основанием для славы России и искупителя Европы.
Буря протекших событий слита нераздельно с политическим величием России, она охраняет вековое ее благоденствие, и избавленное человечество еще взывает к священной памяти Александра радостными воспоминаниями, и десница Всемогущего чертит святым сиянием бессмертное его имя, пред ним благоговейно склоняется вселенная.
Удары бедствий только что замолкли, действователи еще живы, и черты главных воителей, как драгоценный залог могущества России, хранятся в царевых палатах для счастливого потомства, оно взирает на них с народной гордостью[40]. И пусть юноши, возбужденные жарко своей мечтою, проникнутые чувством своего достоинства и честью принадлежать России, вознесутся к величию, сияющему на их челах, да поникнут с благоговением; пусть слезы соревнования выльются сладко из глаз их и запечатлеют на сердце месть к врагам, и да произнесут они невольно клятвенный кровавый обет: быть страшными врагам своей Отчизны.
Так, 25 лет уже протекли со времени страшной Бородинской битвы, но воспоминания о ней живы, лица бесстрашных погибших товарищей, слабые отголоски страдавших от ран, торжественные клики русских и повсеместный гибельный ад огня глубоко еще начертаны в памяти — дика, мрачна была картина эта!
Кровавый бой жизни со смертью, глухой рев бесчисленных орудий, неистовые вторжения кавалерии и жаркие повсюду свалки на штыках, с которыми русские всегда непобедимы, живо еще мелькают в глазах, и здесь роковое «ура!», как предтеча грозы, изумляет и приводит в робость врагов, и общая тревога, треск оружия, а тут громовые взрывы пороховых хранилищ, как волканы, несут гибель в собственных рядах и в рядах неприятеля, и в этом беспримерном побоище, среди двух тысяч огненных жерл, русские бесстрашно принимают удары на грудь, удары врагов, хлынувших на Русь несметными толпами.
Содрогается человек, переносясь к событиям, которыми изведались силы всей Европы с Россией, которыми она, чуждая корысти, решила будущую судьбу вселенной, где миллион закаленного в победах войска, водимого могучим военным гением Наполеона, летел ударить на Россию, оковать ее рабством, стереть в прах твердыни ее, этих гордых русских, не поникших еще пред завоевателем света, и наконец погибель этого миллиона и жалкую, достойную участь вождя их, врага вселенной.
Дивитесь, смертные, дивитесь величию России, величию, освященному навеки беспримерным героизмом государя Александра и высокою его кротостью; мы любили монарха нашего, стекались по его мановению, и призывный его голос был родным сердцу русских.
Так Провидение избрало Отчизну нашу мрачным позорищем для славы; мы прошли тяжкие, благодетельные опыты, на них создалось вечное могущество России, ими разрушили долгий плен Европы.
И давно ли еще венценосный герой России, сдружась с тяжкими трудами войны, среди неустрашимых детей своих загремел новыми подвигами и торжественно водрузил победное свое знамя на Арарате, Балканах и в недрах мятежных сарматов[41].
Покорились страны, поникли народы, и великодушный помазанник даровал им свободу, возвратил отторженные земли и, движимый духом неустрашимости и величием своего сана, не раз являлся один среди враждебных воинов, павших пред ним.
В такую блестящую эпоху отрадно вспоминать былое; оно неразрывно связано с современной славой Отечества нашего.
Настал 1812 год, явился страшный, просвещенный Атилла. Европа ужаснулась, и малодушные обрекли Россию погибели, возгорелась кровавая война, и мы понесли на груди врага в Россию, на смерть. Он посевал мятежи, попирал святыню — и следы его обагрены кровью и пожарами.
Все признавали необходимою ретираду систематическую, но русское сердце не выносило ее; оно восставало против благоразумия. Ударить, разбить — вот к чему пламенеет кровь русская. Но, вняв воле царя, спасителя Отечества, мы с терпением переносили отступление; наконец, утомленные им, мы жадно ожидали генеральных сражений. Авангардные дела[42] мало занимали нас, мы решились всей массой войска принять на себя врага. Мщение за Отечество был общий обет армии.
Светлейший князь Кутузов давно понял его и подарил нас прекрасною позицией, открылись поля Бородинские, и многие предузнавали, где кому пасть. Тихо, величественно мы занимали их, стройная линия тянулась далеко, общее движение одушевляло нас; батальоны пехоты переходили из одного места в другое; они сливались в колонны, везде показывалась артиллерия, выдвигались батареи, грозна была наша армия пред роковою битвой, и тяжкая дума пала мне на сердце, страшная кручина занимала его. Облокотясь на одну из моих пушек, я поник и глубоко грустным чувством следил великолепную громаду войск наших.
«Что все это предвещает? — подумал я. — Бурю ли для Отечества нашего или новое торжество славы, которая никогда не изменяла оружию нашему; удачный ли натиск врагов, давно в нашем сердце, или отчаянный отпор, к которому кипели мы? Кому суждено погибнуть? Кто возвратится еще к родным? Или эта черная земля покроет миллионы?
Творец! Какое предопределение царствам и человеку! Убитый ли за Отечество или победитель счастливее? Кто славнее: тот ли, кто стеснил врага и закрыл навеки глаза, видевши победу, — или тот, кто надменно налагает плен на противников? И есть ли благополучие выше смерти за Отечество?
Вы решили это, русские! Неимоверные жертвы ваши пламенели на алтаре Отечества; вы покинули жен, вы отдали государю детей и явились на смерть в одних рядах с своими отроками. Отцы и дети, юноши и старцы, все родные по крови и чувству патриотизма, вы гибли на руках сыновей и завещали им мщение врагам; вы бились рука с рукой и спасли Отчизну[43], и Государь обнял вас как детей, назвал собратами, сослуживцами, драгоценные имена!»
Так думал я — сильнее билось сердце, оно обнимало Россию, сочувствовавшую тогда с ним и, может быть, роптавшую на нас, но мы не пали духом. Царь знал, достойны ли мы имени русских и его попечений!
Вились мечты мои пред зевом общей могилы, и желание торжества милому Отечеству переживало все другие, и тогда молитва к Творцу затеплилась в душе моей, — я очнулся, и все тихо: заревые выстрелы катились еще, дым их сливался с мраком вечера, а ночь, роковая ночь угрюмо надвигала могильный покров над бесчисленными жертвами, огни врагов светлелись еще. Что там? Готовы ли на бой? Но нет: у них запальчивость и тщеславие, у нас — судьба Отечества, груди стеной; мгла скрыла враждебных, и природа и месть затихли сном, все мы полегли над бездной, разверзшейся на рассвете.
Была черная, глубокая ночь, как мысли мои. «Завтрашний день, — думал я, — укажет, кто пал из исполинов! Кто сражается за славу, кто — за родные пепелища! Русские! Окровавим землю нашу, покроем ее трупами врагов, пусть Россия увидит, достойных ли она имеет сынов, пусть Европа в подвиге нашем устыдится своего рабства, падем для бессмертия!»[44]
17-я бригада наша занимала место на правом фланге нашей армии; храбрый полковник Дитерикс 2-й командовал ею, три батареи были расставлены.
Незабвенный граф Кутайсов, начальствовавший всею артиллериею, храбрый, просвещенный генерал, подававший великие надежды Отечеству, внушавший полное к себе уважение благородным характером, мужеством, бывший отцом своих подчиненных, накануне еще сражения приехал отсматривать к нам линию артиллерии на всей позиции, занимаемой армиею, входил в прения с офицерами о выгодах местного положения для артиллерии, позволял оспаривать себя и следовал за мнениями нашими; наблюдал проницательно, спрашивал о причинах, заставивших каждого из нас поставить так или иначе свои орудия, и соглашался, если мы были правы.
Так, видя одно из моих орудий в ущелье: «Вы его превосходно поставили, — сказал он, — прислуга закрыта от огня неприятеля, и оно может действовать на довольно обширном пространстве, но эти два вы слишком открыли неприятелю».
Я объяснил ему, что они стали на гребне отвесной горы и, действуя на произвольном пространстве, оставаясь на виду, не могут служить метой неприятелю, ибо выстрелы слишком должны быть счастливы, чтоб ядра в орудия попадали.
«Ваша правда, — сказал он, подъезжая ближе к ним, — я этого еще не замечал, и я бы не избрал лучших мест». Тут он соскочил с лошади, сел на ковер и пил с нами чай из черного обгорелого чайника. «Я сегодня еще не обедал», — сказал он.
Так дружески прощался с нами Кутайсов на закате прекрасной жизни; он объяснил нам значение следующего дня, вскочил на лошадь и помчался. Мы следили долго этого любимого нами человека, и кто знал, что в последний раз, кто знал, что завтра, увлеченный беспримерным мужеством и патриотизмом, он погибнет за всех!
Кровавою пеленою занималась заря, оставленные биваки дымились, тлели еще последние огни и догорали, как жизни раненых. Армии были в боевом порядке, орудия наши заряжены, роковые фитили курились уже; восходило и солнце, оно позлащало, ласкало оружие наше.
Стрелки завязывали дело, слышна была перестрелка на нашем левом фланге. Вдруг она распространилась и вспыхнула по всей линии, как пороховой стапин; заревели пушечные выстрелы, канонада усилилась; но, к досаде, мы были в бездействии, неприятель не атаковал еще нас. Творец, кто думал, что в спокойных хладнокровных наших лицах, в этих людях, исполненных жизни и отваги, прошедших смерть, чрез два часа останутся только трупы, кто провидит час смерти — час всеобщего истребления, или сердце-вещун каждому укажет его; за два часа, говорю, мы были веселы, шутили, смеялись, сочиняли эпитафии друг другу, и в то же время полилась кровь, растерзаны члены наши и нет даже следов знакомых, родных лиц.
Вдруг гонец — он скакал во всю прыть; два слова из уст его: «Орудия на передки», — это было дело одного мгновения, и грозная цепь из тридцати шести орудий и восьмидесяти пороховых ящиков под сильными выстрелами неприятеля торжественно понеслась на левый фланг, где бой сделался жестоким и сомнительным, на помощь родным, удерживавшим сильный натиск превосходного числом неприятеля[45].
На быстром движении нашем мы выдержали огонь со всей неприятельской линии, расположенной на несколько верст; звенья великолепной этой цепи выбивались ядрами врагов, но это не останавливало общего стремления; одно ядро пронизало две коренные лошади моего «единорога»[46]; отрезали ремни, впрягли других, помчались следом за батареями. Неприятель усиливал свои выстрелы, сосредоточивал их противу нас, но мы достигли своего назначения, быстро очутились на левом фланге, где помощь наша была необходима, стали разделяться, замещать промежутки и вступили в жаркое дело — здесь целый ад был против нас; враги в воспаленном состоянии, полутрезвые, с буйными криками толпами валили на нас; ядра их раздирали нашу линию, бой был уже всеобщий, стрелки наши отступали, неприятель теснил их. Офицеры их были перебиты, неприятель, не видя на этом месте пушек, делал уже кавалерийские атаки, но появление батареи ободрило наших стрелков. «Батарея, стой, с передков долой!» — она хлынула картечью, опрокинула колонны, отряды неприятельской кавалерии смешались, и линия врагов подалась назад, стрелки наши бросились вперед, завладели высотами, мы твердо стали на этой позиции[47]. Солдаты наши любят пушки и грудью стоят за них: «Вперед, ребята, — кричат они, — родимые приехали!»
Здесь сражение сделалось как бы поединком, трупы усеяли землю, лошади без всадников, разметав гривы, ржали и скакали; отбитые орудия, остовы ящиков[48] были разбросаны; дым, пламя, гул орудий, изрыгающих беспрерывный огонь; стонали раненые, дрожала земля.
Мужественный неустрашимый генерал Багговут, командовавший нашим корпусом, прискакал к нам. «У вас очень жарко», — сказал он. «Мы греемся с неприятелем», — отвечали мы. «Вам нужно подкрепление, стойте, братцы, ни шагу, вы изумляете неприятеля».
Графа Кутайсова уже не было на свете, мужество увлекло его в пыл битвы, и одна только лошадь возвратилась. Завидна была смерть героя, и мы воскипели еще более мщением за него.
Вот как лишились мы храброго генерала: враги, негодуя, что русские не уступают им ни шагу, и устыдясь превосходства своего числа над нами, решились расторгнуть центр наш и принудить нас к отступлению. В этом намерении они в сильном числе бросились на одну из главных наших батарей в средине линии, расположенной двумя фасами. Не было средств удержать стремительного их натиска, и они завладели ею. Пылкий Кутайсов и хладнокровный Ермолов[49] мгновенно поняли план неприятеля, исполнение которого влекло для нас неисчислимые бедствия. Не останавливаясь, оба знаменитые генерала решились пожертвовать славе оружия нашего, они схватили Уфимский полк и повели его сами в пыл сражения на потерянную батарею.
Засверкали штыки, загремело «ура!» — батарея взята, но пал Кутайсов. Неустрашимый, мужественный генерал, достойный почестей, смерть твоя спасла честь нашей армии в деле Бородинском, ты умер с отрадными чувствованиями, ты сознавал свой подвиг и достиг его[50]. Остался у нас достойный твой сподвижник. Потщимся, русские, оценить их самоотвержение, будем произносить имена их с благоговением. В такой дани не может отказать им потомство, еще менее — современники[51].
Неприятель, превышая нас числом в пять раз, изумился неустрашимости русских, он утомился атаками, мы принимали его на верную смерть, сражение сделалось медленным, но смертоносным, усталые войска отдыхали для новых истреблений, — одна артиллерия не останавливалась. Жерла орудий извергали пламя, свет потемнел, дым клубился в атмосфере, могильный гул потрясал землю, и ужасный грохот орудий не прекращался.
Покрылись поля жертвами, кровь собратий и врагов дымилась, они погибали, встречаясь с нашими; ряды обеих армий пустели, лучшие наши солдаты пали; что нужды? Мы знали, за что стояли, смерть повила всех одним чувством, не было уже у нас попечения о близких, исчезла заботливость о жизни человека, добродетель, отличающая столь много русского, было только Отечество и жажда истребить врага.
Так раненые просили помощи: «Не до вас, братцы, теперь, все там будем», — отвечали солдаты товарищам; убьют ли кого, смертельно ли ранят — в одну груду, сострадание замолкло на время; собственная жизнь сделалась бременем: радовался, кто ее сбрасывал — он погибал за государя, за Россию, за родных.
Когда истощены были обоюдные силы, когда неумолимая рука смерти устала от истребления, армии стояли, казалось, недвижимо; не было конца бедственному дню; одни орудия глушили, раздирали ряды, местами смолкали и они.
В одном из таких промежутков бомбардир одного из моих орудий Кульков, молодой храбрый солдат, опершись на банник, призадумался; я знал прежде и угадал прекрасные чувствования простого человека. «Ты думаешь о суженой!» — «Точно так, ваше благородие, — отвечал бомбардир. — Жалко, когда больше с ней не увижусь». — «Бей больше французов, — сказал я, — чтобы они ее у тебя не отняли». — «Нет, ваше благородие, лучше света не увидеть, чем отдать ее бусурманам».
Несчастный угадал — ядро снесло ему голову, мозг и кровь брызнули на нас, и он тихо повалился на орудие с стиснутым в руках банником. Солдаты любили, уважали его за храбрость и добрые качества. «Позвольте его похоронить, ваше благородие». — «Не успеете, братцы, теперь, — сказал я им, — а успеете, делайте, что знаете, мне теперь некогда». С этим они бросились, оттащили обезглавленное тело, вырыли тесаками столько земли, сколько нужно, чтоб покрыть человека, сломали кол, расщемили его сверху, вложили поперечную палочку в виде креста, воткнули это в землю, все бросили на полузакрытого товарища по последней горсти земли. Солдаты перекрестились: «Бог с тобою, Царство тебе Небесное», — сказали они и бросились к пушкам: неприятель снова атаковал нас. Бог нам помог.
Отразив неприятеля, мы составили совет, заряды наши были выпущены, едва оставалось по нескольку на орудие, — храбрый унтер-офицер Литовского уланского полка разрешил наше недоумение. «Позвольте мне, ваше благородие, слетать за ящиком к неприятелю». — «Охотно, — отвечал я, — ты будешь за это вознагражден». И он помчался в неприятельскую линию.
Пред этим несколько раз он скакал по сторонам, осматривал число неприятеля, доносил нам о его частных движениях, принося чрез свои поиски истинную пользу. Здесь он мчался с ящиком, одна из трех ящичных лошадей была убита; из двух остальных у пристяжной была переломлена нога, коренная легко ранена. Улан ухитрился: он привязал поводья двух этих лошадей к хвосту своей лошади, опрометью сел на нее и скакал к нам; пристяжная едва могла поспевать, скача на трех ногах.
Мы торжественно встретили храброго: я поцеловал улана. «Где ты отыскал ящик с зарядами?» — «А вот где: осматривая по вашему приказанию вот ту конницу, что сейчас было пожаловала к нам, которую вы отпотчевали картечами, я увидел несколько русских орудий, бросившихся в атаку; вот они за убитым ездовым и лошадью не могли его взять, когда поскакали вправо, а французам некогда было; они дрались с нами». Заряды пришлись по калибру легких наших орудий, и мы с радостью их разделили как драгоценную добычу, выхваченную почти из рук неприятелей, которую в это время нельзя было заменить на вес самого золота.
Граф Сиверс, как главный начальник нашего отряда, поздравил храброго унтер-офицера; светлейший князь Кутузов за подвиги его в целый день произвел в офицеры. Мы радовались, что он был достойно награжден, и, имея заряды, не унывали более, люди у орудий были изранены, мы их заменили рядовыми из Рязанского и Брестского полков, нас прикрывавших; на лошадей посажены были лихие ратники Московского ополчения; день этот истребил превосходных опытных у нас канониров, но где было им лучше пасть, как не под Бородино, где великодушный государь <Николай I>, сознавая вполне жертву, понесенную убиенными, повелел соорудить достойный мавзолей на поле Бородинском, на удивление векам, пусть драгоценный этот памятник оживит воспоминания, пусть воины наши, узрев его, возбудятся еще большей ревностию и соделаются достойными на великие жертвы, пусть примиренные враги с тайным ропотом отойдут прочь. Завидя обелиск гигантам Европы, у них затмится мысль нового вторжения в Россию, где громовые кары их настигли[52].
Мир праху вашему, исполины России, достойные плача и радостных воспоминаний! Гром вашего оружия раздавался повсюду, перуны ваши поражали всех, Север и Юг, Восток и Запад, все поочередно приняли ваши законы. Промчатся столетия, и скрижали истории обессмертят ваше имя, вселенная будет переноситься к памяти вашей с благоговением, и неумолкаемо твердить дальнейшее потомство о вас с справедливым уважением.
В солдатах наших проявляются часто прекрасные, высокие черты; так, в этом сражении французы были взяты в плен, многие были ранены, у одного оторвана нога. Мучимый нестерпимою болью и голодом, он обращался к нашим солдатам и просил хлеба — у нас его не было, обоз наш был далеко, один из них вынул кусок хлеба и отдал его неприятелю: «На тебе, камрад[53], я с ногами пока и достану где-нибудь, а тебе негде его взять». Я знал, что кусок был последний, и обнял благородного солдата, храбрый и добродушный получил за Бородинское дело Георгия. Так есть великая душа в наших простых воинах; она хранится, как драгоценный алмаз в грубой своей коре, умейте только его раскрыть…
Вечерело, выстрелы затихали, отдых сделался необходим, армии пролили, казалось, всю кровь, не было уже жертв, просветлел воздух, дым тихо взвивался и редел; военачальник врагов (утверждали пленные, что то был сам Наполеон), окруженный свитою более ста особ, рекогносцировал, он смотрел часто в зрительную трубу; мы пока молчали, он приближался, нам этого и хотелось, легкие наши орудия были заряжены ядрами, батарейные — картечами; в совещании мы составили план воспользоваться этим обстоятельством и дать залп, выдержав хладнокровно приближение, — этим мы могли истребить если не счастливца, то некоторых неприятельских генералов, бывших тут в свите.
Мы окружили орудия, чтобы не дать заметить, что их наводили; вдруг отскочили, вспыхнул огонек, взвился дым с скорострельных трубок, и все орудия грянули смертью. Расторжен великолепный поезд, разметали его по сторонам, половина истреблена. Но вслед за тем мы выдержали мщение врагов, выдержали неимоверно. Чрез четверть часа густая колонна французских гренадеров, до пяти тысяч, с красными распущенными знаменами, музыкою и барабанным боем, как черная громовая туча неслась прямо на нас; казалось, ей велено погибнуть до последнего или взять нашу батарею.
У нас потеря была значительна; храбрая бригада Брестского и Рязанского полков, бросаясь в продолжение дня несколько раз на штыки, расстроила себя. Генерал граф Ивелич, командовавший ею, был ранен[54], но не оставлял своего места. Мужественный Литовский уланский полк не менее потерпел от беспрерывных атак; нам оставалось погибнуть. Неустрашимый граф Сиверс ободрял нас, мы решились идти на смерть.
Офицеры артиллерии были перебиты, оставались только я и боевой поручик Тишинин (ныне артиллерии полковник). Мы обнялись с ним и хладнокровно ожидали врагов, не желая им дать даром ни выстрела, и с уверенностью объявили прикрытию, что на его долю будет половины этой колонны, обнялись, еще простились, — и к делу. Мы первые должны были встретить незваных гостей.
Надобно отдать справедливость французам, что натиск их бывает необыкновенный; первые их атаки чрезвычайно стремительны, кажется, только одни русские их могут выдержать. Обыкновенно они делают ложные движения, сосредоточивают в один пункт все свои силы и с бешенством бросаются, чтобы прорвать линию; но это продолжается недолго, далее они смягчаются, делаются приветливее, и тогда русские, постояннее по силе характера и бесстрашию, бросаются и сокрушают их.
Так было и здесь, в нашем деле: они с диким криком приблизились, мы встретили их картечью, и страшная колонна поколебалась. Начальники их кричали: «Allons! Avancez!»[55] Ряды мгновенно замещались, они выстраивались чрез трупы своих и двигались плавно, величественно. Брызгнули еще картечью. Новое поражение, колонна смешалась, но крики начальников не умолкали, и она, опять стройная, двигалась.
Для нанесения решительного поражения и замедления ее на ходу мы начали действовать залпами из полубатарей, выстрелы были удачны, разредела эта страшная туча, музыканты и барабаны замолкли, но враги опять шли смело. Колонна эта была похожа на беспрерывный прилив и отлив моря, она то подавалась назад, то приближалась, в некоторые мгновения движения ее от действия нашей батареи были на одном месте, она колебалась, вдруг приблизилась. Эскадроны Уланского полка бросились в атаку, но по малому числу людей не могли выдержать ее; колонна открыла убийственный батальный огонь, кавалерия наша была отбита и возвратилась. Граф Сиверс, бесстрашие которого в этот день было свыше всякого описания, видя, что не остается у нас более зарядов, приказал взять на передки и прикрыл наше отступление егерями.
Мы сделали последний прощальный залп из целой батареи. Французы совершенно смешались, но опять строились почти пред батареей; тут Рязанский и Брестский полки грянули «ура!» и бросились на штыки.
Здесь нет средств передать всего ожесточения, с которым наши солдаты бросались; это бой свирепых тигров, а не людей, и тогда как обе стороны решились лечь на месте, изломанные ружья не останавливали, бились прикладами, тесаками; рукопашный бой ужасен, убийство продолжалось с полчаса. Обе колонны ни с места, они возвышались, громоздились на мертвых телах. Малый последний резерв наш с громовым «ура!» бросился к терзающимся колоннам, более никого уже не оставалось — и мрачная убийственная колонна французских гренадер опрокинута, рассеяна и истреблена; мало возвратилось и наших. Единоборство колонн похоже было на бойню, лафеты наши были прострелены, люди и лошади перебиты; последние по какому-то инстинкту стояли, целый день печально наклонив головы, они смирно переставляли ноги, вздрагивая по временам от ядер и гранат, попавших на батареи.
Вечер прекратил убийство, горсть победителей возвратилась к своим; мы все были окровавлены, одеяния наши изорваны; мы были похожи на часть спартан, погибших с бессмертным Леонидом[56]; лица наши в пыли, закоптелые пороховым дымом, уста засохли; но мы дружно обнялись и почтили память погибших слезой сострадания, которое притупилось, исчезло в продолжение дня. Мы чувствовали, что достойны доверия Отечества и государя.
Ночь провели на трупах и раненых, и мечты мои вновь воскрылились; я видел, как обагрялись Бородинские поля кровью, видел отрадно, как гибли враги, как ядра мои раздирали страшную колонну, готовую нас сокрушить; видел, как пламенным шаром закатилось солнце вместе с жизнью почти ста тысяч; мрак покрыл их навеки. Но ты восстанешь опять, величественное светило, ты заблестишь на горизонте, ты приютишь, оживишь все прозябение, ты согреешь теплотой своею природу, ты осушишь ее слезы; не восстанут только несчастные убиенные, не приютят они более сирот, ими оставленных, не осушат их слезы, не закроют вежды их, и предмогильный плач не облегчит страданий, не утишит ран душевных о судьбе родных и Отечества. Завтра стоны опять раздадутся, и ты, устыдясь убийств, опять западешь, солнце, за черную землю. Скажи, долго ли еще на земле продлится бесчеловечие? Может быть, протекут века, миллионы колен на свете истребится, и ты по-прежнему будешь светить пожарам, грабежам, убийствам, или ты остановишь великолепный свой путь, когда люди все истребят друг друга; или когда новый возврат Спасителя избавит, примирит от вражды человечество.
Но в эту бедственную годину Россия ли искала войны? Не отклонял ли ее государь Александр, любя, как детей, своих подданных, и какую умеренность в требованиях, какую высокую кротость, достойную его сана, он показал побежденным!
Так сорок столетий протекли, и в этих столетиях нет примера подвигов, которые явили русские, обессмертившие имя свое. Везде, во всех странах мы являлись грозою притеснителям и блюстителями мирных обитателей. Великодушие увенчивало всегда наши деяния. Так, утвердясь на высотах Монмартра, мы ожидали только воли царя, одно мановение его — и этот гордый Париж взлетел бы на воздух[57], — признаться, все мы жадно желали этого, но воля его была для нас священна. Он помиловал врагов, и мщение наше за родную Москву затихло; мы примирились великодушно с неприятелями.
Дотоле мы будем счастливы, пока остаемся русскими. Мы любим наших государей и Россию, слава их для нас драгоценна, и если нужна для их величия наша кровь, кто из нас отрадно не прольет ее до последнего биения сердца, пламенеющего их благоденствием?
Граф Сиверс, не имея уже при себе адъютантов, которые были все разосланы, и заметив, что неприятельские колонны сильно напирают, сказал мне: «Я останусь вместо вас, скачите скорее к поручику Вейде (он стоял с шестью орудиями правее нашей батареи); пусть он обратит все свои выстрелы против колонн, а не против неприятельских батарей».
С этим поручением я уже скакал; на пути моем поразили меня множество предметов, от которых теперь отвращается сердце — все разбитое, изломанное, раздавленное, обнаженное; и на этом безобразном поле страданий малороссийские наши кирасиры в неистовой схватке с французскими латниками, кирасы их трещали от взаимных приветствий палашами, они жарко рубились — вторглись в боевую непреодолимую дотоле колонну лучших французских войск и подавили ее силою, решимостью: это были две страшные столкнувшиеся тучи, из которых полились потоки крови.
Они так дружно соплелись, что я проскакал мимо их, не обратив почти на себя никакого внимания, два латника только бросились ко мне, но были изрублены нашими кирасирами, и я пронесся стрелою, сделав по одному удачный выстрел из пистолета.
Надобно удивляться иногда тому ожесточению и той страсти достигнуть непременно своей цели, которыми исполнены бывают враждующие.
Полковник наш, желая прекратить действие одной неприятельской батареи, которая выхватывала ряды из наших колонн, скомандовал нашей батарее в атаку; мы бросились на передних отвозах, подскакали на картечный выстрел, дали залп ядрами и продолжали стрелять картечами, сбили батарею, она замолкла и снялась с места с подбитыми орудиями.
В это время малороссийские наши кирасиры схватывались с французскими латниками, ожесточение их было так велико, что они, поражая друг друга, проносились не единожды сквозь нашу батарею, рубились меж собою, не трогая нас; я изумился этой запальчивости, которая может иметь вероятие в глазах только очевидца.
Чтобы достигнуть моего назначения, я пустился во весь карьер; вдруг свалилась моя лошадь и я с нею, она лежала без задних ног; я бросился пешком, получа добрый толчок, от которого зазвенело у меня в ушах. Множество лошадей разгуливали и резво неслись перед мною; я схватил одну за мундштук; она, потеряв хозяина, летела прямо ко мне и остановилась в двух шагах, но ядро повалило и ее.
Достигнув пешком батареи Вейде, я увидел храброго офицера с пробитой пулею рукой, кровь текла из нее, но он не обращал внимания и радовался только искусному действию своей батареи. «По крайней мере, вели завязать себе рану, чтобы быть в силах исполнить приказание графа», — сказал я ему. Сильный, от природы неутомимый, он вырывался из рук солдата, который, заложив рану куском пакли, завязывал ее платком и продолжал кричать: «Второе и третье орудие — по правой колонне! Хорошо, ребята, мастерски, недаром выстрелы!»
Мы пожали друг другу руки, и я возвратился; не более получаса я был в отсутствии, но уже не застал у себя многих на батарее; ядра свистали, рикошеты их бороздили землю, осколки гранат летали.
Раненный в пятку поручик Давыдов спокойно сидел в отдалении и читал Юнга[58], с которым он никогда не расставался; неприятельские выстрелы летали мимо его. «Что ты делаешь?» — «Надобно успокоить душу и приготовиться к смерти, — отвечал он хладнокровно, — мне с вами не остается ничего делать, я исполнил свой долг».
Вечный его соперник в мнениях, тяжелораненый поручик Неронов прощался со мною глазами, которые ту же минуту сделались неподвижны. «Не оставляйте, братцы, места и поклонитесь родным», — сказал он тихо и замолк навсегда. Сердце мое затрепетало, потеря благородного этого товарища прибавила ему новую рану. Мрачный, печальный, он целый день говорил о смерти, которую прозревал.
Солдаты, увидев меня, все воскликнули: «Слава Богу, ваше благородие, что вы живы; мы думали, что латники вас изрубят и помочь нельзя б было; а как убили лошадь вашу, то и попрощались с вами». Они, говоря это, работали отчаянно, только один огорчил меня. Подавая заряды из ящиков, он каждый раз скрывал за него свою голову, когда прожужжит ядро или мелькнет дымящаяся граната, действуя, впрочем, целый день как храбрый солдат.
Я вызвал его, зарядили орудие, поставили его перед самым жерлом: «Вот так должны умирать негодяи», — сказал я и взял пальник в свои руки. «Виноват, ваше благородие, этого вперед не будет, что-то тоска напала». Я простил его и отослал опять к зарядному ящику; но лишь он открыл его, чтобы достать заряды, неприятельская граната лопнула в самом ящике, ящик взорвало, и солдата не нашли. «Вот, ребята, — сказал я, — как Бог наказывает трусов». Лошадей отбросило, опалило, но они остались живы; бедные животные смирно остановились на этом месте.
Выстрелы бывали иногда удивительно удачны. Так, один раз неприятельское ядро попало в верхнюю часть орудия, отдало его, сбило мушку, сделало впадину и отскочило; солдаты шутя и остроумно говорили: верно, не по калибру пришлось. Другой выстрел был еще страннее: под орудием на самой оси висела корзина с рожью (запас артиллерийских солдат); ядро пробило корзину, прошло сквозь рожь и оба бока корзины, сделало углубление на оси орудия, и уже после сражения изумленные солдаты нашли его в корзине и долго хранили, как подарок от французов.
Но в одну из смертельных минут спасение наше с поручиком Тишининым было чудесным. Батарея наша должна была мгновенно сняться, орудия были взброшены на передки, и она неслась уже на рысях. Остановившись, чтоб положить на лафет некоторых раненых, мы догнали свои орудия, и как верховые лошади наши были убиты, мы хотели оба вскочить на лафет одного из орудий; и не достигши его несколько шагов, как ядром перерезало правило, минуту раньше — и нить жизни нашей была бы прервана. «Бог хранит вас, верно», — заметили радостно солдаты.
Известный уланский герой, участвовавший во всех наших действиях и проголодавшись подобно нам, в одну из самых смелых рекогносцировок овладел большим горшком коровьего масла, который он добыл из французской зарядной фуры; солдаты бросились на горшок, разбили и в одно мгновение поглотили по кускам все масло. После сражения они набрали несколько грибов и жарили их на огне бивачных костров. «Худо, братцы, сделали, — сказал один из них, — что масло съели, поберечь бы до грибов».
Такие шутки у них обыкновенны. Русский солдат не унывает; высокое присутствие духа особенно у них обнаруживается во время перевязки раненых; так, один из них с оторванной ногой говорил своему фельдфебелю, который прострелен был пулей в щеку и не мог говорить: «Ну, Иван Петрович, посылай нас за соломой, за дровами» (то есть как это делалось им прежде). Бедный фельдфебель покачал головою.
Страсть к битвам обнаруживается в народном духе русских, единоборство для них — забава. Взгляните на народные наши гимнастические игры: все они носят характер воинственный; охота к кулачным боям ни в одном народе, со включением самых англичан, столько не обнаруживается, как у русских, и этот бой у нас всегда в виде колоссального и имеет собственную свою стратегию. Такие генеральные сражения, особенно в губернских городах и всегда двух противных партий, служат тому очевидным доказательством. Какие кровавые сшибки; и тут своя тактика, задирают обыкновенно мальчики — это стрелки, далее схватываются все — это армия, наконец, лучшие уважаемые бойцы — ветераны, как главный резерв.
И как после подобных уроков целой жизни не уметь русскому работать штыком и прикладами в сражениях? Нельзя дозволить продолжать такой закоренелый обычай как для сохранения людей, так и потому, что он принадлежит к временам отдаленным; но нельзя не признаться, что эти народные битвы, имея целью часто одно увеселение, поселяют мужество и навык. Совершенно справедливо, когда говорят, что русские идут в дело с радостью, напевая любимые народные песни; это подтверждается фактом, мной изложенным. Могучие наши богатыри привыкли смело встречать удары равных себе. Они никогда не думают о ранах и страданиях, главный у них результат — броситься, достигнуть, разбить, и если знают, что государь в армии, давай тогда смело десять неприятелей на одного. С такими воинами на что не решишься, чего не сделаешь! Они от начальников требуют только заботливости о своем продовольствии и за то предают себя всем жертвам, которые от них потребуют; скажи им приветствие, ободри, попробуй каши из их котла — и они пойдут в огонь и в воду; радушие начальника их утешает. Суворов многими своими победами, кажется, обязан частью тому, что он более других вождей узнал путь к сердцу русского солдата.
Здесь кстати заметить, что русские и французы бывают всегда враги только по соревнованию в славе. Так, на вопрос одного генерала, что называется неприятелем, — солдат решительно отвечал: «Француз, ваше превосходительство!» — «Ну, а когда война с турками?» — «Все-таки француз». Это было вскоре после кампании 1812 года. Столько ожесточены они были достойным порицания поведением французов в России, и враги наши не должны обвинять даже русских крестьян в жестокостях с ними: ибо неистовые поступки французской армии в России заслуживали бы еще большего мщения. И так ли мы поступали во Франции, так ли мы заплатили за неслыханное зверство их? Впрочем, мы отмщены, мы были во Франции для того, чтоб показать ей великодушие наше. И как добрые дела не остаются без возмездия, то не раз, бывши потом за границей, я наслаждался прекрасными плодами мира и спокойствия, которые мы внесли в недра этого государства вместо мести, которою должны бы были его покарать.
Солдаты наши самолюбивы и любят показывать свою сметливость. В одно время капитан Филатьев прислан был для занятий по службе; не зная его имени, на первый раз из приличия мы называли его monsieur Филатьев; солдаты слышали это. Обращаясь к одному из своих офицеров, я ему сказал: «Об этом пошлите сказать к monsieur Филатьеву». — «Да вот не прикажете ли его послать?» — сказал он, указывая на лихого ефрейтора, тут же стоящего. «Да ты знаешь, как зовут капитана, к которому тебе надобно идти?» — «Как не знать, ваше благородие, к Моисей Филатьевичу», — отвечал он с уверенностью. Мы расхохотались и послали его к Моисей Филатьевичу.
Я думаю, что в солдате нашем развивается воинственный дух, имея его своим началом еще в быту крестьянина. Беспрерывные войны, веденные Россиею со шведами, турками, поляками, татарами и горцами Кавказа, преобразовали нашу нацию в военную. Петр Великий слил ее дух воедино и дал ему достойное для славы России направление; последующие за ним государи развили до высшей степени эту народную доблесть. В Отечественной кампании она обнаружилась величественнее, и 1812 год принял полный характер войны народной с бесчисленными своими ужасами и бедствиями, доказав всему свету истреблением европейской армии, что гибельно трогать нас в дымных наших избах, когда мы не посылаем приглашений. Свободные вооружения наших крестьян, их патриотические действия всякому известны, нужно было только видеть это на опыте[59].
Вид народной войны страшен и величествен: смятение, тревога, всеобщее ополчение, колокольный набат, стражи на высотах и решимость каждого дорого продать собственность, жизнь и судьбу своего семейства. И один спасен — другой погибает.
Но скажите, кто же, если не Творец, сохраняет нас в такие гибельные минуты; отчего один и другой остались живы, отчего пали убитыми и ранеными более ста тысяч в деле Бородинском, где, справедливо сказал Кутузов, трусу не было места? Замолкнем пред ненарушимыми определениями Провидения, упование утешительно; вера есть теплый благотворный луч для души невинной. Она создана для познания всех благостей, которые Творец ей ниспосылает[60].
Принесем ему моления. Порадуемся цветущему состоянию России. Русский гордится по справедливости своим именем. Знаменитые подвиги последних войн, отдавшихся во всех частях света, служат ручательством незыблемого уважения к нам держав просвещенных.
В России мирный кров и собственность каждого твердо охранены законами; таланты и немощность без лицеприятия обретают верный приют.
Рассказ артиллериста о деле Бородинском.
Сочинение Николая Любенкова. СПб., 1837
(цензурное разрешение 17 апреля).
С удовольствием прочитал, конечно, всякий русский статью, помещенную в фельетоне № 189 «С.-Петербургских ведомостей», о славном и незабвенном дне 26 августа 1812 года[61]. И кому из соотечественников недоступно чувство той справедливой, благородной гордости, которая, по прошествии 35 лет, волнует еще сердце при каждом воспоминании, при каждом слове о Бородинском бое? Тем более не может быть равнодушным тот, кого судьба сделала очевидцем и участником боя на родной земле. Состоя в малом числе людей 1812 года, для которых подобные воспоминания назвать можно истинно приятным подарком, я позволю себе, однако же, сказать несколько слов о некоторых подробностях, относящихся до генерала Багратиона.
26-го числа я стоял с орудиями на третьем флеше от леса, перед деревнею Семеновской[62]. Орудия эти принадлежали к артиллерийской роте № 2-го полковника Богославского. На рассвете первое русское ядро полетело с нашей батареи, и выстрел этот сделан был мною. Резко раздался на заре гул выстрела по лесу и подал вестовой знак. Все смолкло, но не прошло и нескольких минут, как длинная цепь французских орудий, поставленных впереди деревни Шевардино, загрохотала в свою очередь и осыпала нас ядрами со всех сторон. Колонны движущихся неприятельских штыков засверкали перед лесом, и вскоре страшный бой загорелся на этой точке, где через несколько часов должно было пасть столько русских героев.
Как артиллерист, которого прямая обязанность состояла в обороне вверенного ему укрепления, я заботился единственно о скором заряжании и направлении орудий против французских полков, которые то отважно кидались на редан-ты, то обходили их с боков. Не берусь передать в подробности все происходившие около нас движения войск, и едва ли хоть один из боевых товарищей моих, который только горячо был занят своим делом, мог уловить все минуты страшных часов 26 августа, посреди дыма и грома, от которого стонала окрестность. Но помню ясно и твердо, что до роковой минуты, где ранен был князь П. И. Багратион, тот окоп, в котором я находился с пятью пушками, оставался все время в наших руках. Ближайший к лесу редант был первый под ударами неприятеля, — и скоро овладели им французы и устремились ко второму реданту, где закипела самая жестокая борьба. Здесь французы то врывались в укрепления, то вновь были выбиваемы подоспевавшими один за другим пехотными полками, — и это объяснялось тем, что оба означенные укрепления, по близкому расположению их в лесу, представляли возможность французам скрывать свои силы, приводить в порядок отбитые части войск и с новыми усилиями возобновлять стремительные их нападения. Третий же редант хотя и пылал в огне, но держался твердо, и смело могу сказать, что ни одна пушка не съехала с своего места в то время, как соседние реданты перешли уже несколько раз из рук в руки.
Был уже 11-й час утра, и я оставался один артиллерийский офицер на уцелевшем третьем русском укреплении. Находившийся вместе со мною артиллерии подпоручик Фомин был убит почти при начале сражения. Более половины прислуги уже не состояло налицо, но пальба из наших орудий не ослабевала. В это самое время появился у батареи генерал Багратион. Как теперь вижу его на коне, с шляпою на голове, из-под которой выказывался белый ночной колпак. Резкие черты лица его делались еще более выразительными в минуту опасностей. Глаза сияли, между тем как все лицо вытягивалось, исполненное отважного спокойствия. Тогда наступил тот грозный час сражения, когда бой перед деревней Семеновской кипел с силою необычайной. Князь Багратион подъехал к нашему реданту и, заметив, что на нем было всего пять пушек и что мы несколько долго целили, не желая выпустить даром ни одного ядра, обратился к нам и сказал: «Господа артиллеристы, вы должны заменить скоростью выстрелов недостаток ваш в числе орудий». Потом он быстро повернул свою лошадь и едва исчез в дыму, как разнеслась роковая весть о смертельной его ране.
Что последовало после, описать трудно. Сражение около нас превратилось в обширную свалку, где конные и пешие резались и кололись под громом нескольких сот орудий, дышавших огнем и опустошением. Картечь клала наповал передовые ряды французов, но новые ряды штыков вырастали на трупах, которые стойко, упорно подвигались вперед. Наконец дошла очередь и до реданта, защищаемого с шести часов утра. Судьба вверила его мне, — и я обязан отдать отчет моим соотечественникам. Скажу по совести, чистой совести русского солдата, что только тогда, как истощились почти все мои заряды, когда французы по грядам тел подступали слева от захваченных уже других редантов к самому укреплению, — я только в ту минуту дал приказание свозить пушки. Русские пушкари, верные своему долгу, умирали при орудиях, но не отдавали их. Упорно отбивались они банниками, и четыре орудия с третьего реданта были не только вывезены в целости, но еще вместе с ними захвачены в плен двое французских стрелков. Оставалось последнее пятое орудие, и оно было задержано по тесноте выхода у траверса. Видя, что спасение его становилось невозможным, потому что французы уже вломились в окоп, я велел отрубить отвоз, — и орудие покатилось в ров.
Вот, милостивые государи, что происходило на третьем реданте у деревни Семеновской 26 августа 1812 года. Я желал передать эту подробность на суд военных читателей в дополнение к статье, помещенной в «С.-Петербургских ведомостях» и в которой, между прочим, ошибочно сказано, что князь Багратион был ранен в 4-м часу. Смею утвердить, что если бы столь важная для армии потеря, равно как и других наших славных генералов, последовала позже того часа, которому я был очевидцем, то, без сомнения, наше левое крыло не было бы так скоро приведено в расстройство.
Русский по душе и по сердцу, я надеюсь, что русские военные историки не побранят за живое воспоминание о событии давно минувшем, но еще свежем в памяти старого бородинского артиллериста.
Генерал-майор Д*******
Принимая этот рассказ с тою степенью достоверности и уважения, которые внушает нам лицо, его писавшее, мы не можем не согласиться, что он проясняет некоторые важные черты упорной битвы за реданты Семеновские, описанной во многих сочинениях различно. Главные военные историки наши, Бутурлин и Михайловский-Данилевский, не определяя в точности по часам все переходы и оттенки великой битвы, говорят, что до той минуты, когда был ранен князь Багратион, французы успели овладеть укреплениями у Семеновской, но подоспел Коновницын и не дал французам утвердиться. Но все ли три укрепления были в это время во власти французов или только два из них — не объяснено. Господин <Ф. Н.>Глинка в «Очерках Бородинского сражения» хотя и говорит, что около 10 часов утра все три реданта при Семеновском схвачены так быстро, что русские не успели свезти с них пушек, но этого нельзя почесть справедливым, потому что в тех же «Очерках Бородинского сражения» господин Глинка, ссылаясь на предания самих французов, на странице 80-й присовокупляет: «К исходу боя между маршалами и князем Багратионом прибыла свежая дивизия Фрияна, которую жестоко поздравили дождем и градом пуль и картечь с третьего реданта, еще уцелевшего за русскими». Следовательно, это укрепление было действительно за нами в то время, как два ближайшие к лесу были не раз французами захвачены и вновь отбиты у них. Это описание, заимствованное из 18-го бюллетеня самого Наполеона, вполне подтверждает сообщаемый нами рассказ генерал-майора Д******* и приносит ему тем более чести, что сами французы высказали истину, которую сообщает нам очевидец. И как не поверить вполне словам того, кто сам грудью отстаивал каждый шаг земли на Бородинском поле и живым языком передает нам теперь это заветное событие?
Другое обстоятельство, на которое в рассказе генерал-майора Д******* должно обратить внимание, относится до рокового часа смертельной раны князя Багратиона. Мы сказали уже выше, что военно-исторические авторитеты наши, описывая битву Бородинскую, умалчивают о времени, которое разделяло все движения, атаки, отпоры и напоры войск в неслыханной пятнадцатичасовой борьбе двадцати народов с стодвадцатитысячной русскою армией. Первое достоинство историка — истина, а потому кто осмелится и обвинять их? Рассказать верно и в точности по часам все события Бородинского сражения, конечно, невозможно. Это сделано, однако же, господином Глинкою, сверившим отечественные материалы с лучшими иностранными сочинениями, и впоследствии господином Полевым, в его книжке о том же предмете[63]. Первый определяет час раны Багратиона в полдень; второй — между 11 и 1 часом пополудни. Бородинский наш очевидец утверждает, что это было еще ранее, и мы ему верим вполне, как живому свидетелю. Замечания же его о последствиях, которые от раны князя Багратиона произошли для левого крыла нашей армии, подтверждаются следующими словами историка Отечественной войны генерал-лейтенанта Михайловского-Данилевского: «Успеху французов способствовало превосходство их в числе и рана князя Багратиона, лучшего из наших боевых генералов».
Ред<акция>.
Русский инвалид. 1847. № 205. 17 сентября. С. 817–818.