ПЕРЕД МОСКВОЙ

А. К. Кузьмин Из подлинных записок 1812 года

Во время нашествия французов мне было 16 лет. Они налетели нежданные, негаданные, как комары из дальнего леса. Тогда, за исключением каких-либо ста голов, вся Россия верила от чистого сердца, что Наполеон, не объявя войны, прокрался неожиданно в наше Отечество; как будто наше Отечество — какой-нибудь ветхий хлебный амбар, в который всякий ночной воришка может залезть потихоньку! Впрочем, так было объявлено во всех тогдашних официальных известиях, чрез что мы сами простодушно сознавались в своей дремоте.

В то время я находился в <Калужском> лесном институте. Первое известие, что Наполеон перешел границу, не сделало на нас почти никакого впечатления. Мы спокойно продолжали учиться, веруя, что Россия велика и что он, пройдя по Польше хотя и длинный польский, уберется восвояси; но когда чрез несколько недель узнали, что французы в Смоленске, все встревожилось и зашумело! В это же время приезжал к нам один военный генерал, осматривать институтские строения для предполагаемых военных лазаретов, и тем более настращал. Директор Вюльфинг собрал всех кадет в институтскую залу и сделал к нам воззвание: «Кто хочет в военную службу, спасть Отечество? Я сам с вами пойду!» — прибавил хромоногий и однорукий старик, одушевленный храбростью. Не желающих не было. «Все хотим! Все желаем!» — кричали мы в один голос и тут же в этом подписались. Директор с нашей подпискою поскакал в Калугу; а мы, бросивши тетрадки, принялись за ружья и стали учиться маршировать. Горе! Горе вам, французы! Вот мы тебя, Наполеон!

Однако ж не сбылись наши ожидания. Каспару Богдановичу в Калуге растолковали, что без высочайшей воли нас нельзя принять в военную службу; что каких-нибудь сорок получеловек не составят вспомогательного средства; что Россия еще не в таких плохих обстоятельствах, чтоб вербовать детей, имеющих совсем другое назначение; и что он, почтеннейший Каспар Богданович, гораздо лучше сделает, если постарается, в случае приближения неприятеля, препроводить нас куда-либо в безопасную сторону. Вот как рассуждают холодные души! А мы твердо были уверены, что при нашей помощи по крайней мере несколькими часами ранее были бы выгнаны французы из Отечества!

Нечего делать, нас распустили по домам, будто на вакацию. Я с братом Николаем возвратились в <сельцо> Симоново, где не застали батюшки <К. Стефановича>: он уже служил в ополчении. Матушка <Елизавета Сергеевна> была в ужасных хлопотах: девять человек детей и десятый, как говорится, на носу, лошади в хомутах, экипажи у подъезда, все уложено, надобно ехать, бежать, а куда? И надолго ли? Неизвестно. Притом и денег, кажется, было мало. На первый раз мы хотели отправиться в свою брянскую деревню, в село Бетово; а потом ехать к какому-то дальнему родственнику Воронежской губернии в город Землянск.

Но матушка одна отправилась в Землянск и своим невозвратным отъездом остановила наше путешествие. Она 7 сентября неблагополучно родила, а 9-го уже не было ее на свете. К этому времени батюшка отпросился в отпуск, чтоб выпроводить нас из деревни; но вместо того сделал проводы на Серпейское кладбище и ускакал обратно, оставивши нас, детей, на власть Божию.

Предположивши в моих записках не писать ничего грустного, я пройду молчанием этот ужасный удар. Пусть назло судьбе-злодейке приятные и смешные минуты в моей жизни переживут меня, а все грустное и печальное предастся вечному забвению. Знаю, что радости редки, что от такого плана записки мои будут толсты, как чахоточный стряпчий; но чем меньше — тем лучше!

Все соседи наши уехали, куда попало, — большая часть в Москву, предполагая, что там безопаснее; но старушка Белокаменная за собственные грешки и за мотоватое поведение своего сынка Кузнецкого Моста — скоро попала в огненное чистилище. В околотке нашем сделалось ужасно пусто. Наполеон зажился в Москве, и всех тяготила какая-то глухая, томительная неизвестность будущего. Но вот принудили молодца отправиться обратно по той же дороге; вот он в Смоленске, вот уже у Березины, — и у всех отлегло от сердца. В отношении к нашей стороне — это была черная, громовая туча, прошедшая боком. Мы слышали, как она с ревом неслась от запада, видели ужасные молнии, уже появились передовые вестники бури; но ветер переменился, подул с востока, вихрь, и туча ушла обратно тем же путем. Смоленск от нас 220 верст; Малоярославец, где Наполеон хотел пробраться другой дорогой, — 150 верст; а французские мародеры были от нас верстах в 70, а именно по дороге к городу Ельня, в селе Пятницком.

В то время отечественного бедствия мы разлюбили французов; их веселость и любезность показались нам слишком приторными, язык — похожим на хрюканье животного. Я помню, матушка запретила нам говорить по-французски, хотя прежде с большими усилиями этого добивалась. В доме у нас нашелся портрет Наполеона, и его немедленно велели вынесть; но куда бы вы подумали? На чердак? Нет, хуже, да и там повесили вверх ногами. К главнокомандующему Барклаю де Толли никто не имел доверенности, а простой народ просто называл его изменником. Еще и до сих пор мы готовы считать всякого немца иностранцем, забывая, что наши соотечественники в Остзейских губерниях[64] по преданности своей к России имеют полное право на звание русских; а в то время фамилия Барклая, не отзываясь родным звуком, рождала явное подозрение. Я помню, как в весьма порядочных домах бранили его за трусость, называя в насмешку дехтярной баклашкой; а в этом-то было его и главное несчастье, что он не прозывался Баклашкиным. Я всегда с уважением вспоминаю о спасителе Отечества Голенищеве-Кутузове; но русское имя помогло личным достоинствам опытного полководца приобресть доверенность войска и народа. В важных случаях необходимо прислушиваться к жужжанию нации!

Тогдашний московский главнокомандующий граф Ростопчин в прокламациях своих, писанных самым простым слогом[65], преувеличивая были, для возбуждения народного фанатизма представлял неприятелей ужасными грешниками. Он уверял, что французы из наших церквей делают конюшни, из священных сосудов пьют вино, что Наполеон — человек совершенно без религии, отрекшийся от Бога и уже бывший в Египте мусульманином.

Эти воззвания имели желаемое действие. Наши русские мужички всех, кто не крестится русским крестом, называют некрестями; а тогда еще более озлобились против нечестивых врагов, сожигателей Москвы, хотя в этом пожаре враги ни душой, ни телом не виноваты. Странно, что много лет спустя после Отечественной войны старались поддерживать мнение, что Наполеон сжег Москву. Ростопчин до самой смерти, будучи за границею, печатно уверял в этом; хотя такую честь и не следовало бы нам, русским, уступать неприятелю. Конечно, во время войны все позволительно писать; но когда события поступают в область истории, нужна справедливость. Лучше сделал император Александр. В одном манифесте, упоминая о Московском пожаре, он говорит: «Огонь сей в роды родов будет освещать лютость Наполеона и славу России». Такая неопределенность выражений может пониматься двояко: в 1812 году, когда это было нужно, пожар Москвы относился к французской работе, а теперь те же самые слова означают славное дело русских, принужденных к тому обстоятельствами[66].

Наконец народное ожесточение к незваным гостям достигло высочайшей степени. Французов и всех с ними пришельцев крестьяне не почитали людьми, и кто попадался в их руки, хотя и безоружный, били насмерть без всякого милосердия, опасаясь только, чтоб убитый не ожил. На одной тогдашней лубочной карикатурной картинке изображен был крестьянин Долбила, который уже убитого француза доколачивает долбнею. Внизу надпись:

Ведь очнется басурман,

Не поддамся на обман!

Особливо мародеры, эти присмирелые от холода октябрьские мухи, умирали как бараны на бойне. В Гжатском уезде, поблизости наполеоновского тракта в Москву, один харчевник указывал мне на небольшой лесок, находящийся в полуверсте от их деревни, где, по его словам, схоронена не одна сотня таких жертв. Вот собственные слова крестьянина: «Устали руки бить их, проклятых! Да убить-то, барин, еще не трудно; а хоронить тяжело: велят от заразы жечь или глубже закапывать. Вот мы и придумали средство. Нахватаем их человек десяток и поведем в этот лесок. Там раздадим им лопатки да и скажем: ну, мусье! ройте себе могилки! Чуть кто выроет, то и свистнешь его дубинкой в голову, а другому и приказываешь: ну, мусье! зарывай скорей да себе рой! Что ж бы вы думали? Иной лепечет, черт его знает, что; а плачет как человек и смотрит в небо и даже крестится… Да наших не обманешь! Алён[67] марш! — и хлоп его по голове».

Ополчение 1812 года представляло ужасное неравенство влетах и росте. Обмундировано было в полушубки и фуражки с крестами из латуни и вооружено пиками. Вся экзерциция заключалась в команде: шапки долой! И если какая шеренга ровно скидала их, то почиталась лихо обученною. Эти «крестоносцы», рать-сила могучая, с своим смертоносным оружием: кусочком заостренного железа, взоткнутым на палку, могли бы выбрать своим девизом слова: без обиды ближнему!

Впрочем, я говорю про виденное мною Калужское ополчение; в других губерниях, говорят, было оно лучше сформировано и храбро дралось. Последнему обстоятельству дóлжно верить. Солдат дерется храбро, или новичок, или хорошо обстрелянный; но кто раз видел, как валятся около его товарищи, кто только ознакомился с кровью и воплями умирающих, тот непременно будет трусом до третьего или четвертого сражения: к таким пирушкам не вдруг привыкнешь!

Батюшка мой, из екатерининских гвардии прапорщиков, в ополчении переименован был в поручики и по малочисленности офицеров командовал батальоном. Прежняя его служба заключалась в двух или трех поездках в Петербург, покуда получил офицерский чин при отставке[68]. Потом он женился, прожил лет двадцать в деревне, запасся детками и вдруг нежданно, неведанно очутился в военной службе и запустил усы! Одного только недоставало: ополченного мундира! Бывало, просто в спальном тулупчике батюшка выйдет пред свой батальон, скомандует: «Шапки долой!.. Здорово, ребята!» — и дело кончено. Таким образом без браноносного мундира прослужил он два месяца и в октябре уволен в отставку, по уважению к многочисленному малолетнему семейству. Все время службы своей батюшка простоял с ополчением верстах в 60 от Симоново, в чугунном заводе помещицы Гончаровой. Там-то иногда происходили у них преуморительные анекдоты, из коих один хочется мне рассказать.

Однажды является к ним сотский с донесением, что французов видимо-невидимо, тысяч десять, пришло в их село и расписывают квартиры. От завода село было в 10 верстах. Сделалась ужасная суматоха, собрался военный совет. В заводе стояло всего два батальона. Другим командовал какой-то худощавый высокий майор, прозванный по длинноте Колбасою. Колбаса был человек храбрый, отец мой — трусливого десятка. Первый доказывал, что надобно сразиться, что он спрячет свое войско в заводе за плетнями, а когда французы пойдут мимо, то ратники сквозь плетень вдруг всех их посадят на пики. Напротив, батюшка не одобрял такой военной хитрости и советовал бежать, доказывая, что два батальона не сладят с 10 тысячами.

Спор разгорался. Колбаса, как старший, велел собрать оба батальона, а батюшка велел запрягать себе в повозку лошадей. «Как вы смеете бежать! — кричал Колбаса. — Я вас арестую! Пожалуйте вашу саблю!» — «А где мне взять ее? — отвечал отец мой. — У меня и мундира нет». — «Я вас посажу под караул!» — «Полно, братец Колбаса, лучше бы хорошенько расспросить сотского, а то что-то невероятно, чтоб неприятели расписывали квартиры». — «Вы не знаете военных действий! — кричал майор на батюшку. — Село небольшое, войска десять тысяч, как же не расписывать квартиры? Ведь надобно же где-нибудь пообедать, ха-ха-ха!»

Однако ж позвали сотского. «Ты сам видел французов?» — «Нет, я живу с версту от села, в другой деревне. Ко мне прибежал оттуда свояк». — «А свояк твой сам их видел?» — «Нет, он молотил на току, к нему прибежала жена и сказала, что нашла сила несметная. Свояк прямо с току бросился полем ко мне в деревню, а я — к вам…»

Тут решились послать разведать — и оказалось, едет от французов рославльское казначейство с тремя присяжными.

Атеней. 1858. Часть I. № 8

(цензурное разрешение 21 февраля). С. 530–535.

Г. К. Рожнова Рассказ о Двенадцатом годе бывшей дворовой, живущей в Покровской богадельне

Теперь осталось так мало свидетелей Двенадцатого года, что надо принимать встречу с одним из них как «une bonne fortune»[69], по французскому выражению. Их рассказы большей частью однообразны, редко можно указать на выдающийся факт, но нам дорогй малейшая подробность, относящаяся к кровавой эпохе Наполеоновского нашествия, и мы поставили себе долгом записывать все, что слышим от ее современников.

Наша рассказчица была из дворовых Петра Дмитриевича Березникова. Он жил с семейством в своем московском имении, между Рузой и Можайском, когда разнесся слух о приближении французской армии.

Наши господа были уже не молоды, говорит Глафира Климовна, старшую дочку замуж выдали, а при них оставались три барышни на возрасте да сынок; он был всех меньше, и решил барин, что надо ехать в ярославское имение. Как все приготовили и уложили к отъезду, позвали священника отслужить напутственный молебен. И мы все пришли помолиться. То-то наплакались! Карета уж стояла у крыльца; сели в нее господа и уехали.

Как только мы их проводили, говорит покойный батюшка, он был приказчиком: надо, говорит, все господское добро припрятать. Собрал он крестьян и приказал им вырыть две большие ямы. Поставили туда сундуки и много мебели, обложили все соломой и заклали досками, а доски засыпали землей. Лишь покончили с этим делом, батюшка нам говорит: «Теперь мы свое добро спрячем и уйдем к себе: казаки здесь проезжали и сказывали, что все будет сожжено на пути злодеев, может, и до нас дойдет очередь».

Наши мужички тоже видели казаков и собрались тоже в лес уходить, а некоторые на деревне остались. А мы, все дворовые, поднялись вместе. Было нас человек сорок с лишком. Я была тогда по двенадцатому году и все очень ясно помню. У нас стоял кирпичный завод и была вырыта большая печь для обжиганья кирпичей.

Мы в нее поставили все наши сундуки, заложили их кирпичом, а сверху навалили мусора. Потом взяли, что было, съестного, скотину выгнали в поле, сами ушли в лес и поставили себе шалашики.

Живем там день, другой, а едим не больно жирно, потому что надо провизию поберечь. Помню: очень я раз проголодалась и попросила тетку, чтобы дала она мне перекусить, а она говорит: «Христос с тобою, ныне постный день, еще не отошли обедни, а уж ты об еде». Ведь тогда строго посты соблюдали, не то что теперь: постов-то знать не хотят.

Как все съестное у нас, бывало, подберется, пойдут несколько человек в деревню кое-что приготовить, и прожили мы так уж сколько дней, не помню. Был с нами мальчишка лет двенадцати; скучно ему стало, и побежал он в шалаш кузнеца. Подошел и слышит там: тары-бары годовалы! Прибежал к нам назад и весь дрожит. «Батюшки, — говорит, — там что-то бормочут, там не русские языки!» Старшие-то на него прикрикнули: «Что ты, постреленок, врешь!» Да вдруг слышим: алё! алё! — и загалдели, заалёкали по всему лесу: значит, молодеры! Мы все вскочили бежать, да сунулись из шалаша, а непрошеные гости к нам жалуют; уж близехонько. Сробели мы, не смеем к ним навстречу, и остановились. Да была у нас дворовая женщина, Аксинья Егоровна, плотная такая, спасибо, и здоровая. Уперлась она обеими руками взад нашего шалаша, принатужилась, да как хлобыстнет весь шалаш-то об землю. Ход нам свободный и открыла. Бросились мы вон и ударились бежать, а за нами и из других шалашей бегут.

У нас около леса было большое болото; барин начал его сушить. Мы туда. Знали, какое место безопасно, и забились в кусты. Должно быть, этим временем французы наши шалаши обшаривали, а потом за нами пустились. Обступили они болото; мы на них смотрим, а сами ни живы ни мертвы. Да видят они: больно топко; побродили, побродили кругом и ушли.

Сидим мы в болоте. Вдруг матушка хватилась нас, детей: я тут, брат тут, а четырехлетней сестры моей Соньки нет, и тетки нет. Так матушка и взвыла. «Пойду, — говорит, — их отыскивать». Пошла она, искала по лесу и вернулась в слезах. «Должно быть, — говорит, — их злодеи убили».

А мы без еды, без питья. Еще хорошо, что в болоте росла клюква и брусника; мы ею пробавлялись. Так меня голод измучил! Стала я приступать к матушке: «Есть, — говорю, — хочу». Она говорит: «Что ж я тебе дам?» А я все свое: «Есть хочу!» Жаль ей меня, да и горе-то ее разбирает по сестре да и по батюшке тоже, что ничего об нем не знает, так уж она с сердцов сжала кулак и сунула мне его в рот. «На, — говорит, — ешь мой кулак!»

Становилось все не легче, все голодней. Вдруг видим: идет к нам свой — конюх Илья Алексеев.

Мы все к нему. «Нельзя ли, — кричим, — чего нам поесть?» — «Постойте, — говорит, — я вам принесу». Ушел он, а мы ждем его не дождемся. Он нарвал в поле огромную охапку гороху и принес нам. То-то мы бросились на этот горох! Илья Алексеев говорит: «Постойте, может, еще чего добуду». И добыл он нам полхлеба. Лишь по маленькому кусочку каждому досталось, и как мы обрадовались!

Жажда нас тоже замучила. Илья Алексеев говорит: «Шли бы вы лучше в Борисов овраг». По дороге как проезжали телеги, так и оставили глубокие колеи, и в этих колеях стояла дождевая вода. Мы к ней бросились, начерпали ее горстями и напились.

Вдруг нам навстречу человек пять французов, и бросились они нас обшаривать. Один подбежал ко мне и стал рыться в моем кармане. Так я и обмерла: в кармане-то у меня были две куклы. Да он, спасибо, на них не польстился, а вынул у меня сережки из ушей да снял крест, что висел на шее. Обобрали они у нас, что могли, и отпустили нас, а мы пошли в Борисов овраг.

Ночи стояли свежие, так уж мы, как спать-то укладываться, друг к дружке прижались как поросята, чтобы немножко погреться. Видим, на небе страшное зарево стоит — около нас горели села. Потом вдруг стал до нас долетать гул. Мы поняли, что идет неподалеку сражение, — и такой страх нас пробрал! Припадем к земле, слушаем и говорим: «Словно земля по нас стонет».

Гул замолк, и прошел один день спокойно, а там опять на заре поднялась страшная пальба и вплоть до вечера гремела. Уж после мы узнали, что под Бородином было сражение; плохо нам спалось, а к утру видим: на нас кто-то смотрит сверху, и притаились все, передохнуть боимся. Вдруг нас окликнул знакомый голос: «Уж как я, — говорит, — вас искал!» Вышло, что это покойный батюшка. Французы поселились у нас на мельнице и захватили его, чтоб он на них стряпал. С ног до головы его раздели, а уж он сам отыскал бабью рубашку, лапти да дырявый кафтанишко и угощал, волей-неволей, никак целую неделю, дорогих гостей. Лишь только они ушли, он принялся нас искать.

Спустился в овраг и спрашивает у матушки: «Все ли дети-то при тебе?» Она говорит: «Мальчишка тут, и Глашка, а где Сонька — не знаю. Она оставалась с твоею сестрой». Рассказала она, как дело было, а он принялся ее бранить. «Что ж ты, — говорит, — за мать, что за ребенком присмотреть не умела? Выходите все отсюда. Отведу вас на кирпичный завод и ее отыщу».

Стали мы подходить к заводу, да так и ахнули: все наше добро было разграблено. Погоревали, погоревали и приютились в сарае. А тетка моя и сестренка отыскались. Как пожаловал к нам француз в лес, так они далеко убежали и пробавлялись в лесу-то, как и мы, чем Бог послал. Баба их встретила и привела к нам. Она знала, что мы пришли на завод.

Нечего сказать, немало видели мы всякой нужды. Думали хоть заснуть под кровом, да не тут-то было: ночью запылала наша усадьба, а мы как это увидали, так и подняли рев. Как она загорелась? Кто ее жег? Уж об этом мы после проведали.

У наших господ было большое имение в Московской губернии, и поделено оно на пять деревень, а считалось одним. Церковь стояла в Воскресенске, а усадьба — в Ратуево, да были еще три деревни. В одной из этих деревень, звали ее Петрово, взбунтовались мужики. Подбили их, дураков, наговорили, что отойдут от господ, и заладили они сдуру, что мы-де Бонапартовы. Мало того: они же наше добро растаскали и усадьбу сожгли. Точно, право, совсем очумели: хоть бы и Бонапартовы, да из чего же нас-то грабить и жечь усадьбу? Значит, озорничать хотели. Потом отправились они гурьбой на господское гумно и поделили между собой весь хлеб, что в скирдах стоял, да еще было в саду зарыто пудов сорок масла, — они и его захватили. И нам тоже, дворовым, оставили долю масла и ржи. «Не умирать же им, — говорят, — с голода». Сами же ограбили, а тут как и путные нас наградили.

Попытался батюшка их урезонить, а они все свое: мы — Бонапартовы, да и полно. Видит покойник, что с ними ничего не поделаешь, а пожалуй, еще каких новых бед от них дождешься, и написал он к барину, что так и так мол, те деревни у нас слава Богу, а Петрово бунтует, да с этим письмом отправил мужичка в Ярославль. Прислал ему барин в ответ свое письмо и приказал, чтоб он прочел его миру. А в письме было сказано, чтобы выбросили они свою дурь из головы, что Бонапарта мы с помощью Божиею прогоним, а что наше начальство останется и им потачки не даст за их буйство.

Выслушали мужички и повесили носы. Уж они и сами понимали, что их обманули и что им на Бонапарта надежда плоха. Французы-то умирали от голода в Москве и бродили далеко по окрестностям да все обирали. Они и к нам пожаловали. Как въехали они на господский двор, один из наших мужичков, уж больно на них он был зол, схватил оглоблю и бросился за ними. «Кого могу, — говорит, — того и положу». Да как он замахнулся, оглоблей-то, один из неприятелей прицелился в него из пистолета и прямо его пулей в лоб. Только один человек у нас и погиб. А французы все больше стали приставать да грабить, как есть последний кусок изо рта отнимали, и восстали на них крестьяне. Сколько их здесь, сердечных, головы сложило! В одном Петрово убили сорок два человека.

А мы все живем на кирпичном заводе, в сарае. Мужчины ходили на гумно и приносили оттуда целые снопы ржи, что нам петровские мужички-то оставили, а мы перетираем, бывало, колосья в руках и едим зерна. Потом достали откуда-то котел и стали эти зерна варить, да без соли уж очень невкусны они были. Собрались девять человек идти в Рузу, попросить соли на казенном соляном заводе. Эта соль нам показалась слаще сахара. А потом стали мы в свою еду подмешивать масла, что на нашу долю добрые-то люди тоже определили, и нам казалось, что нет ничего вкусней наших разваренных зерен.

Становилось все холодней, и пришлось нам опять искать себе квартиры. Поскитались мы тогда: на усадьбе все людские флигеля дотла сгорели, да осталась неподалеку птичная изба — мы туда перекочевали. Мужчины устроили в обгорелом доме жернова и мололи рожь; с тех пор у нас водился хлеб.

Какой еще Господь попустил грех! Около нас в Вотолино — экономическое было село — вздумал тамошний мужичок Ефим съездить на Бородинское поле чем-нибудь поживиться. Заложил он пару лошадей и отправился. На возвратном пути едет он мимо нас, а покойный батюшка его повстречал и спрашивает: «Чем это ты, Ефим, телегу-то нагрузил?» — «Всяким добром, — говорит, — нагрузил ее, Клим Михайлович. Что я себе ружей набрал! Ведь я охотник — теперь заживу: и на зайчика пойду, и на лисицу. Набрал я тоже, — говорит, — много бомб, порох из них вытрясти. Не хочешь ли, я тебе одну пожертвую?» А батюшка говорит: «Ну ее! На что мне? Еще бед с ней, пожалуй, наживешь».

Приехал Ефим домой, и собрались все в его избу смотреть, какие он сокровища привез. Стали разряжать бомбы. Из одной вытащили фитиль и высыпали весь порох, а другая никак не поддается. Ефим говорит: «Попытаться бы штыком». Да как штыком-то ударил: огонь блеснул, бомбу разорвало, и сорок дворов сгорели. Иные успели спастись из избы, многие были ранены, а от Ефима и косточек не подобрали.

Доходили до нас всякие вести: знали мы, что Бонапарт держит еще Москву, что вся она выгорела и что французам приходится очень уж жутко с холода да с голода. Вдруг слышим, что уходят они от нас. И как шли они по Можайке, мы взобрались на гору посмотреть. Тянулись, тянулись они без конца и в таком нищенском виде, что жаль было взглянуть. Иные совсем обессилели и отставали от своих; которые тут же в поле умирали, а которых убивали мужички.

У нас по соседству было село Веденское, графа Ефимовского, так туда пришел целый эскадрон, человек 350, и поселились они в господской усадьбе. Тамошние крестьяне видят: ничего не поделаешь с такою силой, и послали от себя в Волоколамск. Там стояли казаки, так просить их о помощи. Начальник казацкий говорит: «Я вам пришлю своих ребят, да вы им сами помогите, потому что у меня теперь команда небольшая».

Пришли казаки в Веденское, а все уж наготове: кто с топором, кто с вилой, бабы — и те дома не остались и пришли с цепями[70]. Как явились казаки, французы взялись было за ружья, да увидали, что такая толпа привалила, и стрелять не стали: «Пардон!» — говорят.

Их всех до последнего забрали в плен, а куда разослали, уж этого не знаю. Один хотел спастись: пока других забирали, он убежал в сад и спрятался за оранжерейные рамы. Крестьянин его там нашел, а француз уж видит, что делать нечего, и отдал ему свои часы золотые и пистолет, должно быть, откупиться от него думал. А крестьянин взять-то взял и пистолет, и часы, а его все-таки привел к казакам.

Около того же времени пришел француз к нашему мужику Алексею Тихонову, и видно, что из начальников. Пришел он со своим денщиком, и принес за ним денщик шкатулку. Оба передрогли, да мужики-то наши уж очень остервенились на французов, жалости к ним не знали и убили их, сердечных. А у Алексея Тихонова была дочь Настасья. Попутал ее грех, унесла она шкатулку. Ведь уж видит гнев Божий над нами, опять же убили несчастных. Чем бы пожалеть о них, она покорыстовалась на их добро, и наказал же ее Господь. Взяла она эту шкатулку, побежала с нею в лес и зарыла ее в землю; боялась, как бы кто-нибудь ее не отнял. На другой день пошла за ней Настасья, — да уж места-то и не отыщет. И принялась она искать свое сокровище; уйдет с самого утра в лес и все ищет. Доискалась до того, что в уме помутилась, а сама все ищет и не пьет, не ест. Раз прибежала она из лесу, взобралась на полати и легла да уж и не вставала: в тот же день Богу душу отдала.

В нашей птичной избе было тепло, да набились мы в нее, что сельди в бочку, так что не продохнешь. Придумал батюшка нас разместить по крестьянским избам, и растасовали нас, кого куда попало. Этим временем все стало затихать. Наша армия шла по пятам у Бонапарта, и французов уж не было нигде видно. Приказал барин отдать под суд наших бунтовщиков. Приехали в Петрово исправник, два заседателя, и привели с собой казаков. Собрали мир и потребовали зачинщиков. Их оказалось двенадцать человек, и строго они были наказаны. Кто годился в солдаты, тот пошел под красную шапку, а других сослали на поселение.

Господа приехали из Ярославля прямо в Москву и нас туда выписали. У нас было в Москве три дома. Два из них сгорели, а третий остался цел. Он стоял у Пресненских прудов. Там мы с тех пор и жили. А своего подмосковного имения наши господа невзлюбили и продали его.

Т. Толычева.

Московские ведомости. 1884. № 37. 6 февраля. С. 2–3.

Загрузка...