МОСКВА

П. П. Жданов Памятник французам, или Приключения московского жителя


ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ

ВСЕМИЛОСТИВЕЙШЕЙ ГОСУДАРЫНЕ ИМПЕРАТРИЦЕ

ЕЛИСАВЕТЕ АЛЕКСЕЕВНЕ.


Всемилостивейшая государыня!

Несчастия, претерпенные мною при нашествии буйных неприятелей, и малые услуги мои, оказанные Отечеству, доведенные до сведения человеколюбивейшего императора Александра Павловича, внушили мне смелость изобразить их, хотя слабо, на бумаге и повергнуть к стопам вашего императорского величества.

Милостивое воззрение вашего императорского величества на сие слабое изображение приключений моих будет лучшим для меня утешением и отрадою в настоящем положении.

С глубочайшим благоговением

посвящает верноподданнейший

московский житель Петр Жданов.


Нашла туча грозная — заревел гром страшный над Москвою белокаменной, и величие ее, созидаемое веками, померкать начало. Бывали времена нерадостные; но подобной невзгоды еще не слыхано. Меч, содруженный с пламенем, все губил, кроме быстрых его размахов, смертоносных ударов и горючих слез, проливаемых несчастными. Ничего не видно было, кроме треска зданий, обрушивающихся от пламени; кроме варварских ударов и стонов в истязаниях умирающих — ничего не слышно было.

Каково же сердцу русскому быть свидетелем всех сих ужасов? В моих жилах замерзает кровь, когда приведу на мысль те минуты горькие. Но не с тем, чтобы растравить раны ваши кровавые, сограждане! Я хочу с вами беседовать. Я хочу токмо поведать вам, как любезным братиям, — что со мною приключилося. Вы простите мне, что повесть будет не велеречива: ни один француз беспутный не давал мне наставлений блистать красотою ложною. Я ручаюсь вам токмо за истину.

Как вещества горючие, в Этне заключенные, клокочут и пенятся, ища себе хода под землею, растопляя камни и металлы, наконец рекою изливаются, руша и истребляя все встречающееся, — так Франция, буйными головами наполненная, гнездилище разврата и порока, не могши вмещать более в недре своем гнусных чудовищ, извергла оных на угнетение и гибель России. Вторгнувшись в пределы наши, алкали прославиться пущими злодействами, искали себе лучшей добычи.

1812 год запишите, россияне, кровавыми буквами в памятниках ваших, да научим потомство презирать злодеев, осквернивших святыни наши. Египтяне степени наводнения Нилова записывали ежегодно на особенном столпе. О, коль различен быть должен от оного столп, посреди Кремля Московского воздвигнутый, на котором изобразятся несчастия жителей столицы древней!

Несчастия, претерпенные мною, подадут токмо понятие слабое о несчастиях собратий моих. Они началися вместе с новым годом (по прежнему счислению)[71]. И если в первый день оного ни один житель Москвы не плакал явно, то внутренняя скорбь и какое-то предчувствие мрачное грудь теснили у каждого. Гражданин мирный, отходя ко сну, найти думал успокоение, — но видения ужасные его сладкий сон тревожили.

Проснувшися раным-нарано, увидели зарю на небе кровавую. И по оной все гадать втайне осмелились, что быть грому страшному; туман, носившийся над крестами позлащенными, сгустившись, упал на землю. Серный запах всюду слышался. И конечно, по средству с порохом, везовым подорвать Москву, он давал себя сильно чувствовать.

Не доверяя предчувствиям, я верил токмо чувствованиям гражданина и родителя. И за неделю еще до сего рокового дня начал перебираться на квартиру новую, за Краснохолмским мостом нанятую. Недостаток в лошадях замедлял мою переправу. За самую дорогую цену не можно было найти подводы для перевозки нужнейшего, ибо все уезжали вон из города, все спешили укрыться от извергов, а бедные принуждены были остаться и дышать с ними одним воздухом.

Я не избег сего несчастия; поспешное движение войск наших и выход из города чрез Калужскую заставу подтвердил горестные предчувствования. Однако ж я не забывал думать, что разделение моего семейства и имущества на две квартиры лишит меня последних способов продолжать жизнь. Побуждаемый сею мыслию, взяв семилетнюю дочь мою, спешил соединиться с женою и другою осмилетнею дочерью, переселившихся в новую квартиру.

День уже клонился к вечеру, уже на высоких башнях пробило пять часов. Казалось, звон колокола изображал общее стенание граждан. Все спешили; но куда, и сами не знали: друг друга спрашивали, и никто отвечать не мог. Топот конский, звук воинских доспехов, невразумительные и дикие крики, издали наносимые ветром, довершили сомнения.

Никогда Праведный Судия Неба не был прошен с такою усердною молитвою о пощаде, как в сию минуту; никогда жизнь не была толико желательною и вместе ужасною, как в сию минуту; никогда воздух не наполнялся толико воплями, как в сию минуту. Отцы и матери искали детей своих — и заплаканными глазами не видели их. Дети искали родителей своих и вместо их обнимали колена чуждые.

Наконец мрачное безмолвие воцарилось. На лице каждого можно прочитать было: мы погибли! Молчание продолжалось, — как вдруг в четыре заставы, как в четыре жерла, ринулись неприятели[72]. Обнаженные мечи и блещущие сабли уверяли каждого, что они не с миром вступают. Да причтется тот к тайным злодеям России, кто думал сему противное; да прилпнет язык к гортани у того, кто сказал им ласковое приветствие; да гремит вечное проклятие над главою того, кто участвовал в их зверской радости!

Не так страшен лев, раздраженный убегающею от него добычею, как войска французские, вошедшие в Москву. Но дабы изъявить радость свою по вступлении своем в оную, ввечеру весь Кремлевский дворец осветили (иллюминировали): они торжествовали, а добрые россы плакали и, посыпав пеплом главу свою, умоляли Небо о пощаде — в сем случае оно только было и защитником и помощником!

Уже ночь, одеянная мраком и ужасом, ниспустилась — и искусственные огни озаряли токмо пагубные пути злодеев. Сон бежал от глаз наших далеко. С трепетом ожидали горшей участи. Скрывались под покровом домов своих, не надеясь увидеть их более, прощались с каждою бездушною вещью. Но смрад и дым[73], проникая в самые сокровенные убежища, порождал горестное предчувствие — лишиться всего. Одна мысль: умереть за Отечество, не даваясь в руки неприятеля, разгоняла сии мрачные предчувствия.

Вдруг пламя, осветившее печальные верхи домов, возвестило о разрушении великолепных зданий. Сокровища, стяжание многих веков, мгновенно пожирались. Подобно огненной реке, лиющейся по воздуху, с дома на церковь, с церкви на дом, оно увеселяло взоры злодеев. Вооруженные мечом и пламенем, они бегали из дома в дом — губили все тяжелое, уносили все драгоценное и легкое.

Страх привел в недоумение — бывший долгое время в сильном замешательстве и ужасе, решился наконец, взявши семилетнюю дочь, несколько хлеба и посуды, идти на новую квартиру к жене моей. Едва успел выйти из ворот, кинулись со всех сторон ко мне хищные звери французы с ружьями и обнаженными тесаками. Забывая о потере вещей, отнятых ими у меня, я думал только о спасении бывшей при мне дочери. Уже многие из них подходили к ней, делали невразумительные вопросы, брали и тащили за руки.

Бледная, отчаянная взывала громко ко мне, просила защиты, — но я был окружен толпою, сквозь которую не мог пробиться. Другие между тем спешили развязать отнятые у меня вещи. Найденные между ими деньги[74] не столько их обрадовали, как куски хлеба. Они вырывали их друг у друга из рук — глотали, не жевавши.

Сие смятение привлекло прочих, окружающих дочь мою, — она в ужасе подошла ко мне, обняла колени мои и упала без чувств. Во всяком другом сие зрелище могло бы возродить сострадание, но французы его не ведают; миролюбивые и человеколюбивые чувствования им неизвестны. Они подошли ко мне снова — и, угрожая смертию, принудили отдать все, что на мне было. Оставался один только крест, возложенный на меня еще при крещении. Я держался за него крепко — умолял их мне его оставить как единственное утешение христианина, но они не чувствовали цены сего утешения, а умели только ценить кусок золота.

Между тем я не мог не дивиться заботливости, с каковою один из них отдавал мне изорванные свои туфли, а другой — с плеч рубище. (Надеюсь, что черта сия многим любителям французов понравится.) Но я отверг их благодеяния — и хотел лучше не иметь стыда, нежели быть обязанным должною им за сию милость благодарностью. Крайность заставила меня воротиться на старую квартиру — там, одевшись снова, я опять пошел в намереваемое место, дабы там если не соединиться с женою, то по крайней мере узнать о ее положении.

Едва только дошел до Калужских ворот — встретил новую преграду. Целый отряд конницы кричал: Стой, стой! — трудно противу рожна прати. Я остановился, держа за руку дочь мою. Сходят с коней своих, снимают все одеяние и с меня и с дочери. Так волки, застигши в густоте леса робкую овцу, раздирают на части. В замену всего, прикрывавшего наготу мою, бросили с презрением изодранную шинелишку и поскакали. Прикрывшись оною, я пошел далее и, отойдя шагов двести, встретил новый отряд. Все, показывая на рот, кричали: Дай, дай! — махая саблями. Наконец, видя, что у меня и на мне ничего нет, кроме рубища, продолжали беззаконный путь свой. Я спешил от них скрыться.

Дойдя до Краснохолмского моста, нашел его распущенным. Сие понудило меня выше сего моста решиться перейти реку вброд. Увидев же на другом берегу плавающий небольшой челнок, вознамерился, перейдя реку, взять его и переехать за дочерью, — как ни велика была опасность настоящая, но будущее угрожало большими.

Переправившись и вброд и вплавь чрез реку, спешил взять челн и плыть на нем за дочерью, оставшейся на другом берегу. Вдруг наехали два злодея на конях, взмахивают тесаками, бьют ими меня по плечам, крича: Тракт, тракт! — указывая на мост, на котором стояли две пары запряженных волов, навьюченных пожитками нашими. Я понял, чего они хотели, — чтобы, указав дорогу, погнал сих бессловесных тварей.

Между тем дочь моя плакала и кричала, видя меня, отходящего от берега. С растерзанным сердцем, с поникшей главою я следовал за неприятелями. Наружность свидетельствовала им беспрекословное повиновение, но внутренне я проклинал их, теряясь мыслями в изобретении достойного им наказания. Часто судьба бывает столько милосерд<н>а для злодеев, что отлагает надолго их наказание. Сия мысль утешала меня и подкрепляла угасающую в груди надежду. Я умолял, заклинал их, плакал, в ногах валялся — ничто не могло внушить им жалости. И так принужден был оставить дочь мою, исповедуя с теплою верою Всемощное провидение.

Подгоняя волов к Таганскому рынку, издали приметил я двух человек, идущих нам навстречу. Догадывался, что это были русские, — догадка была не неосновательна. Их сопровождали двое французов с обнаженными тесаками. О, какая жалость! Они были с завязанными назад руками. Не столько жалок елень, на заклание ведомый. С ними не было ничего, — они горько плакали. Я покушался соединиться с ними — развязать их узы, но варвары многочисленными ударами дали мне почувствовать тщету моих усилий. Измученный ударами, пал на землю. Но и в сем состоянии, малым чем отличающемся от ничтожества, я не переставал думать о дочери. Они подняли меня, — и я снова начал умолять их, указывая назад, где осталась дочь моя. Они меня оставили, принудив соотечественников моих занять мою должность, то есть вести волов.

Выпустя их из виду, троекратным знамением креста я благодарил Бога и спешил назад к дочери. Сколь велика была радость моя, когда я нашел ее стоящею на том же месте. С распростертыми руками она кричала: «Спаси! Спаси меня, родитель мой!» — и кинулась в воду. Опасность лишиться ее навеки затмила во мне мысль о челноке, — я бросился прямо в реку, желая спасти ее или погрузиться вместе с нею в воде. Но дивен Бог в чудесах Своих, дивен и во взаимном спасении нашем. Поддерживая друг друга, мы вышли наконец на берег.

Измокшие, почти без одеяния, спешили на новую квартиру, думая найти там жену мою с другой дочерью. Мы прибыли — и какое плачевное зрелище представилось слезящимся глазам нашим! Мы нашли их избитых, израненных, ограбленных. Не успели сметать слезы наши, оплакивая друг друга, — приметили толпу варваров, буйно стремящихся в дом наш. Несколько выстрелов из ружей, обнаженные тесаки привели нас в ужас, жена моя бросилась мне на шею, дети — к ногам, кричали: «Мы не оставим тебя! Мы умрем с тобою!»

Грабители требовали хлеба и спрашивали какой-то Пензы[75], сопровождая каждое слово жестокими ударами по плечам нашим, — наконец, видя, что мы уже им дать ничего не можем, вышли вон, бросив в сенях трубку, начиненную порохом. Пламя, через несколько минут обнявшее задние части дома, привело нас в пущий страх. Я искал спасения — оставалось единое средство: выбить окно и выпрыгнуть из оного в сад. Вынесши на себе жену и детей, спешили укрыться от пламени, бегущего по пятам нашим. Скрывшись в частых кустах малиновых, не смели пошевелиться; ибо малейший шорох мог привлечь тиранов, жа<ж>дающих добычи своей. Мимо сада и горящего дома они искали и бегали толпами, крича: Са ва биен![76]

Ища лучшего и безопаснейшего убежища в саду сем, мы нашли многих ограбленных, израненных, изувеченных жителей Москвы, распростертых на увядающей траве. Седовласые старцы, преклоняя главы свои, облегчали горесть слезами; дети, ползая вокруг матерей, искали сосцов их — засохших[77] уже от глада. Юноши с бледными и впалыми щеками изостряли укрываемые ими орудия — выжидали случая наказать вероломных.

Между тем пожары умножились. Какие-то необыкновенные выстрелы их сильно возгнетали. Везде видно было только одно пламя, — но где оно еще не успело разлиться, там грабительство и тиранство обнаруживали свои неистовства. Может быть, от сотворения мира ни один изверг так не бешенствовал противу неба и земли. Может быть, в числе многих тысячелетий не было еще ни одного дня, в который бы солнце было свидетелем толиких злочестий, ни одной ночи, которой бы мрак сокрывал толико злодеяний. Осквернены все места — наполнены срамом самые сокровенные убежища невинности и добродетели. Конечно, сам ад трепетал, видя толикие злодейства, и досадовал, что французы превзошли его в искусстве оскорблять Бога, закон и добродетель. Когда бы дикие камни, обрызганные кровью невиннейших творений, могли отрыгнуть глагол, то бы мы ужаснулись неистовств, сими демонами произведенных. Несть до единого — ecu изменившася, ecu неключими быша[78]

На третий день — злосчастнейший день![79] — пламя приближаюсь и к тем местам, кои служили доселе убежищем изгнанным из домов своих. Народ толпами спешил из оных, сам не зная куда. Догоняли друг друга и друг друга опереживали. Стоны, спирающиеся в груди, слова, замирающие на устах, могли только выразить скорбь, пожирающую сердца их. Ветер холодный умножал чувство холода и жажды[80].

Перебегая из одного места в другое, не приметили, как день прошел. Ночь наступила — ветер усилился, и могло ли быть иначе, когда повсеместное пламя нарушило равновесие атмосферы? Приближась к берегу Москвы-реки, многие хотели найти в водах ее спасение; но множество неприятелей, разъезжающих и расхаживающих по оному, лишили и сего спасения. Они любовались пламенем всепожирающим и, стреляя на противолежащий берег, увеличивали пожар[81].

Пронзенный скорбию до глубины сердца, видя жену и детей, изнемогающих от голода и холода, трепещущих от ужаса, — искал себе крова. Тысячи несчастных, терпевших равную участь, встречались там, куда редко или, может быть, никогда не заносили ноги своей. Солодовенные овины, подвалы и погреба были наполнены несчастными. Сии токмо убежища могли спасать их от пожаров, усилившихся в средине города. Можно сказать, что редкий из людей во всю свою жизнь претерпел столько несчастий, сколько жители Москвы при буйном нашествии неприятелей претерпели их в несколько дней. Во всяком другом несчастии и при других обстоятельствах можно бы было найти облегчение и отраду в советах, в помощи и утешении ближних; но мы не имели и сего облегчения. Там, где все страждут, трудно найти его. Свойства человека таковы, что он может казаться равнодушным в гнетущих его скорбях, когда видит других благополучными, чая получить от них руку помощи; но когда все окружающее его страждет, когда и самым воздухом, благопроизвольным даром природы, свободно дышать не можешь, — тогда ничто, кроме смерти, не в силах уврачевать его.

Увлеченный сею горестною мыслью, я решил выйти из мрачного убежища, оставив жену и детей. Лучше перестать жить, нежели видеть страдания кровных — и не уметь облегчить их.

Едва только начало рассветать, пошел я, думая, что хищники, утомленные злодействами, еще покоятся и собирают новые силы к произведению еще ужаснейших. Но как удивился я, увидев вдали целый отряд оных — голод, томя их, отгонял сон от глаз. Завидя меня издали, бегли ко мне и увели за заставу. Когда же совершенно рассветало, взяли меня с собою во внутренность горящего града, водили по обгорелым домам в том намерении, чтоб я показал им богатейшие. Для них не столько были дороги обгорелые остатки сокровищ, сколько вещи, служащие к продовольствию или, лучше, к утолению смертельного глада. Они последний кусок отнимали изо рта у несчастных жителей, истязывая их в несказанных мучениях. Не довольствуясь сим, они принуждали их переносить на великое пространство огромные тяжести, каждый шаг сопровождая ударами. Оставалось одно только утешение: Претерпевыи до конца той спасен будет[82].

Посреди жесткостей и мучений я вымышлял средства, коими бы можно было избежать сего адского тиранства. Притворяясь больным и немощным, я думал отклонить от себя их кары, но тем более воспламенил их неистовство. Окружа со всех сторон, они били меня, топтали, таскали дотоле, пока кровь моя не обагрила меня всего — утопая в оной, я не чувствовал уже почти ничего, кроме слов: «О русман, русман!»[83] — зверским голосом произнесенных.

Преклонившуся дню к вечеру мало-помалу начал я приходить в чувство — открыл глаза, приподнялся с земли, хотел идти; долго не мог собраться с мыслями и воскресить в памяти прискорбие оставленного мною семейства. Воображая наконец живо горестное положение оного, омылся слезами и побрел. Прибывши туда, где оставил жену мою с детьми, не нашел ничего, кроме дымящихся развалин и возметаемого ветром пепла. Вот минута, в которую жизнь воистину была несноснее смерти! Воображая их погибшими от меча или пламени, не надеялся более увидеть и, забывая усталость и боль, в отчаянии овладевших мною, покушался чрез Марьину Рощу удалиться от плачевных зрелищ.

Дошедши до Малых Мытищ, остановился. Все места наполнены были неприятелями; жителей же не видно было ни единого. Квартировавшая тут конница все наполнила ужасом. Гладные звери молотили хлеб по гумнам и диким криком своим оглашали места, тишине и миру посвященные. Не желая быть ими примеченным, робко удалился от мест, оскверненных стопами их, — продолжая путь свой чрез село Алексеевское. Вокруг церкви стояла артиллерия, не более шести орудий, до двух тысяч пехоты и немного конницы. Они, приметив меня, взяли и возвратили в Москву. Желание увидеться с женою и детьми становилось мечтою. Я втайне молился за них, прощался с ними навеки.

На другой день я встретил на распутиях много собратий моих, состояние коих было не лучше моего. Утомленные трудами, изнуренные голодом и печалью, едва передвигали ноги. Сетуя с ними не столько о потере имения, жен и детей, сколько о бедствиях Отечества, молили Бога, крепкого во бранех, утвердить мысли и десницу защитников наших.

Наконец от мимо идущих узнали мы, что желающие выйти из города могут получать билеты для пропуску на заставах и постах; что билеты сии раздавались на Девичьем Поле в доме госпожи Нарышкиной от квартирующего в оном князя Экмюльского <Даву> знающим по-русски бароном Иваном Самсоновым. Будучи обрадованы сей вестью, спешили мы туда; пришедши же уведомились, что билеты даются токмо желающим идти по Смоленской дороге. Радость наша исчезла; мы могли думать, что отправившиеся по сей дороге скорее попадутся в руки кровожадных, лишившихся навсегда свободы.

Не доверяя, однако ж, всему, сказанному нам, 12 сентября пришел снова в упомянутый дом, где нашел толпы народа. Спустя несколько минут барон Самсонов вышел к народу и сказал: «Кто имеет жену и детей, того отпустим и билет дадим вольный». Народ молчал. Старики, потупив глаза свои, стояли, молодые плакали. Никто не хотел сказать, что имеет жену, ибо зверские поступки врагов уверили каждого, как они щадят слабость и нежность сего беззащитного пола.

Без воли Божией влас главы нашея не погибнет[84]. Полагаясь во всем на промыслительную десницу Его, я решился объявить, что имею жену и детей, предоставляя их в мыслях промыслу Предвечного. Барон взял меня за руку и повел в комнату. Часто случается, что стóит только одному решиться на что-нибудь, а особливо при общем несчастии, дабы иметь толпу последователей. Множество голосов кричали вслед нам, что имеют также жен и детей, а барон не остановился.

Он ввел меня в богато убранную, уединенную комнату. Тихо и ласково начал спрашивать: кто я таков? давно ли живу в Москве? природный ли русский? россиянка ли жена? давно ли женат? сколько имею детей? доволен ли своим состоянием?

Я отвечал, что я купец, живу в Москве давно, природный россиянин, жена тоже, женат давно, имею двоих детей, но только не знаю, где они и живы ли, — доселе был всем доволен. Откровенность моя ему понравилась.

Он подвел меня к образу Спасителя, сказал: крестись, что ты исполнишь в точности все, порученное тебе мною, уверяя между тем, что мы теперь уже безвозвратно принадлежим им; что счастие наше и благоденствие от них зависит; что, исполняя препоручение, которое он намерен дать мне, я осчастливлю и себя, и семейство, и потомство мое.

На все сии слова я показывал вид согласия, располагая в душе моей, воспользовавшись слепой доверенностью, услужить хотя малым чем любезному Отечеству.

Наконец сказал он с таинственным и дружелюбным видом: «Сходи ты в главную русскую армию до Калуги и разведай нужное для нас, — а что именно, в том дадим тебе письменное наставление выучить наизусть».

Таковое предложение удивило меня, я начал отговариваться, объявляя, что это дело не моего ума, что я не имею довольно смелости, что можно найти в толпе несчастных таких, кои охотно на то согласятся. Но, видя, что отговорки мои были гораздо слабее убеждения, а притом боялся раздражить его, решился принять предложение — держа в душе мысль, спасительную для Отечества. Потом за исполнение сего препоручения обещал он мне дом каменный, какой мне годно будет выбрать в целой Москве, а притом тысячу червонных, кои оценил в 12000 руб. в ту же минуту по курсу. Что он и впредь почтит меня другими препоручениями, касательно устройства Москвы разоренной. Что жена и дети мои будут найдены — успокоены и осчастливлены до моего возвращения: «Ты первый вызвался, ты будешь при мне первым; ибо все прочие кажутся мне грубыми и несмысленными мужиками, как ваше ополчение, ничего для нас не значащее».

Потом начался между нами разговор.

Я. Вы изволите почитать за ничто наших мужиков, — но чем же должны быть укомплектованы полки?

Он. Регулярным войском.

Я. А разве это, батюшка, не регулярное?

Он. Конечно, — это грубая чернь, пужающаяся единого выстрела.

Я. А мы все почитаем войском, умеющим сражаться.

Он. Много ли его в Москве было?

Я. Числа определить не могу, но знаю, что очень много приходило в оную из других губерний и что, кроме их, здесь одних жителей против вас было вооружено добровольно 200 тысяч, — и кто только мог идти, все принимались за оружие.

Он. Где же они брали оружие?

Я. В казне — сперва за деньги, а потом безденежно.

Он. Какое же то было оружие?

Я. Ружье со штыком и сабля большая.

Он. И ты был вооружен?

Я. Не оставалось другого средства.

Он. Где же ты взял оружие?

Я. Казенного не коснулся, за деньги не покупал, даром не брал; а было у меня старинное ружье, прапрадедовское, большой кинжал — и два пистолета турецких, доставшиеся от деда по наследству.

Он. Зачем же сих оружий я не вижу на тебе, — и где они?

Я. Они сгорели вместе с моим имением.

Он. Кто же зажигал Москву?

Я. Наверно не знаю, — где прежде загорелось, там меня не было.

Он. Но как говорят о том другие?

Я. И того не знаю.

Он. Однако ж как думаешь ты о пожаре, — и кто зажигал?

Я. Теперь думать мне нечего, ваше высокопревосходительство, уже все сгорело и в пепел обратилось, — я думаю только о спасении жены и детей: лишь бы они были живы и здоровы, — а то опять все будет.

Он. Не хочешь ли завтра посмотреть поутру?

Я. Кого, ваше высокопревосходительство?

Он. Зажигателей Москвы.

Я. А сколько их?

Он. Осмнадцать человек.

Я. Как же и где они найдены?

Он. По Калужской дороге в вотчине Репниной на мызе верст за 10 отселе.

Я. Что же с ними будут делать?

Он. Расстреливать, — а других вешать на большой вашей колокольне. Не хочешь ли быть зрителем сего?

Я. Благодарю покорно, ваше высокопревосходительство. Я видал, как у нас кнутом секут злодеев, и то ужасно!

Он. Но скажи, согласен ли ты идти в русскую армию?

Я. Если не можно вам от того меня уволить, то отдаюсь на волю вашу. — И упал в ноги со слезами: — Только не оставьте бедную жену мою и детей.

Он (приподнимая меня за руку). Встань, встань, старик, и будь спокоен. Все будет исполнено по твоему желанию, — только ты выполни наше препоручение.

Потом ввел меня в богато убранную комнату, стены которой увешаны изящными картинами, полы устланы коврами драгоценными. Там сидел за столом с бумагами князь Экмюльский, украшенный звездами и орденами. Барон, введший меня, сказал ему что-то по-французски. Он, подняв голову, глядел на меня, не говоря ни слова, — я поклонился, — они долго говорили между собою. Никогда не хотел знать французского языка, а в сию минуту досадовал на себя в том, что его не знаю.

Барон, оборотясь к мне, сказал: «Поди же, старик». Я кланялся князю в ноги, прося не оставить семейства моего. Князь, приложа руку к груди с уклонкою головы, дал мне почувствовать, что будет иметь попечение о семействе моем.

Я вышел из комнаты. Чрез несколько минут выходит и барон — дает мне бумагу, говоря, что в ней означено все, что я должен сделать, прося между тем выучить ее наизусть ночью и поутру к нему явиться. Но чтобы я не сказывал о том никому и не говорил о том ни с кем ничего, даже с секретарем, при нем находящимся, который знал несколько по-русски. Спросивши, где и далеко ли я живу, — дал мне провожатого француза, который проводил меня на квартиру за Краснохолмский мост: там мы нашли одни обгоревшие остатки дома с уцелевшей частью двора. Я переходил из одного сарая в другой, искал жены и детей. Наконец опустился в погреб — о радость! — там в порожних кадках нашел их дрожащими, бледными, полумертвыми.

Надлежало выполнить два обязательства: успокоить жену и детей и выучить данные мне статьи бароном. Все, что только отеческая любовь может внушить, я сделал — за последние деньги и вещи достал несколько кусков хлеба, бегая из дома в дом, уцелевшие от пожара.

Наступило утро — распрощавшись с женою и детьми, возвратился к барону. Провожавший меня француз рассказал ему подробно о положении семейства моего. Барон выслушал его благосклонно — заставил пересказать себе выученные мною пункты — и дал пару лошадей с тем, чтобы я в сопровождении французов перевез жену и детей в дом госпожи Гагариной.

Крайность заставляет на все решиться, — я старался из возможных зол избрать меньшее, боясь навлечь на себя гнев временных повелителей — не забывал о присяге, данной законному государю. Сколь ни ограничены способности ума моего, но я расчел, что, повинуясь повелением князя и барона, найду удобный случай услужить моему Отечеству.

Сии и подобные сим мысли занимали меня целую ночь. Несчастные не покоятся. 14-го числа в восемь часов утра снова представлен был барону. Он опять приказал мне прочитать ему данное мне наставление.

Сограждане! Простите, что язык мой мог выговаривать его, не запинаясь; вот оно:

1. Идти на Калугу[85].

2. Рассмотреть и расспросить, сколько русской армии.

3. Кто начальник армии.

4. Кто начальники дивизий.

5. Куда идет армия.

6. Укомплектованы ли полки после Бородинского сражения.

7. Подходят ли вновь войска.

8. Что говорит народ о мире.

9. Разглашать, что в Москве хлеб весь цел остался и не сгорел.

10. Распустить слух, что зимовать хотим в Москве.

11. Если же российская армия идет на Смоленскую дорогу, то, не доходя до Калуги, возвратиться в Москву как можно скорее.

12. Возвратясь же ни в чем не лгать, лишнего ничего не прибавлять, — но что видел и слышал, о том только и говорить.

13. Сие предписание под великим опасением никому не открывать, даже и жене своей не сказывать, куда и зачем идет.

14. Возвращаясь назад, на первом французском посту объявить о себе с тем, чтоб доставили к князю Экмюльскому.

15. Если возвратиться с успехом, в награду за сие дано будет 1000 червонных, что стоит по курсу 12000 рублей, сверх сего дом каменный в Москве, какой угодно будет взять.

Чувствуя, сколь полезно будет знать сии, данные мне наставления для начальствующего войсками российскими, — я старался, сколько можно, показать себя послушным сим извергам. И потому каждое слово старался выразить и произнести, сколько можно точнее. Это им понравилось. И в три часа пополудни в сопровождении троих французов отправили меня за город, давши потребное количество денег, нужное для пропитания. Но мог ли думать я о пище, оставляя детей и жену без всякого пропитания? Мог ли думать о чем-нибудь другом, кроме их и спасения моего Отечества? Не столько бы ужасно было для меня проститься с жизнью, — оставляя Москву, казалось мне, что я оставлял более, нежели самую жизнь, которая в сии минуты была для меня ужаснее самой смерти. Неизвестность будущего и воображаемое вероломство тиранов замораживали кровь в жилах моих.

Уже мраки ночи начинали соединяться с курением и дымом, по Москве разливающимся, уже несчастные укрывались в места, непроходимые для спасения жизни. По улицам ничего не видно было, кроме рыщущих варваров. Многие из них подходили к провождающим меня, о чем-то спрашивали, но не получали никакого ответа. Наконец вышли мы за город. Здесь в течение пятнадцати дней я в первый раз вздохнул свободно. Но звук оружия и топот конский, оглашающие окрестности обширного града, напоминали мне о несчастиях Отечества.

Сильный дождь, увлажнявший до излишества землю, затруднял путь наш. Почти на каждом шаге должно было спотыкаться и, чувствуя усталость, требовать отдохновения. Изнуренный несчастиями и голодом, изнемогший от ужасов, я едва передвигал ноги мои. Мысль, что скоро увижу войска российские, подкрепляла меня.

Мы прошли не более тридцати верст — как приблизились к посту последнему. Изнеможенные воины французские лежали, распростершись вокруг огня разведенного. Одни из них запекали на оном мясо конское, другие варили пожелтевшую траву в воде. Сие зрелище было для меня жалко и приятно. Как человек, я жалел о сих бедных тварях, честолюбием в края наши завлеченных; как верный сын Отечества, я желал, чтоб они издохли. Тут один из воинских чиновников снова напомнил мне о ревностном и усердном исполнении данного ими препоручения. И потом, указывая на огни, сквозь лес светящиеся, сказал: «Там русские».

Я оградил себя троекратно крестом и пошел. Не успел приблизиться к огням, коих я не терял из виду, встретился с двумя российскими казаками. Они удивлялись — я радовался. Возможно ли, говорили они, пройти без опасности сквозь французскую армию; я говорил, что безоружных не побеждают. Потом просил, чтоб они представили меня генералу Милорадовичу.

Они меня взяли, и через несколько часов прибыли мы к шатрам российским. Мужественные россы веселились вокруг оных, поя победные песни. Довольство в пропитании удивило меня: множество дичи и прочих мяс лежало грудами. Я подкрепил изнуренные силы мои добрым русским вином и зажаренной курицею, со вкусным хлебом. Все радовались, видя меня, ушедшего из Москвы. Все хотели знать подробно положение войск французских, которое, конечно, и без того уже им было довольно известно.

Казаки скакали по всем рядам, ища Милорадовича. По многочисленности войск наших и по обширности мест, ими занимаемых, не скоро можно было найти его. Занятый военной дисциплиною, он вдыхал мужество и неустрашимость на другом конце. Наконец явился на коне, важен, величествен, с дружелюбной улыбкою подал мне руку, желая поцеловать в плечо; я отклонился немного, почитая себя недостойным сей чести. «Друг мой, — сказал он. — Здесь мы все равны». Я сказал, что имею нужду с ним говорить наедине — мы удалились к уединенному шатру, он сошел с своего коня, взял меня за руку и повел в оной.

Благосклонность, с каковою сей почтенный герой вошел со мною в разговор, для меня была чем-то новым, восхищающим ум и сердце. Может быть, скажут, что она мне казалась необыкновенною потому, что, находясь несколько времени между извергами, я забыл ее совершенно, что чувствования мои огрубели. Правда, что, находясь между французами, можно отвыкнуть от всякого благородного чувствования; но только тому, кто с малолетства привык к их ветрености, непостоянству, нахальству и кощунству; кто каждым их словом дорожит, как редким даром Неба, кто каждый их поступок почитает редким, несравненным, даже божественным. Воспитанный в недре семейства, мыслящего и поступающего всегда истинно по-российски, — я не мог верить их гнусным обаяниям и ежеминутно жалел об откровенности и чистосердечии россиян. Генерал Милорадович облегчил ими грудь мою, угнетенную неимоверными бедствиями.

Проведши с ним несколько времени, я желал быть представленным пред великого, славного, бессмертного воеводу российских сил, дарованного милосерд<н>ым Небом для спасения России, а может быть, целой Европы. Имя князя Смоленского вечно пребудет священным для россиян. Оно должно быть вырезано златыми буквами в каждой новопостроенной хижине разграбленных россиян, бесчеловечными опустошителями почти целой Европы, — при входе в каждый дом, возвращенный рукою его. Такова должна быть почесть героям знаменитым, славящимся единственным величием души своей! Представленный сему герою, я жалел во глубине сердца моего, что не мог услужить более. Видя его, вдыхал благоговение, и оно тем священнее, что возбуждено на поле брани и чести. Главная квартира тогда была в селе Вороново. Обозрев меня с ног до головы, он препоручил дежурному генералу Коновницыну сделать нужные распоряжения касательно моих обстоятельств и моего положения.

В бытность мою при главной армии, я имел счастие быть свидетелем успехов российского оружия. Я видел, как неустрашимые воины порывались в бой, возвещаемый смертоносными выстрелами; я видел, что устрашенные неприятели, поражаемые со всех сторон, кидались чрез рвы и пропасти, как ума лишенные. Я все сие видел, и ничего не видал подобного.

Праведное Небо! Если настоящая война есть бич, для наказания законопреступников посланный, то нельзя ужаснее наказать их. Когда и самую смерть почитают они отрадою, — но, томимые голодом, изнуренные трудами и ранами, они должны умирать всякую минуту и все еще оставаться в живых для лютейших мучений. Боже всемогущий! Тебе известна вся суть. От Тебя зависит и судьба народов!

Я видел злодеев, превозносящихся гордостью превыше самого сатаны, — видел и униженных до последнего червя, по злаку сельному во мраке пресмыкающегося. Верю и всегда буду верить словам Священного Писания: «Аз есмь Господь, смиряяй древо высокое, возносяяй древо смиренное, иссушаяяй древо зеленое и проращая древо сухое»[86]. Не силою и богатством хвалимся, но Твоею, Отче, неизреченною милостию.

Село Тарутино останется навсегда в памяти признательных россов, и злочестивые неприятели долго не забудут его. Здесь обдуманы те великие планы, исполнение коих нанесло совершенную гибель французам[87]. Поражаемые отвсюду, — они думали об одном спасении и, не находя его, падали в бегстве. Быстрое вторжение их в пределы наши казалось непонятным чудом. Глубокомысленные старцы, убеленные сединами, искушенные многочисленными опытами, озаренные светом истории, измеряя дух потомства славянского, сравнивали с мужеством прочих народов Европы и, не находя ничего между ими подобного, удивлялись их наитию, восклицая: «Небо не дает отчета смертным в путях, коими наказывает оскорбивших его».

Разоренные храмы, оскверненные святыни, поруганная невинность, угнетенная добродетель громко вопиют об отмщении. Кратковременно торжество порока. Меч, неправедно извлеченный, рано или поздно обращается на главу управляющего оным. Тогда ни один удар его не падает мимо. Ужасно было нашествие татар, гибельно нападение шведов; но Бог, всегда поборающий правым, яко прах развеял их силы, покоряя мечту велесердых россов.

23 сентября возвестили мне, что по воле главнокомандующего российскими войсками я должен быть отправлен в Санкт-Петербург, к его императорскому величеству все-милостивейшему государю Александру Павловичу. Выслушав сие, я объят был несказанной радостию от того, что малые услуги мои будут доведены до высочайшего сведения человеколюбивейшего монарха в свете. Одобрение, данное мне при отпуске из Главной квартиры дежурным генералом Коновницыным[88], исторгло слезы благодарности и умиления. Я восхищался несказанно тем, что, оставляя жизнь сию, могу с радостной улыбкою сказать: «И я был хотя в мале полезен для Отечества», — в то время, когда все состояния жертвовали всем, чем могли, для спасения его.

Прибывши в Санкт-Петербург, я все еще не мог быть спокойным: неизвестность, в каковой остались жена и дети, меня мучила. Наконец узнал чрез письма, что они живы — хотя и страждут в тесной нужде. Но по сие время не могу узнать, какими средствами спаслись они от насилия и неистовства варваров кровопийственных! Безопасность и довольство, обещанные ими при данном мне препоручении, могли превратиться в самое лютейшее зверство, особливо когда увидели себя обманутыми. Может быть, замешательство, в каком они находились при изгнании своем из Москвы, помрачило в мыслях их память о моем семействе. Впрочем, бывают минуты, когда и злодеи чувствуют срамоту свою. Разверзающаяся пред ними бездна объемлет ум их ужасом — и не позволяет ни о чем другом думать, кроме своего спасения. Раскаяние, овладевшее душою, заставляет желать ничтожества. Пробужденная совесть представляет всю мерзость их поступков. Небо не оставляет без наказания злодеев — и оно тем ужаснее для них, когда свершается в глазах притесненных ими.

Но кто постигнет судьбы Божия? Спасение семейства моего есть не последнее чудо между непостижимыми деяниями Промысла — Боже праведный, забуди роптания несмысленных и малодушных творений Твоих! Вся елико хощети — и да творити — ни что же бо есть зло. Ты внемлешь молениям сирых и беспомощных — ни один вздох, от искреннего сердца излетевший, не теряется в пространстве воздуха. Одни токмо суетные желания постыждают нас.

Сии спасительные размышления наполняли душу мою во всех претерпенных несчастиях. И когда варвары, расхищая сокровище древней столицы, гордились успехами вероломных побед своих, — не могли быть спокойнее меня; ужас и остервенение, начертанные на лицах, показывали то мучительное состояние, в которое завлекло их изуверство.

Я ждал конца моего дела — и управляющий Военным министерством <князь А. И. Горчаков> не замедлил доложить обо мне государю императору. Человеколюбивый и благопопечительный монарх благоволил отличить меня — в воздаяние посильного моего усердия к Отечеству — золотой медалью[89].

Соотечественники! Я желал бы иметь другую жизнь, чтобы пожертвовать оною двоекратно для славы и чести России; и не желал бы прожить ни одного дня, если бы увидел тлетворных извергов, снова вами уважаемых. Так, если злодеи могут быть похваляемы, то французы должны быть увенчанными злодеями…

Памятник французам,

или Приключения московского жителя П… Ж…

СПб., 1813 (цензурное разрешение19 декабря 1812).

Г. Иванов Несчастия комиссара Московской Сенатской типографии, во время злодеяний французов в Москве[90]

2-е число сентября 1812 года вошли в Москву кровожадные полчища ненасытимого Наполеона. В 5-м часу пополудни, сделав в Кремле три выстрела из пушки, изверги рассыпались по всем улицам для грабежа и злодеяния. Какой вид имели сии рабы Наполеоновы! Бóльшая часть из них были босы, полунаги.

В этот же день пришло их несколько в Сенатскую типографию. Быв смотрителем оной, я запер двери: они разбили окно и вскочили в оное; схватили меня, раздели, разули, взяли все деньги, более 2000 рублей, и часы, словом, все, что у меня было; сорвали с моей шеи также крест; потом, угрожая мне штыками и нанесши прикладами несколько ударов в плеча, в спину и в голову, пошли все разбивать и грабить.

Ограбив все, что им приглянулось, они потребовали ужина. Хватали и жрали все съестное. По всем их поступкам казались они не людьми, но дикими алчными зверями. При всем бедствии моем, не мог я без презрения смотреть на сих извергов наглых и отвратительных. Приметя мое омерзение к ним, вдруг несколько из них бросилось на меня. От нестерпимых побоев я лишился и памяти и чувств.

Опомнясь около полуночи, увидел я необыкновенный свет. Это было пламя, пожиравшее Китай-город; пламя, которое никакое перо не опишет! В это время пришел ко мне один из типографских служителей: я обнял его, как родного. Он крайне обрадовался, что я остался жив. «Где же были вы?» — спросил я. «Виноваты! — отвечал он. — Мы скрылись, по приближении злодеев, на чердак, куда они, по счастью, не входили». Надобно заметить, что злодеи на чердаки нигде почти не входили; даже во многих домах топили печи, не смея открыть верхних вьюшек, и коптились в дыму. Робость, страх и подозрение свойственны злодеям!

Я приказал тот же час собраться всем типографским служителям; велел часть казенных букв снести в нижнее жилье, имеющее надежные своды, ворота завалить бревнами. Лестница, ведущая вниз, потаенная и темна: почему злодеи и не находили нас.

В середу поутру загорелся Охотный ряд, и вскоре дошло пламя и до типографии. Спасти оную от жестокого пламени было невозможно. Истощив все средства и силы, я должен был оную оставить и вышел из дому со всеми служителями, взяв с собою многие казенные типографские вещи. Не успели шагнуть на улицу, как напали на нас злодеи, и мы лишились всего последнего, оставя на нас одни только рубашки. Но куда идти? — спрашивали мы друг друга. Кругом свирепствовало пламя; на улицах рыскали изверги.

С помощью Божиею, горящими домами пробрались мы на Москву-реку, и близ оной пошли к Новоспасскому монастырю. Вместе с нами и за нами бежало множество ограбленных страдальцев, обоего пола жителей столицы. Вопль и стон народа раздавался; шумел порывистый ветр. Все прощались друг с другом и ожидали смертного часу; многие были в беспамятстве и в исступлении. Враги каждого останавливали, каждого обыскивали и часто, не находя уже ничего, или снимали последнюю одежду до рубашки, или злодейски оскорбляли ругательствами и побоями. Последнее неоднократно я испытал на себе самом.

В Новоспасском монастыре надеялся я найти убежище у знакомого священника. Уже мы дошли до святых ворот, как вдруг навстречу к нам кинулся один из злодеев; видя, что мы обобраны дочиста, отогнал нас от ворот побоями. Весь монастырь был занят грабителями; мы предались отчаянью; и, не смея пробираться к заставе, принуждены были ночевать на четверг на берегу Москвы-реки.

Опасаясь долго быть на одном месте, мы решились возвратиться в типографский дом; добрели кое-как. Злодеи, заметя, что я пришел с людьми, сочли меня хозяином дома, а типографских служителей — крепостными моими людьми. Пьяная и беснующаяся шайка меня окружила; оправдания мои привели их в ярость: они бросились на служителей, многих избили, изранили и разогнали; потом напали на меня, и один из них ударил меня обухом топора, произнеся по-русски: «Доброе твое на земле; кажи!»

Обезумев от удара, я в бешенстве бросился на шайку пьяных разбойников. Не могу описать, что в сии бедственные минуты происходило; помню только, что от истечения крови и от ран упал близ типографского дома. Извергов не смягчило мое положение. Снова принялись они меня бить палашами и прикладами; проломили мне во многих местах голову, изувечили ногу и оставили меня замертво. На другой уже день я опомнился и увидел одного знакомого согражданина, который во время беспамятства моего омыл мои раны, перевязал их и при помощи других людей внес меня в типографский дом и дожидался моего опамятования с состраданием. Бог да воздаст ему за его человеколюбие!

В пятницу пришли стоять постоем в типографский дом два голландца. Сии добрые люди, увидя меня при последнем почти издыхании, взяли в судьбе моей живейшее участие: они остригли на израненных местах головы моей волосы, приложили к оным корпию, намазанную пластырем, и голову искусным образом перевязали. На другой день переменили корпию, пластырь и делали то же самое каждый день в течение трех недель. Таким чудесным образом, по благости Провидения, спасена мне жизнь и восстановлено мое здоровье. По стремлению благодарного сердца восклицаю: «Боже! Освободи добрых голландцев от изверга Наполеона!»

В исходе сентября у благотворителей моих не стало хлеба; они объяснили мне кое-как знаками, что все рабы Наполеоновы терпят в Москве крайний во всем недостаток.

Хотя еще был я весьма слаб, но решился 30 сентября с типографскими служителями выбраться из Москвы. Темнота ночи и добрые голландцы бегству нашему способствовали. Перебравшись через вал близ Симонова монастыря, мы шли лесами и болотами, не зная куда, до самого полудня. Усердные служители типографские вели меня под руки или почти несли на себе.

Наконец вышли мы на Коломенскую дорогу и встретили доброго извозчика, который из жалости к моей слабости довез меня до самой Коломны без всякой платы. При прощании с добрым извозчиком я извинялся, что мне нечего ему дать. «Сам бы я был злодей, — сказал он, — если бы от тебя что-нибудь потребовал».

В Коломне отыскал я одного купца Пантелея Симонина. Хотя не коротко был он со мною знаком, но принял меня и успокоил как родственника. У него получил я, можно сказать, другую жизнь. Восстановя свои силы и совестясь тяготить собою благодетеля, я уверил его, что имею в Зарайске родственников и должен туда ехать непременно. Благотворительный Симонин насилу отпустил меня, снабдил на дорогу деньгами, без всякой моей просьбы.

В Зарайске нашел я благодетельнейшего помещика господина Алексея Яковлевича Б<о>л<о>г<о>вск<о>го. Сей почтенный россиянин принял меня милостиво и содержал целые два месяца до тех пор, покуда надлежало мне возвратиться к своей должности.

Почитаю обязанностью сказать всем моим соотечественникам, что у сего доброго русского помещика во время занятия Москвы злодеями многие несчастные граждане сей столицы имели пристанище, прокормление и покров.

Казенные матрицы довольно дорогой цены и букв до 50 пуд удалось мне сохранить. Вот вся услуга, оказанная мною месту, при коем служу. Более сего сделать я не имел возможности.

Я описал мои несчастия просто и по справедливости; не для того, чтобы возбудить сожаление, но для того единственно, чтобы показать злодейство извергов и сострадание добрых сердец.

Г<аврила> И<ванов>.

Москва.

Июня 1813 года.

Русский вестник. 1813. Ч. 4. № 12. Декабрь. С. 68–79.

П. М. Сердобинская Редкий пример сыновней любви (Из моих воспоминаний о 1812 годе)

Кто не дивится подвигу двух сыновей, которые, впрягшись в колесницу престарелой матери своей жрицы Юнониной, везли ее на себе ко храму богини среди всеобщих рукоплесканий аргосских жителей! И мне привела судьба среди общих несчастий московских жителей в 1812 году видеть подобный пример сыновней любви и пожертвования собою — видеть то своими глазами, чему дивимся мы в древних сказаниях, и при всем удивлении своем часто приходим в сомнение.

Оставив с горестью занятую хищным врагом Москву, оставили мы с нею все приятное и любезное для сердца. Ужасные ее зарева освещали нам дорогу, страх преследовал нас; горестная неизвестность предшествовала нам.

Вся дорога наполнена была бегущими: кареты, пешие и конные — все спешило, все толпилось; крик и стон раненых прерывались тяжкими вздохами московских изгнанников. Между богатыми экипажами попадалась нам бедная телега, на коей сидели маленькие дети, а подле нее уныло брел<и> отец их или мать; там шла мать, одной рукою держа спящего младенца у груди, а другою ведя подле себя младенца малютку. Там раненый воин на костылях и изнемогший от усталости, ослабевший и от голода и от ран, скорчившись от боли, лежа под кустом, стонал и стоном своим раздирал душу мою.

Но еще трогательнее явление поражает взоры наши!.. Мне кажется, что я вижу Энея, несущего на раменах своих престарелого отца из пылающей Трои, или вижу пред собою Клеобиса и Битиса[91].

Вот молодой человек, в раздранном платье и в лаптях, бережно в тележке везет на себе слепого старика. Мы приближаемся к нему, спрашиваем: не отца ли своего спасает он? «Отца, — отвечает он с редким добродушием. — Неужели мне его покинуть в Москве? Там его убьют неприятели, или живой сгорит». — «Разве ты не мог нанять ему телеги с лошадью или найти добрых людей, которые бы его взяли с собою?» — «Я в силах везти его сам, а не в силах нанять ему лошади. В Москве кормился я портным мастерством; он меня сам выучил. Мы жили с ним вместе и работали заодно; а когда он ослеп, захворал, то теперь пришла мне очередь работать и для себя и для него. Кому я его поверю? Кто будет ходить за ним? Без меня ему и дня не сдневать… Бог милостив — Он меня не оставит!»

Старик, вслушавшись в наши речи, вздохнул и, перекрестясь, сказал: «Бог милостив; Он не оставит бедного меня и наградит доброго моего Василья за его любовь ко мне и попечения».

Добрый молодой человек рассказал о своем состоянии, кажется, нимало не представляя, что бы он делал какое-нибудь пожертвование собою: любовь к родителю для него была естественная, непременная и святая обязанность. Такова бывает добродетель людей, в простоте сердца своего верующих и в чистоте души хранящих и исполняющих обязанности свои!

В перенесении бедствий и в исполнении добродетелей они бывают образцами мудрецов и вельмож.

Мы часто дивимся блестящим делам и пожертвованиям честолюбия; как же не восхищаться делами и пожертвованиями любви сыновней? Аргосские жители велели сделать изваяние из мрамора, представляющее двух юношей, влекущих колесницу матери своей[92]. О подвиге доброго Василья едва ли кто и знает; но памятник ему — в сердце, награда — в небесах, а на земле — спокойствие, известное одним истинно добрым душам.

П. М. Сердобинская.

Русский вестник. 1819. № 6 (цензурное разрешение 19 марта).

Прибавление к Отечественным ведомостям. С. 52–56.

Протоиерей Петр Симеонов Из записок, веденных в Москве 1812 года, при занятии оной врагами

…В то же самое время, то есть 1 сентября 1812 года, когда, попущением Божиим вступили неприятели около семи часов вечера в сию столицу, здешние жители так были покойны, что, рассеявшись по домам своим, без всякой опасности делали все, что только было им угодно; а 2-го числа начались грабежи, зажигательства домов и разные насилия, а особенно женскому полу.

В то же число вечером, встретившись со мною, так называемые беспардонные, остановив меня, требовали золота и серебра; что было у меня, мною то им и отдано; не удовольствуясь же сим, требовали более; когда ж я дал им разуметь, что у меня нет ничего, то один из них так бил меня саблею плашмя, что и по сие время отзываются сии побои, особенно пред ненастною погодой.

На второй день здешние граждане разных сословий собрались в церковь Спаса-на-Глинищах более двухсот человек; неприятели же, все пьяные, неистовые и буйные, губили, что ни попало, со встречных им жителей срывали одежду, оставляя их нагими; одним словом, что хотели, то и делали; некому было жаловаться и некогда. Мы видели разительную картину своевольства — это продолжалось три дни.

На четвертый же день не трогали уже того, что оставалось в церкви вышеупомянутой, не касались ни окладов, ни венцов серебряных и позлащенных на святых иконах, что приписываю я Провидению Божию, а не распоряжению французского начальства, более тогда походившего на безначалие.

В тот же день пришедши в церковь, французский маршал Мортье, занимавший тогда дом графини Разумовской, говорил мне, чтоб находящиеся подле церкви Спаса-на-Глинищах домы, а особенно деревянные, и заборы сломать; отчего сохранится и ваш храм. Сие по приказанию его и исполнено; по прошествии ж нескольких часов пламень, обняв все окружные строения, рекою лился по улицам, так что камни на мостовых сделались горячими — это для нас было знаком, что вся Москва горит.

В то самое время, как по приказанию маршала ломали под моим распоряжением находившееся близ церкви строение, напали на меня с остервенением живший в России мне знакомый немец и два офицера, воображая, что я делаю сие по своей воле, начали бить меня нещадно палками по голове и по спине. Но Бог послал мне в иноплеменном враге избавителя и мстителя. Маршал Мортье, нечаянно ехавши мимо сего места, видел, как меня жестоко били, сжалился надо мною, тотчас обидчиков приказал взять под стражу и каждому из них отрубить по одной руке, а на другой день расстрелять, о чем сам меня известил. Благодарив его за спасение меня, я было ходатайствовал и за них; но он на своем поставил, и злые зле погибли. Видевши же меня огорченным и изувеченным, он меня утешал с радушием, сказав: «Я всегда буду твоим защитником».

Сии его слова меня крайне успокоили и ободрили даже до того, что я, забыв свое увечье, боль и страх, осмелился его спросить: могу ли я сам по себе идти за Ильинские вороты в дом купца Соколова, чтоб узнать, уцелела ли сохраненная в подвалах того дома церковная утварь, ризница и моя собственность; Мортье не только сие позволил, но даже послал со мною двух вооруженных провожатых, с которыми пришел в тот дом; к прискорбию моему, нашел все разбитым, разграбленным и сожженным, оставалось только в церкви Божией самое скудное и маловажное. По возвращении моем к маршалу известил его, что я ничего там не нашел; о чем и он сожалел вместе со мною.

Наконец, просил его сделать для меня хотя ту милость, чтобы дать пособие к охранению церкви Божией, при которой я служу; он тотчас приказал быть караулу при оной церкви, чтоб никто ни малейшей к оной не имел прикосновенности; и тогда как другие церкви обращены были в конюшни и бойни или жилища, я спокойно в церкви своей, при собрании многочисленного народа, совершал богослужение ежедневно, и не только в своем приходе, но даже и в отдаленных отправлял церковные требы — исповедовал, приобщал раненых и больных, отпевал и погребал умерших, крестил новорожденных; одним словом, в сие злосчастное время исполнял все по моему званию и обязанности.

Благодарю Творца, чудно меня хранившего среди смертей, не только здешними жителями, но даже неприятелями был я щадим и любим. Бог привел меня своими руками похоронить до 80 человек убитых и умерших; за недостатком гробов я завертывал в циновки или, из досок и разбитых сундуков составив род гробов, честно предавал их земле.

Знакомство мое поневоле с маршалом, почтившим седины мои, открыло мне доступ к его сердцу, и Господь помог мне умолить о спасении от смерти трех несчастных московских купцов: Ивана Петрова Зубкова, Матвея Михайлова Рыбникова и Михайла Дмитриева Телепнева, которых он присудил расстрелять за то, что они, перешедши через вал, хотели бежать из Москвы; но пойманы были и признаны за шпионов. Я с трудом и со слезами убедил Мортье, что сии купцы — мои дети духовные, не шпионы, не казаки, а бежали от страха.

Минуло шесть недель пребыванию врагов в древней столице; вдруг сделалось необычайное движение в их войсках, видимо, напали на них страх и робость. От церкви нашей отнят был караул; разнесся слух о предстоящем взрыве Кремля, а 11-го пополуночи в 1-м часу этот слух сбылся. Раздались чрезвычайные жесточайшие удары, потрясшие землю и воздух; выразить этого на письме не можно; скажу одно только, что из находившихся в церкви более двухсот человек были от ударов в беспамятстве и несколько времени полумертвыми; стоя в алтаре у престола Божия, подумал я сперва, что стены падают на меня, и, оглушенный сим, пал ниц; голова у меня закружилась, сердце сильно затрепетало.

Как я опамятовался и сотворил молитву, услышал в церкви вопль и рыдание — сам неутешный, должен я был утешать; в исходе же 2-го часа последовал еще удар; чего опасаясь, хотя прочие и намерены были выйти из храма Божия вон, дабы не подняться всем на воздух, но от сего удержались.

После сего, по воле Божией, при ясном, безоблачном небе во всю ночь шел проливной дождь или, лучше сказать, ливень, так что улицы и каналы не могли вмещать в себя воды, и во время этого дождя последовал третий удар, четвертый же и пятый гораздо слабее, почти похожие на ружейные выстрелы. Сим выход неприятеля и кончился, а с ним и время страдания нашего.

Я тогда же совершил теплое моление со всеми пребывавшими во храме как верном пристанище, что Господь освободил царствующий град от врага и что, спасши меня во время мора московского, чудесно сохранил и от смертей, коими я угрожаем был в шестинедельное пребывание Наполеонова войска в Москве, и наконец в преклонной старости моей привел меня видеть и совершенное спасение и славу Отечества моего.

Исторический, статистический и географический журнал, или Современная история света. 1826. Ч. 2. Кн. 2. Май. С. 101–107.

Князь Н. Б. Голицын Материал для истории Московского пожара в 1812 году

Всякому известно, что непрерывное отступление русских армий от Немана до Днепра и далее навлекло на главнокомандующего Барклая де Толли сетование и недоверчивость тех, которые не могли разгадать его мысли — завлечь неприятеля в сердце России, чтобы вернее изготовить ему гибель, между тем как мы должны были с каждым днем более усиливаться, сближаясь к центру, где сосредотачивались силы, средства и запасы государства. Этот дух в особенности начал обнаруживаться после оставления Смоленска. Напротив того, князь Багратион, который, как известно было, не вполне одобрял систему отступления и жаждал сразиться с неприятелями, пользовался большей популярностью и был превозносим. Находясь при его особе, я был свидетелем, как по прибытии в Вязьму (15 августа) некоторые гвардейские офицеры, принадлежавшие к свите генерала Барклая, приехали просить князя, чтоб он их прикомандировал к себе[93]. При этом случае разговор зашел о критических обстоятельствах того времени; князь Багратион, соболезнуя всем сердцем об успехах неприятеля, зашедшего так далеко в родную землю, подавал, однако, надежду, что можно будет не допустить его до Москвы. Но тут он прибавил с особым выражением: «Впрочем, если бы случилось (чего Боже сохрани!), что враг дерзнет осквернить присутствием своим святыню Московскую, то я знаю достоверно, что, по старому русскому правилу, Москва будет предана огню и французам доведется торжествовать в покинутом пепелище». Это предсказание, так пророчески исполнившееся, весьма долго поставляло меня в недоумение: какое мог князь Багратион иметь удостоверение, чтобы так утвердительно объявить заблаговременно о предстоящем столице бедствии в случае пленения ее? Но это объяснилось мне спустя 28 лет. Читая «Русский инвалид», кажется, за 1840 год, между разными документами, относящимися до 1812 года, публикуемыми прославленным ветераном нашим генералом Скобелевым, я нашел письмо графа Ростопчина к князю Багратиону от 13 августа 1812 года, в котором заключается то самое, что князь Багратион говорил нам в Вязьме два дня позже. Следовательно, он тогда только что получил это письмо.

По сие время не разъяснено, какое участие граф Ростопчин принял в пожаре древней нашей столицы[94]. Кто его знал, тот не усомнится, что пламенная, патриотическая душа его вмещала в себе довольно энергии, чтобы осуществить исполинскую мысль — истребить Москву огнем скорее, нежели позволить Наполеону спокойно попирать ее святыню. Но, как всякий истинный патриот, он до последней минуты не терял надежды, что Москва уцелеет и не достанется врагам. Кутузов, который, вероятно, пожелал бы видеть его более хладнокровным в такой роковой час и, может быть, по этой самой причине не пригласил его на военный совет в Филях, — нашел нужным утаить от него до последней возможности, какой жертвою он решился искупить освобождение Отечества… Когда 1 сентября вечером прискакал к Ростопчину адъютант Кутузова, Монтрезор, с письмом от главнокомандующего, которым он его извещал, что решился оставить Москву, и просил его с этим же адъютантом Монтрезором прислать сколько можно более полицейских офицеров, которые могли бы армию проводить чрез разные дороги за Коломенскую заставу, то, пораженный этою неожиданной вестью, Ростопчин воскликнул: «Да не он ли сам мне еще вчера клялся своими седыми волосами, что он Москву не отдаст без боя!»[95] На что Монтрезор почтительно отвечал, что на войне являются внезапно горькие необходимости, которым все должно уступить. Ужасна должна была быть эта минута для такого московского главнокомандующего, каким был Ростопчин! <…>

Когда полковник Бутурлин издавал в Париже свою историю 1812 года, в которой он воздает должную честь московскому градоначальнику, появилась вдруг брошюра «La vérité sur l’incendie de Moscou»[96], в которой граф Ростопчин слагает с себя всю славу этого патриотического подвига и доказывает, «что пожар распространился так быстро от ветра, а ветер не в его власти был». Появление этой брошюры огорчило всех друзей графа Ростопчина, которые более дорожили его славою, чем он сам. Но надобно объяснить причину, побудившую его издать эту брошюру.

Проживая в Париже, граф Ростопчин, которого громкое имя разнеслось по всем концам вселенной, сделался предметом народного любопытства. Надобно сознаться, что французам не за что было любить его. Куда он ни показывался, на него указывали пальцем, как на зажигателя. В балаганах появлялись вывески, где он изображен был каким-то чудовищем, с факелом в руках зажигающим Москву, а внизу надпись: «Venez voir l’Erostrate Rostopchin mettant le feu à la grande ville de Moscou»[97]. И за два су можно было видеть представление, достойное вывески. Сначала он переносил эти карикатуры довольно философически; но как эти пасквильные представления не прекращались, а, напротив, воображение французов все выдумывало что-нибудь новое на его счет, это наконец ему наскучило: издаваемое творение полковника Бутурлина долженствовало еще сильнее укоренить мысль, что Москва сожжена вследствие его распоряжений; итак, чтоб сокрушить одним почерком пера все спекуляции балаганщиков на его счет, озадачить французов, а может быть, и с намерением поставить в тупик и некоторых русских, он издал эту брошюру, которую можно назвать: la boutade d’un home célèbre aigri[98].

Князь Николай Голицын.

Русский инвалид. 1846. № 270. 3 декабря. С. 1077–1078.


Князь Н. Б. Голицын Еще об Отечественной войне (Письмо в редакцию «Северной пчелы»)

Занимательные статьи, помещенные в №№ 151, 152, 154, 155 и 159 «Северной пчелы» об Отечественной войне[99], оживили мои воспоминания и перенесли меня, ветерана 1812 года, к этой незабвенной эпохе. Как очевидцу, да позволено будет и мне прибавить свое словечко.

Кутузов, прибыв в армию 17 августа, нашел приготовления к отпору при Цареве Займище, но как начальник, коему надобно было прежде всего осмотреться и вникнуть в положение армий, он не мог дать сражения. Прежде Бородино удобной позиции не нашли, и так прошла неделя в отступлении до этой местности. Последовало Бородинское сражение[100]. Французская армия решительного перевеса не имела и начала отступать в ту же ночь. Почему же мы не атаковали ее, как то возвещено было для следующего дня? Настоящая причина та, что когда потребовались от полковых командиров сведения о наличном числе строевых людей, недостаток во фронте оказался так велик, что нельзя было и помышлять о наступательных действиях. А отчего оказался такой великий недостаток? Оттого, что во время сражения, как всегда водится, каждого раненого провожали до перевязочного пункта один, а большей частью два человека, которые, таким образом, выбывали из фронта. От этого самого к вечеру оказалось то, что бывает иногда от мародерства в большом размере. Я сопровождал князя Багратиона до перевязочного пункта и видел, сколько боевых солдат прибывало беспрестанно, поддерживающих тяжело раненных. Из такого множества выбывших из фронта иной и возвращался, окончив свое дело, но могли он найти свой полк на том же месте при такой суматохе? Другие, может быть, и воспользовались случаем, чтоб отдохнуть в прилегающих к большой дороге лесах. Настала ночь: как тут отыскивать в темноте свои полки? Вот настоящая причина, почему армия наша так оскудела людьми, что не можно было решиться наступать.

Несомненно то, что если б не последовало Бородинского сражения, кровавая и ожесточенная битва завязалась бы под Москвою. Но после бородинских утрат, когда у Наполеона были 25 000 человек гвардии, которых он берег для решительных ударов, Кутузов мог бы принять сражение под Москвою с надеждой на успех в том только случае, если бы он нашел там ожидающую его стотысячную резервную армию. Противоречия, оказывающиеся в действиях и донесениях главнокомандующего в тех обстоятельствах, в каких он находился, были неизбежны. Никто на его месте не мог бы вперед сказать, что он предпримет. Надобно было ему не допустить мысли, что Москва может быть оставлена без выстрела, — это произвело бы большое смятение в армии и в Москве. Не видели ли мы, как негодовало войско на Барклая за его беспрестанное отступление? Что же было бы, когда б узнали, что Кутузов не защитит самой Москвы, коей жители были ежедневно воспламеняемы воззваниями графа Ростопчина?

Кутузов находился в положении ответственного начальника, которому вверено спасение Отечества и который, теряясь в своих соображениях, должен ожидать того рокового часа, в который вдохновение свыше внушит ему, на что решиться. Такое вдохновение Небо послало ему пред созванием военного совета в Филях; самый же совет был только для формы. Он уже прежде решил то, что в военном отношении было самое благоразумное, но для сердца русского самое трудное, — оставление Москвы. Ростопчину он не мог доверить своей тайны прежде времени, зная его односторонний взгляд и запальчивость, если бы кто заговорил о сдаче Москвы без боя. И действительно, если б эта весть разнеслась двумя днями прежде, могли бы произойти самые неприятные последствия как в Москве, так и в армии.

Я, отправляясь 2 сентября утром на поле ожидаемого сражения, к удивлению моему встретил у заставы Кутузова и присоединился к его свите: наивернейшее средство узнать, что последует[101]. Никто из окружающих его не знал, куда он направляется, и надобно было видеть встречаемые нами изумленные толпы народа, из коих отделялись некоторые любопытные, чтобы узнать от нас, что решил главнокомандующий. Но никто не мог удовлетворить их любопытству.

Между тем мы прошли чрез всю Москву до Коломенской заставы, где Кутузова ожидал Ростопчин; он переговорил с ним минуты две и возвратился в город для дальнейших распоряжений. Тогда и нам это решение главнокомандующего казалось бедственным', однако другого плана невозможно было предпочесть. Сражаться в улицах Москвы, в случае неудачи, дело невозможное — это легко сказать, а чтобы тогда произошло? Отсутствие всякого единства в действиях начальников, и кончилось бы тем, что армия разбрелась бы по городу. Если после Бородинского сражения трудно было досчитаться действительного количества людей под ружьем, что же было бы в этом случае? Ростопчин с пламенным его настроением <…> готов был пасть за ее защиту, и в этом отношении он умел поддержать дух московских жителей до последней минуты. Но главнокомандующему армиею надобно было уметь в таких случаях заглушать чувство, невольно вырывавшееся при бедствиях, угрожающих Белокаменной. Ростопчин рассчитывал на битву под Москвою, следовательно, и в самой Москве, и приготовлял все средства к истреблению города, если б он оказался в отчаянном положении.

Ростопчин за несколько месяцев уже готовил средства для сожжения Москвы, если бы надобность того потребовала. Это не подлежит сомнению. Он приготовлял все сожигательные снаряды под предлогом шара, сооружаемого машинистом Леппихом будто бы для истребления французской главной квартиры и даже, как говорили в Москве, самой неприятельской армии[102]. Должно удивляться, как <Михайловский-Данилевский в такой серьезной истории решился передать следующие подробности об этом шаре, и еще с теми заключениями, коими он (после) их сопровождает. Вот что, по рассказу Данилевского, Ростопчин доносил государю: «Леппих уничтожил мои сомнения. Когда шар будет готов, машинист хочет лететь в Вильну (sic!). Я совершенно уверен в успехе (sic!). Леппих предлагает мне с ним отправиться в путь (sic!), но я не смею оставить моего места без высочайшего разрешения (sic!!!)». В оправдание такой, можно сказать, мистификации Данилевский восклицает: «Ад надобно было отражать адом»[103].

Итак, Наполеонову пятисоттысячную армию с двумя тысячами орудий, то есть ад, надобно было отражать адом же — воздушным шаром с фейерверками!!! Но и Ростопчина как разуметь здесь? Допустим, что московских жителей он должен был морочить и объявлять им: «Здесь мне поручено от государя сделать большой шар, на котором пятьдесят человек полетят, куда захотят, и по ветру и против ветра, а что от него будет, вы узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтоб вы, увидя его, не вздумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели»[104]. Но как мог решиться Ростопчин, главнокомандующий в столичном граде Москве, в таких обстоятельствах доносить своему государю, что он не смеет отправиться в Вильну на воздушном шаре (с шарлатаном) потому только, что не имеет на то высочайшего разрешения? Это непостижимо! <…>

Все ожидали найти в истории Данилевского настоящие причины Московского пожара, но он это событие сделал еще более неразъяснимым прежнего. Я же остаюсь при своем убеждении, что когда Ростопчин получил от Кутузова сообщение об оставлении Москвы на следующий день, то он сейчас принял все меры, какие были в его власти, чтобы приготовленные Леппихом брандеры были разнесены во все части города по домам, лавкам и проч. Тогда достаточно было в нескольких местах зажечь какое-нибудь деревянное строение, и пожар сделался бы всеобщим.

В декабре 1812 года я, после этой трудной компании, отправился на отдых в Москву, куда вступил отец мой <Б. А. Голицын> с командуемым им ополчением Владимирской губернии, и тут я слышал от некоторых жителей столицы, что в день оставления нами Москвы, 2 сентября, они нашли в своих домах подброшенные мешки с порохом и разными снарядами, которые они прибрали и тем избавились от пожара.

Но замечательно то, что государь император Александр Павлович никогда о пожаре Московском не разговаривал даже с самыми приближенными к нему лицами. Это я знаю по следующему обстоятельству. Когда в 1836 году набросал я на бумагу свои впечатления и воспоминания о 1812 годе, представил я свою рукопись на благоусмотрение управлявшего тогда Военным министерством <А. И. Чернышева>. По прочтении моей рукописи князь Чернышев возвратил мне ее чрез состоявшего при нем флигель-адъютанта А. С. Траскина и поручил ему мне передать, что государь Александр Павлович никогда и никому не сообщал своего мнения о Московском пожаре…

Князь Николай Голицын. 6 августа 1858.

Северная пчела. 1858. № 202. 16 сентября. С. 861–862.

К. Бауер Воспоминание о Двенадцатом годе в Москве

Мы жили на Тверской, в доме княгини Трубецкой, против церкви Благовещения. Как теперь смотрю на молодых казаков Мамоновского полка, который формировался тогда графом <Дмитриевым->Мамоновым в Москве, на собственном его иждивении, и в который московская молодежь всякого звания спешила завербоваться, увлекаемая прелестью подвига стать в ряды защитников Родины, а вместе, может быть, и прелестью мундира. Особенно много записывалось из купцов. Бывало, почти каждый день и в разных экипажах, и пешком отправляются они мимо нас в Петровское (где еще не было парка, а содержался только трактир, близ деревни Зыковой), в синих казакинах, с голубою выпушкою, в шапках набекрень, с белым султаном и голубою, мешком свисшею тульей. Много, помню, ходило рассказов об их удалых пирушках. Но что живо осталось в моей памяти, так это русские раненые, которых двое или трое суток везли мимо нас из-под Бородино в телегах, по нескольку человек в каждой: немногие из них сидели, большая часть лежала, иные шли пешком; этих жители зазывали к себе, кормили и, чем могли, им помогали. С этой поры Москва быстро стала пустеть — кто только мог, уезжал, платя втридорога за лошадей, а под конец нельзя было достать их ни за какие деньги. Многие семейства отправлялись пешком, увозя детей и имущество в ручных тележках.

Почти накануне занятия неприятелем города мы перебрались в Сущево, в дом нашего родственника, уезжавшего также на то время из Москвы. Грустен был вид столицы: на улицах ни души, ворота и ставни везде заперты; изредка попадались только солдаты, должно быть, легко раненные, отсталые от своих партий. Перебираясь на другую квартиру, мы встретили их несколько человек перед питейным домом; выкаченные на улицу бочки с вышибленным дном, разбитая посуда, мокрая мостовая, спиртной запах и бурливая толпа красноречиво свидетельствовали о происходившей тут сцене. Я шел с нашей горничной, и путь нам лежал возле самого этого места. Мы было приостановились, но, видя, что на нас не обращают внимания, собрались с духом и стрелою промчались мимо, держась как можно ближе противоположного забора. Впрочем, страх наш был, кажется, напрасен: едва ли кто из них заметил нас. Таким образом и все наше семейство со всем имуществом благополучно перебралось на новую квартиру.

Первым делом после этого было запереться кругом наглухо. Ворота, калитка, ставни — все было заперто и приперто. Этот день и следующий, то есть день входа в город неприятеля, прошли совершенно тихо, но никак не покойно — все были в тревожном ожидании. Говорили, что француз уже вошел, но в нашей стороне еще никого не показывалось.

На другой день отец оделся и пошел проведать, что делается в городе. Со страхом проводили мы его глазами до конца переулка, выглядывая в калитку, которую потом опять приперли. Часа через полтора по его уходе слышим вдруг какой-то вопль из противоположного дома, принадлежавшего каретнику-немцу. Мы, разумеется, страшно перепугались: бросились наверх, в светелку, окно которой выходило прямо против окон дома каретника. Смотрим: сам хозяин, огромный, тучный старик в куртке, бегает по комнатам, а за ним француз с саблей в руках потчует бедняка фухтелями, допытываясь, как после рассказывали, где спрятаны у него деньги. Такое назидательное зрелище поразило всех невыразимым ужасом.

Не имея ни малейшего желания дожидаться, чем кончится эта проделка, мы бросились опять вниз и столпились в кучу в роковом ожидании, что «вот-де сейчас и к нам пожалует этот милый гость». Все молчали; мы, дети, смотрели на мать; она думала: что-то теперь с отцом? Вдруг удар в калитку, потом другой, третий. Все обомлели. «Это отец!» — воскликнула мать и побежала к воротам; за ней побежали и все. «Кто там?» — «Я», — отвечал отец. Калитку отперли, и он вошел с смущенным видом. Все на нем было цело: фрак, шляпа, перчатки, трость, но сапог не было; они понадобились французским гренадерам, повстречавшимся ему на дороге, которые, вопреки всем его доводам на их родном языке, «что такой-де поступок неприличен храбрым воинам великой нации», присоветовали ему не задерживать их и поскорей разуться. Хорошо еще, что по совету матери он не взял с собою часов, а то несдобровать бы и им. Несмотря, однако ж, на такую неудачную экскурсию отца, с возвращением его все опомнились и тут только заметили, что вопли бедного каретника умолкли. Чем кончилось у него с французом, не знаю.

Но только что мы несколько поуспокоились и отец переоделся опять по-домашнему, припрятавши все, что было получше, как снова застучали в ворота. Не помню, кто как, а мы, дети, особенно я, очень трухнули и по приглашению няньки и горничной, бывших тоже не из числа храбрых, все забрались в чулан и с трепетным любопытством прильнули глазами к выходившим во двор щелям — смотреть, что будет.

Отворились ворота, въехала телега с поклажей и привязанной поверх ее курицей, немилосерд<н>о кудахтавшей; за телегой вошли человек 7–8 французов, в числе их два офицера, и очень кротко потребовали хлеба. Солдатам указали кухню, где они тотчас же вытащили из печи горячие хлебы, а офицеров пригласили в комнаты — они были такие вежливые. Велели сварить кофею, и отец, забывши недавний опыт свой с сапогами, в полном доверии к пресловутой французской образованности, тем более, что имел дело с офицерами, а не с рядовыми, настоял, чтобы мать подала и чайные ложечки.

Между тем нас из чулана кое-как вытащили, уверивши, что это такие же люди, как и мы, в чем я сначала, на основании мнений няньки и горничной, крепко сомневался. Но когда я осмелился кое-как выйти на крыльцо и когда остававшийся у телеги часовой, молодой и приятной наружности, дружески кивнул мне головою и, улыбаясь, приглашал подойти к нему, страх мой прошел: особенно, когда он заговорил по-немецки, на природном языке моих родителей, да еще дал мне кусок булки, которую сам ел.

Пока у нас завязывалось знакомство с часовым, бывшие в кухне его товарищи, поев горячего хлеба и что еще попалось под руку, стали выходить и сбираться в дорогу, причем они прятали в телегу и по карманам остатки хлеба. Также вышли и офицеры. Они действительно оказались порядочными людьми: вели приличный разговор, выпили кофей, превежливо за него поблагодарили, а серебряные ложечки положили к себе в карманы. Но это, говорят, были не настоящие французы, а какие-то бельгийцы или эльзасцы, не помню, и принадлежали не к строевому войску, а к фурьерской или другой какой-то подобного рода команде. Этим день тот и кончился; более никто не появлялся.

На следующее утро нас рано поднял шум. По всему околотку из дому в дом бегали толпы французов и грабили, забирая преимущественно съестное и что поценнее — медных денег не брали. В то же время раздавались крики: «Москва горит!» Дымные столбы стояли близехонько — горел Каретный ряд. Чтобы на всякий случай быть подальше от огня, мы начали перебираться из дому в беседку, в сад, куда перебрались и ближайшие соседи наши, несколько семейств, и расположились в шалашах.

Недолго приходилось ждать гостей. Сотни ударов в ворота тотчас заставили отворить калитку, и толпа за толпой, одна за другою оттесняя и перегоняя, врывались во двор; самые нетерпеливые перескакивали через забор. Рассыпаясь по всем закоулкам, погребам, сараям, чердакам, заглядывая в печки, под печки, они везде перерывали и перешаривали; но ни золота, ни серебра не находили — к счастью, или к несчастью, у нас их и не водилось: кой какое серебро столовое было зарыто в саду, в самом глухом месте, накануне, тотчас по уходе вежливых офицеров, пивших кофей. Но зато все, что можно было съесть или выпить, было тут же съедено и выпито. Стояли на окнах банки с вареньем и бутыли с наливкой: первое разом вычерпали горстями, даже не снимая бумаги, которою оно было завязано, а просто подавив ее; о наливках и говорить нечего. Все это, конечно, досталось на долю первой толпы, ворвавшейся к нам; другие же, приходившие после, должны были довольствоваться одним перерыванием и обыскиванием. Иные были в ярости, что ничего не находили, грозились рубить.

Когда, таким образом, разыгралась страшная суматоха и ежеминутно надо было ждать насилий от буйных и пьяных хищников, отец бросился искать помощи, надеясь найти где-нибудь офицера. В совершенном отчаянии перебегая из улицы в улицу, между огнем и дымом горевших домов, и тщетно отыскивая защитника, потому что кроме солдат никого не попадалось, очутился он, наконец, сам не зная как, на Девичьем Поле. Здесь повстречал он толпу конных: впереди ехал какой-то генерал. Отец остановил его и, объяснив свое положение, умолял о защите. Генерал обратился к какому-то из свиты своей офицеру и приказал дать отцу часового (sauve-garde).

Между тем пока отец искал защиты, мы ни на минуту не оставались в покое. По всем задворьям заборы, отделявшие соседа от соседа, были или разобраны, или вовсе повалены, и грабившие толпы беспрестанно сновали взад и вперед, обшаривая и обыскивая все и всех. Многие делали это без особенных выходок; иные же сердились, что ничего не находят, ругались и даже грозились саблями, принуждая указывать, где скрыты мнимые сокровища. Но видно, убогость всего нашего околотка, состоявшего из невзрачных домиков, населенных семействами бедных чиновников и мещан, скудная мебель и утварь достаточно ручались за искренность уверений, что у нас нет ни золота, ни серебра; и потому самые горячие довольствовались каким-нибудь толчком с досады или ругательством и отходили прочь. Но за толчком уже не гнались, а ругательств не понимали, потому что ни из нашего семейства, кроме отца, ни из соседей, переселившихся к нам, никто не разумел по-французски, да если б и разумел, так что значит французская брань для русского уха, знакомого с родным крепким словом?

Было, между прочим, несколько и забавных случаев, которых смешная сторона, разумеется, была замечена уже после, когда все успокоилось. Яснее другого сохранилось у меня в памяти следующее: известно, что французы, как доказал этот и вышеприведенный случай с отцом моим, были очень неравнодушны к сапогам. В числе переселившихся к нам в сад соседей был один молодой человек, А-в, который слышал про эту слабость наших приятелей и, желая спасти от хищнических глаз свои единственные сапоги, придумал надеть по ним шерстяные чулки, а поверх еще опорки или старые калоши. Но хитрость эта имела успех ненадолго. Какой-то француз, видно, с опытным взглядом, заметил толстоватость ног молодого А-ва и начал пристально в них всматриваться. А — в тоже смекнул, что француз недаром заинтересовался его ногами, и, как бы ничего не замечая, начал маневрировать от него подальше. Однако ж злодей догнал его, и как тот ни прикидывался, что не понимает, чего от него хотят, но принужден был разуться и собственными руками отдать варвару свои, как зеркало лоснившиеся сапоги, и с этого времени, к крайнему своему прискорбию, он действительно остался в одних опорках.

С полудня начали между солдатами показываться и офицеры, которые сами хотя и не буйствовали, но солдат не унимали; может — не были ли они командированы только для наблюдения, чтобы те не слишком увлекались в пылу своих благородных занятий и не предавались крайностям; по крайней мере, на просьбы унять нахальство солдат они ничего не отвечали и равнодушно проходили мимо. Один, впрочем, бывший верхом и порядочно подгулявший, склонился было на просьбы моей матери выгнать из дому грабителей и, пытаясь на лошади въехать по крыльцу в комнаты, немилосерд<н>о кричал на бежавших мимо его взад и вперед солдат, даже бил их по головам то направо, то налево бывшим у него в руках портфелем, но, чуть не свалившись сам с коня, он на этом и покончил и, повернув его кое-как назад, поехал далее, как будто и дело сделал.

А то еще приезжал, тоже верхом, какой-то штаб-офицер в каске с хвостом, в сопровождении гренадера или сапера в медвежьей шапке, верхом же. Этот вошел в комнаты и проговорил что-то довольно длинное к шнырявшей там толпе, которая выслушала его со вниманием, но занятий своих не покидала. Увидавши в шкафах книги, штаб-офицер обратился к ним, рассмотрел и прочитал надписи, выбрал карманное издание «Дон-Кихота» (Лесажа) и вежливо просил уступить ему, предложив за то два червонца. Разумеется, книги уступили, а червонцев не взяли. Да и к чему было брать? По отъезде его они перешли бы тотчас же в карманы его земляков. Замечательно, что все это время, да и после, до самого ухода неприятеля, дворных собак наших, которых было три, и все презлые, не только стало не слыхать, даже и не видать. Они забились под дом и постоянно там сидели, выходя с трудом на зов домашних и потом тотчас же опять прячась.

Отец воротился с данным ему часовым уже под вечер, когда грабеж начал стихать и посетителей являлось все меньше и меньше. Однако ж и караул этот не обошелся без проделки. Прежде всего, часовой потребовал уплаты вперед, объяснивши, что, посвящая себя на охранение нас, он остается в убытке против товарищей, которые употребят это время с большею для себя пользой. Что было делать? Денег ни у кого не оказывалось. Решились сделать сбор, кто чем может. Отец отдал с руки кольцо, мать достала из-под спуда серебряную ложку, кто вынул серьги. Часовой остался очень доволен; но этим еще не кончилось. Располагаясь на ночь у беседки нашей караулом, он потребовал себе постель, халат и колпак; снявши с себя ранец и кивер и приставив ружье к стене, он облекся в халат поверх мундира, натянул на голову по самые усы колпак и улегся в постель. До сих пор курьезная фигура эта рисуется живо в моей памяти.

Но все-таки, несмотря на такие эгоистические с его стороны меры, которые, по-видимому, скорее обеспечивали его собственное, а не наше спокойствие, часовой не дремал в своей должности. В продолжение ночи приходили несколько раз мародеры; часовой вставал тотчас, надевал кивер, брал ружье и каким-то магическим словом заставлял их тотчас уходить. Но уж какое было это слово, не знаю; помнится, как объяснял тогда отец, солдат объявлял им, что поставлен тут по приказанию какого-то герцога. Таким образом, ночь проведена была довольно покойно, и все отдохнули от утомлений дня; я, разумеется, проспал как убитый и, проснувшись утром, не застал уже часового — он ушел; но и грабеж совсем кончился, нас более никто не тревожил. В этот же день стал к нам постой.

Между тем Москва пылала, но наша сторона: Новая слобода, Подвязки, улица, идущая к тюремному замку, и прилегающие к ним со стороны институтов[105] переулки оставались вне пожара и уцелели. Тут расположилась итальянская гвардия, в которой служили все дворяне лучших итальянских фамилий, не исключая даже и рядовых — так, по крайней мере, тогда говорили. Постояльцы наши были: капитан Савини, доктор Гуссар и ветеринарный врач — фамилию забыл, который, впрочем, вскоре перешел на другую квартиру; но оба первые оставались до конца.

Капитан, рыжеватый, очень красивый и видный мужчина лет 35, оказался очень добрым человеком. Перебравшись к нам в дом, он просил мать мою взять на себя все хозяйство и предоставил в полное ее распоряжение все свои запасы, настоящие и будущие, с тем, чтобы обед готовился общий — и на них, и на наше семейство. Не помню уж хорошенько, в чем состояли эти запасы: знаю только, что главную роль между ними играл, по крайней мере в моих глазах, огромный куль мелкого сахару; но мяса не было ни кусочка — его предполагалось добывать, равно как и картофель. Вскоре, однако ж, привели к нам откуда-то целого вола, доставшегося на долю капитана при разделе стада. Этого господина стало нам на все время; разумеется, экономия наблюдалась самая строгая — не пропадало ни косточки. По крайней мере за обедом был всегда суп, по временам приносили капитану и другое кое-что съедобное: словом, мы не голодали.

За добыванием овощей формировались у нас собственные экспедиции. Дядя мой, молодой человек лет 20, упомянутый выше сосед наш А — в, кучер Иван, тоже малый лет 25, я и мальчик наш Павлушка лет 13 отправлялись на окрестные огороды, где еще довольно оставалось неубранных овощей, разумеется, сделавшихся на это время общим достоянием, и где поэтому постоянно ходили кучки голодного народу с мешками за плечьми и рылись в грядах. Но у иных, когда они с набранными овощами возвращались домой, французы отнимали добычу, заставляя нести ее к себе на квартиры. На первый раз причем, однако ж, меня не было, случилось это и с нашею экспедицией; и потому в следующие разы капитан Савини снабжал нас на промысел форменною запиской, в которой свидетельствовалось, что предъявители ее имеют собирать плоды земные на пользу его, капитана, который даже давал нам для носки добычи своего лошака, на которого дядя садился верхом, записку приклеивал или пришивал на шляпу, еще притом треугольную, надетую по-наполеоновски, — все это, конечно, потехи ради. После такой меры, конечно, экспедиция оставалась в совершенной безопасности от поползновений со стороны попадавшихся ей французов; но дело в том, что сбор овощей с каждым разом все уменьшался, потому что огороды все более и более опустошались, так что лошак очень скоро сделался нам вовсе не нужен, а под конец даже и самим нам нечего было ходить на огороды.

Выше сказано было, что существеннейшею частью для наших запасов послужил бык: забавен способ, которым денщик капитана, Кантини, сбирался убить этого быка. Привязав животное к решетке, он стал рубить ему топором ноги под коленками, рассчитывая, видно, сразу, что называется, подкосить его. Разумеется, бык по первому же удару сорвался, и что стоило хлопот опять поймать его?

Пресмешной малый был этот Кантини. Уж не знаю, зачем держал его при себе капитан, вероятно, за отличную глупость, в которой нельзя было ни на минуту усомниться, взглянувши только на эту фигуру в шляпе с большими повисшими полями, сдвинутой совсем на затылок, в куртке, не доходившей до панталон, и в панталонах, не доходивших ни до куртки, ни до сапог, и в довершение всего с пренаивнейшею миной. Когда он перешел с своим господином к нам на квартиру, то сейчас же отправился прямо в сад, и ну оглядывать все деревья. Долго не могли понять, чего ему надо, и уж кое-как допытались, что он ищет лимонов. А то раз вздумал он напечь лепешек: взял корыто, в котором стиралось белье, замесил на холодной сырой воде тесто, втискавши в него, не жалея, мелкого сахару, и высушил в печи, а чтобы сберечь их повернее, разложил в комнате у своего господина по книгам в шкафах. Мешок с сахаром, бывший в распоряжении Кантини, лежал у него в конюшне просто на полу. Главное времяпрепровождение его состояло в разговорах с капитанским боевым конем, прекрасной лошадью, которую он, как и сам капитан, очень любил, постоянно холил и ласкал и о которой каждое утро ходил рапортовать ему, причем, не снимая шляпы, садился в кресла, хотя бы господин его и стоял перед ним. Может, не в этой ли обоюдной любви к коню и заключалась тайна такого сближения капитана с его денщиком? Впрочем, едва ли он был формальный денщик, то есть из нестроевых солдат, а вероятнее, из собственной домашней прислуги капитана, потому что у последнего был еще другой денщик, по имени Стреличи, носивший мундир и феску, который и исправлял при капитане все, что посерьезнее, и чуть ли не присматривал и за самим Кантини.

Таким образом, мы жили покойно; за обедом сбиралось все наше общество, иногда приглашался кто-нибудь и из посторонних — сослуживцев наших постояльцев. Разговоры были всегда шумные и живые. Со стороны нашего семейства мог в них участвовать только отец, который иногда и переводил для остальных, не знавших по-французски. Постоянною темой была война, и итальянцы страшно ругали Наполеона; только доктор Гуссар, родом француз, грудью отстаивал его, покрывая все голоса своим густым басом.

Иногда встревоживал нас оказывавшийся недостаток в запасе продовольствия; но капитан Савини всегда находил возможность добывать откуда-то, чего недоставало. Главная его забота была о сене для своей лошади: за ним отправлялся почти каждый день денщик Стреличи на общую фуражировку, составлявшуюся под сильным прикрытием, потому что кругом всего города разъезжали русские партизанские отряды и казаки; последние показывались иногда и в городе, проносясь стрелою мимо французов.

У нас была тоже лошадь, слепая, правда, на оба глаза, но во всех статьях для езды отличная; ей тоже надо было добыть корму, и вот кучер наш Иван, рискуя жизнью для старого товарища, отправлялся на нем же верхом, вместе со Стреличи на фуражировку. Иногда возвращались они и с вязанкой или двумя сена, а иногда и с пустыми руками. Но раз, отправившись на добычу, Стреличи вовсе не вернулся, а Иван возвратился уже ночью и рассказал, как напали на них казаки, разбили весь фуражирный отряд и гнались за ним, и что он, благодаря только быстроте слепого скакуна своего, успел спастись, заскакавши в такие места, откуда с трудом мог выбраться на дорогу, и, выехавши в Миюзскую заставу, воротился почти с противоположной стороны. Нападение это произошло недалеко от города, за Бутырками, — мы слышали выстрелы.

Раз я сам видел казака, промчавшегося мимо Мариинской больницы, от Екатерининского института к Александровскому; стоявшие у ворот часовые выстрелили по нему, но не попали. Вскоре после этого мы ходили на огороды и за Александровским институтом, где теперь его сад, видели тело в одной рубашке; судя по остриженной кружком голове, некому было быть, кроме казака — уж не он ли, бедный, поплатился за свою молодецкую отвагу?

Что до меня лично касается, то я чувствовал себя очень довольным. Мне было, впрочем, уже лет 10, но я как-то не понимал порядком ни общего, ни своего положения и, освободившись от ученья и надзора, весь предавался наслаждениям воли, разгуливая с Павлушкой и другими соседними мальчиками по пустырям, садам и огородам — заборов в это время почти не существовало: французы во время грабежа сокращали себе дорогу и ломали их везде, где они становились им на пути.

К дому нашему примыкал огромный огород, выходивший к Мариинской больнице и сообщавшийся по бокам с другими огородами и садами. Тут ходило множество голодных лошадей, забранных французами по дорогам к Москве в деревнях и распущенных ими на произвол судьбы. Бедные насилу ноги таскали, отыскивая себе скудный корм по полям и огородам, и, околевая, служили добычею стаям голодных собак и ворон.

По этим-то огородам разгуливали мы обыкновенно, но слишком далеко не пускались, ограничиваясь пределами институтов и Мариинской больницы, где помещены были больные французы и оставалось также несколько и русских раненых. Им, как рассказывали тогда, выдавалось только по фунту хлеба и больше ничего, но, может, больше ничего и не было. Раз проехал в больницу Наполеон со свитою, верхом — в известной шляпе и сером сюртуке, как мне говорили другие, потому что по близорукости сам я не мог рассмотреть.

А то однажды разгуливаем мы по огороду, разглядывая голодных лошадей, чтобы взобраться на которую получше верхом. Вдруг видим: бегут два русские солдата в шинелях по направлению от Иевлевского сада, где теперь пивоварня, к Мариинской больнице[106], а за ними, но очень отставши, еще третий, которого нагонял француз с саблею в руках, и тут же, изрубив его несколькими ударами, погнался за передними, — удалось ли им уйти и остался ли тот жив, не знаю. Мы с Павлушкой уж не любопытствовали, а поскорей домой. После рассказывали, что это были раненые русские солдаты из больницы, которые за что-то попотчевали дубьем одного француза, и на эту сцену набрел другой француз, тот самый, который гнался за ними.

Выход французов из Москвы был самый быстрый. Помнится, вслед за приказом выступать постояльцы наши тотчас же и выбрались. Сердечный Кантини как был, так и отправился — в одной куртке с голой шеей à l’enfant[107] и до половины обнаженными икрами. Как-то встретился он с русскими морозами? Хорош был и доктор <Гуссар>: этот все время подтрунивал над нашими холодами и, бравурствуя, спал всегда с открытым окном, а на дорогу заготовил себе на вате шелковую фуфайку, в полной уверенности, что в ней вынесет всякую стужу. Тогда действительно сентябрь стоял чудесный, совершенное лето, и ввел в заблуждение доброго доктора, но зато и разочарование его было, я думаю, жестокое, — а может, он и не дожил до него.

В это время последовал взрыв в Кремле. Я спал и не слыхал удара в первое его мгновение, но, проснувшись тотчас же, слышал еще гул какой-то, дребезжанье стекол и стук мебели. Обоз неприятельский выступил на другой день; между тем в городе разъезжали уж казаки и ходили толпы крестьян.

Раз я стоял у калитки: вижу, из-за угла повертывает в наш переулок телега в одну лошадь, нагруженная ружьями; при ней солдат и знакомый, ходивший часто к капитану Савини видный, чрезвычайно большого роста молодой человек, который меня всегда ласкал. Лишь только поравнялся он с нашим домом, слышу, с противоположной стороны раздался крик, и человек 7–8 мужиков бросились на него: одни вцепились ему в волосы, другие стали бить; наконец, один выхватил из телеги ружье и, поражая прикладом прямо в лицо, потому что голову загнули ему назад, несколькими ударами сбил его с ног. Несчастный облился кровью, но не упал совсем, а сел, уперши руки в землю назад. Еще удар или два окончательно свалили его навзничь. Толпа схватила лошадь с телегой и скрылась; остался только один, который стал обирать убитого. Можно себе представить, какой страх нагнал на всех нас этот случай. Думали, что неприятели не совсем еще ушли, воротятся еще, и ну как увидят перед нашим домом убитого товарища!

В числе соседей наших был один чиновник, старик, но еще свежий и исполин ростом и силой. Перед неприятелем нельзя было в нем заподозрить храброго человека: когда они в первый раз застучались к ним в ворота, то он прежде всех бросился в сарай и велел дочери своей, девушке лет 20, накрыть себя кадкою, каковое распоряжение, впрочем, не состоялось, вероятно, по недостаточной вместимости кадки для корпуленции почтенного родителя.

Но тут, когда пришлось иметь дело с земляком, он ни на минуту не задумался; прямо подошел к оставшемуся мужику, схватил его, не говоря ни слова, за волосы, оттрепал так, что тот едва успевал ногами перебирать за его взмахами направо и налево, потом, ругнув как следует и заушив в заключение приличным образом, закричал, чтобы он тотчас же оттащил тело дальше от дому. «Сейчас, родимый, дай только разуться, полегче будет». — «Ну, живей же!» Мужик разом скинул лапти и онучи, схватил их в руки и такого дал стрекача, что только его и видели. А несчастный все еще был жив и по временам приподнимал обезображенную голову, лежавшую в кровавой луже. Уж не знаю, кто оттащил его в канаву, в соседний переулок.

Еще помню случай в этот же день и вскоре после того. В числе приходивших к нашим постояльцам земляков их был один молодой итальянец лет 18, Ферри, племянник какого-то из известных в то время кардиналов — очень веселый и добродушный. Мы все любили его; хотя он кроме итальянского языка не знал другого, но на походах успел нахвататься разных немецких, польских и русских слов и целых фраз, которые умел как-то особенным образом употреблять в разговорах с нами, описывая комически разные случаи, бывшие с ним в походах и сражениях, и всегда подтрунивая над храбростью своих товарищей и над своею собственной особенно.

Этот-то Ферри, только что мы успели успокоиться от предыдущего случая, приходит весь впопыхах; объясняет, что он не успел почему-то, вместе с отрядом своим, перебраться в Кремль, где назначен был сбор обозным войскам, и что должен один идти туда, но боится казаков на больших улицах, а другой дороги не знает, и потому нельзя ли нам указать ему, где бы можно было пробраться туда, минуя по возможности большие улицы.

Что было делать! Жалко было не помочь бедному малому, который еще так недавно заставлял всех хохотать своей добродушной веселостью, да и опасно было взяться в проводники; растолковать же ему дорогу по пустырям и переулкам было невозможно — он бы никогда не понял. Но кучер наш Иван Герасимов, настоящая русская, добрая натура, какою она обыкновенно является, если не прошла по ней скребница искажающего угнетения, — Иван, который и сам зачастую проводил весело время с Ферри, в полумимических разговорах и шутках, — лишь только понял, в чем дело, тотчас вызвался помочь своему знакомцу из-под Ватикана и повел его задами, через огороды к Корсакову саду, а потом по Трубе (тогда еще действительному каналу, хотя очень мелководному, который был выложен белым камнем)[108], то есть вдоль нынешнего Цветочного бульвара и известной Волчьей долины.

«Ну что, Иван, проводил?» — спрашивали его, когда он воротился. «Проводил до Иверской, — отвечал Иван как-то мрачно, — там уж попались ему свои — видно, тоже идут в Кремль». Когда таким образом он удовлетворил любопытство всех и каждого о выполненном им, по тогдашним обстоятельствам опасном подвиге, пошел он в кухню и стал на лавку отдыхать. Я тоже за ним; мы были друзья. «Эх, граф-чик! (так звал он меня из ласки). Ведь чуть-чуть не согрешил! Иду сзади его, да и думаю: что это я врага-то своего сберегаю? — а рука-то с дубинкой так вот и поднимается, чтобы шарахнуть в ухо-то, да прямо в Трубу! Да уж, видно, Бог его помиловал; жалко что-то все было. Как побежал он от меня, завидемши своих, так уж и я обрадовался, что Бог беду пронес, — одначе обернулся, сказал мне: адью[109]». Таким образом великодушный Иван совершил за один раз два подвига, а сам не признал ни одного.

Время, непосредственно за этим следовавшее, осталось у меня в памяти как-то слабо. Помню, что вдруг погрузилось все в какое-то мертвенное молчание. Одни боялись, что французы опять вернутся, другие потрушивали казаков. Сколько времени продолжалось так, не знаю. Должно быть, вскоре вошла в город легкая русская кавалерия: отец тотчас пошел смотреть, взявши и меня с собою. Как теперь гляжу: начиная с Каретного ряда, виднелись одни обгорелые стены и торчали закоптелые остовы труб посреди безобразных груд обвалившихся кирпичей и мусора; по Петровскому бульвару стоял Изюмский гусарский полк, в красных ментиках. По улицам валялись трупы лошадей, а около них теснились стаи собак, рвавших из них внутренности, — из иной лошади слышался только лай на подлетавших к трупу ворон.

Вскоре стала славная зима со снегом и морозами, и к общему невыразимому восторгу пронесся слух, что открылся рынок. Дядя тотчас был отправлен, вместе со мною, за покупками. Мы накупили ситников и колбасы и на дороге домой совершенно насытились за все долготерпенье. Только где открыт был этот первый рынок, не помню — помню, что на площади стояли воза с разными съестными припасами, а между прочим и с обувью, сапогами и чулками.

После этого жизнь наша потекла очень однообразно, и что делалось в городе, как он стал опять наполняться, как воротилось все к прежнему порядку — об этом не осталось у меня никакого воспоминания кроме того, как некоторые из знакомых наших, уезжавших из Москвы, воротились и стали навещать нас; но о чем с обеих сторон рассказывалось, не знаю: потому что разговорам этим предпочитал я кататься на лубке с горы, в саду, с предлинным, отлично устроенным раскатом, служившей постоянным времяпрепровождением не только для нас с Павлушкой, но и для больших.

В марте 1813 года мы уехали в Орловскую губернию.

К. Б<ауе>р.

Атеней. 1858. № 2 (цензурное разрешение 10 января). С. 119–134.

М. Е. Странский Воспоминания старожила о 1812 годе в Странноприимном доме графа Шереметева в Москве

Около половины августа 1812 года, то есть недели за две до вступления французов в Москву, были собраны церковная утварь, ризы, белье и разные заведению принадлежащие вещи, положены в темном подвале под залой Совета и закладены кирпичом. Все спрятанные вещи уцелели. В это же время многие богаделенные взяли свои виды и разошлись, а слабые, не имевшие пристанища и родственников, были переведены в Екатерининскую больницу. Больные из больницы были также распущены, и слабые перевезены вместе с богаделенными. Чиновники, доктора и духовенство оставили заведение и разъехались. Остались только канцелярский служитель Назаров, швейцар (араб), а также сидельники, сиделки, прачки и рабочие.

После этого почти до самого вступления неприятеля помещали в Странноприимном доме раненых русских офицеров. В приемной книге заведения они записаны с отметкою о смерти некоторых из них: куда девались остальные, неизвестно.

Они увезли с собою принадлежавшие заведению матрацы и постельное белье, чтобы, как они говорили не желавшим отдавать их, все это не досталось неприятелю.

Когда неприятель вступил в Москву, произошел пожар во флигелях заведения, и остававшиеся жители его перешли из квартир своих на огород; однако же французы пожар затушили, привели все в порядок, и служащие опять перешли на свои прежние квартиры. Спустя два дня после того, как вступил неприятель, прибыл капитан Савари, остановился в квартире главного смотрителя и с этого времени стал управлять заведением. Последнее тотчас приготовили для госпиталя и стали размещать больных в главном корпусе. Больные и раненые прибывали каждодневно по нескольку человек и наполнили верхний этаж, нижний и обе большие залы. Немногие из них находились на койках; большей частью они размещены были на полу, на разостланной соломе, в несколько рядов так, чтобы только можно было подойти к каждому больному.

Доктора посещали больных по два и более раз в сутки; лекарства приготовлялись частью свои, частью оставшиеся в заведении и составлялись в аптеке, при <Странноприимном> доме находящейся.

Пища раздавалась больным два раза в день: обед в 12 часу и ужин в 7 часов; она состояла из бульона, супа с курицею, телятиною и говядиною, чернослива, красного вина и белого хлеба. Пища приготовлялась в кухне главного смотрителя французскими поварами. Провиант сохранялся в погребе, принадлежащем тому же флигелю; бойня скота была устроена в саду за кухнею. Пищу с кухни отпускал их казначей, вроде нашего ключника. Сидельники, сиделки, прачки и рабочие прислуживали больным и исполняли каждый свою прежнюю должность; они получали пищу. В 7 часов утра был для нас звонок, чтобы мы собирались за своей порцией. Выдавали 1 Уг фунта пресного ржаного хлеба, который месили в тех корытцах и чанах, где мы стирали белье, и подносили по стакану водки; а если кто не хотел пить тотчас, тому не воспрещали брать с собой. Раздача эта производилась один раз в сутки.

Пищу больным разносили мы: некоторым доставалось нести хлеб в корзинах, другим — мясо, котлы с супом ушата в два, красное вино тоже в ушатах и проч.; раздавали же все это под наблюдением их фельдшеров. Некоторые больные сами подходили с горшочками, и мы им наливали по ковшичку, а слабым разносили. Бывало, кричат: «Камрад, есть хочу, дай мне есть!» — жалко было смотреть на их страдания. А ели они из посуды нечистой, которая служила им для других потребностей (?). Грешные люди, бывало, булку, говядинки украдешь и съешь, чтобы никто не видал, да и винца потихоньку выпьешь. Вместо чая больным варили в аптеке какой-то декокт.

Церковный коридор и сама церковь заставлены были лошадьми, а у церковного подъезда была устроена гауптвахта. Мертвых хоронили за докторским флигелем. В то время это место было пустое. По выходе Наполеона трупы умерших были выкопаны и перевезены за заставу.

В первые дни по вступлении французов жить в Москве было ужасно: 12 дней и ночей она была в пламени: было так светло, что ночью без всякого затруднения можно было считать мелкую монету.

Французы были для нас хороши, обходились с нами кротко, ничем нас не обижали. Мы имели на картузах значки и с этими значками ходили по улицам свободно; никто не смел нас обидеть или взять под какие-нибудь ноши, тогда как из других домов выходили за ворота с большой опасностью. Всякий из нас имел такой значок, какая у него была должность: кому выносить покойников, кому разносить хлеб и т. д., и по этим значкам французы нас разузнавали.

И со всеми, жившими в <Странноприимном> доме, они обращались благосклонно и сострадательно. В это время была больна наша кастелянша; ее лечил французский врач; был к больной очень внимателен, посещал ее несколько раз в день, доставлял ей лекарства и заботился о пище. В то время не употребляли их вареную пищу; он доставлял ей сырую — кур, телятину и говядину.

Сам капитан <Савари> был для нас милый человек. Если он жив, дай Бог ему здоровья, а умер — Царство Небесное! Никакой обиды от него мы не видали; обращался он с нами ласково. Должно быть, он был ранен: за обоими ушами у него были большие швы. Одна из наших прачек шила и стирала для него белье и за это всегда получала от него надлежащую плату.

Однажды в главном корпусе выкинуло из трубы, от чего загорелось над столовою залой. Мы побежали к капитану и выпросили позволение тушить. Он нас за это похвалил и откомандировал еще французов. Мы все вместе тотчас отправились и потушили; пожар не причинил никакого вреда.

Однажды ночью переодетые казаки уговорили нас бежать, а если, говорили они нам, вы не уйдете, то они при выходе из Москвы вас всех перережут.

Нас собралось 15 человек, но попытка наша убежать была очень неудачна. Нас заметили с гауптвахты и ружейными прикладами порядочно угостили; в особенности досталось двоим. На огороде, где нынче сад, была большая капуста. Когда нас заметили, мы бросились в нее и между грядами многие возвратились благополучно; но рабочему Мирону Иванову прошибли голову, а мне досталось на порядках (зашибли руки). На другой день, когда мы пришли на перевязку, над нами начали смеяться: «Что хотел? Алё маршир! За дело — не бегай». Долго помнили мы этот побег.

В октябре французы начали собирать своих раненых и вывозить. Это продолжалось с 10-го по 12-е число. Когда всех вывезли, сам капитан и все из <Странноприимного> дома выехали. После этого недолгое время в нашем заведении жили пленные итальянцы, до 15 человек.

После выхода Наполеона постепенно начали съезжаться чиновники, доктора и духовенство и также сходиться распущенные богаделенные. Церковь вскоре была очищена, а равно и все заведение. В Рождественский пост освятили церковь, начали принимать больных, и все приняло прежний вид.

Со слов служителя Матвея Егорова Странского, отца бывшего фельдшера, и по рассказам дочери, бывшей кастеляншею, Марьи Павловны Степановой, доныне проживающих в Странноприимном доме, составил фельдшер Лукьянов.

Московские ведомости. 1859. № 76. 29 марта. С. 566–567.

Иеромонах Иларион Письмо современника о вторжении французов в 1812 году в московский Симонов монастырь[110]

Известно вам да будет, честнейшая и милостивейшая государыня, в каком мы положении во время ужасной сей бури находились.

Я думаю, вам небезызвестно, что французы и с ними дванадесять языков взошли в ц<арствующий> град Москву 1812-го года сентября 2-го дня, что было в понедельник, а в обитель нашу Симоновскую, хотя во вторник и среду в монастырские ворота восточные и западные стучались много раз, но еще не ломали их, а в четверток, то есть 5-е число поутру, во время всенощного бдения, бывшего без звону, ворота западные прорубили и взошли прямо в собор во время великого славословия, стали в западных церковных дверях и стояли до окончания службы. Служили всенощную иеромонах Митрофан и иеродиакон Мельхиседек, а архимандрит Герасим в алтаре стоял, а братия на клиросах пели.

По окончании службы варвары царскими дверьми взошли в алтарь, побрали все с святого престола — кресты, Евангелие и антиминс — в карманы вместо платков, также и с жертвенника — потир, дискос с прибором, а другие начали ломать шкафы, сундуки и проч. Некоторые из братии, старички, как то: иеросхимонах Иона, игумен Андрей, на покое живущий, иеросхимонах Тихон и иеросхимонах Митрофан и другие, после всенощной, не выходя из церкви, начали читать правило ко святому причащению, остановись за левым клиросом пред большим распятием Иисуса Христа; хотели за литургией причаститься святых тайн, но Бог не допустил, — в это время вдруг пошел стук, гром и крик, и шум. Мы от сего страха (говорили старцы) пред крестом пали ниц на помост чугунный, воображая: вот подойдут к нам варвары и отрубят нам всем голову; втайне сердца своего со слезами молились.

Вдруг подходит к нам один варвар и, толкнувши ногой игум<е>на Андрея, говорит: «Что вы, о чем молитесь? Нас клянете?» Но игумен отвечал: мы о своих грехах молимся, а вас не клянем. Потом варвар начал с нас сапоги снимать; у иеросхимонаха Ионы сапоги были привязаны ремнями, и он, вставши, развязал, и варвар, севши на скамеечку против Владимирской иконы Божией Матери, свои скинул и ему кинул, но тот не надел их. Потом начали нас всех раздевать и обыскивать и, обыскавши, ушли от нас, мы же, из церкви вышедши на паперть, увидели, что архимандрита истязывают варвары; уставивши в грудь саблю, спрашивают: где добро? — и говорят: давай злата, сребра и белья; архимандрит говорит: пойдемте ко второму начальнику, все деньги у него, — и отвел их к наместнику. А мы, убежав, скрылись под Сергиевской церковью в тайном месте, куда уже много от страху набежало и мирских.

Сидели мы там до вечера, потом я посмотрел на монастырь — не видать никого; я пошел в свою келью; в ней все еще было цело; и в башнях ходил; тут в погребке скрывались: архимандрит Герасим, иеросхимонах Феоктист, иеромонах Анатолий, иеродиакон Иоасаф и прочие, и они меня сперва испугались, потом пошли все в мою келью. Архимандрит попросил есть; я затопил печь и воды в чайнике согрел, а за водой на колодезь сходил; некоторые варвары видели меня, но ничего мне не сказали, а в Сергиевской церкви, в трапезе братской и кладовой огни горят; и я, пришедши в келью сзади, нашел медку, сухарей; все укрепились сим.

Архимандрит Герасим влез на ограду, и прочие с ним, а меня послал в Успенский собор посмотреть, что в нем делается. Я хотя и страшился, но не ослушался настоятеля, пошел из кельи опять задом; подхожу к собору — в нем огни, и много варваров бегают с возженными местными свечами. Я с молитвою и с рассуждением, что хотя меня убьют, но я послан на послушание, вошел в собор. Варвары бегают и меня видят. Я взошел в алтарь; на престоле ковчег цел; я взял его под полу и пошел в келью и подле кельи посмотрел: в ковчеге святых даров и ящика нет. Я ковчег зарыл в грядках и землей засыпал, и хотел идти в келью, но услышал топот и лалаканье; я в грядках скрылся и лежал более двух часов; потом, услышав из башни голос иеромонаха Феоктиста, я подошел к ним и рассказал архимандриту о соборе и ковчеге и где скрыл; потом пошли в мою келью, начали советоваться, как бы из монастыря уйти по той причине, что штатные француза убили и подле заднего братского флигеля в отход кинули, а после они же начали его из отхода вытаскивать. В это время какой-то французский начальник увидел их и убитого француза, но штатные сказали: не мы убили его, а монахи. Где же монахи? Штатные отвечали: все бежали из монастыря. Ежели бы нас нашли, то всем бы головы отрубили; а если бы сего (убиения француза) не случилось, то все мы хотели в монастыре сидеть, что бы с нами ни случилось.

Послал о<тец> архимандрит иеромонаха Митрофана узнать о западных воротах, можно ли уйти из монастыря. Иеромонах Митрофан, сходя, сказал, что никак нельзя, ворота бревнами завалены; потом, немного спустя времени, послал архимандрит двоих иеромонахов, Феоктиста и монаха Амфилохия; они, пришедши, сказывают: очень можно, одним бревном приперты, и варвары все спят, никого нет, а светло, почти как днем, от московского пламени.

Итак, все монахи стали готовиться в поход. Иеросхимонаха Иону стал уговаривать архимандрит остаться в монастыре, но он отвечал: как мне одному с варварами оставаться? Нет, я с вами же пойду. Потом он надел на себя две рубашки, два балахона и шубу на заячьем меху китайчатую, обулся в туфли, взял образ Божией Матери Казанской, а более ничего, ни денег, ни платочка, ни камилавки, ни хлеба; потом помолились все со слезами в моей келье и пошли позади келий к воротам; и, вышедши из монастыря, они побежали под гору, а я не успел за ними, пошел вниз к реке и, бежав подле реки, увидел архимандрита и прочих, за слободою на берегу сидящих.

Потом пошли мы к Данилову монастырю, хотели через мост перейти на ту сторону; тут увидели мы на той стороне караул французский и пошли по берегу в деревню Кожухово, где перешли через реку мостом и пошли в село Коломенское, где один мужичок принял нас, ввел в сенной сарай и подсадил лестницей на сено, куда подал нам хлеба и горшок пареных яблоков, где мы сидели до ночи, а ночью пошли в Екатерининскую пустынь, где пробыли двои сутки, потом пошли в Давидову пустынь; тут некоторые остались, а мы с архимандритом пошли в город Коломну в Троицкий монастырь. Здесь архимандрит сего монастыря Анания нас принял. Здесь иеросхимонах Иона у архимандрита Анании проживал до освобождения Москвы от французов, а архимандрит Герасим, несколько здесь поживши, пошел в армию, где и был до возвращения в Москву.

По освобождении цар<ствующего> града Москвы, матери градам, все жители услышали о сем с такой радостью, что и изъяснить я не могу; только едино сердце у всех восхищалось. Хотя и на пепелище, но на свое жилище всякий возвращался и, увидя свои хижины сожженные, горькие слезы проливали.

Душеполезное чтение. 1863. Ч. 3. № 10 (цензурное разрешение 31 октября). Отделение «Известия и заметки». С. 59–63.

Ф. Вендрамини Французы в Москве в 1812 году

…В конце декабря 1810 года я поехал из Санкт-Петербурга в Москву. В числе вельмож, которым я был представлен, находился князь Михаил Петрович Голицын, обладатель ценной картинной галереи знаменитейших живописцев фламандской и голландской школ. Гордясь обладанием таких драгоценностей и желая ознакомить с ними публику посредством гравюр, он обратился ко мне для исполнения этой работы. Мы условились в цене каждой гравюры; кроме того, он устроил для меня в глубине своего сада прелестное помещение, из которого был пробит выход на Старую Басманную (улица в Москве) для устранения мне труда проходить через весь сад и чтоб я прямо мог подъезжать домой в экипаже.

Я поселился в своем новом жилище в мае 1811 года и жил очень счастливо посреди своей семьи и артистических занятий; но, увы! счастью этому не суждено было продлиться долго. Распространились слухи о предстоявшей войне, и вскоре получено было известие, что громадная армия перешла через Неман и подвигалась на Смоленск. Московские жители начали опасаться и удалялись вовнутрь страны. Князь Голицын прислал ко мне своего поверенного по делам — чтоб взять у меня его картины и, уложив их в ящики, отправить вместе с остальными в провинцию. Действительно, эти ящики провели зиму 1812 года посреди леса. Князь был в беспрестанных разъездах, имея поручение набирать рекрутов. Раз вечером, прогуливаясь с ним по саду, я спросил его, правда ли, что, говорят, в случае нашествия французской армии на Москву русские решились сжечь город. Князь засмеялся и сказал мне: «Какие пустяки вам рассказали, — будьте спокойны, в этом нет ни слова правды». Видя смех князя и полагаясь на слова его, так ловко скрывшие его мысль, я успокоился; впрочем, я имел полную веру в храбрость русской армии и опытность ее предводителей и был убежден, что они не допустят неприятелей до вторжения в столицу.

Однако ж минута была самая критическая для иностранцев. Народ начинал оскорблять их и даже дошел до враждебных против них действий. Граф Ростопчин обратился тогда с воззванием к русским, уговаривая их не марать рук из-за нескольких жалких французиков или немецких закопченных париков; а в другой прокламации приглашал жителей города запастись съестными припасами на три дня и перебраться на Воробьевы горы, где он станет во главе их для обороны города; кроме того, он объявлял, что изготовлена летучая машина, которая будет пущена на французскую армию и при разрыве уничтожит ее.

Раз горничная жены моей, девушка из Рязанской губернии, говорит ей: «Сударыня, я уезжаю; умоляю вас, не оставайтесь в Москве, пойдемте со мною и вы, муж и дочь ваши. Решились зажечь город и уже во всех аптеках забрали все зажигательные снаряды». Жена моя в крайнем испуге просила меня ехать. Я тотчас послал за ямщиками, потребовавшими с меня по тысяче рублей за сто верст. Я написал к князю, прося его прислать мне лошадей или денег, тем более что он мне был должен за мои работы и что я, кроме того, отдал ему все свое имущество на сохранение. Он отвечал мне, что лошадей никак не может прислать; что же касается денег, то у него самого нет их и просит найти денег для него. Время для этого было самое неблагоприятное. Я, однако ж, обратился к некоторому господину Дамон<у>[111], живописцу по ремеслу и римскому уроженцу. Оказалось, что он знал князя, и как только он услыхал о моей просьбе, отвечал, что готов ссудить князю какую ему угодно сумму с тем, чтоб он сам приехал в город для заключения условий.

Между тем неприятель подходил к вратам Москвы. Уехать не было никакой надежды, я решился запастись провизией, загородить дверь своего дома и выжидать события.

14 сентября актриса французского театра госпожа Флери прибежала ко мне в испуге, прося убежища, которое я ей охотно дал. 15-го, в 6 часов вечера, мы все вместе сидели в маленькой гостиной моего дома, судя вкривь и вкось о событиях, как вдруг раздался пушечный выстрел, заставивший нас содрогнуться, и дамы опустили головы. Я сначала думал, что это начало сражения и что русская армия решилась защищать город, но, не слыша более ничего, я рассудил, что этот пушечный выстрел был, может быть, сигналом сбора солдат под знамена.

Ночью нас разбудили адский шум и крики пьяных людей, которые дрались и били окна кабаков, как будто порядок исчез с властью. Госпожа Флери пришла мне сказать, что из окон ее комнаты виднелась светлая полоса, нисходящая с неба; я посмотрел и убедился, что это может происходить лишь от зарева какого-нибудь пожара. Наконец спокойствие мало-помалу восстановилось, и мы улеглись спать.

На другой день рано утром я влез на чердак и увидел из слухового окна, на вышине близ города, огромный столб пыли, казавшийся поднятым кавалерийским корпусом, но даль мешала различать предметы. Минуту спустя я взглянул на улицу и увидел всадника в белом плаще, разговаривавшего с гражданином, которому говорил отличным французским языком, что он уже пять лет находится на службе. Услыхав солдата, говорящего по-французски, я думал, что обслушался, так сильна была уверенность, что русская армия еще в Москве.

Я сошел и сообщил жене все, слышанное мною. Она мне отвечала: «Ты, верно, ошибся; сходи в дом князя, может быть, ты там узнаешь кое-что». Я пошел и, в саду встретив управляющего, спросил его, не знает ли он чего нового. «Как, сударь, так вы не знаете, что случилось?» — «Нет, ничего не слыхал». — «Вы не знаете, что французы в Москве и Бонапарт в Кремле? Вход его был возвещен пушечным выстрелом, который вы, верно, слышали». — «Но где же русская армия?» — «Она отступила». Я, смущенный, воротился домой и сообщил эти известия жене. Она тотчас начала жаловаться на князя, который нас покинул; наконец, накричавшись, нашумев и изливши все свое сердце, она успокоилась, и мы стали совещаться, что нам делать. Но что могли мы предпринять?

Я решился выйти, чтоб осмотреться, разгородил дверь, выходившую на Старую Басманную, и направился к Ильинским воротам. Не пройдя двадцати шагов, я увидал управляющего (конечно, француза) дома князя Куракина, выгонявшего палкою пьяного человека с окровавленной головою, одетого в белый балахон, с полицейской шапкою в руках, весело кричавшего: «Как здесь хорошо горит!»

Я подошел к группе и спросил управляющего, говорившего по-французски, отчего он так бесчеловечно поступал с этим несчастным. «Да мы его сейчас поймали на деле: он поджигал дом князя, и мы ведем его к французам». Я ускорил шаг, потому что искры и дым пылавшего дома не позволяли мне идти обыкновенным шагом.

Придя на Покровку к большому дому, принадлежавшему князю Трубецкому, также горевшему, я встретил знакомого мне итальянца Серфольо, который жил напротив. Он следил за успехами пожара, и мы вместе жаловались на эти бедствия, когда появился управляющий дома князя Куракина, сопровождая поджигателя, в то время как двое французских стрелков выходили под ружьями из ворот горевшего дома. Управляющий подошел к ним, говоря: «Вот человек, которого мы поймали, он поджигал дом моего господина». Один из солдат осмотрел его с головы до ног и сказал: «Хорошо, мы его расстреляем».

В первый раз в жизни находясь при таком зрелище, услыхав этот краткий приговор, который собирались привести в исполнение, я воскликнул: «Как! Расстрелять человека без всякого суда!» Но тот же солдат, произнесший приговор, прибавил: «Может быть, он же поджег и этот дом». — «Это одно предположение!» — отвечал я ему. Услыхав мое замечание, солдат обратился ко мне, и, оглянув с ног до головы, он посоветовал, очень энергично, убираться поскорее, что я нашел благоразумным не заставить его повторять дважды.

Не успел я сделать четырех шагов, как раздавшийся за мною выстрел заставил меня обернуться. Тогда я увидел несчастного поджигателя, падавшего навзничь около самой стены горевшего дома, но так как он был еще жив, то другой солдат размозжил ему череп выстрелом из ружья в упор. Мне сделалось дурно, но я старался превозмочь себя и продолжать свой путь. В некотором расстоянии от городских ворот лежал посреди улицы убитый простолюдин, тело прикрыто было рогожей.

Пройдя ворота, я очутился посреди многочисленной толпы, состоявшей из военных всевозможных полков и национальностей. Они столпились к лавкам, в которые врывались силою, чтоб снабдить себя всем необходимым: прежде всего сапоги и башмаки сделались предметом расхищения. Затем пришла очередь лавок с съестными припасами. Так как я один между ними был в статском платье, то ко мне обращены были все вопросы, где живет король Мюрат; я отвечал, что не знаю. «Как! — спросил один из них. — Вы не знаете, где живет король Мюрат? Ведь он квартирует у одного железного торговца». На что я возразил, что в Москве, конечно, есть много торговцев железом, следовательно, весьма недостаточно приведенного указания для отыскания Неаполитанского короля, не предполагая вовсе, что под именем железного торговца они подразумевали господина Демидова. Другие спрашивали у меня адрес вице-короля Италии <Богарне>, но не более мог удовлетворить последних, чем первых.

В раздумье над виденным, оглушенный всей этой суматохой, я машинально направлялся к Кремлю, когда был внезапно остановлен преградившим мой путь материальным препятствием и словами: «Здесь не велено проходить». Это отрезвило меня от размышлений, я повернул назад и тихими шагами побрел к дому. На минуту остановился я пред трупом человека, расстрелянного в моих глазах несколько часов пред тем. Пылающие головешки, падая на него, зажгли его платье: он буквально жарился в своем соку, это зрелище поразило меня ужасом. Возвратясь домой, я передал все эти грустные подробности жене, которая умоляла меня не выходить более из дома.

На другой день рано утром ко мне вошел солдат-баварец в сопровождении управляющего князя Голицына, оба были в исступлении, кричали немилосерд<н>о, не понимая друг друга, так как первый изъяснялся на ломаном французском наречии, а второй исключительно владел русским языком. Я просил этих господ успокоиться и объяснить мне, по возможности, причину их спора. Солдат оказался кузнецом, его претензия состояла в том, что люди князя Голицына будто бы ограбили его телегу, оставленную им с сломанным колесом между домами князя и Власова, пока сам он ходил за подмогою. Он уверял, что, воспользовавшись его отсутствием, у него похитили шкатулку со всеми его инструментами, и клялся поднять весь дом вверх дном, если ему не возвратят пропажу. Управляющий же божился, что люди князя совершенно непричастны этому делу.

Я, в свою очередь, спросил баварца, по каким данным он обращает подозрение именно на людей князя, а не на людей дома Власова. Он не мог дать на это никакого ответа и просил меня приказать накормить его. Ему подали ветчины, которую он усердно принялся уплетать, не менее усердно запивая ее вином; затем он обратился ко мне с просьбою помочь ему в отыскании шкатулки в доме Власова. Я отказывался сначала, не желая вмешиваться в посторонние дела; но он уговаривал меня тем, что не может сам объясняться по-русски, и я хотя против воли, но наконец согласился.

Итак, мы отправились в дом Власова, где по первым вопросам моим людям, по их уклончивым ответам, по нерешительности и замешательству их я тотчас убедился, что они-то и есть виноватые. Солдат-баварец предъявил требование, чтоб тотчас ему отперли конюшни, сараи, подвалы и все закоулки, где он подозревал присутствие злосчастной шкатулки; но все его поиски оказались тщетными. А она находилась весьма близко, маленький пруд, лежавший у дома, скрывал ее под своею плесенью.

Исследовав все мышиные норки в доме, баварец заметил, что ему еще не были отперты конюшни, согласно его приказанию. Грозным движением он указал на запертую дверь, и люди немедленно исполнили его волю. К величайшему нашему удивлению, мы увидали в стойле лошадь, покрытую военным чепраком. Кузнец воскликнул, что это непременно французская полковая лошадь, хозяин которой, по всей вероятности, убит. Осматривая внимательно лошадь, я, напротив, пришел к убеждению, что она из русской армии, судя по форме буквы, служившей ей меткою. О чем и сообщил баварцу. «Это значит, — сказал он, — что в этом доме спрятаны русские солдаты». Я, право, не знал, что ответить на это, когда почувствовал, что кто-то тихо трогает мои руки, которые я держал сложенными за спиной.

Повернув голову, я увидал перед собою человека, который с умоляющим жестом и взором сказал мне: «Лошадь эта принадлежит моему брату; он болен и лежит в моей комнате». Тогда все стало мне ясно, и я обратился к баварцу с объяснением, на которое он ответил следующим восклицанием на своем ломаном диалекте: «Пленник мой, лошадь, седло, оружие — все это мне; я хочу взять моего пленника!» Его позвали, и тогда предстал перед нами высокий бледный мужчина, дрожавший от лихорадки в своей голубой шинели.

Едва он сошел с лестницы, баварец вытащил свою шпагу с намерением проколоть ею несчастного; но я поспешно бросился между ними, и мне посчастливилось отвратить удар. Баварец продолжал кричать, что пленник его. «Побойтесь Бога, — сказал я ему, — чего хотите вы от больного»; потом, обратившись к русскому солдату, рукою указал ему на дверь, из которой он пришел, и, выражаясь, как умел, по-русски, советовал ему вернуться в постель. Он отлично меня понял и удалился, видимо, довольный тем, что поплатился одним страхом. Происшествие окончилось, таким образом, к выгоде кузнеца, он променял дрянную шкатулку на добрую лошадь.

Конец дня прошел без других событий в нашем квартале; зато в других частях города виднелись столбы пламени и дыма, и легко было догадаться, что эти пожары происходили в силу задуманного плана сжечь город. Исполнители этой меры были снабжены ракетами, которыми они бросали в окна того дома, который решали зажечь. Стекло разбивалось вдребезги, зажигательный снаряд попадал внутрь дома, слышался взрыв, похожий на выстрел из хорошо заряженного ружья, затем поднимался столб дыма. Несколько минут спустя весь дом уже был охвачен пламенем. Для деревянных, неоштукатуренных домов употреблялся снаряд другого сорта — это были ракетки, по наружности совершенно обыкновенные, в размере пальца. К ним веревками прикреплялся кусок дерева, род спички с заостренным концом, который втыкался между балками дома. Я говорю об этом с полным знанием дела, имев случай вытащить две из подобных машин, еще не загоревших<ся> или которых не успели еще зажечь.


..Ночью, часу в первом утра, нас разбудил шум экипажа, остановившегося под нашими окнами. Я не мог придумать, кто решился выезжать из дому при подобных обстоятельствах, особенно в эту пору, когда услыхал, что меня зовут по имени. Голос кричал: «Это я, Ториак; прошу у вас приюта, потому что мой дом горит!» Я побежал вниз и отпер дверь. Мой ночной посетитель вошел, внес чемодан и, поставив его в нижней комнате, сказал, что он поедет за господином Дамоном и его гувернанткой, синьорой Бабеттой, которые также просят у меня убежища. Я ему отвечал на это, что в подобные минуты первым долгом каждого есть оказание услуги своим ближним и что они встретят радушный прием.

Господин Ториак уехал и вернулся через час в сопровождении господина Дамона и синьоры Бабетты. Я позвал прислугу, которая не покинула меня, и велел постлать постели в большой комнате, с выходом прямо в сад; я поместил там гостей своих как можно лучше. Господин Дамон рассыпался в извинениях за смелость, с которою он распорядился так бесцеремонно моим домом, после чего представил мне синьору Бабетту и, будучи большим лакомкой, начал воспевать ее поварские достоинства, особенно в приготовлении картофеля под соусом tomate. Я ему отвечал, что синьоре Бабетте, по всей вероятности, придется подвергнуть свои таланты испытанию, так как в будущем нам предстояло употреблять картофель вместо супа, соуса, жареной и вареной говядины и даже вместо десерта! «Ah! questo a troppo forte!»[112] — воскликнул бедный господин Дамон и принялся глубоко вздыхать.

Впрочем, нужно познакомить читателей, — если таковые найдутся, — с этими двумя оригиналами, судьба которых, сверх всякого ожидания, слилась с нашею во время этих печальных событий.

Начну с мужчины, так как на стороне бороды — могущество. Господин Дамон, несмотря на свое римское происхождение, не был ни Сцеволой, ни Горацием Коклесом, но был величайшим трусом, какого мне только случалось встречать; замечательный живописец, сделавший в Москве и в Петербурге много, и очень хороших, портретов в роде Лампи. Ему было около шестидесяти лет, и он мог бы считаться красивым стариком, если б не неопрятность — последствие его непреодолимой лени — не делала его отвратительным. К этим двум недостаткам следует причислить скупость, в которой он превосходил Гарпагона[113]. Рубашка его, жилет, но в особенности же халат мышиного цвета носили на себе следы неумеренного потребления табаку, а лень его позволяла лишь очень умеренное употребление носового платка, всегда свидетельствовавшего о своей долгой службе.

Синьора Бабетта была уроженка Граца, в Богемии, и болтала по-французски и итальянски, но с акцентом и гнусе-нием, достойным синагоги. Она была высокого роста, брюнетка и худая, нос ее постоянно был замазан табаком по примеру господина ее; голову она повязывала платочком, из-под которого выбивались пряди причесанных черных волос; платье она носила пестрое, ситцевое, и за поясом был заткнут полотняный платок с белыми и синими полосками, в течение нескольких дней бывший в употреблении господина Дамона; но синьора Бабетта находила, что он еще не достигал достаточной степени нечистоты, чтобы подвергнуть его мытью. К дополнению этого туалета она была обута в старые сапоги господина Дамона; но, несмотря на все это, Бабетта была для него кладом: она брила, причесывала, одевала, готовила ему кушанье, и каждый божий день он посылал ее к меняле узнавать, по какому курсу ходят золотые. Когда она находила возможность приобресть несколько денег, она покупала или продавала, смотря по обстоятельствам. Дамон так боялся воров, что он превратил Бабетту в ходячий сундук: он на нее надел, навсегда, кожаный пояс, в котором хранились его милые империалы[114].

Что же касается другого моего гостя, господина Ториака, то он был человек надежный, гасконец, следовательно, храбрый. Он служил в армии Конде и после распущения ее вернулся во Францию, где собрал небольшой капитал, который пускал в обороты в Москве. Он имел большое знакомство в этом городе, был известен своей честностью и очень любим за блестящий ум и веселый нрав. Вследствие обстоятельств, подобных моим, он обречен был на одинаковую со мною участь, — остаться в Москве.

Два дня спустя после поселения у меня гостей я увидал господина Дамона, бродящего как тень из сада в сарай, от сарая на чердак, с чердака в конюшню, одним словом — по всем углам в доме. На нем надет был большой темный плащ; по его неловкой походке мне показалось, что у него что-то было спрятано под плащом.

Господин Дамон позвал меня и господина Ториака, что позднее дало повод к весьма тяжелой сцене, о которой я расскажу. Приведя нас с таинственным видом в беседку и глядя нам пристально в глаза, после сильного колебания он спросил нас, не имеем ли мы намерения спрятать наши деньги; что он, с своей стороны, решился скрыть большую сумму голландских дукатов[115], причем вынул из-под плаща порядочный мешок, завернутый в платок. Господин Ториак заметил ему, что находит эту меру благоразумною и что он последует его примеру. У меня же всего было обязательство князя Голицына, немного бриллиантов жены и серебро. Мои картины и эстампы были поручены управляющему князя, равно как и гравюрные доски были заперты в домовых подвалах. Господин Дамон спрашивал совета у господина Ториака, куда бы ему лучше спрятать свой клад. На что Ториак ответил: «Любезный Дамон, это уж ваше дело». При этих словах мы расстались.

Между тем пожар принимал громадные размеры, и становилось ясно, что город обречен был на неизбежное разорение. Наполеон приказал тогда спасать от пламени, что можно, и линейным войскам дано было позволение войти в город, чтоб получить на свою долю добычи, имея в главе Старую и Молодую гвардии в качестве привилегированных корпусов. Желали вознаградить солдат за усталость и лишения, перенесенные ими во время долгих и утомительных переходов в России. В Германии и Польше, до Немана, армия нисколько не страдала; продовольствия было настолько, что каждый солдат получал поутру свою порцию кофе на молоке; но, перейдя через Неман, кофе прекратился — продовольствия начало недоставать, и чем более приближались к древней столице, недостаток становился все ощутительнее. При вступлении в Москву армия понесла уже много потерь, особенно кавалерия. На улицах только и видны были мертвые или умирающие лошади, от недостатка фуража. Даже соломы было так мало, что для подстилки употреблялись архивные бумаги.

Разочарование французов было сильное, когда они увидали этот огромный город без жителей; все дома заперты, в том числе все магазины и лавки, без рынков, одним словом — они нашли мертвый город, так как немногие оставшиеся жители скрывались в подвалах и не отваживались выходить на улицу. К довершению разочарования завоевателей, огонь начал опустошать город с первой же ночи их вступления, и положение становилось таким, что сам Наполеон, отчаиваясь спасти покоренный город, предоставил его грабежу.

С этой минуты не было уже удержу. Ослабление дисциплины делало солдат совершенно глухими голосу их начальников: невзирая ни на пол, ни на возраст, грабя собственных своих соотечественников, они бросались на всякого, кто имел несчастье находиться на улице, отнимали у них одежду и особенно сапоги, неистово поступая в случае сопротивления. Я не мог воздержаться тогда от сравнения этой армии, составленной из стольких различных народов, которые, как дикие орды, столько раз наводняли и опустошали Италию.

Накануне того дня, когда начался грабеж, госпожа Флери, навещая одну из своих приятельниц, познакомилась с линейным капитаном господином Рульон<ом>, раненным в ногу картечною пулей; он хромал. Госпожа Флери представила мне его, он предложил нам свою защиту и без дальнейших разговоров поселился в доме. На другой день он привел своего лакея, притащившего с собою старые дрожки с фартуком. На этих дрожках была навалена всякая всячина, одежда, шубы, узлы, содержание которых я не мог отгадать. Снаружи, на одной стороне, висели гусь с старым петухом, с другой стороны — окорок, и все это имело очень живописный вид; но это прибавление числа лиц, которых я должен был прокармливать, не успокаивало меня в отношении моей провизии.

21 сентября старый лакей князя сообщил мне, что Тверская горит. Я передал это грустное известие жене. «Ах! Боже мой, Боже мой! — воскликнула она. — А несчастный Вели болен и не может двинуться с постели!» Вели был из наших самых близких друзей. «Поди, — сказала она мне, — ты найдешь дрожки, которые я дала капитану Рульону, чтобы съездить на ту сторону. Посади и привези сюда Вели».

Я поспешно накинул сюртук, взял свою палку и, пойдя по кратчайшей дороге по Новой Басманной, пришел к Красным воротам, настоящему месту ужаса и разрушения. Посреди улицы валялся труп человеческий, служивший пищею собакам, разбросавшим всюду его внутренности; рядом лежала мертвая старуха, обращенная лицом к земле; дохлые лошади, наполовину съеденные собаками, распространяли зловоние, — и ни единой живой души. Все жилища сделались жертвою пламени.

Я грустно шел к полуразрушенной стене, образующей угол улицы, как при повороте встретился мне пехотинец, который нес на плече четыре или пять пар сапог. Он кинулся на меня с криком: «Стой!» — «Что тебе нужно?» — «Отдай сапоги». — «Мои сапоги? Да ты богаче меня, у тебя их четыре или пять пар, а у меня всего только одна пара!» — «Мне все равно! — отвечал он нахально. — Они мне нравятся, и я хочу иметь их». — «Ты их не получишь». — «А кто ж мне помешает?» — «Я, черт возьми!» — воскликнул я, ругаясь не хуже опытного служаки и смотря ему прямо в глаза. «Ты француз?» — «Так же, как и ты!» — «В таком случае, здравствуй, земляк!» Он мне пожал руку и пошел далее.

Я продолжал свой путь и через несколько минут очутился против банка. В конце улицы я увидал несколько солдат, останавливавших редких прохожих и сажавших их на землю. Я понять не мог, что все это значило, как вдруг через улицу перешел полупьяный гренадер Старой гвардии, обнажил свою саблю и, подступая ко мне, сказал: «Эй, как тебя, эмигрант; давай сюртук твой и сапоги, я все хочу взять». — «Но, друг мой, я француз». — «Что мне за дело!»

Тогда я понял, что он не шутит. Однако я колебался отдать ему свой сюртук, и мне вовсе не нравилось возвращаться домой без сапог. Я старался оттянуть время, но гуляка начал терять терпение и направил уже свою саблю на мою грудь; я отвел удар палкою. Вдруг к нему на помощь подоспел его товарищ, отнял у меня часы, обшарил все карманы и забрал все, что ему приглянулось.

Но к величайшему моему удивлению, они внезапно переменились и из грубости перешли совершенно в мягкий и даже учтивый тон; эта перемена в моих приятелях произошла вследствие появления вдали трех всадников, генерала в сопровождении адъютанта и солдата.

Поравнявшись со мной, генерал остановился и спросил меня, русский ли я. Я отвечал ему, что я итальянец. «Что, эти господа отняли у вас что-нибудь?» — «Все, что на мне было, генерал!» Он пришпорил лошадь и вмиг догнал грабителей. «Негодяи! — закричал он им. — Разве город не довольно велик для грабежа, что вы нападаете на соотечественников?» Но так как они притворялись глухими, генерал отвесил ближайшему к нему солдату сильный удар плоскою частью сабли.

Они остановились и возвратили мне все, отнятое ими. «Все ли тут, сударь?» — «Все, генерал; я вам очень благодарен; но у меня есть еще большая просьба до вас, это — спасти мне жизнь, потому что господа эти стерегут меня и нападут на меня, как только вы исчезнете из виду». — «Не бойтесь, пойдемте со мной!» И он поехал по правой от меня стороне, адъютант — по левой, а солдат ехал сзади. «Вы говорите, что вы — итальянец. Почему же вы остались в России, когда знали, что объявлена война?» — «Но, генерал, живя долго в стране, имея семейство и дела, довольно трудно уехать, когда вздумается». — «Ба, это все отговорки». — «Нет, генерал, это истинная правда».

Мы проехали немного далее, потом генерал обратился к своему адъютанту и говорил ему на ухо. Несколько минут спустя последний спросил меня на чистейшем итальянском наречии, какой части Италии я уроженец. «Из Венеции», — отвечал я. «А! Я также из Венецианского королевства, я из Брешии».

Генерал тотчас стал чрезвычайно со мною вежлив. Он спрашивал, не могу ли я ему указать хороший французский книжный магазин. Я ему рекомендовал магазин Ри, как имеющего богатую библиотеку. Генерал попросил меня проводить их к этому книгопродавцу, что я и сделал, но мы никого не нашли. «Очень жаль, — сказал генерал. — Я везде ищу Записки Петра Великого[116] для императора Наполеона. Если вы встретите книгопродавца, велите ему прислать ко мне эту книгу, ему заплатят, сколько ему угодно».

Потом генерал был так добр, <что> проводил меня до дому, от которого мы были на расстоянии по крайней мере трех верст. Жена моя и я искренно благодарили его. Дней восемь или десять спустя я встретил его скачущего с генералами: Ланн, Дюронель и Жуберт. Он узнал меня и спросил, сгорел ли мой дом. «Увы! Да, генерал». — «Ах! Какая досада!»

До тех пор в этой части города, в Старой и Новой Басманных, где стоял дом князя, не появлялось никаких признаков пожара, и мы даже пользовались некоторым спокойствием; но на другое утро, около 10 часов, моя жена заметила невдалеке свет, который казался нам предвестником пожара. Руководясь этим светом, я пришел к месту, где начинал загораться дом, на площади, отделяющей Старую Басманную от Покровки.

Я остановился поглядеть на пожар, как ко мне подошли два солдата, тащившие на веревке измученную, несчастную корову, которую погонял другой, прося меня указать им, где находится лагерь их. «Знаете вы название местности?» — «Нет, гражданин». — «В таком случае невозможно вам показать дорогу; но количество военных, проходящих по этому направлению, заставляет предполагать, что вы на хорошем пути». Они поблагодарили меня и продолжали свой путь.

Через несколько минут я возвращался домой по тротуару вдоль церковной ограды Никиты Мученика, где было совсем темно, как я увидал человека, вооруженного палкой, который подкрадывался ко мне. «Разве ты не видишь, что это наш давний знакомый!» — услыхал я, и человек остановился. К счастью моему, товарищ узнал меня по светлому моему сюртуку орехового цвета, который резко отличался в темноте. Этот благородный цвет мне, может быть, спас жизнь, между тем как красный жилет был причиною смерти одного молодого человека, несчастную кончину которого я расскажу сейчас.

Следующий день прошел спокойно. Только к вечеру мы увидали клубы дыма, поднимавшегося из-за конюшен князя. Я немедленно отправился на место пожара и просил княжескую прислугу помочь мне в тушении этого зародыша пожара; но никто не двинулся. Я потребовал шест; наконец, мне сделали милость — принесли предлинный шест, которым мне удалось сбросить на землю горевшие доски. Таким образом, я отделял дом князя от опасного сообщения.

Довольный, что мое предприятие удалось, я вернулся домой. Мы располагались очень мирно разговаривать, когда я услышал голос моей падчерицы <Леонтины>: «Посмотрите, папа, дом князя горит!»

Я побежал в залу и увидал правильную иллюминацию; все оконные рамы, без исключения, горели. Дом князя был каменный, кроме полов, которые еще не успели загореться; я понял, что княжеской прислуге велено было поджечь, поэтому они отказались помочь мне. Но от кого же исходил этот приказ? Этого я никогда не мог узнать, но я сделался осторожнее. Чтоб не быть застигнутым огнем врасплох во время сна моего семейства, я сторожил всю ночь, но, несмотря на мои предосторожности, на другой день в четыре часа пополудни загорелась конюшня. Нужно было вывести лошадей и экипажи. Так как пожар занялся со стороны выхода, приходилось выламывать заделанную дверь, выходящую в переулок. Все имущество отвезено было к соседнему дому, которому, впрочем, также угрожала опасность вскоре сделаться жертвою пламени.

Мы наложили на экипаж самые необходимые обыденные вещи и оставались посреди улицы, не зная, что предпринять. Сотня солдат шла в нашу сторону с барабанным боем. Они остановились и составили ружья в пирамиду. Прямо против нашего жилища стоял большой дом, окруженный двором и садом; двор защищен был с улицы решеткой, и у дверей ее стоял, беспечно прислонясь, молодой человек восемнадцати или двадцати лет, который, на свою беду, привлеченный, может быть, любопытством, услыхав барабанный бой, вышел за ворота. На нем был надет яркий красный жилет, следовательно, очень видный. Эта особенность обратила на него внимание пронырливого солдата, закричавшего: «Вот поджигатель!» Другие вторили ему: «Да, да, посмотрите, на нем пунцовый жилет! Он поджигатель, его следует расстрелять!»

Я старался унять их, доказывая им, что этому несчастному мальчику поручено стеречь господский дом, что он совершенно невинен в возводимом на него обвинении, но я нисколько не успел отвратить их от страшного намерения. Видя, что я не могу уговорить солдат, я обратился к офицерам, которые отвечали с невозмутимым хладнокровием: «Оставьте, сударь!» — смеясь над моей филантропией. «Но, господа, здесь есть женщины, молодые девушки, не допускайте преступлению совершиться под их глазами». — «Будьте покойны, — получил я в ответ. — Они ничего не увидят; мы его покончим штыками».

Два солдата схватили и повели его. Несчастный не понимал, что с ним хотели делать; он смотрел по сторонам в ошеломлении. Придя к горевшему дому, солдаты толкнули его в пламя и после нескольких ударов штыками покончили с несчастным двумя ружейными выстрелами. Моя падчерица, сидевшая на козлах кареты, воскликнула: «Ах! Мамаша, он упал; этот злосчастный красный жилет причинил смерть ему!»


…Мы должны были решаться на что-нибудь, потому что нам невозможно было провести ночь среди улицы, окруженными пламенем; и наконец мы спешили удалиться от этого зрелища бедствия. Мы пошли к Покровке. Налево мы увидали полусгоревший дом, в нижнем этаже которого уцелела квартира и казалась обитаемою. Я отправился к управляющему дома и умолял его дозволить мне с семейством проночевать тут. Этот добрый человек отпер нам все комнаты; велел постлать нам на полу постели и принес хлеба, груш, слив и вина. Эта скудная пища немного подкрепила нас, мы голодали с самого утра.

Господин Ториак и капитан Рульон провели ночь в коляске на большом дворе, куда собралась толпа народа, выгнанного пожаром из жилищ своих; мужчины, женщины, дети, старики — все это толпилось в беспорядке. Господин Рульон несколько раз принужден был обнажать свою шпагу, чтоб защитить наших лошадей от грабителей… Крики отчаяния бедных людей, у которых эти подлецы вырывали их последний кусок хлеба, стоны женщин в родах, плач детей сливались в концерт, способный потрясти самое бесчувственное сердце!

С раннего утра я уже был на ногах, не смыкая глаз во всю ночь. Посоветовавшись между собою, мы решили вернуться в наш дом, надеясь, что хоть часть его уцелела от пламени. Каково было наше удивление, увидав, что он вовсе не сгорел, но Боже мой, в каком виде мы нашли его! Солдаты входили в него и перебили всю мебель, распороли все диваны и тюфяки, выпили все вино и съели всю провизию; чего не могли съесть или унести с собой, они для потехи побросали в пруд, находившийся за домом. Осталось только немного картофелю, капусты и муки.

Господин Дамон велел синьоре Бабетте показать свое искусство в приготовлении картофеля aux tomates; к несчастью, их не оказалось. Едва поспел наш скудный обед, как огонь, добравшийся до конюшни от кучи зажженных стружек, обнял весь дом. Мы принуждены были обедать посреди улицы, имея перед глазами обгорелый труп несчастного молодого человека, при расстрелянии которого мы поневоле накануне присутствовали.

В то время, как мы были заняты нашим печальным обедом, солдаты из баварской кавалерии вертелись вокруг наших экипажей: они уже собирались стащить некоторые вещи, но господину Рульону удалось прогнать их, угрожая им своими пистолетами. Каждую минуту я ожидал какого-нибудь нового бедствия, но благодаря Бога ничего не случилось. Тогда господин Рульон отвел меня в сторону и объявил, что он по своему незначительному чину не может оказывать нам покровительство при таком ослаблении дисциплины у солдат, и советовал мне искать защиты высшего офицера; но где же его найти?

Увидя юного лейтенанта Молодой гвардии кроткой и приветливой наружности, мне пришла благая мысль обратиться к нему. Я объяснил ему свою просьбу, которую он благосклонно выслушал. Он обещал мне представить меня полковнику Сикар<у>, командовавшему 5-м батальон<ом> легкой кавалерии Молодой гвардии, храброму и славному человеку.

Мы прошли несколько переулков, полных дыма и пламени, и наконец пришли к лагерю. Мой проводник указал мне полковника, стоявшего к нам спиною и намеревавшегося распушить солдат, которые занимались рванием сукна и отделок с некоторых захваченных ими нарядных карет. «К чему вы портите эти прекрасные вещи? — говорил он им. — Разве для того, чтоб иметь несколько клочков материи, которых вам даже нельзя будет унести с собой, потому что вам позволено будет иметь в ранце только хлеб и обувь».

Обернувшись, он увидал меня и спросил, чего мне нужно. Я ему объяснил бедственное положение, в котором я находился с семейством своим. На вопрос его, не француз ли я, я ему ответил, что я итальянец. «Это все равно, — перебил он меня, — где ваше семейство?» Я указал ему на улицу, параллельную с той, где мы находились. Тогда, обратясь к лейтенанту, который привел меня, он сказал: «Я вам поручаю охранять это семейство. Приведите их на новую квартиру, которая нам назначена».

Я поблагодарил его от глубины души и поспешил отправиться за семьей своей и товарищами. Полковник принял их благосклонно и снисходительно. «Вы, вероятно, ныне не обедали еще, — сказал он, — так прошу вас садиться и принять обед солдата». Но добрый полковник пошутил, потому что обед был превосходный; стол его был снабжен в изобилии стараниями солдат его, занимавшихся грабежом и которые обладали особенным чутьем к добыванию самых лучших вин в частных погребах. Впрочем, гвардия, как уже было выше сказано, была привилегированным войском, и Наполеон очень берег ее: она прибыла в Москву, не давши ни одного выстрела, и была размещена на лучших квартирах.

Я познакомился с некоторыми офицерами, между прочим, с подполковником Варле, полковником Буше, капитаном <де> Во и другими. Они все предлагали нам свои услуги. Я сидел рядом с одним капитаном, только что возвратившимся из Испании. Мы вступили в разговор; с большой деликатностью и даже с некоторым смущением он сказал мне: «В настоящее время нет никакой возможности достать вещи самой первой необходимости, особенно же кофе, сахара, чаю и риса; позвольте мне снабдить вас этими провизиями». Я принял его предложение с благодарностью, так как нельзя было достать их ни ценою золота, ни серебра. Для жены моей и ее дочери дали нам кровать, для госпожи Флери — диван, тюфяки для мужчин и для синьоры Бабетты, и мы могли наконец отдохнуть немного.

На другой день погода стояла превосходная, и даже было жарко несмотря на то, что был уже конец сентября. Мы прогуливались по большому двору, к которому примыкали луга. В конце лугов протекал ручей, в котором прачки полоскали белье. Для удобства был тут устроен шалаш с выходом на ручей.

Жена моя, падчерица, <под>полковник Варле, господин Дамон и несколько молодых офицеров — мы все гуляли, наслаждаясь приятною погодой, как вдруг слух наш был поражен страшными криками, и вслед за тем мы увидали бежавшую к нам молодую девушку с поднятой правой рукой, с которой струилась кровь. Мы пошли к ней навстречу к плетню, и моя падчерица, единственное между нами лицо, хорошо владевшее обоими языками, стала расспрашивать ее.

Молодая девушка рассказала, что, преследуемая солдатом, она скрылась в этом шалаше, надеясь найти там кого-либо из знакомых, но никого не нашла. Солдат, увидав ее беспомощною, хотел воспользоваться. Она защищалась изо всех сил, и негодяй, видя ее сопротивление, взял кочергу и жестоко ударил ее.

Подполковник Варле немедленно послал за фельдшером и спросил у девушки: «Куда девался солдат?» Она отвечала, что он остался в шалаше, и в то же время он появился на берегу ручья. Подполковник Варле, человек ловкий и сильный, одним скачком очутился за плетнем, несколько солдат последовали его примеру. Солдат принялся бежать вдоль по берегу ручья, и он многим опередил <под>полковника, как тот нашел на дороге длинную палку; поднять и бросить ее в ноги беглецу было для него делом одного мгновения.

Удар был метко направлен, солдат запнулся и грохнулся на землю; тогда солдаты, бежавшие за ним в погоню, схватили его и повели к полковнику Сикару, где с него скоро был снят допрос, после чего его отвели к главному судье. При выходе он уже нашел отряд, который должен был сопровождать его, и один из солдат сказал ему: «Иди, проклятый поляк, тебе вымажут лицо порохом»; это был действительно польский артиллерист. Суд, приговор и исполнение его были окончены менее чем в час времени.

На другой день погода опять стала отличная, и мы прогуливались; мы стояли у ворот вместе с падчерицей моей, Леонтиной, господином Дамон<ом> и двумя лейтенантами, как в некотором от нас расстоянии появился мужик в сопровождении нескольких солдат, направлявшихся к нам. Мужик был очень бледен, и на глазах его блистали слезы, он держал в руках печатный лист бумаги, весь запятнанный кровью. Так как он желал переговорить с генералом, то я сообщил ему посредством Леонтины, что здесь живет только полковник. «Все равно», — отвечал он, и его тотчас же привели к нему.

Он стал описывать свое несчастье (конечно, по-русски), и полковник, не понимая ни слова, попросил Леонтину служить им толмачом. Бедный крестьянин рассказал, что в деревне получены были прокламации на русском языке, в которых крестьян приглашали доставить на московский рынок всевозможных съестных припасов с формальным обещанием, что им будет все сполна и хорошо заплачено и что лицам, которые привезут их, будет оказано снисхождение и покровительство; полагаясь на эти обещания, он и брат снарядили три телеги припасами и отправились из деревни в Москву, но при въезде в город военные напали на их обоз и все у них разграбили. «Брат мой кинулся защищать нашу собственность, и его, несчастного, убили». При этих словах мужик показал полковнику прокламацию, всю еще облитую кровью его бедного брата, и просил назначить суд.

Полковник страшно был взволнован этим преступлением, велел передать мужику, что, если виновные окажутся из его полка, он учинит им полный и правый суд; он дал ему денег, но брата его ничем не мог вернуть. Конечно, слухи об этом происшествии распространились по всем окрестным от Москвы селениям, и после такого случая никто более не решался везти в Москву припасы.

Господин Дамон, в страшном беспокойстве касательно судьбы своих золотых, зарытых в саду моего погорелого дома, умолял меня идти с ним вместе отрывать их; это было настоящее гонение. Кончилось тем, что я согласился и попросил полковника дать нам двух солдат, чтобы охранять входы в сад во время наших занятий. Но тот же господин Дамон показал нам неприятный образчик своего недоверчивого и подозрительного характера. Мы стояли с ним у окна, из которого прямо виден был вход во двор. Не видя господина Ториака, он спросил, куда он пошел. Я отвечал, что не знаю. Шел дождь, и господин Дамон заметил мне, что очень странно, что господин Ториак вышел из дому в такую погоду. «Положа руку на сердце, — говорил он мне, — верите ли вы в его честность?» — «Что за вопрос, господин Дамон, господин Ториак был всегда известен как честнейший человек, и я не понимаю, что за мысли вам взбрели в голову». Вдруг господин Ториак вошел во двор и подошел к нам. Господин Дамон толкнул меня локтем и с взволнованным лицом указал мне пальцем на Ториака. Не понимая ничего в этой пантомиме, я спросил объяснения ее. «Так вы ничего не заметили?» — «Да чего же?» — «К его шляпе пристали листья!» — «Ну, что ж это значит?» — «Он был в саду!» — «А далее?» — «Его шляпа, верно, задела за ветку во время его занятия», — при этом господин Дамон глубоко вздохнул, поправил на носу очки и ушел.

На другой день мы отправились в свою экспедицию, Ториак, Дамон, я и двое солдат, которых нам дал полковник Сикар. Придя в сад, я поставил сторожей на их места, и каждый из нас пошел в свою сторону. Господин Ториак и я немедленно нашли наши вещи. Не видя господина Дамона, мы пошли к нему навстречу и нашли его чертящим линии вправо и влево по воздуху указательным пальцем. Была минута, что мы подумали, что он совсем спятил с ума. «Что ж, — спросил я его, — нашли вы ваши вещи?» — «Нет, я еще ищу». — «Вы должны приблизительно помнить местность». — «Это тут… нет, там… по этому направлению». Мне бросился в глаза нож, воткнутый в землю у куста. «Это что ж?» — спросил я. «Это для того, чтоб запомнить место». — «Скажите вернее, чтоб легче выдать свой секрет. Где же нужно искать?» — «Вот здесь; я вырезал кусок дерна, выкопал ямку и зарыл свой пояс с дукатами, потом сверху опять прикрыл тем же дерном». Мы осмотрели указанное им место, но не нашли никакого следа.

Тогда я достал у садовника лопату, и так как я был моложе из троих нас, принялся копать в пространстве квадратной сажени, но поиски были тщетны. При каждом бесплодном ударе лопаты о землю Дамон в томительном ожидании восклицал: «Ах, господин Ториак! Господин Ториак! Тут было все мое состояние!» (он лгал, потому что обладал многими другими капиталами). По тону его голоса, по выражению его слов ясно было, что он подозревал господина Ториака в похищении его золотых. Последний, вне себя от гнева, взял заступ и сказал: «Милостивый государь! Мы не выйдем отсюда, не найдя ваших денег!» И он с лихорадочной деятельностью начал рыть землю: через две или три минуты на поверхности показался пояс, извиваясь, как змея. Господин Дамон с радостным криком кинулся на свое золото. Но взбешенный господин Ториак с пеною у рта поднял уже заступ, чтоб отвесить им удар по голове старого скряги. Я вступился за него и старался успокоить его, потом, обратившись к Дамону, посоветовал ему просить у Ториака прощения за его оскорбительные подозрения, что он исполнил на коленях. Неприятность этой сцены была усугублена тем, что дождь лил как из ведра и мы промокли до костей…


16 сентября <нового стиля>, на другой день въезда Наполеона в Кремль, в одной из башен, выходящих на реку Москву, показался огонь. Тогда Наполеон переехал в Петровское, где провел несколько дней, то так как пожар был потушен, то он снова вернулся в Кремль. Оттуда ему видна была горевшая Москва, и несмотря на то, что он привык ко всем ужасам войны, это зрелище, по-видимому, сильно на него действовало.

Он велел позвать к себе русского офицера, господина Кривцова, из гвардейских стрелков, который был ранен и взят в плен. «Что же это, господин Кривцов, — сказал он ему, — ваши русские жгут город; им останутся одни развалины, а я уйду отсюда». Кривцов мог бы ответить, что нам того только и нужно, но он удовольствовался ответом: «Не мне, ваше величество, судить об действиях моего начальства». — «Где вы были ранены?» — «При Бородино, ваше величество». — «На каком пункте?» — «На левом фланге, где был мостик». — «А! Я отсюда вижу это место. Там было очень жарко, ведь вы имели там десять тысяч итальянцев против себя». Разговор на этом и кончился. Господин Кривцов, оставшись один из всех ротных офицеров, был ранен в руку и, взятый в плен, привезен в Москву, где он пользовался отличным уходом французских медиков. Он получил дозволение поселиться в Воспитательном доме, директором которого был господин Тутолмин, живший в постоянном страхе, что его возьмут в плен.

После того, как более двух третей города сделались жертвою пламени, принялись искать каких-нибудь развлечений и составили труппу для представлений из остатков существовавшей труппы и нескольких старых актеров в отставке, которые были столь малодушны согласиться, за что впоследствии они лишились своих пенсий.

У Наполеона были также музыкальные вечера. В Москве жил некто Тарквинио, тенор и искусный певец по профессии, и некто Мартини, который аккомпанировал ему. Своими талантами они в продолжение нескольких вечеров доставляли наслаждение Наполеону и блестящей свите из представителей его армии. По возвращении с этих вечеров господин Сикар говорил мне: «Не унывайте, господин Вендрамини, скоро будет восстановлен мир. Нынче приехал от Кутузова посол для переговоров». Он и не подозревал, что мы от мира были гораздо далее, чем он думал.

Нельзя допустить мысли, чтоб человек такой хитрый и искусный, как Наполеон, опытный во всех тонкостях политики, мог вдаться в обман до того, что остался сорок дней в Москве; как он мог не понять, что русские, пожертвовав своей древней столицей, не имели ни малейшего желания заключать мира; что все эти переговоры и депеши, которыми его обольщали, не имели иной цели, как задержать его до наступления зимы. Если бы он вместо того, чтоб даром тратить время в Москве, дал бы своей армии десять или пятнадцать дней для отдыха; если бы потом он осторожно отступил, распорядясь своевременным доставлением провианта из Польши, он не потерял бы такое страшное количество войска; тем более что погода благоприятствовала ему и тепло стояло необыкновенно долго. Впрочем, не мое дело обсуждать эти вопросы, о которых я говорю так же, как слепой о цветах[117].

Мы продолжали жить в Красном Селе, охраняемые пятым батальоном стрелков, расположенным в окрестностях. По 194 Отечественная война 1812 года ночам слух наш услаждался французскими романсами, которые распевали караульные, с аккомпанементом шлепанья туфлями и стонами господина Дамона, страдавшего от бессонницы, вследствие чего он бесновался в своей комнате.

Несколько уже дней вышло повеление прекратить грабеж. Однако ж, проходя случайно мимо дома господина Власова, который, кажется, был брат солдата, спасенного мною из рук баварца, он обратился ко мне с просьбою избавить его от мародеров, намеревавшихся отнять у его семейства последний кусок хлеба и бедные пожитки их.

Я пошел за ним и заметил этим господам, что грабеж был уже запрещен. На это замечание один из них замахнулся саблей, направляя удар на мою голову, К счастью, человек, стоявший за ним, сильно схватил его за руку и таким образом спас меня от раны или даже от смерти. Я сделал знак другому жильцу этого дома — тут жили вместе две или три семьи, — чтоб он позвал стражу, приставленную полковником по моей просьбе к погребам князя, куда многие сложили пожитки, которые им удалось спасти от пожара. Стража пришла немедленно. Солдаты опустили штыки, говоря грабителям: «Убирайтесь прочь, вы здесь дурное дело делаете». Вот опять случай, когда Провидение оградило меня!

Несмотря на караул, приставленный к княжеским погребам, генерал Лекки нарушил запрещение, взошел, порылся всюду и, увидав шкатулку, открыл ее. В ней лежали доски, на которых я гравировал для князя; он стянул две лучшие картинки. Он также унес одну из моих картин; но когда один из лакеев сказал ему, что это мое, он имел великодушие оставить мне ее.

Возвратясь домой, я был поражен, узнав, что полковник Сикар ушел с своим полком, получив приказание отступить к Кремлю. Покинутые в такой отдаленной части города, мы захотели приблизиться к центру, и мой приятель Вели был так добр, что предложил мне помещение в занимаемом им доме на Тверской, и квартира оказалась достаточно большою, чтобы приютить господина Дамона и синьору Бабетту.

Итак, мы переехали. Господин Лессепс, французский генеральный консул, проживший несколько лет в Петербурге, старый наш знакомый, узнав о нашем пребывании в Москве, посетил нас на нашей новой квартире и спросил у жены моей, что она намерена предпринять, уверяя ее, что, оставаясь долее, мы рискуем жизнью. Жена моя, перепуганная этим до крайности, стала умолять меня пойти за лошадьми и уехать во что бы то ни стало. Желая успокоить ее, я обещал исполнить все ее требования, но с твердым намерением ничего из этого не делать.

Со времени сосредоточения французов в Кремле беспорядок шел, постоянно возрастая. Город наполнялся людьми, выползавшими из подвалов, подобно муравьям из своих муравейников, и огромным количеством крестьян, являвшихся для грабежа и увозивших в свои села все, что казалось им пригодным. Леса превратились в настоящие ярмарки, где возможно было приобрести, по самым дешевым ценам, отличную мебель, бронзу, зеркала, фарфор и всевозможные вещи; это длилось до возвращения русской армии.

12 000 человек из Молодой гвардии и 7000 или 8000 кавалерии, оставшейся без лошадей, скорее тягостной, чем полезной, оставили несколько пикетов, чтобы охранять хлебные магазины, находившиеся на Тверской. Толпа мужчин и женщин стояла перед дверьми, прося куска хлеба. Комиссары не понимали, чего просили бедные люди. Увидя меня проходящего, — некоторые из толпы спросили, из их ли я числа. Получив утвердительный ответ, они просили сказать, что они умирают с голода вместе с детьми.

Я вошел и обратился к комиссарам, умоляя их помочь народу; просьба моя встречена была сначала с большим негодованием, и мне сказали, что мешки хранятся счетом и что они не могут распорядиться ни одним. Я решился их растрогать, давая им понять, что эти несчастные имеют же, по крайней мере, право жизни, и мне удалось убедить их. Один из комиссаров, обращаясь к одному голодному парню, который стоял близ него, сказал: «На тебе, каналья, — подавись!» Тот, конечно, не заставил себя просить. С помощью своего товарища он мигом унес мешок.

Я с чувством поблагодарил комиссара, который извинялся в некоторой резкости, высказанной мне вначале; но так как он лицо ответственное, то и не мог решиться распорядиться чужим добром. «Это, господин комиссар, еще более увеличивает ваши права на мою благодарность». Я теперь не помню, где именно читал, но, как мне кажется, в сочинениях госпожи Севинье рассказывается, что ее лицо имело свойство возбуждать к себе доверие и заставляло толпу обращаться к ней с просьбами: я смолоду, вероятно, имел такую же физиономию, потому что множество лиц обоего пола и различных возрастов обращались ко мне во всех случаях и, между прочим, с целью получения билетов для возвращения в деревню. Я старался приносить, сколько мог, пользы всем, не давая повода подозрениям, что я принадлежу к той или другой партии.

Так что полковник Сикар сказал мне однажды: «Господин Вендрамини, ваши интересы ближе к России, вам лучше там и остаться: вы теперь всего лишились, и Бог знает, на сколько времени такое положение продолжится! Хотите ли, я дам вам конвой, чтоб проводить вас до русских аванпостов? Но найдете ли вы там русских знакомых?» Я сказал, что нет. «В таком случае не советую вам рисковать».


…На Тверской, как я уже сказал, находился склад сухарей, охраняемый пикетом французских солдат. Начальник этого пикета, поручик Климент, стоял, прислонясь к воротам, около которых солдаты сложили свои ружья. Увидав, что к нему приближаются два русских офицера, из которых один — генерал, махал ему белым платком, но не был предшествуем трубачом, что было обыкновением для всякого парламентера, поручик взял первое попавшееся ему ружье и прицелился в генерала, сказав: «Слезай!» При этом требовании офицеры слезли с лошадей и были отведены в Кремль; один из них был генерал Винценгероде, а другой — Лев Нарышкин. Тотчас распространился слух, что в плен взяты: русский генерал и одно очень значительное лицо — родственник императора Александра[118]. Я пошел осведомиться об имени значительного лица, и мне сказали, что это был действительно господин Нарышкин; более я ничего не узнал.

Прежде чем оставить Москву, Наполеон вздумал сделать подобие триумфального входа в этот город. Он был верхом на лошади, сопровождаемый своими королями, принцами, герцогами, маршалами; таким образом, он объехал кругом Кремля и некоторые из главных улиц. Интересно было бы знать, какое впечатление произвел на него вид этого великого города, превращенного в пепел; не упрекнула ли его в ту минуту совесть: «Вот твое дело! Вот плоды твоей гордости, твоего честолюбия!» Но всем известно, что минуты, в которые сожаление было доступно его сердцу, были весьма редки. Он занимался гораздо более сбором нескольких трофеев, которые могли служить видимым доказательством его победы.

И действительно, за несколько дней до отступления французской армии я увидал толпу людей, взоры которых были обращены на купол колокольни Ивана Великого. Там, неизвестно с какой целью, сделано было большое отверстие. На завтрашний день обстоятельство это объяснилось всем — на колокольне недоставало большого креста; Бонапарт назначал ему место между многочисленными трофеями, которые он похитил у других европейских столиц, с намерением украсить ими Париж. Туда же были присоединены орлы, так недавно украшавшие одну из башен, построенную на углу Кремля; во время моего отъезда из Москвы от этой башни не оставалось ни одного признака; она была истреблена одним из пяти взрывов, последовавших за отступлением французов; но крест и орлы не достигли и границы; они могли быть снова воздвигнуты на зданиях, которые прежде украшали.

Жена моя, терзаемая мыслью, что по отступлении французов народ истребит всех нас, умоляла меня найти лошадей. Я сказал, что и не переставал искать их, но что до сих пор старания мои оказались тщетными. Мы отправились к господину Лессепсу, с которым она хотела снова посоветоваться. Господин Лессепс был занят и велел просить нас подождать. Тут к нам подошел молодой офицер, рука его была подвязана шарфом; он поклонился жене, назвав ее по имени. Она была очень удивлена и сказала ему: «Извините, милостивый государь, каким образом имею я честь быть вам знакомой?» — «Так я очень изменился, если вы меня не узнаете; я столько раз обедал у вас в Петербурге; я — Кривцов». — «Боже мой! Я менее всего ожидала встретиться с вами здесь». — «И вы видите, сударыня, что я ранен и взят в плен; но что вы намерены делать?» — «Уехать; Лессепс сказал, что все мы будем истреблены русскими». — «Но, сударыня, не говорите б этом никому ни слова; наши находятся у стен этого города, и чрез несколько дней они будут здесь. Я выхлопочу для вас позволение генерала Тутолмина[119] поместиться в одной из комнат Воспитательного дома, и если меня не увезут, я буду вашим защитником, но ни слова об этом». Совершенно успокоенная, она представила мне Кривцова и сказала: «Не трудись отыскивать лошадей, я не хочу уезжать». Возражение было бесполезно.

Когда господин Лессепс кончил свои занятия, то подошел к жене и спросил, готова ли она уехать. Жена представила невозможность отыскать лошадей. Тогда Лессепс отсчитал тысячу рублей ассигнациями и предложил их ей, но она отказалась, говоря, что деньги эти нам не нужны. «Разве вы думаете обесчестить себя, приняв деньги от императора?» — возразил Лессепс. Тогда Кривцов наклонился к уху жены и прошептал: «Возьмите, сударыня, но не потребляйте их, они фальшивые».

Мы решились отправиться в Воспитательный дом через два или три дня. Недостаток в съестных припасах с каждым днем делался чувствительнее. Мы должны были довольствоваться весьма малым количеством сухарей, приправленных икрой. Вместо питья нам приходилось употреблять самую гадкую воду, которую мы пили с величайшим отвращением, потому что в колодцы бросали всякого рода нечистоту. С берегов Москвы виднелись в реке трупы в тех местах, где вода была не слишком глубока. Дурная пища, соединенная с зараженным воздухом, наполненным испарениями от разлагающихся лошадиных трупов, загромождавших улицы, произвела расстройство желудка.

Наконец настала минута, когда мы должны были отправиться в Воспитательный дом; без горести расстались мы с господином Дамоном и синьорой Бабеттой, поблагодарили доброго Вели за гостеприимство и пустились в путь, сопровождаемые нашим кучером, который нес маленькую племянницу горничной.

Не успели мы дойти до половины Тверской, как услыхали крики: «Казаки! Казаки!» — и несколько выстрелов раздалось позади нас. Я увлек жену и падчерицу в боковую улицу и скрыл их в развалинах сгоревшего дома. Там просидели мы около 1/4 часа. Когда все утихло, я пошел осмотреть окрестности, но, не найдя никого, я снова предложил руку жене и Леонтине, и мы продолжали свое путешествие.

Около Кремля снова раздались крики: «Казаки! Казаки!» — и мы действительно увидали их выступление. Всякий спешил скрыться в Кремле, мы последовали общему примеру. Но в воротах толпа так сгустилась, что жена не в состоянии была удержаться за мою руку и выпустила ее. Она осталась позади и старалась догнать нас; вдруг часовой остановил ее, дерзко схватив за руку. Жена громко вскрикнула; один конногвардейский генерал, который находился вблизи, подъехал к нам и закричал солдату: «Негодяй! Как ты смеешь накладывать руку на женщину?» — «Я исполняю свою обязанность». — «Ты можешь исполнять свою обязанность, но не позволяй себе дерзостей, — и, обращаясь к жене, сказал: — Что вам угодно, сударыня?» — «Я хотела догнать мужа и дочь, которые прошли в Кремль». — «Проходите, сударыня!»

Мы встретили полковников Сикара и Варле, капитана де Во и шли навстречу к моей жене. Они спрашивали, куда мы идем, мы объяснили, что отправляемся в Воспитательный дом, где наш знакомый офицер обещал защищать нас при входе русских. Полковник Сикар убеждал нас подождать; он привел нас к себе и спрашивал, уверены ли мы, что найдем нашего офицера в Воспитательном доме, потому что его могли увезти как пленника; он послал двух саперов, чтобы вполне убедиться, и оба вернулись с известием, что русского офицера нет в Воспитательном доме, и полковник заставил нас принять от него пищу и помещение. «Советую вам, — сказал он моей жене, — отправиться завтра к герцогу де Тревиз<у Мортье>, чтобы достоверно узнать, уедет ли с нами этот офицер или останется здесь».

Таким образом мы провели ночь в Кремле, а на завтрашний день жена пошла к герцогу. Она просила адъютанта доложить маршалу, что одна дама желает с ним говорить. Офицер начал представлять различные затруднения, но жена настаивала, говоря, что это дело может ей стоить жизни; тогда офицер пошел к герцогу, который не заставил себя долго ждать. Жена объяснила ему свою просьбу, и маршал, в свою очередь, спросил, коротко ли она знает Кривцова, действительно ли он добр и человеколюбив; она отвечала утвердительно. «В таком случае, — сказал герцог, подумав минуту, — он может остаться». — «Угодно ли вам будет, светлейший герцог, тотчас написать приказ?» — «Мне некогда, но я пришлю Лессепса, он напишет. Но я попрошу вас как можно скорее выйти из Кремля, потому что я повторю приказание не пускать туда женщин и детей»[120]. Господин Лессепс явился и написал следующую записку: «Любезный Кривцов, я должен с вами проститься. Поручаю вашему особенному покровительству семейство Вендрамини и всех несчастных французов, которых вам можно будет спасти».

Поблагодарив этих господ за доброжелательство, нам высказанное, мы отправились в Воспитательный дом с двумя солдатами, которые несли наши вещи. Там встретил нас Кривцов и поместил в очень хорошей комнате. Солдаты положили свою ношу, и я хотел заплатить им за труды; они отказались, говоря: «Благодарим вас, но в настоящую минуту вам это было бы затруднительно». Потом, посмотрев на комнату и на офицера, прибавили: «Вам, кажется, будет здесь недурно, потому что ваш русский офицер добрый малый; желаем вам много счастья».


…Рассказывая мои воспоминания, я стараюсь быть по возможности беспристрастным; я передаю их так, как они ложатся в моей памяти; и действительно, если в этом громадном войске, составленном из 500000 человек различных наций, случались примеры жестокости, то нельзя умолчать о чертах истинного великодушия, которые нередко были выказаны старшими офицерами и даже простыми французскими солдатами; я считаю обязанностью отдать им полную справедливость, тем более, что испытал их на самом себе.

Кривцов представил меня генералу Тутолмину, которому он успел передать, что господин Лессепс подарил мне 10 фальшивых кредитных билетов, каждый в 100 рублей. Генерал просил меня дать ему один из этих билетов, чтобы послать его императору Александру; взамен его он предложил мне настоящий билет в 100 рублей; с остальными московская полиция распорядилась по усмотрению.

Между тем начали поговаривать об отступлении французов. В последний день генерал обратился ко мне с вопросом: «Господин Вендрамини, имеете ли вы свободный вход в Кремль?» Я отвечал утвердительно. «Так не можете ли вы сделать мне услугу. Сходите туда, узнайте, выйдут ли сегодня французы или нет, и попросите у них французской водки. У нас нет ни капли, а между тем мы в ней сильно нуждаемся». Я немедленно отправился.

При входе в Кремль я увидел, что фургоны были запряжены, пушки готовы и солдаты в полном вооружении. Я подошел к квартире полковника Сикара; он только что кончил свой обед с несколькими офицерами. Заметив мое появление, все они удивились; но я начал с того, что просил не принимать меня за шпиона; потом объяснил, что пришел от имени генерала Тутолмина, начальника в Воспитательном доме, которого сам император Наполеон постоянно щадил. Генерал желал узнать, выступят ли они сегодня вечером, потому что надо было принять меры против простого народа, который непременно бросится грабить провизию, сохранявшуюся в доме. Наконец, генерал просил уступить ему немного водки.

Полковник сказал мне, что он намерен выступить через 2 1/2 часа; и когда караул в Воспитательном доме будет снят, он разрешал генералу вооружить своих людей для охранения дома. Что же касается до водки, то я могу взять ее столько, сколько возможно было снести одному человеку, потому что на помощь мне он не мог отделить ни одного солдата. Я взял четыре бутылки, две из них положил в карманы, остальные понес в руках.

Проходя через комнату, в которой только что отобедали, я увидел на столе великолепные фарфор, хрусталь и бронзу. Полковник сказал мне: «Выбирайте из этих вещей, что хотите, распоряжайтесь, как хозяин; через несколько часов все это взлетит на воздух». — «Но, полковник, — отвечал я, — не забудьте, что мы находимся очень недалеко от Кремля». — «Вам нечего бояться, мы подвели такие мины, которые поколеблют здание в самом основании, и оно разрушится само на себя. Вы услышите сегодня ночью страшный гром, и потому советую предупредить ваших дам. Но клянусь честью, что для вас нет никакой опасности».

Полковник провожал меня до самых кремлевских ворот. Мы обнялись на прощание и пожелали друг другу всего хорошего. Но мои желания не послужили полковнику ни для чего; он пропал без вести, и все попытки отыскать его остались тщетны.

Между тем я вернулся к генералу, отдал ему бутылки с водкой и сообщил о настоящем положении дел, также о печальной участи, угрожавшей Кремлю. Бедный старый генерал принялся рвать последние волосы, которые остались на его голове, и кричал: «Бедные мои дети, они остались именно в том корпусе, который должен разрушиться! Скорей! Скорей! Позовите архитектора!» Архитектор был старичок в одних летах с генералом, имел довольно неприятную наружность и взъерошенные брови. «Добрый мой Геральди, вы еще не знаете, что Кремль должен взлететь. Корпус, в котором находятся женщины и дети, так стар, что при сотрясении непременно разрушится. Надо поместить их в более верную часть дома».

Это приказание было немедленно исполнено. Когда караул ушел, все двери заведения заперлись, прислуга вооружилась, и все разошлись по домам, с трепетом ожидая последствий взрыва. Кривцов остался у нас до полуночи. Вдруг он встал и удалился, сказав нам: «Рана моя заставляет меня сильно страдать; я уйду к себе; во всяком случае предполагаю, что мины не загорятся сегодня после дождя, но если что-нибудь случится, я явлюсь сюда в одну минуту».

Мы легли спать и, успокоенные насчет своей участи, уснули крепким и тихим сном. Но в час утра нас пробудил сильный толчок, сопровождаемый адским грохотом. В одно мгновение мы все были одеты. Кривцов вошел и сказал нам: «Теперь все кончено». Но, увидев, что падчерица моя все еще дрожала от страха: «Будьте смелей! — сказал он. — Выпейте рюмку кипрского вина: французы, уходя, оставили мне небольшой бочонок этого вина и запас сухарей».

Мы еще не успели выпить наши стаканы, как последовал второй взрыв, столь же сильный, как и первый. В этот раз разрушилось здание, служившее гауптвахтой, наверху его висело несколько больших колоколов. После этого взрыва я вышел из комнаты и направился к лестницам, на которых столпилось все население дома. Все они повесили на грудь образа и держали зажженные восковые свечи; они становились на колени и умоляли Всемогущего спасти их от погибели. Трогательно было видеть, с какой верою эти бедные люди полагали всю надежду на Бога.

Я отправился вдоль большого коридора, окно которого выходило прямо на стены Кремля, но не увидал ничего, кроме небольшого дыма и нескольких пожаров, которыми французы ознаменовали свое отступление. Я вернулся к семейству. Спустя несколько минут мы услышали еще три взрыва, но они были гораздо слабее первых и причинили три отверстия в кремлевской стене, выходившей на берег реки; потом все утихло. Вдалеке только слышен был звук барабана, с которым шли французы. Кривцов ушел спать, и мы последовали его примеру.

Назавтра рано утром я посмотрел в окно и увидал, что гауптвахту Воспитательного дома заняли казаки. Французы превратили один из корпусов этого большого здания в госпиталь и поместили туда много больных лихорадкой. Услыхав гром взрывов и далекий звук барабана, они поняли, что были покинуты; на минуту лихорадка их оставила, и, воодушевленные единственным порывом, они оделись, вооружились и собрались догонять своих товарищей. К счастью, при них находился какой-то комиссар по распорядительной части; он, вероятно, хорошо устроил свои дела во время войны и потому счел более осторожным и безопасным остаться добровольно пленником; он уверил их, что они вовсе не покинуты; доказательством этому было, по <его> словам, то, что он сам, комиссар, лично находился при них; но вскоре случилось одно обстоятельство, которое без вмешательства Кривцова могло бы кончиться для них довольно печальным образом.

Двое выздоравливающих гуляли по набережной реки Москвы, напротив самого госпиталя. Казаки, заметившие их, бросились на них с пиками. Товарищи их пустили залп из окон, но никого не ранили и не убили; казаки, однако, взбесились, ворвались в госпиталь, но тут подоспел Кривцов, уведомленный вовремя, и сумел отослать казаков.

Вскоре узнали, что граф Бенкендорф снова занял город и что полиция вернулась с ним. Кривцов пошел представиться графу, который действительно обрадовался ему и спросил его, каким образом он устроил так, что французы не взяли его с собою. Кривцов рассказал о нашем ходатайстве за него, и мы были приглашены графом в тот же вечер на чашку чая.

Мы нашли у него многих генералов: Кутузова, бывшего в то время генерал-губернатором в Санкт-Петербурге[121], генерала Ивашкина, князя Шаховского и других. Граф Бенкендорф подошел к моей жене, взял ее дружелюбно за руки и сказал: «Мадам Вендрамини, вы, вероятно, много пострадали в это последнее время. Вы нуждались во всем. Если желаете вернуться в Петербург, то лошади мои и коляска к вашим услугам». Тогда князь Шаховской перебил его, сказав: «Ты забываешь, что почтовые дороги еще не безопасны — почта не ходит. С ними легко может случиться несчастье». Я поблагодарил князя и решился отложить еще на некоторое время свой отъезд.

По-видимому, порядок установился. Под предлогом возвратить хозяевам их собственные вещи, которые французы, перетаскивая из дома в дом, перемешали, полиция потребовала их и оставила у себя. Два дня спустя ко мне приехал майор полиции Токовелов, с ним был один мой соотечественник, который счел обязанностью донести полиции, что французы оставили мне 1000 рублей фальшивыми ассигнациями. Майор требовал, чтобы я их отдал ему. Я отвечал, что у меня осталось только 900; остальные 100 я отдал Тутолмину, который взамен дал мне настоящую ассигнацию. Тут доносчик вмешался с необыкновенным бесстыдством, уверяя майора, что я человек честный и что верить мне можно. На это я отвечал: «Милостивый государь, я не нуждаюсь в вашей защите; она, впрочем, не могла бы сделать для меня ничего полезного. Вы, человек обесчещенный, сделались шпионом полиции, чтобы приобрести ее милость. Да простит вам Бог вашу подлость». Майор уехал от меня, сказав: «Милостивый государь, вам разменяют эти билеты на настоящие»; но я, конечно, не получил ни фальшивых, ни хороших.

Только что французы вышли за заставу, как в другую заставу вошли крестьяне; они везли за собой множество провизии, и вскоре огромные дворы Воспитательного дома превратились в рынки, где можно было достать не только все необходимое, но и самые тонкие вина, и разные лакомства. Купцы много приобретали тем, что обманывали выздоравливающих и пленников французских, не знавших счет русской монеты. Они давали им за рубль 20 или 40 копеек, и если бедняк замечал, что его надували, и говорил это, купец обыкновенно отправлял его, прибавив ему копейку или несколько яблок.

По возвращении лица, которому принадлежала квартира, занимаемая нами в Воспитательном доме, мы должны были выехать и наняли две комнаты в большом доме на Кузнецком Мосту.

Две недели спустя я явился к губернатору, графу Ростопчину, с просьбою выдать мне паспорт для проезда в Санкт-Петербург. Он осмотрел меня с ног до головы и резким тоном спросил меня, не служил ли я французам во время их пребывания. Я отвечал ему спокойно и хладнокровно, что это должно быть ему столько же известно, сколько и мне; что если бы я служил в городской страже подобно некоторым иностранцам, я стал бы с ними вместе помогать каторжникам вывозить за город трупы и навоз. Он сказал мне, что ждет из Санкт-Петербурга приказаний и чтоб я приходил к нему через пятнадцать дней.

Но мне не пришлось ждать так долго; через два дня он прислал за мной. Лицо его было менее сурово, и он объявил мне, что получил позволение дать мне свободный пропуск во все места России, куда мне угодно будет отправиться. Я объяснил, что желаю возвратиться в Санкт-Петербург. «Так обратитесь к обер-полицмейстеру, генералу Ивашкину, он уже получил мои распоряжения и выдаст вам требуемые бумаги». Я откланялся и поехал к господину Ивашкину, который немедленно выдал мне паспорт. Я купил кибитку и все необходимое для путешествия, и на другой день мы уехали.

Оканчивая мой рассказ, скажу несколько слов об дальнейшей судьбе некоторых действующих лиц, появляющихся в этих воспоминаниях.

Господин Дамон в минуту нашей разлуки, узнав, что казаки появились на Тверской, потерял рассудок от опасения потерять свои дукаты. Он доверился некоторому Молия, мозаичисту по ремеслу, с которым советовался, куда бы ему вернее скрыть свои богатства. Он указал ему на чердак, говоря, что он сходит за ключом, так как у него также есть кое-что спрятать. Они отправились вместе. Господин Дамон отнес и положил свое золото в угол, потом он все это прикрыл находящимся вблизи хламом. Молия, которому не слишком много было дела, следил искоса за его движениями. Окончив свои занятия, они сошли вниз, и ключ остался в руках Молия.

Когда спокойствие было восстановлено, господин Дамон пошел на чердак, чтоб взять свой несчастный, знакомый читателям кушак. Найдя его менее тяжелым, он стал пересчитывать находившиеся в нем свертки, заключавшие в себе по сто дукатов каждый. Недоставало трех свертков. Вне себя от злости и отчаяния, он обвинил Молия в похищении их. Последний отнекивался. Господин Дамон обратился с жалобою к графу Бенкендорфу, который, выслушав его обвинение, отвечал ему серьезно: «Но, господин Дамон, вас обокрал друг ваш». — «Как, друг мой?» — «Конечно, потому что не будь он другом вашим, он все бы стащил». На этом дело и кончилось.

Господин Дамон с синьорой Бабеттой также приехали в Санкт-Петербург, потом отправились в Рим, где они умерли, как жили, то есть в грязи.

Господин Ториак совершил отступление вместе с господином Сикаром, и дальнейшая судьба их неизвестна.

Госпожа Флери была брошена на дороге умирающею. К счастью ее, артиллеристы, проезжая с несколькими орудиями, увидали, что она еще дышит; они сжалились над ней, положили ее на лафет, и ей удалось доехать до Вильно, где она встретилась с генералом Бессьером, упросившим ее ходить за больным его сыном. Молодой человек умер, и она вернулась в Париж, где напечатала свои мемуары, в которых и жена, и я были поименованы.

Полковники Варле и Буше вместе с капитаном <де>Во прибыли в Париж целы и невредимы.

Ф. Вендрамини.

Биржевые ведомости. 1864. № 93. 5 апреля. С. 373–374; № 95.

7 апреля. С. 381–382; № 107. 24 апреля. С. 433; № 109. 26 апреля.

С. 441; № 111. 28 апреля. С. 449; № 112. 29 апреля. С. 453–454.

Архимандрит Павел Егоров Из воспоминаний о 1812 годе

Бедственные приключения Сретенского сорока[122] церкви Преображения Господня, что в Спас<с>кой, священника Сергия Иванова Розонова, остававшегося с семейством своим в Москве во время нашествия неприятелей в 1812 году[123].

<…>


1-е число сентября. В воскресенье с утра началось в Москве необычайное волнение. Все улицы и переулки захлебнулись народом: военными — пешими и конными, каретами, повозками, телегами из дальних губерний, кои все спешили выбраться из Москвы; в сей же день предали народу на расхищение Главную винную контору и все кабаки. Итак, от грома карет, шума и крика казалось, колебалась земля в Москве. Дома обывателей стали пустеть, колокольного звона в церк<овной> службе не слышно было. Полиция была выведена; сделалось безначалие, своеволие, насильство; все стали большие.

Около Спасских казарм с половины августа множество набралось раненых и увечных солдат. Многие из них жаловались и роптали на свое начальство: «Коли здоров солдат, кормят его и одевают, а если заболел — кинули его, как собаку, без всякого призора». Ближние обыватели из сострадания выносили им из домов пищу, перевязывали раны и другие оказывали им благотворения.

События 2-го числа. В понедельник, перед вечернею, приходит к Сергию Ив<анову> родственник Петр (шурин) в слезах и уведомляет, что судьба московских жителей решена, Москва предана неприятелям и француз уже вступил в Москву.

В тот же день вечером багровое зарево показалось над городом (это загорелись Гостиный двор и Каретный ряд) и, час от часу увеличиваясь, разлилось по всей Москве. От страха наступающих бедствий у всех руки опустились, и сон бежал от глаз.

Сентября 3-го числа. Во вторник поутру из-за Сухаревой башни поднималась дымная черная туча, осыпаемая искрами и пересекаемая пламенными вихрями (это загорелись на Канаве бани, харчевни и мелочные лавочки), и приближалась к Сухаревой башне.

Мародеры французские и польские, а с ними и наши русские солдаты, бежавшие или отставшие от своей команды, рассеялись для грабежа по всем улицам. Разбивали лавки, дома, винные погреба. Несмотря на все эти ужасы и смятение, я пошел (говорит о себе родственник Петр) к Борису и Глебу на Поварскую, навестить свой дом, который я оставил 2 сентября без всякого призора и даже не запер, да и запереть было нечем, в намерении взять что-нибудь оттуда.

Пошел я мимо Сухаревой башни по валу. По всем улицам множество толпилось народа, и большей частью в бедном и нищенском одеянии. Кто в деревенской шапке и шляпе, кто в лаптях, надетых на сапоги, иной покрылся рогожею, иной в армяке или сером кафтане, и проч.

Прихожу на Тверскую — тут неприятельская конная гвардия медленно продолжала путь по Тверской улице. Впереди загремела труба, и французы удвоили шаги. Не забуду свободную поступь и грозную осанку этих, всеми родами смерти угрожавших воинов. Ко мне подъехал француз с вопросом: parlez vous français![124]Я молча раскланялся с ним и пошел далее.

Подхожу к Кудрину — здесь все пылало: бани, трактиры, лавки. Посмотрел на Поварскую улицу, туда и проходу не было. Пламя, охватившее дома по обеим сторонам улицы, соединилось в одно целое и образовало над мостовою свод. Не имея смелости идти сквозь огонь, чтобы видеть свой дом, я возвратился назад. Подходя к Спасской улице, увидел русского солдата, продающего в разбитой им лавке пшеничную муку. Я спросил у покупающих: почем мешок? Солдат отвечал: дешево пустил товар, по гривеннику мешок! При настоящей нужде к своему пропитанию я взял мешок для семейства Сергия Ив<анова>. Благодарил я солдата, что благоразумно поступил, иначе бы вся эта мука досталась неприятелям.

Сентября 4-е число, середа. При сильном порывистом западном ветре пожар час от часу приближался к нашей стороне. Не имея надежды избежать праведного Божия гнева, мы стали выносить из дома имущество для сохранения в церковь. А Сергий Ив<анов> с помощью дьячков и прихожан — всю церковную утварь: Евангелия, кресты, сосуды, ризы — скрыл в сундуках под помостом церковным. <…>

В полдень въехал к нам на двор наполеоновский гвардеец высокого роста; лошадь привязал к крыльцу и вошел в комнаты. Сергий Ив<анов> увел детей в сад, сестра ушла с ребенком в мезонин. Я встретил гостя и стал угощать его яйцами и пивом. После сего пошел он по комнатам искать серебра, осматривал шкафы и комоды, но в них ничего не нашел; все было убрано. Пошел, гремя шпорами и саблею, по лестнице в мезонин, где сестра, цепенея от страха, стояла пред образом Божией Матери и молилась о сохранении ее с младенцем. Француз, должно быть, и не видал ее, порылся в детских игрушках, рассыпанных по полу, и возвратился назад, вышел из комнат и уехал. Собравшись все вместе, мы стали размышлять, куда бы удалиться из дома от неминуемой погибели. Неприятели день ото дня умножались в Москве, пожар приближался к соседним домам.

Сентября 5-е число. Наступил четверток. О, день ужасный и горестный! До сего времени не могу воспомянуть об нем без содрогания.

С утра стали мы собираться в путь со вздохами и стонами, нередко повторяя: что это с нами делается? куда мы собираемся?

Троих — дядю Василья, няньку и кухарку, отправили с провизиею в тележке на пруд, называемый Балкан[125], и велели им там дожидаться нас. Сергий Ив<анов> взял на свое попечение двух детей — Олимпиаду и Федосью, у сестры был младенец Илья, а мне поручен мешок с нужными вещами. И мы уже были в готовности выходить из дома. Но Сергию Ив<анову> оказалась какая-то нужда сходить в церковь (мы его дожидались). По выходе оттуда он запер церковь и спешил домой, как вдруг набежали на него четыре поляка и окружили его с криком: а попе! попе! Он, чтобы вырваться от них, кинул им ключи от наружных замков церковных, а внутренний ключ удержал у себя. Поляки побежали с ключами к церкви, а Сергий Ив<анов> ушел на свой двор и запер ворота. Вбежал к нам бледный, как мертвец, и, задыхаясь, махая руками, едва мог промолвить: «Бегите, бегите!» Мы тут же все опрометью бросились чрез заднее крыльцо в сад и радовались, что успели укрыться от злодеев. Но при этой радостной мысли что ж случилось? Вдруг сестра среди сада всплеснула руками и, взглянув на церковь, бросилась назад, тихо сказав: «Ребенка-то я и забыла». Удивительно, как страх сильно овладел всеми чувствами матери, что и чадо свое забыла.

Мы восстенали от болезни сердечной и остановились, а минуты были самые критические, опасные, жизнь или смерть, потому что лай наших собак на дворе и стук на переднем крыльце давали нам знать, что поляки уже ломятся в сени, а бежать за ребенком не близко было: надо было пройти чрез крыльцо, в сени, кухню, переднюю, потом подняться по лестнице (ступеней 15) в мезонин и схватить забытого младенца. Но сестра не замедлила возвратиться с дитятею, чем нас успокоила и одушевила. Мы убежали в глубину соседнего сада, заросшего липами и вязами, и сели в беседке, близ пруда.

Между тем на паперти раздавался стук и гром. Поляки, отперши наружные замки у церкви, не могли отворить дверей, потому что они были заперты еще внутренним замком, от которого ключ им не дан был. Увидя, что они обмануты, в ярости и бешенстве бросились искать попа, перелезли через забор наш, ломились в сени, но везде было заперто. Я из любопытства остановился у забора и смотрел из-за угла, какое будет последствие этой тревоги. Поляки обежали вокруг нашего дома и с заднего крыльца вошли в дом, но везде было пусто. Собаки храбро защищали дом своего хозяина, но не устояли, бедные, завизжали от ударов сабли.

Я возвратился к своим в беседку, откуда, опасаясь преследования от врагов, мы удалились в каменный двухэтажный дом купца Калинина, куда со всех сторон сбегались несчастные, как в Ноев ковчег, от огненного наводнения. Нас препроводили в мезонин, откуда видна была вся окрестность, покрытая огненным потопом. Здесь предложили Сергию Ив<анову> снять с себя духовное одеяние, дабы не впасть в руки злодеев, которые преимущественно искали и ловили духовных, зная, что под их ведением хранились церковные сокровища. Сергий Ив<анов> принял совет и, надевая сюртук, горько заплакал, промолвя: «Вот уже 15 лет, как я сложил с себя это мирское платье, и теперь опять надеваю его. Буди воля Божия!»

Недолго мы тут сидели и еще не успели опомниться, как вдруг закричали нам снизу: «Спасайтесь, спасайтесь! Французы подъехали с фурою к дому и ломятся в ворота». Мы бросились на двор и побежали в противоположную сторону от ворот. С нами и перед нами бежавшие, оглядываясь назад, закричали: «Французы перелезли через забор, отворили ворота и въехали во двор».

Мы побежали скорее, от сего младенец на руках у сестры стал задыхаться. <…>

Лишь только мы выбрались со двора в переулок, тут встретили другую беду. Около 50 человек мужчин и женщин с детьми стояли на коленах; приклонили и мы колени пред французом, который гордо разъезжал с обнаженною саблею между рядами русских и требовал серебра: d'argent! d'argent!

Отсюда вышли на большую улицу и потянулись за народом, сами не зная куда. Наконец пришли на огород, среди коего стояла небольшая изба с одним окном, покрытая картофельной ботвою и огороженная с трех сторон, вместо забора, плетнем. Здесь-то мы решились укрыться от наступающей темной ночи и набегов неприятельских. Как в избе, так и около нее набралось уже много народу. Сергию Ив<анову> с семейством уступили место на лавке, а мне, за теснотою народа, досталось место на печи. Все сидели в темнице сей в великом страхе, с глубоким молчанием, как узники, ожидающие прибытия спекулатора[126].

Предостерегая друг друга от опасности, нам изредка повещали, что происходило вне избы на огороде. Вдруг услышали мы, что французы приближаются к нам с ружьями и саблями. Мы оцепенели от страха и, видя близкую смерть, едва переводили дух. Что ж случилось в эти страшные минуты? Вдруг между нами какая-то толстая женщина, окутанная по-зимнему, вскричала: «Тереша, друг мой! Расстаюсь я с тобой навеки! Прощай жизнь моя, прощай, красное солнышко! Не увижу я более ясных очей твоих, не услышу сладких речей твоих», и проч. При сем кидалась ему на шею и обнимала его; а Тереша с великого похмелья отворачивался и отталкивал ее: «Отойди от меня, негодная, мне и без тебя тошно!» Как отвратительны для слуха нашего показались эти прощальные восклицания. В другое время довольно забавно было бы это явление, но теперь следовало бы только выгнать эту юродивую крикунью, и с Терешею. Слышим опять: подъехали к нам неприятели и сходят с лошадей. Тут блажная та баба бросилась от Тереши под печку, но, на беду ее, отверстия под печку не было; печь была без фундамента, на одном деревянном срубе. Она кинулась на печку, но там сидел народ. Куда ж теперь? Забилась под лавку и сидела там. Французы отворили к нам двери, посмотрели на нас и ушли; развязали на огороде кой у кого узлы и мешки и уехали.

Стало темнеть, — а дети наши и ребенок у сестры весь день без пищи и питья. Да где же те трое с провизиею, которых мы с утра отпустили из дома и велели дожидаться нас? Об них и слуху нет.

Когда наступила ночь и неприятельские разъезды для грабежа и поисков прекратились (французы по ночам не ездили), бесприютные изгнанники, сидевшие с нами, прокопали в плетне против нашей тюрьмы большое окно и смотрели на пламя, пожиравшее здания. Чрез отверстую дверь нам слышны были их рассказы. «Вот, — говорили они, — загорелся колокольный завод Самгина, вот перекинуло на дом столяра Шеманина и Коновалова, а вот и попов дом загорелся». В это время дети наши дрожали и стали проситься домой: «Тятинька, — домой, домой!» Отец, приклонившись к ним, тихо сказал: «Слышите, милые, дом-то наш загорелся!» Меньшая дочь Федосья, жалобно взглянув на отца, спросила: «Так где ж мы будем жить-то, тятинька?» Вопрос сей остался в сокрушенном сердце у отца без ответа. Далее слышим: «Вот занялись дома — дьяконов и дьячковы; ах, вот и Спасская церковь загорелась» (сгорела одна крышка). Эти слова: церковь загорелась, все, сидевшие с нами, стали повторять и передавать друг другу со вздохами и скорбью; иные крестились. А Сергий Ив<анов> тяжко воздохнул и опустил голову. Последняя надежда к своему содержанию и пропитанию угасла в нем. <…>

В полночь стали некоторые выходить из хижины и рассматривать окрестность, объятую пламенем. Страшное и трепетное было зрелище! Это была клокочущая геенна, волнующаяся на необъятном пространстве. Рассвирепевший ветр метал во все стороны горящие головни и пламень. С оглушающим треском обрушивались потолки, горящие бревна и доски, в разные стороны летели железные листы с кровель. Такое разрушение стен, падение железных кровель, сводов и печей, сливаясь в один какой-то невыразимый гул и рев, поражали ужасом и погружали душу в плачевное состояние.

Во всю осеннюю ночь мы сидели в безмолвии, как узники в тесной темнице, ожидая последнего конца жизни. Мрачные мысли возмущали душу нашу то неизвестностью будущей нашей участи, то печалью, что мы остались без всякого пристанища, не имея даже, где главу преклонить. Но человеколюбивый Бог оставляет ли беспомощных без помощи и покрова?..


Сентября 6-е число. В пятницу на рассвете известили нас, что в саду купца Калинина чудесно уцелела от пожара домашняя деревянная баня. Управитель этого дома, сидевший с нами, предложил нам поместиться с ним в оной бане. Мы поднялись с ночлега и, робко озираясь на все стороны, не узнавали своей родной стороны. Вся окружность, пересекаемая улицами и переулками, коими вчера мы проходили между домами, превратилась в дикую пустыню, покрытую и загроможденную развалинами, дымящимися головнями и пеплом. Огненная буря с такой свирепостью прошла всей окрестностью, что не токмо травы или кустарника, но ни одного дерева не осталось в садах.

Огонь все полизал. Виднелись в саду, где мы укрывались, одни вековые вязы и липы, но и те, по близости к домам, обгорели и почернели до корня. Кое-где вспыхивал еще огонь.

Солнце уже взошло, небо было безоблачно, но за густыми тучами дыма ни неба, ни солнца не видно было. И тьма быстъ по всей Москве[127]. Иногда появлялось солнце минуты на три, но какое-то грозное, багровое, как раскаленное железо, так что страшно было и глядеть на него. <…>

Сестра с голодным на руках ребенком беспрестанно озиралась и искала глазами отпущенных с съестным припасом. Как вдруг услышали мы из среды народа плачевный голос: «Батюшки — батюшка! матушка!» Мы оглянулись и увидели своих отпущенных с тележкой. Мы остановились, и они подошли к нам с плачем и жалобами: «Мы всю ночь искали вас и где-где ни были; так и положили, что вас уже нет на белом свете; и думали, либо вас убили, или вы сгорели». Собравшись вместе (числом девять человек), мы шли в каком-то чаду и сбивались с пути; густой дым, смрад и курево, носившиеся над пожарищем, душили нас и скрывали от глаз отдаленные предметы, так что дороги не видно было; все сплошь покрылось пеплом и сажею. «Сюда, сюда! — кричали нам со стороны. — Куда вы пошли, вот дорога-то!»

Наконец мы добрались до бани, расположились на двух полках и несколько успокоились, благодаря Бога, что укрыл нас от осенних холодных непогод и даровал убежище, соразмерное нашему семейству.

На другой день приходит к нам больной француз, бледный и изможденный. В руках у него был бурак и небольшой узелок. Он кинул это на пол и молча лег на полу в углу. По тесноте места, нами занимаемого, крайне не показался нам этот гость. Но сей пришлец прибыл к нам не без Промысла Божия. Впоследствии он оказался нашим хранителем и всех, проживающих в бане. Добродушная сестра Надежда Егор<овна> обращалась с больным не как с врагом, но как с членом своего семейства; подавала ему чай и снабжала пищею. Когда приходили к нам французы, то больной за оказываемые ему благодеяния защищал нас и не допускал их делать нам какие-либо обиды и похищения.

Неприятели, видя везде опустошение и не находя себе ни пищи, ни пристанища, почти ежедневно приходили к нам за добычею. Приход их мы узнавали по крику русских, сидевших на крыльце. (Между простонародьем разнеслось, будто бы французы глухи и немы.) Почему, когда они появлялись, им кричали изо всей силы: «Нет у нас ничего, у нас все обобрали!»

Наша престарелая нянька (70-ти <лет>), наскучив частыми приходами мародеров, ворчала про себя: «Тьфу, пропасть какая! Да это и в мор (в 71 году)[128] тише было и спокойнее. Бывало, сидишь дома у окна и ждешь воли Божией, или вы<й>дешь за ворота смотреть, как острожные возят в телегах мертвых. Прости, Господи! Точно черти из ада. Все в кожаных тюроках, намазанных дегтем, с длинными крючьями, которыми они таскали мертвых из домов, а живых они никого не трогали. А ныне не дадут тебе опомниться; лезут один за другим, последний кусок отымают. Что за беда такая! Не попусти им, Господи! Да придет время: отольются волку коровьи слезки».

По времени небольшой запас провизии стал у нас истощаться. Некоторые прихожане, по расположению к своему духовному отцу, приносили нам рыбы, икры, огурцов, но все это было обгорелое и закопченное. Крайнюю нужду стали терпеть в ржаном хлебе. Видя такое оскудение в жизненных потребностях, я, чтобы не отягощать более пищею своего благодетеля Сергия Ив<анова>, вознамерился удалиться из Москвы к родственнику за 70 верст, где уже проживали пятеро из нашего семейства. <…>

Сентября 13-го дня, на Воздвижение Креста, Сергий Ив<анов> отслужил у себя всенощную, а на другой день, 14-го числа, в поздний вечер я отправился от Спаса из Спасской в дальний путь с сельским дьячком. На дорогу мне дала сестра хлеба и пятиалтынный. Мы пошли прямо на почтамт. Тогда улицы и переулки от пожара исчезли, во все стороны простиралось чистое поле; только и береглись, чтобы не обрушиться в погреб или колодезь. От почтамта по валу пришли к Москве-реке на набережную. Во всю дорогу никто нам не встречался.

Подходя к Кремлю, увидели, что Кремлевский дворец внутри весь освещен был огнями, а внизу на набережной толпился народ, но не русский. Когда мы робко пробирались сквозь это сборище неприятелей, нас остановил поляк и стал обыскивать: у меня ничего не нашел, кроме хлеба за пазухой, но и тот ему не понадобился. Потом он указывал мне на дворец и как бы со со страхом повторял: «Наполеон! Наполеон!»

Освободившись от этих бродяг, мы пошли на Каменный мост. С моста посмотрел я на реку, которая от зарева, отражавшегося на поверхности воды, казалась как бы кровавою. За мостом вся дорога была устлана железными листами, свалившимися с крышек, которые гремели под ногами нашими и обличали наше путешествие. Далее пошли по Якиманке к Калужским воротам. По всей этой дороге во все стороны была необитаемая пустота и мертвая тишина. Вступили в Ризположенскую улицу, по обеим сторонам коей все дома уцелели от пожара. Здесь нас встретили собаки, которые с лаем и визгом стадами бегали по улице. Для предостережения себя от этих новых четвероногих неприятелей мы вооружились деревянными копьями, которые выдернули из палисада при домах.

Приближаясь к Донскому монастырю, мы дрожали от страха, опасаясь, как бы не попасть в плен неприятелям, ибо в этом монастыре стоял французский военачальник, окруженный стражею; впрочем, под покровом темной ночи прошли благополучно подле западной монастырской ограды, где видели в двух местах огонь: с северо-западной башни и на ограде.

Наконец вышли из Москвы — и перекрестились. За валом на огородах нарыли для подкрепления себе картофелю и пошли при свете от пожаров, в разных местах около Москвы, на деревню Котлы, потом к Царицыну. На этой дороге остановил нас проезжий француз, расположившийся ночевать в овраге, и спросил по-русски: кто мы, далеко ли отсюда Москва? И за сим отпустил нас.

Часу во 2-м ночи пришли мы в деревню Опарники, в 15 верстах от Москвы. Здесь по всей деревне крестьяне бродили кучами с криком и шумом. Не находя себе пристанища для ночлега в избах, которые наполнены были московскими жителями, я прилег в сенях одного дома на мешках с мукою и от усталости крепко заснул до рассвета.

Поутру попросили мы хозяина сварить нам картофелю, который у нас был в запасе. Хозяин с длинною седой бородою и большими усами, опершись на ухват перед печкою, проповедовал своим постояльцам разные нелепые предвещания из каких-то старообрядческих книг. «Вот, — говорил он, — исполнилось над нами древнее предсказание: в последнее время прилетят на Русь из-за моря гладные птицы с длинными хвостами, с железными носами, поклюют плоть человеческую и все развеют по воздуху. Горе, горе нам, грешным!» Не спросил я, в каких книгах написано столь грозное пророчество…

Московские епархиальные ведомости. 1871. № 41. 10 октября. С. 397–400; № 45. 7 ноября. С. 445–447.

А. И. Кромановская Рассказ бывшей крепостной М. Я. Кротковой

Нас было в Москве, при барыне, человек пятьдесят дворовых. Она сама уехала в степное имение, <…> взяла с собою человек десять прислуги. Лишь только проводили мы ее, стали все укладывать в доме. Видим, из Москвы все выезжают; наша сторонка совсем опустела, страх нас разобрал, и решились мы все спастись в Молоди и пожитки свои приготовили с собою увезти. Один только дворник, Петр Ефимов, объявил, что остается. «Что, — говорит, — за вздор! Не съест же меня француз!»

Прошел день, другой. Как ни заглянешь на улицу, тянутся обозы, а наших подвод нет как нет. Наконец приехали они после Семенова дня[129], а уж мы обедать собираемся. Обступили мы их на дворе, пока они лошадей откладывали, и расспрашиваем, не слыхали ли по дороге чего о французе.

Вдруг к нам в ворота несколько человек незнакомых, и кричат: «Француз в Москве! Так и валят полки за полками!» Мы взвыли, да уж раздумывать-то нечего; говорим: сейчас укладывать наше добро, и с Богом!

Бросились мы в людские, всякий за своим сундучком, а наши мужички, прости им Господи, заложили опять мигом лошадей и укатили назад, как приехали, порожняками. Этим временем кто-то из наших шел двором и стал их уговаривать: «Креста, мол, на вас нет! Ведь вас за нами выписывала барыня. Как же вы нас не подождете?» А они говорят: «Что вас ждать-то? Бог знает, сколько вы провозитесь: вас не спасем, да только сами попадем в беду». Да так и ускакали.

В горе мы ударились. Покойный батюшка говорит: «Уж если свои нас так обидели, чего ж нам от француза ждать? Оставаться здесь нечего, лучше нам идти пешком до Молодей».

Заперли мы все наше добро в застольную, перекрестились и сошли со двора. Не успели мы добраться до конца нашей улицы, — жили мы на Большой Басманной, — повстречались с нами два казака, и разговорились мы с ними, про свое горе рассказали. А они говорят: «Ступайте вы назад, благо недалеко от своего дома отошли: теперь неприятели по всему городу рассыпались и, может, от них какое озорничество будет, а к ночи авось они улягутся, тогда и ступайте себе с Богом: вернее будет». Да еще говорят: «Напрасно вы по Серпуховской дороге идете; слышно, все по Владимирской спасаются либо по Ярославской; видно, они безопаснее. Коли у вас там какой приют есть, и вы бы туда шли».

Послушались мы добрых людей и вернулись домой. Приют по Ярославской дороге у нас был: покойный наш барин Степан Егорович оставил дочке своей Арине Степановне, что у него от первой жены была, имение около Троицкой лавры, село Булаково. Ее там не было в то время, да все булаковские были нам свои люди, так что порешили мы идти в Булаково.

Хотелось нам тоже свои вещи спрятать, и на досуге вырыли мы большую яму в саду и все свои сундуки туда поставили. Потом запаслись хлебом, каждый завязал себе крупиц в платок, поужинали и сошли со двора, лишь проглянуло солнышко. На улицах все было тихо, мы живой души не встретили, точно весь город вымер, и местах в трех разгорались пожары.

Выбрались мы в поле через вал, а в заставу идти побоялись, думали, может, там французский караул стоит. По большой дороге шло народа видимо-невидимо, то же что мы, горемычные, свои головушки спасали.

Отошли мы верст на десять и видим, стоит в стороне господская усадьба: мы туда, отдохнуть немножко, потому что с нами старики и дети. Лишь только уселись мы среди двора и хотим себе кашицы сварить, глядь, въезжают в ворота человек сорок неприятелей верхом. Спешились они, и которые бросились к погребам, которые нас окружили; мы смотрим ни живы, ни мертвы, а они, разбойники, схватили четырех молодых женщин из наших и потащили их к дому. Мужья этих горемычных стали умолять неприятелей, в ноги им кланялись, а один видит, что добрым словом их не возьмешь, выругал их и хотел вырвать жену из их рук. А француз, что захватил ее, остервенился да как ударит его прикладом по голове, бедняк еле на ногах устоял. Пошли злодеи в дом, и товарищи к ним этим временем подоспели: ограбили погреба и несут большие корзины с винами и ящики, должно быть, со съестными припасами.

А мы видим, нам тут доброго ждать нечего, и убрались, пока целы. Идем мы, а мужья бедные, у которых жен-то отняли, так и ревут. Отошли мы верст десять, а они говорят: «Вернемся мы за женами, может, Господь поможет их выручить»; которые им отсоветовали: «Их, мол, не выручите, а только сами погибнете». Только они не послушались и вернулись.

А мы шли около двух суток, где в лесу отдыхали, где в деревне. На дороге сказывали, что Москва горит: ночью увидали мы за собой страшное зарево. Ну, говорим, злодеи порешили ее, родимую, и все заплакали.

В Булаково нас разместили, кого куда попало. Только успели мы хорошенько отдохнуть, пришли наши, что с дороги-то вернулись, и жен с собою ведут. Окружили мы их и спрашиваем: как это Бог вам помог?

Стали жены-то рассказывать, что увели их французы в господский дом и стали им объяснять, что возьмут их с собой и что бояться нечего. «Такие, — говорят, — ласковые рожи корчат и все нас уговаривают. Притащили их товарищи всякой провизии и вин, и началась у них попойка. Они нас угощают, а мы все их потчуем да водки в стаканы подливаем. Перепились они, что лыка не вяжут; которые заснули, а которые и не спят, да с ног валятся, а мы шмыг в дверь, да и были таковы. Идем около опушки леса да тут и мужей повстречали».

Живем мы в Булаково. Из Москвы приходили страшные вести: и от нее-то один пепел остался, и все окрестности были разорены. После Покрова[130] батюшка говорит: «Пойду я, на власть Божию, проведать, уцелел ли наш дом, да жив ли Петр Ефимов, дворник наш. Денька через четыре я назад оберну». Взял он хлеба, сколько-то денег и пошел.

Прошло четыре денька, целая неделя прошла, а его все нет. Я плакала, глаз не осушая, так и думала, что его надо покойником поминать. Уж я была на возрасте, по семнадцатому году, и кроме отца никого у меня не было. Очень я о нем убивалась. Раз сижу я в людской и свою думу думаю, вдруг слышу его голос. Сердце у меня замерло от радости, так я к нему и бросилась. Все сбежались за мной, обступили его и спрашивают: «Что нового? Что француз? Не сгорел ли наш дом?»

Отец говорит: «От нашего дома остался только нижний этаж, так как он на сводах, а верхний весь выгорел, и строения все обгорели. На Москву-то теперь, — говорит, — взглянуть, так сердце замрет; ни одной улицы не признаешь, ни одного переулка. Я от заставы до нашего дома путал, путал, словно в лесу. Добрел до нашего двора — все пусто. Стал я дворника вызывать: Ефимыч! Ефимыч! — а он не откликается. Пошел я в застольную да уж тут слышу его голос из чуланчика. «Родимый, — говорит, — загляни сюда!» Вижу, лежит Ефимыч в уголке, и страшно на него взглянуть: лицо распухло, красное, словно в оспе, и глаза что у дурака. «Что, мол, с тобой, Ефимыч?» Он, сердечный, так и зарыдал. «Ослеп, — говорит, — изувечили меня злодеи, отняли свет Божий! На первых-то порах, что ни день, таскались сюда, все повыбрали из дома да из погребов. Приходит вчера один и показывает, чтоб я ему провизии дал. А что я ему дам? Я сам кое-как пробиваюсь, только чтобы с голода не помереть. Открыл я погреба и показываю, что ничего, мол, нет. А он осерчал, прижал меня к стене и выпалил прямо в лицо. Горе мое, что пистолет одним порохом был заряжен; будь в нем пуля, я бы тут на месте остался, легче бы было. Я упал и долго ли пролежал, не помню, а как встал, дотащился сюда ощупью. Хорошо, что тут вода в ведре стоит, можно по крайности горло промочить. Выручи, — говорит, — меня, Иван Семенович, заставь за себя Бога молить: сходи ты на рынки и посмотри, нет ли там наших молодинских мужичков. Иные теперь из-под Москвы подвозят хлеб злодеям, так, может, и наши покорыстовались на их деньги. Довезли бы они меня до Молоденок, к сыну. А не то ведь я здесь, убогий, совсем погибнуть должен».

Обошел отец все рынки, наших мужичков не видал, побрел он домой и рад, что не повстречался с французами, да, как на грех, видит, идет к нему навстречу целая толпа. Окружили они его и приказали нести за ними бочонок. Ведь тут не отговоришься. На бочонке ни веревочки ни ремешка, отец говорит: руки просто оттянуло, а несет, делать нечего. Французы-то стояли на другом конце города, так что идти пришлось даль страшную, а они-то все понукают: алё да алё!

Как дошли, так откупорили бочонок и отцу поднесли водки. Он выпил, поклонился и стал им объяснять, что назад ему идти далеко и он боится, как бы дорогой их братья его не обидели. Они это поняли: дали ему записку и велели, если кто его обидит, эту записку показать.

Отец ушел, и точно, повстречался с другими французами: едут все верхами и везут лисьи меха. Должно быть, где-нибудь в магазине награбили, да уж столько нахватали, что в руках не удержать. Как увидали отца, так сейчас подозвали его и приказали ему эти меха нести, а он подал им записку. И точно, как они ее прочитали, так махнули рукой и говорят: алё! Так его и отпустили.

Пришел батюшка домой и говорит Ефимычу, что наших нигде не нашел. Горько заплакал старик. «Видно, — говорит, — по моим грехам, совсем от меня отступился Господь!» У отца сердце повернулось, на него глядючи. «Не плачь, — говорит, — Ефимыч, ведь у меня тоже крест на шее, и я тебя не брошу. Дай мне только отдохнуть маленько, как рассветет, я уйду в Молоди и велю твоему сыну за тобой приехать».

Так он и сделал. До Молодей дошел он благополучно и вернулся на телеге с сыном Петра Ефимыча. Разочли они так, чтобы въехать в Москву, когда уже стемнело, потому что неприятели с самых сумерек и до утра по улицам не бродили. Этим временем лошадь отдохнула, а как рассвело, уложили слепого старика на телегу, и сын его увез.

Как отпустил их батюшка, так пошел в казначейство. Слышал он, что там французы продают медные деньги и за серебряный рубль платят по десяти рублей медью. У отца были два целковых и он, точно, получил за них двадцать рублей. В казначейство много нашло наших; всем хотелось этою добычей попользоваться: ведь все были разорены в пух и в прах.

Мы оставались в Булаково до глубокой осени; слышали оттуда взрыв Кремля и чуть не перемерли от страха. Потом стали доходить до нас вести, что Бонапарт оставил Белокаменную и что наши гонят его, а уж там и барыня вернулась в Москву и прислала нам письмо, чтобы мы к ней приезжали. Пока свой дом отстраивался, она жила в наемном.

Как мы въехали в Москву да увидали, в каком она разорении, так, кажется, от самой заставы и до своего двора плакали, глаз не осушая; такая страсть была, что и не расскажешь!

<Т. Толычева>.

Московские ведомости. 1880. № 7. 8 января. С. 3–4.

П. Ф. Герасимов Рассказ о Двенадцатом годе богадельника Набилкинского заведения

Я себя помню с раннего детства в Кремле. Жили мы на Конюшенном дворе, где теперь Оружейная палата. Отец был камер-лакеем и умер пред самым нашествием неприятеля, а женился он на матери вдовцом, и оставался у него сын от первой жены. Мать очень любила своего пасынка. Он был также лакеем императора Александра Павловича и ездил с ним во всех его путешествиях. После смерти отца он выхлопотал матери пенсию по 10 рублей в месяц, и мы остались в Кремле.

Скоро после того, как Наполеон перешел чрез наши границы, заговорили в Москве, что едет к нам покойный император. Все засуетились, что-то скажет царь. Приехал он сюда около половины июля, поздно вечером, прямо в свой Слободской дворец, что в Лефортово. Объявлено было, что на другой день царь будет держать речь народу и всем сословиям и что во дворец всех пускают. Пошли и мы с матушкой. Народу было видимо-невидимо — и дворян, и купцов, и крестьян. Стал говорить царь, что вот идет на нас враг и что всем надо твердо стоять за землю родную. Прослезился он и молвил: «Помогите». Все заплакали за ним и закричали: «Бери, что хочешь, веди нас!» Рядом с нами стоял мужичок в сером армяке, в лаптях, невзрачный такой, на вид гроша медного не стоил. Вдруг он крикнул: «Батюшка, отец родной, не побрезгай, прими от меня пятьдесят тысяч!» Многие даже на него обернулись.

Не прошло и месяца, как узнали мы, что Смоленск взят и что Наполеон идет к Москве, и начала Москва пустеть, а уж после Бородинской битвы все стали из нее выбираться и спасать свое добро. Начальник же Кремлевской экспедиции Петр Степанович Валуев ничего не трогал из Кремля, да вдруг, никак дня за два до вступления сюда Наполеона, приказал все вывозить из Оружейной палаты. Пошла суматоха; уложили все кое-как и увезли, уж не знаю, куда. А 1 сентября преосвященный Августин служил обедню в Успенском соборе. За обедней мы не были, а попали на молебен Пресвятой Божией Матери Владимирской. Преосвященный увозил ее икону с собой. После молебна стали все к ней прикладываться, словно на прощанье, что покидает она Москву. Стон стоял в народе, и у преосвященного слезы были на глазах. Как все приложились, подняли икону и внесли ее в карету архиерея. Народ за ним побежал и проводил его по всей Красной площади. В тот же день была вывезена из Москвы и икона Иверской Божией Матери.

К этому времени не только Москва, но и Кремль осиротел. Осталось в нем всего шесть семейств из дворцовой прислуги да наше седьмое. Матушка думала уйти в Сокольники. У меня там долго жил дед при сокольничей команде. Она издревле была заведена, и уничтожил ее император Александр лишь в <18>22 году. Дед шил клобучки на соколов, и жил он в собственном домике, а как умер, отказал дом свой и клочок земли тетке, родной сестре моей матери. Тетка-то проживала в Алексеевском монастыре[131], а как стали подходить французы, перебралась к родственникам в село Измайлово, а мать думала перейти в ее дом, благо он стоял пустой, да уж потом рассудила, что не из-за чего с места трогаться. «Если, мол, придут злодеи в Москву, так и в Сокольники дорогу найдут. А лучше там остаться с моими сиротами, где Господь Бог приютил». Так мы и остались.

2 сентября поднялся вдруг гул по городу, проходили по нем наши войска, и сказывали, что идет за ними неприятельская армия. Мне было 13 лет, а брат был годом старше меня. Собрались мы бежать на улицу, взглянуть, что там делается, да матушка нас не пустила. Уселись мы у окна и слышим все тот же гул и конский топот, а ничего не видать. Потом послышались выстрелы, и вслед за ними загремела боевая музыка, и стали французские полки вступать в Кремль. Помню, шли они так браво, с распущенными знаменами, и начальники ехали впереди.

Мы поахали, поахали, да и улеглись спать. А бедная мать во всю ночь даже не задремала. На другой день пришли к нам французы. Мы так и обмерли, да они нас стали успокаивать — детей приласкали, а с матерью начали толковать да руками что-то показывать. А сами все «мадам» да «мадам», да какого-то Нея поминали. Толкуют, а мы ничего не поймем. Ушли они, да потом вернулись и переводчика с собой привели. Переводчик из наших, и у него белый бант на левой руке над локтем, чтобы все его знали. Объяснил он нам, что французы предлагают матери, не хочет ли она, чтоб ее перевели на Басманную, к маршалу их Нею. Что там ее никто не обидит и будем мы жить на всем готовом. Либо, говорят, хочешь, так здесь оставайся, и точно так же вам будут выдавать деньги на содержание. Матушка говорит: «Коли милость ваша будет, я здесь останусь». И точно, выдали они нам денег за целый месяц вперед, уж сколько — не помню, и муку мы от них получали, а иной раз и печеные хлебы. Да еще французы сказали, что если матушке понадобится куда идти городом, они дадут ей проводника, чтоб ее кто не обидел.

Вошли они в Москву в понедельник, а во вторник въехал сам Наполеон и поселился во дворце. Ему служили во все время трое из дворцовых лакеев, что в Кремле оставались. Не любо им было после своего-то царя ему служить, да ведь уж тут не откажешься.

В ночь с понедельника на вторник же начались пожары. Целых четыре дня Москва кипела, что в котле. Покойная матушка плакала да молилась, и мы, дети, понимали, что гнев Господень над нами. Так и думали, что пришел нам конец. Днем-то еще не так страшно было; а как настанет ночь да видишь, что стоит над головой огненное море, так сердце и замирает. Горело со всех сторон, да еще, на беду, поднялась страшная буря. Так на нас и сыпались головни, стекла лопались в окнах, а от жары дышать нельзя было. Однако Господь помиловал, не дошел огонь до Кремля.

Как утих пожар, стал Наполеон, что ни день, делать смотр своим войскам. Сначала матушка нас не выпускала из дома, а уж тут, как сжились мы с французами да видим, что бояться нечего, — так хаживали мы частехонько с братом на смотр. Раз видим, что толпятся французы на Ивановской площадке, и подошли посмотреть, что там делается. Видим, около самой Ивановской колокольни привязан один из наших к столбу, а сам Наполеон стоит на Красном крыльце, а около него генерал и солдаты стоят впереди. Вдруг кто-то крикнул по-ихнему одно только слово, и солдаты выстрелили в нашего. Как увидали мы это, так бежали без оглядки домой и с тех пор на площадь не ходили. Ведь они говорили, что русские жгут город, многих перехватали и расстреливали их как поджигателей.

Трудно было в Москве что-нибудь купить, рынков не было. Разве кто-нибудь из наших украдкой продаст, либо неприятели у нас же награбленное добро нам сбывают. Надо было матушке чем запастись, хоть как-то нибудь нас прокормить, так французы дадут ей проводника. Сколько раз и я выпрошусь с ней, взглянуть, что делается в городе. А страх было посмотреть, что там делалось: все почти выгорело, а наши бедняки спасались в подвалы да в погреба. Иные в церквах тоже жили и ходили все по ночам собирать овощи по огородам.

Пошли мы раз к тетке в село Измайлово; стояли и там французы; тетка сказывала, что обиды от них не видать. Умер священник измайловской церкви; наши в горе, что похоронить его нельзя по православному обряду, и два француза пошли в Москву, привели оттуда священника и похоронили батюшку. Только уж житье в Измайлове было плохое; оставалась в запасах манная крупа; наши ее томили в печке и ели как саламату. Тетка-то и говорит матери: «Перешла бы ты в Сокольники, в батюшкин дом; стоит он пустой. Как бы его не разорили, кабы кто в нем жил, все бы верней было. Тебе бояться нечего, коли придут французы, потому ты с детьми, они тебя не тронут». Уж все знали, что они к детям ласковы, и очень тетка просила, чтобы мы перешли в ее дом. Матушка обещала, что об этом подумает, и вернулись мы в Кремль.

Уж больше месяца французы стояли в Москве, и стали ходить слухи, что они от нас скоро уходят и Москву взорвут. Покойница матушка говорит: «И впрямь лучше нам уходить в Сокольники; береженого и Бог бережет». Собрали мы кое-что из нашей рухляди и пустились в дорогу. Как пришли в дом деда, матушка объяснила проводнику, что мы тут останемся. Он ушел, а мы обошли дом. Видим, кое-где валяются какие-то лохмотья и солдатские вещи. «Ну, — думаем, — должно быть, сюда заглядывали непрошеные гости». Не успели мы оглянуться, повалили к нам французы, и растолковали они нам, что тут стоят, а ходили на смотр. Матушка говорит: «Как же теперь быть?» Они ей объяснили, чтобы мы тут оставались, а сами все машут руками и показывают вдаль. Это они показывали, что скоро уходят. Один посадил мою маленькую сестру к себе на колени да разведет руками и скажет: «Паф! пуф!» Уж это мы после поняли, что он о взрыве говорил. Стали они укладывать свои вещи и скорехонько убрались.

На другой день пришли наши из Измайлово и сказывали, что слышали, будто Наполеон оставил Москву. Многие из наших даже видели, как его полки выходили. Говорили, что жаль было на них смотреть: голь трепетная! Где могли, все ограбили, что в домах, что в церквах и видимо-невидимо с собой унесли серебра и золота, а сами умирали с голоду, и прикрыться нечем было от холода. Кто нарядится в женскую юбку, кто — в шаль, кто — в поповскую ризу, а у иного одна нога в сапоге, а другая босая. Сам Наполеон ушел, да не всех своих увел с собою. Кремля он не очистил и оставил там генерала с командой. Прибиты были записки к кремлевским стенам, и в этих записках сказано, что запрещено нашим под смертной казнью туда входить. Матушка говорит, как это услыхала: «Должно быть, злодей готовит Москве новую еще беду. Слава Богу, что убрались мы вовремя».

Прожили мы тут еще дня три, матушка нам варила картофель с огорода, тем и сыты были. Раз ночью разбудил нас взрыв; потом за ним еще, и еще другой. Перекрестились мы, встали посмотреть и видим, опять кое-где пожар в городе. Так уж мы в эту ночь не ложились. Поутру собралась мать нас покормить, и лишь только принялись мы за еду, раздался опять взрыв, да такой, что земля под нами заходила. Я по сю пору не знаю, как крыша дома на нас не обрушилась.

Долго не могли мы опомниться: сидим, поглядываем друг на друга, и кто кого бледнее. Потом матушка говорит: «Пойдем, посмотрим, что такое». Побежали мы на Полевой двор, там были у них погреба с порохом, их-то и взорвали французы. Страшное было разрушение; столетние деревья лежали с вывороченными кверху корнями, и вся земля была взрыта.

Долго мы тут стояли и вдруг видим, прибежали наши из Москвы и говорят: «До последнего ушли наши злодеи, да вот беда — избавил Бог от чужих грабителей, а свои не лучше: что осталось в Москве, все тащут». Матушка покойница говорит: «Грабить грех, а ведь иной от нужды кровной что возьмет. И голы, и голодны».

Пошли и мы в Москву, прежде всего в Головин дворец. Там лежали больные и раненые, что наши, что французы. Большую тоже нужду терпели, бедные. В коридоре валялись в углу три затрапезные халата, мы их, признаться, взяли, потому что уж очень обносились. Оттуда пошли мы в уездное казначейство. Там грабеж прямой, крик, шум, гам, друг у друга медные деньги вырывают. Мы заглянули, да поскорей назад, на Соляной двор. Захватили немного соли и вернулись в Сокольники.

Скоро подоспели в Москву наши казаки, и за ними пришла полиция. Грабителей разогнали, открыли рынки и восстановили порядок. Заперли Кремль и целых три месяца никого туда не пускали, а всю дворцовую прислугу, тут же и нас, перевели пока в Петровский дворец.

Т. Толычева.

Московские ведомости. 1882. № 186. 7 июля. С. 4–5.

Загрузка...