«Ангел, устыдившийся своего плача,
ангел, проглотивший слезы,
чернеет, глохнет, слепнет, тяжелеет.
Черный ангел не услышит крика.
Черный ангел не увидит крови.
Черный ангел не заметит, как раздавит».
Когда я проснулся на следующее утро, Нади в палатке не было, и мне не довелось ей рассказать о своей ночной вылазке. Компаньонша вернулась с другим заключением:
— Гридинской избы больше нет и в помине. На ее месте стоит новый дом, и там живет семья.
— Он крайний?
— Откуда ты знаешь?
— Интуиция.
Она посмотрела на меня испытующе.
— Ты ведь не ходил ночью в Посад? Это было бы очень опрометчиво.
— А как там с собаками? — ушел я от вопроса. — Собаки могут совершенно испортить дело.
— Собака имеется только в третьем от края дворе. Симпатичный пес, между прочим, дворняга, его будка стоит в палисаднике. Надо сказать, что огороды здесь у всех здоровенные. На задах, за ними, нас никто не увидит. И пес будет от нас далеко. Все складывается очень и очень удачно. Ты еще не знаешь главного: от реки к монастырю идет тропинка! Нам вовсе не надо идти на раскопки через деревню. Что ты улыбаешься?
— Хорошая новость!
— Тропинка пересекает улицу и идет вдоль забора последнего двора к дороге, которая имеется за огородами. Дорогой пользуются лишь тракторы и комбайны, вне рабочего времени по ней не ездят. Когда мы пойдем сегодня вечером копать, нам не попадется ни души!
— Ты уверена, что в крайнем дворе нет собаки?
— Совершенно уверена. Ни в нем, ни в соседнем. Я была и там и там.
— А это разве было не опрометчиво?
— Пройтись по деревне и остаться незамеченной все равно невозможно. В такой глуши каждый чужак бросается в глаза и вызывает подозрения. Лучше нейтрализовать их собственным объяснением, чем давать пищу домыслам. Я назвалась внучатой племянницей Степана и сказала, что заехала в Посад из Тамбова, где навещала родственников. Очень уж захотелось посмотреть, где жил дядя Степа. Кстати, его здесь забыли. Хозяева нового дома, что стоит на месте гридинского, ни о Степане, ни о Аполлонии вообще не слышали. Они живут в Посаде недавно. Соседи же — старожилы. И в ближайшем доме, и в следующем, что с собакой, живут бабки, которые здесь родились. Только одна из них, с соседнего двора, могла с моей помощью вспомнить Степана. И та и другая называют дом, где он жил, «космохвосткин». «Почему?» — спрашиваю соседку Линникова. «Потому что там жила „Космохвостка“», — отвечает она. Так в Посаде прозвали первую местную комсомолку. Это потому, что она волосы не заплетала, как другие девки, а собирала их в хвост. Немудрено, что они до сих пор ее помнят. Эта Космохвоетка здесь знаешь как буйствовала! Ты еще не догадался, кто она?
Я догадался. Так вот кто проклинал «Откровение»!
Аполлония услышала телегу со стороны Боброва еще издалека. Телега продвигалась к ней, она же осталась лежать как лежала: спиной к дороге, свернувшись калачиком — так было легче животу. Живот болел сильно, она не могла без крика и привстать, не то чтобы перебраться подальше от дороги. Да и правой ногой лучше было не двигать — похоже, она была вывихнута. Вот сейчас ее увидят с телеги, окликнут, подъедут и пристанут, обязательно пристанут. Ей хотелось только одного: чтобы ее оставили в покое.
— Эй, девка, жива? — раздался с подошедшей телеги бабий голос.
Аполлония не ответила.
— Господе Исусе, да она вся в крови! Глянь-ка, Егорка, дышит или нет. Ну что ты рожу корчишь, сынок, пойди посмотри, говорю!
Неизвестный Егорка спрыгнул с телеги и, присев у Аполлонии, двинул ее за плечо. Аполлония вскрикнула от проколовшей тело боли.
Сошла с телеги и мать парня, тоже подсела.
— Эй, кто ж над тобой так надругался, родимая? Сама-то ты кто?
Аполлония только стонала, и ее перестали спрашивать. Когда Егорка, его мать и присоединившаяся к ним неуклюжая молодая толстуха ухватили бедняжку с трех сторон, она пыталась их остановить, истошно крича, но ее не слушали. Оказавшись на телеге, Аполлония опять поджала ноги и взмолила Бога, которому не верила, чтобы разорвалось сердце. Оно могло разорваться от боли, но все никак не разрывалось. Мольба не помогла.
Часа два ей пришлось мучиться на ухабистой дороге. Когда подобравшие ее крестьяне въехали к себе во двор, они оставили ее лежать на телеге. Наступала ночь. Она обещала быть теплой. Аполлонию укрыли пуховым одеялом, подложили под голову подушку, заставили выпить горячий горький отвар. Она спросила толстуху, сновавшую к ней из дома и обратно:
— Где я?
— В Посаде. У Ершовых, — ответила та. Ее звали Грунька. Она была женой Егорки.
11 ноября Посад жил двумя событиями: очередным раскулачиванием и первым снегом. Дети радовались: можно было кидаться снежками. Взрослые им не мешали — крестьянам было не до ребят. Они наведывались друг к другу с новостями и тревогами. В селе орудовал комсомольский спецотряд из Боброва, прибывший на помощь недавно созданному Комитету социалистического преобразования Посада. У сельсовета стояло шесть подвод для кулаков. Кого погонят к ним с наскоро собранными в дорогу пожитками? Говорили, что раскулаченных выселяют в Казахстан, в голодные степи.
От председателя колхоза прибежала домой Грунька вся красная.
— Ничего от него не добьешься, — выложила она. — Пьяный уже в дым. Я ему: «Скажи, Игнатич, есть ли мы в списке или нет». А он в ответ только одно бубнит: «Не имею права сказать. Государственная тайна». И гонит. А чего это она «государственная», спрашивается? Список-то кулаков новый комитет составлял, то бишь сам Игнатич, Макаров и эта задрыга брюхатая, Сонька-Космохвостка. Она-то сейчас с этим списком и ходит.
— Чего это вдруг она-то? — спросил Егорка.
— Так она же тоже председатель. Этих… как их… космоволъцев. Говорят, она с их головой из Боброва сженилась, и муж ее здесь, у нас, председательшей поставил. Он сейчас и сам в Посаде, с бобровским отрядом приехал, вместе с Сонькой по домам ходит…
— Кого уже с места сняли? — оборвал Груньку свекор Мартын Иванович.
Она назвала три семьи.
— В Авдеевке в сентябре восемнадцать дворов очистили, — сказал Егорка.
— Поля, щи-то на печке стоят? — подала вдруг голос непривычно молчавшая мать семейства, Настасья.
Про щи Аполлония, которую Ершовы звали по-деревенски Полей, совсем забыла. Хозяйка пошла к печке сама. Аполлония бросилась к ней.
— Тетя Настя, я поставлю!
— Да сиди уж. Мне все равно делать нечего.
И Аполлония, пораженная уступчивостью повелительной тети Насти, в замешательстве попятилась обратно к лавке, в свой уголок. Егорка тоже заметил эту перемену.
— Ты чо, маманя?
— Где Манька? Где Петруха с Семкой? — спрашивала та от печки о младших.
— Манька к Тимоне пошла, мальцы во дворе снежками играются.
— Зови их. Пусть в тепле посидят. Да есть надо. Щи-то быстро согреются.
Влетела Манька, дочь Настасьи и Мартына, и в рев:
— К Тимоне заявились. Прямо при мне, только что. «Собирайтесь! — орут. — Вещей — сколько унесете».
Тимоня, старший сын Ершовых, жил через несколько домов от родителей. Настасья бросила печь.
— Поля, гляди за щами и собирай на стол. Егорка, живо за мальцами. Грунька, пошли укладывать.
— Чего ты взбаламутилась? — возразил хозяин. — Тимонька, дурак, не записался в колхоз. Говорили ему говорили — доигрался. Мы-то записаны. Нас не тронут.
— Шел бы ты, Мартын, в сарай, пособрал что надо. На новом месте, говорят, ничего не дают, сам как можешь, — отвечала Настасья.
К Ершовым пришли еще до того, как семья села за стол. Их было четверо: трое ребят в овечьих тулупах и молодая женщина с лицом нездешней красоты, одетая в лисью шубу, которая топорщилась спереди. Аполлония сжалась в своем углу, больше всего боясь встретиться глазами с высоким чернявым парнем, остановившимся в дверях. «Кому должно быть стыдно, тебе или этому животному?» — ругала она себя. Не помогало.
Список был в руках смазливого блондина, державшегося главным.
— Ершовы? — спросил он. И зачитал имена всех семерых: Настасьи, Мартына, их детей Маньки и Егорки, невестки Груньки и двух внучат, Петрухи и Семки.
— По постановлению Комитета по социалистическому преобразованию села Посад вы, как кулацкая семья, подлежите раскулачиванию.
— Мы ж колхозники! Какие еще кулаки?! — вскричал хозяин.
— А то мы не знаем, зачем кулачье в колхозы лезет, — с ухмылочкой заявила красавица в шубе.
— Да ты бы уж молчала, вертихвостка! — сорвался Мартын Иванович.
Блондин подскочил к нему и ударил кулаком в челюсть. Из носа и рта Ершова-старшего потекла кровь. Жена и сын вцепились в него с обеих сторон и держали его руки.
— Чтоб представителей советской власти не оскорблял! — разъяснил блондин.
— Это она — представитель?! — рычал окровавленный хозяин.
— Товарищ Софья Певунова — председатель Комитета комсомола вашего села и один из членов Комитета по его социалистическому преобразованию, — наставительно заявил главный и подмигнул Космохвостке.
— А ты кто? — не отступал от обидчика Мартын Иванович.
— Певунов Илья Ильич, уполномоченный Бобровского райкома комсомола, — непринужденно представился тот.
— Соня, голубка, ты же — наша, посадская. Чего ж ты допускаешь, что людей не по справедливости хватают? — заговорила тетя Настя ослабевшим голосом с Космохвосткой. — Какие же мы кулаки? Кто-то напраслину навел, а вы верите. Разве ж так можно?
— А кто батраков в доме держит? — колко спросила та.
— Каких батраков? — смешалась хозяйка. — Нет у нас никаких батраков.
«Товарищ Софья Певунова» указала рукой на Аполлонию.
— А это кто? Вот оно, живое доказательство вашей кулацкой сущности.
Все, кто был в доме, уставились на «доказательство». Аполлония поймала уголком глаза взгляд чернявого и подумала с облегчением: «Не узнал!»
— Так это ж Поля! — обрадовалась тетя Настя, думая, что обнаружилась ошибка и сейчас все уладится. — Какая же она батрачка? Она живет с нами, сама попросилась. Спроси у нее.
— Хватит языком чесать! Сказано — собирайтесь! Всяк норовит вывернуться, не ты одна, — прикрикнул на Ершову-старшую Певунов.
— Поля, да скажи ты им! Разве ж ты батрачка?! — взмолилась тетя Настя.
Оцепеневшая Аполлония еле выдавила из себя:
— Да нет.
Ее и не услышали. Ершовых заторопили, стали выталкивать.
— На выход! Все! Гоп! Гоп! — кричал громче всех Певунов. Глаза у него косили, и оскал съезжал в одну сторону — поддатый пришел. Пьяными были и другие. Торопя Ершовых, не дав даже, как ни умоляла Грунька, накормить ребят, они вытолкали их из избы. Благо дело, тетя Настя заранее об узелках позаботилась.
— А ты что сидишь? — крикнул Певунов Аполлонии, обратив на нее внимание в последний момент. — Очистить помещение. Дом будем опечатывать.
Сонька вмешалась:
— Ты иди, Илюха. Я с ней разберусь.
Оставшись с Аполлонией одна, Космохвостка сказала:
— Ты на деревенскую не похожа. Уж не из Боброва ли будешь?
— Оттуда, — поддакнула Аполлония.
— Все умеешь по хозяйству?
— Да вроде все.
— Вот что, оставайся здесь. Я этот дом за собой оставлю. Мне баба нужна, чтоб при мне была. Гляди!
Певунова распахнула шубу, и Аполлония увидела вздутый живот.
— Какой месяц? — машинально спросила она.
— Восьмой уже. Я живу у отчима. Сама понимаешь, какой от него толк. Да еще курит. Ершовская изба с тобой в придачу — то, что мне надо. Сиди и жди меня. Мы как управимся, придем сюда обратно. Есть здесь что пожрать?
— Щи есть.
— Вот и хорошо. Придем — и сожрем.
Ходиков больше не было — тетя Настя забрала их с собой. Время можно было теперь только чувствовать. Аполлония чувствовала: прошло два часа. Может быть, три. Она сидела все там же, у стола, одна в большом, чужом доме. Как же здесь всегда было тесно, и вот — никого. Когда все ушли, дом повис в воздухе. Ненадежный дом. Встанешь с лавки — и он зашатается. Лавка казалась прочнее. Чтобы не омертветь в пустоте, Аполлония говорила с собой.
«От Певуновой надо бежать. Сейчас же, пока она не вернулась. Певунова — опасная. Что ж ты сидишь? Встань, соберись — и на станцию».
Не вставала, не собиралась. Чем станция лучше? Денег у Аполлонии не было, ехать было некуда. И сидела, не двигаясь.
«Бедная, бедная тетя Настя. Ходики забрала, думает, на новом месте начнет сначала. Нет, хватание никогда не кончится. Все думали: похватают „бар“ — и успокоятся. Нет, они всегда будут хватать людей. Вот теперь на мужиков бросились. И никому не спастись!.. Бедная, бедная тетя Настя…»
Странное дело, Аполлонии было больше жалко Настасью, чем себя. В ее собственной обреченности проглядывалась линия судьбы. Жизнь, установившаяся после большевистского переворота, выталкивала ее как чужую. Но вот Ершовы! Еще вчера в этом доме правила тетя Настя, и невозможно было представить, что сегодня здесь станут распоряжаться Певунов, Сонька-Космохвостка и тот чернявый мерзавец, имя которого она и не знала. Эти полулюди будут здесь хозяйничать, а властная мать семейства притихнет и беспрекословно им подчинится. Преображение тети Насти потрясло Аполлонию: громкогласная, бившая ослушников, Ершова старшая вдруг превратилась в покорную деревенскую бабу.
«Сейчас придет „товарищ Софья Певунова“, — возвращала себя к настоящему моменту Аполлония. — Со своими прихотями, приказами. Будет орать, визжать. Станет снова допытываться, кто я и откуда, узнает, что о Боброве я солгала, добьется правды — и потом будет шантажировать».
Но сколько бы ни говорила с собой Аполлония, ни одно слово, ни одна мысль не прорывали ее оцепенение. От многих повторов образ самодурки Певуновой сгладился, и наконец Аполлония сказала себе: «Ну и пусть будет Певунова. Какая разница». Деревенская девка в реквизированной дорогой шубе тоже вписывалась в линию ее судьбы. «Смысл моей жизни — испытание унижений. Самых разных — прямых, скрытых, внезапных, постоянных». Свою судьбу она поняла. Даже приняла — почти приняла. Окончательно ее принять мешала забывчивость. Аполлония все забывала и забывала свое давнишнее открытие: справедливость — это мечта, сантимент, иллюзия, обман. И сейчас она об этом забыла — потому оставалась сидеть на лавке в избе Ершовых и доискивалась до логики того, что с ней происходило.
«Разве я ставлю себя так уж высоко? Разве я хочу не минимума — всего только, чтоб не хватали, не мяли, как вещь? Но, может, в этом-то и ошибка, что я все еще чего-то хочу от этих людей?»
И вот вернулись Певуновы. Не увидев Аполлонию в темноте, Сонька крикнула:
— Эй, бобровская, как тебя… Ты здесь?
— Здесь, — отозвалась Аполлония.
Космохвостка зажгла лампу. Ее муж прошел к кровати тети Насти и, плюхнувшись на нее, рявкнул от удовольствия. Ходики, кровать — тетя Настя хотела жить не хуже бар.
— Так и сидишь сиднем весь вечер? — возмутилась на Аполлонию новая хозяйка. — Печь-то остыла уже, квашня ты чертова. Иди печь разожги, щи поставь. Я же говорила тебе: придем, жрать будем.
Аполлония встала и поплелась к печи.
— Да ты еще и хромая! — злилась дальше Сонька. — С рождения такая?
— Да нет. Недавно покалечилась.
Без спешки, но расторопно Аполлония зажгла печь. Сонька ее ловкость оценила.
— Как тебя звать? — спросила она.
— Поля, — назвалась Аполлония.
— Терпеть не могу это имя, — заявила Космохвостка. Я буду звать тебя просто «помощница». А ты зови меня товарищ Певунова. Ты где всегда спала?
— На полу. За печкой. С ребятами.
Певунова прошла к двери, ведшей в пристройку, и заглянула за нее.
— Ну и холодина. А здесь кто спал?
— Егорка с женой.
В пристройке была своя печка, сегодня еще не топленная.
— Теперь ты будешь здесь спать, — распорядилась новая хозяйка.
— Тогда я печь затоплю, — сказала Аполлония.
— Ни к чему сейчас эта возня, — заявила Сонька. — Так ночь поспишь. Ты вот что, сходи-ка за моими вещами. Знаешь, где Степан-слепец живет? Не знаешь? Ну а дом-то Игушиных уж найдешь? Нет?! Тебя что ж, здесь взаперти держали?
— Сама выходить не хотела.
— Ну точно как Степа. И он в своей норе так же сидит, только на партсобрания выбирается. Разница лишь, что он слепой, а ты хромая. Илюха, слышишь, какая парочка могла бы быть: он слепой, она хромая, клинышек к клинышку. А что, я могу перед отъездом поспособствовать, — забавлялась Сонька.
— Вы уезжаете? — вырвалось у Аполлонии.
— Уезжаем. Едем на самую главную стройку нашей страны. Слыхала о Турксибе?
— Нашла с кем о Турксибе говорить. Иди сюда, — позвал Космохвостку с койки муж.
— И когда вы уезжаете? — спросила Аполлония.
— Скоро. А вам — счастливо оставаться в вашем гадюшнике! Не вздумай после меня за дом цепляться. Я из него — и ты из него. Дом теперь сельсоветовский.
«Так или иначе, с места мне сниматься придется, — задумалась Аполлония. — И чем раньше найдется новое пристанище, тем лучше. Мое положение торопит. Еще немного, и его уже не скрыть…»
Сонька толкнула Аполлонию:
— Ты что, или не слышишь? Говорю тебе: иди к Степану-слепцу и принеси мои вещи.
Аполлония вышла из дому и обрадовалась белизне. В мир вернулись невинность и уют. Она успела только раз вздохнуть полной грудью, как из дома послышался визг Певуновой: новые хозяева резвились. Аполлония поспешила к калитке, чтобы побыстрее оторваться от голосов.
В горнице было темно. Степан сидел спиной к двери на табурете посреди комнаты и плел веревку. Разговаривая с Аполлонией, он от своего дела не отрывался.
— Что это ей загорелось? — вяло удивился он поручению Соньки. — Могла бы утром сама прийти и забрать, что ей надо. Вон ее сундук, у окна. Иди бери, что она тебе сказала. Мне-то что.
— Лампу бы зажечь, — стесняясь, попросила Аполлония.
— Зажигай. Лампа на столе.
Сундук был заполнен едва наполовину — не так много вещей оказалось у Космохвостки. Аполлония связала их в узелок, закрыла крышку и сообщила Степану, что готова.
— Готова, так иди.
— Что-нибудь передать от вас Соне?
— Все уже передано. Эй, постой-ка, ты или из Москвы?
— С чего вы взяли? Я из Боброва.
— Уж меня-то не дурачь. Я твой выговор слышу. Я сам из Москвы.
— Правда? — вырвалось у Аполлонии.
— Ты ведь ершовская батрачка?
«Кто ж разнес это по всему селу?..» — растерялась Аполлония и стала отнекиваться.
— Защищаешь, значит. Эх, рабское твое сознание, — буркнул Степан и снова взялся за работу.
Аполлония захромала дальше к двери.
— Ты в Москве-то что делала? — остановил ее на выходе слепец. — У господ, наверное, прислуживала?
— Мне надо идти, — сказала Аполлония и прошмыгнула в сени.
Певуновы спали. Аполлония прошла в тихий дом, легла в постель Егора и Груни и, накрывшись одеялом с головой, сама провалилась в глубокий сон. Проснулась она только под утро и услышала за стенкой новую возню супругов. Потом Сонька прощалась с мужем, возвращавшимся в Бобров. Она говорила, что будет ночами выть от тоски, торопила его с выездом на Турксиб, который задерживали какие-то дела, и требовала прислать с неким Толиком «колбаску» из райцентра.
Новая жизнь Аполлонии оказалось вполне сносной. Сонька дома бывала редко и многого от нее не требовала. Помимо ведения хозяйства «помощница» должна была ежедневно щупать живот своей хозяйки — той все казалось, что «Белка» лежит криво. Певунова верила, что родит девочку и она будет беленькой, потому и звала ее уже сейчас Белкой-Белочкой.
Белка много ворочалась.
— С характером будет девка, как и я, — горделиво повторяла Сонька.
— Говорят, если ребенок беспокойный — то это мальчик, — раз неосторожно сказала Аполлония.
— Не лезь ко мне со своей бабьей брехней! — разозлилась на нее Сонька. — У меня будет девка, или не ясно?
«А я хочу мальчика», — подумала Аполлония.
Толик появился в Посаде дней через шесть после отъезда Певунова. Аполлония приняла у него мешок, пахнущий копченой колбасой, и спрятала его в подпол, чтоб не подмывало открыть — а подмывало ее сильно. Сонька пришла как всегда вечером и, услышав о посылке, немедленно ее потребовала. Аполлония спустилась в подвал и оцепенела: мешок был со всех сторон прогрызен. «Как же я не подумала о мышах? Или это крысы? Певунова меня убьет». Сонька сверху торопила. Аполлония поднялась по лестнице настолько, чтобы передать мешок, и тотчас же спустилась обратно в подвал.
Сонькина брань разразилась, когда «помощница» была уже на последней ступеньке. Аполлония отползла от лестницы в угол и почувствовала себя в безопасности: ход в подвал был для Соньки с ее животом слишком узок.
— Я сейчас, — отговаривалась Аполлония от Сонькиных требований подняться наверх. — Здесь прибрать надо. Приберу и поднимусь.
— Не выйдешь — закрою! — пригрозила разъяренная Певунова.
И закрыла.
В подвале обнаружилась рогожа, и Аполлония, укрывшись ею, чтобы не закоченеть, приготовилась ждать до утра — утром Сонька подвал наверняка откроет, не станет же она все делать сама вместо «помощницы». Но крышка, плотно закрывавшая вход, задергалась гораздо раньше. Она часто заклинивала, так получилось и в этот раз.
— Помощница! — позвала сверху Сонька дребезжащим голосом. — Ты сможешь открыть эту чертову крышку сама?
— Нет, ее изнутри не откроешь, — ответила Аполлония.
— Попробуй, а!.. Помираю я…
По голосу было слышно — с Космохвосткой и правда что-то случилось. Аполлония научила ее, что надо делать, и крышка наконец поддалась.
— Ой, не знаю, что со мной! — говорила жалкая Сонька. — В животе режет, и горло горит. Уж не отравилась ли. Черт знает где Илья эту колбасу раздобыл.
С помощью Аполлонии Сонька забралась в постель, но лежать спокойно не могла. Она ворочалась, стонала, вскрикивала и, когда ей стало совсем невмоготу, послала Аполлонию к тете Маше, повитухе. Та идти к Певуновой отказалась.
— Кто ж тогда поможет? — спросила Аполлония.
— Да никто. Кто ж в Посаде станет помогать этой заразе? Воздается ей.
Тетя Маша жила недалеко от Степана Линникова, и Аполлония пошла от нее к отчиму Певуновой, рассчитывая, что он назовет ей другую повитуху или кого-то из баб, кто хорошо может лечить домашними средствами. Линников отозвался не сразу — только тогда, когда она застучала ему в окно. Они разговаривали через дверь: открыть ее Степан не счел нужным.
— Фельдшер должен лечить, а не бабки, — холодно заявил он.
— Так нет же в Посаде фельдшера, — растерялась Аполлония, не ожидая, что и здесь встретит безучастие.
— Медпункт отсюда недалеко, всего в пяти километрах, — в Авдеевке. Надо послать туда утром за фельдшером.
— Почему утром? Фельдшер требуется сейчас.
— Ночью ради Соньки никто в Авдеевку не поедет, — услышала Аполлония в ответ, после чего раздались шаги — Степан пошел обратно в комнату.
— А если до утра возникнут осложнения?! — беспомощно вскричала она. — Ведь Соня беременна.
Шаги остановились.
— Значит, это ее судьба, — прозвучало из-за двери после заминки.
— Но ведь под угрозой еще и жизнь ребенка! — не сдавалась Аполлония.
— А что, у ребенка нет судьбы?! Судьба есть у всех. И у всякого — своя, — бесстрастно отозвался Линников и ушел из сеней.
Это могла бы сказать и она сама — судьбу Аполлония тоже признавала. Но произнесенные слепцом, раздавшиеся через закрытую дверь в глухой ночи, эти слова обдали ее ужасом. Впрочем, его мгновенно сменило другое чувство, еще более сильное — негодование. Безучастие повитухи тети Маши Аполлонию не возмутило, поведение же Линникова разожгло в ней ярость. «Пошел ты к черту!» — произнесла сквозь зубы Аполлония и, спустившись с крыльца, заспешила, как могла, обратно к больной — если бы не хромота, она бы не шла, а бежала.
Когда Аполлония вернулась к Соньке, та бредила.
— Папа, стреляй! — кричала Певунова, повторяя эти слова на разные лады.
Аполлония приложила ей ко лбу мокрое полотенце, но Сонька его сбросила. Всякое прикосновение она воспринимала как покушение и истошно вопила — ее лучше было не трогать.
— Дима, беги! — вдруг выкрикнула Певунова и потом, забыв о папе, долго звала Диму. С этим именем она и пришла в себя. Увидев «помощницу», Сонька сморщилась.
— Где болит? — спросила Аполлония.
— Везде болит. Живот болит, голова болит, горло жжет, — сказала Певунова и заплакала. Сколько раз уже менялось на глазах у Аполлонии Сонькино лицо, но такой жалкой она еще не была. «Бедняжка!» — расчувствовалась «помощница».
— Еще обойдется, ну что ты… Тебе уже лучше, — успокаивала она Певунову. — Ведь только что ты бредила, а теперь…
В Сонькиных глазах появился испуг.
— ЧТО — бредила?
— Папу звала, Диму.
Певунова шумно задышала.
— Они пришли за мной! — прошептала она, и глаза ее стали безумными.
— Ты сама их звала, а не наоборот.
— Они пришли за мной!.. — исступленно повторила Сонька.
— Кто?
— Дима, пропади! Я не могу это видеть!..
— Кто такой Дима? — спросила Аполлония.
— Диму убили. Я спряталась, а он — нет, и они его убили, я видела. И маму убили. Наши мужики убили, зверье тупое. Мама их детей-ублюдков крестила, денег им давала, подарки дарила, а они ее убили. И меня бы убили, но я хорошо спряталась. Ненавижу деревенских, этих скотов ненавижу! Завистники, сволочи. Только бы урвать. Дом наш подожгли. Папа сгорел вместе с домом. — Сонька шумно задышала и завопила, срывая голос: — Отомщу! Вот уж я им отомщу! Я им уж так отомщу!..
Истерику оборвали приступы рвоты. Аполлония засновала туда-сюда с ведром, тазом, тряпками. Потом она кипятила воду, варила отвар из зверобоя, как научилась у тети Насти, и поила им больную.
К утру наступило улучшение.
— А что же тетя Маша? — только тут вспомнила о повитухе Сонька.
— Она сама больна.
Сонька поджала губы.
— Заболела вдруг, старая сука. Деревенские бабы еще хуже, чем мужики. И ты больше ни к кому не ходила?
— К отчиму твоему еще зашла. Думала, что он назовет мне кого-то, кто бы смог тебе помочь. Но он признает только фельдшеров.
Сонька изменилась в лице.
— Вот оно что! Наш тайновед признает только фельдшеров! — издевательски воскликнула она.
— «Тайновед»? — переспросила Аполлония. — Почему «тайновед»?
— А, не спрашивай! Мура это все, — отмахнулась от вопроса Певунова.
— «Тайновед»! — усмехнулась Аполлония. — Так вот почему он распространялся о судьбе.
— Конечно-конечно: судьба, смирение, одиночество, нитка с узлом и прочая чушь, — в глазах у Соньки снова блеснула злость. — Скрытое, прикрытое, закрытое, зарытое, немытое! Понимаешь? И хорошо, что не понимаешь. Этот сверчок всякую заумь любит. А лучше бы ему свой шесток знать. Дубина проклятая, фельдшеров он, видите ли, только признает! А коль подохнешь — так «судьба»!
— Ну-ну, не думай об этом. Думай о хорошем.
— О хорошем? — удивилась Певунова, словно Аполлония сказала несусветную глупость.
— Зачем тебе сейчас думать об отчиме? Думай о муже, о Белке.
— Белочка! — воскликнула Сонька и стала щупать живот. Она отчаянно взглянула на «помощницу» и прошептала: — Не слышно ее.
Аполлония тоже положила руку на Сонькин живот, но та ее отпихнула:
— Не лезь, я сама.
Наконец Сонька громко объявила:
— Выжила! Крепкая будет девка. Как я.
Аполлония опять слышала «товарищ Певунову». Бедняжка, которую она отхаживала всю ночь, пропала.
Утром Космохвостку увезли на телеге в Бобров. Свои вещи она оставила в Посаде, намереваясь приехать за ними через несколько дней, как окрепнет. Провожавшей ее Аполлонии Певунова сказала:
— Оставайся у Ершовых. Я договорюсь, чтоб дом держали за тобой. И вот что еще: о том, что слышала от меня сегодня ночью, никому ни слова.
Через неделю к Аполлонии наведался работник сельсовета и приказал съезжать.
— Товарищ Певунова сказала мне, чтобы я оставалась здесь и дожидалась ее, — запротестовала Аполлония.
— Откомандовалась товарищ Певунова, — было ей сказано.
— В доме остались ее вещи.
— Отнеси их Степану-слепцу. Там Космохвосткин дом.
И Аполлония понесла Сонькин узелок обратно к Степану.
— А сама-то ты теперь куда? — спросил Степан.
— Не знаю.
— Хочешь, оставайся у меня. Уговоримся так: я тебе — стол и дом, ты мне — помощь. Что мне надо, так это сварить, убрать, постирать, отвести куда скажу, газету почитать. Годится?
— Годится, — ответила Аполлония.
Огород, который нас интересовал, настоящего забора не имел — им служила натянутая между кольями проволока. Мы прошли по тропинке вдоль нее до конца участка и обнаружили там старый сарай. Надя описала ситуацию утром точно: увидеть нас здесь из дома было невозможно. Остановившись за сараем, мы вслушались в звуки: поблизости не было ни людей, ни собак. Уже почти стемнело.
— Похоже, что сарай остался от Гридиных, — сказала Надя и указала на место, где мы стояли: — По-моему, книги закопаны как раз здесь. Закопать сразу за сараем — самое удобное. И легко потом разыскать.
— Еще удобнее — закопать у середины участка, на безопасном расстоянии от тропинки. Тоже легко потом найти. Я считаю, надо копать там.
— Как хочешь, — уступила Надя.
Я достал из рюкзака лопату, прикрепил к ней ручку. Приступив к работе, я попросил Надю вернуться к тропинке и держать ее под наблюдением. Шанс, что на ней кто-то появится в этот час, был микроскопический, но я хотел исключить и его.
Стоять на одном месте Надя не могла. Каждые три минуты она появлялась рядом со мной, чтобы посмотреть в медленно увеличивавшуюся яму. Земля была твердая, копать из-за укороченной ручки было неудобно.
— В сарае наверняка имеется нормальная лопата, — сказала Надя. — И он не на замке.
Я думал, она сказала это просто так, но нет — моя компаньонша взяла и перелезла через забор. В следующее мгновение она уже дергала дверь сарая. Надя оказалась права: там и в самом деле нашлась лопата. Она взяла ее себе и принялась копать там, где предлагала мне. И оказалась права второй раз: ее лопата скоро натолкнулась на железо.
Это была крышка большого чана. Надя очистила ее от земли и сняла. Чан был набит книгами. И при лунном свете одного взгляда на них было достаточно, чтобы потерять к ним интерес. Я смотрел, как Надя вынимала дорогие Степану фолианты — разрозненные тома словарей, исторические монографии.
— Даль! Карамзин! «История церкви» Голубинского! — радостно восклицала она. Достав со дна последнюю книгу, она повернула на меня сияющее лицо и сообщила: — Я всю жизнь мечтаю о Дале и Карамзине. Их в магазине не найдешь. — Тут она вспомнила обо мне и добавила виновато: — Ты, должно быть, очень разочарован?
— Удачи не гарантированы, — отвечал я как мог бесстрастно. Я был не просто разочарован, я был зол. Опустившись на корточки, я стал складывать книги обратно в чан.
— Что ты делаешь! Подожди! — вскричала Надя. — Даля и Карамзина я беру с собой.
— Разрозненные тома? — удивился я.
— Пусть. Хотя бы разрозненные. Полный комплект все равно не достать. Ты не представляешь, какая это теперь ценность.
Она запихнула большую часть книг в рюкзак. Сложив остаток в чан, мы закопали его на прежнем месте. Надя вернула лопату в сарай и последовала за мной обратно к реке.
Когда мы вернулись в палатку, я спросил о водке. Со вчерашнего вечера оставалось чуть больше полбутылки. Надя вызвалась составить мне компанию. Она наполнила наши кружки, отрезала два ломтя хлеба. Мы чокнулись.
— За наше joint adventure, — сказала Надя. Когда мы опустошили кружки, она призналась: — Честно говоря, я рада, что в тайнике не оказалось рукописей. Если бы мы сейчас нашли еще какую-нибудь редкую книгу, ты бы переключился на нее, а к «Откровению огня» охладел. Нет-нет, не отнекивайся, так бы это и было. Когда ты еще сможешь заняться «Откровением», — а новая «замечательная находка» была бы уже у тебя в руках. Лучше синица в руках, чем журавль в небе — знаешь эту нашу пословицу? И в самом деле, хорошо, что ничего другого не вклинилось между тобой и «Откровением»… что ты не только внешне, но и внутренне… Черт, как же это сказать…
Совсем сбившись, Надя потянулась за бутылкой. Не спрося, она долила водки и мне.
— За тебя! — провозгласила компаньонша и задрала подбородок.
Она пила водку, как я в детстве пил лекарство — быстро-быстро, не дыша, сморщившись. Надя поставила пустую кружку на землю и принялась жевать хлеб, поглядывая на меня. Было похоже, что она готовилась мне что-то сказать. Ждать пришлось недолго.
— Скажи, Берт, как зовут твою жену?
— Сандра.
— Ты ведь ее не любишь, верно?
— Откуда ты это взяла?
— Ты слишком любишь рукописи. Слишком.
Я усмехнулся. Она приблизила ко мне свое лицо.
— Скажи, Берт, ты никогда не кричишь, не ругаешься?
— В каком смысле?
— Если зол.
— Если очень зол, ругаюсь.
— Но такое случается редко, верно? — Наде очень хотелось услышать подтверждение.
— Верно, — согласился я.
— Это класс, — похвалила она. — Я сама могу легко раскричаться. У нас все везде кричат друг на друга — в магазинах, на транспорте, дома… — Раскрасневшаяся, с поволокой в глазах, она продолжала меня расхваливать: — У тебя легкий характер. Я таких легких людей еще не встречала. С тобой так просто…
Что ж, это приятно было слышать. Легких людей и я ценил.
— Ой! — хохотнула Надя и завалилась на бок. Ее голова легла мне на колено. Закрыв глаза, она сообщила:
— Я, кажется, переборщила с водкой. У меня отключились все тормоза…
У меня они отключились тоже. Было бы лучше, если бы хотя бы один из них сработал.
За год до работы в Москве, весной 1981 года, у меня усилилась депрессия. Она держалась уже несколько лет и была довольно сносной, пока вдруг чувство скуки не стало сплошным. Причины его разрастания я не заметил, повода — тоже.
5 мая, День освобождения, мы проводили всей семьей на пляже в Зандфорте. День выдался солнечный, кое-кто купался. Дочери нашли компанию ровесников и играли с ними в мяч. Наши с Сандрой шезлонги стояли рядом, но мы не обращали друг на друга внимания. Она читала, я просто сидел. Солнце меня раздражало, двигаться было лень. Мне было грех жаловаться на жизнь, но именно это мне больше всего и хотелось. Жаловаться было некому, только самому себе — я это и делал. Глупое занятие помогло мне увидеть, что я уперся в глухую стену. В ней не было двери. Ее было не пробить. Оставалось только одно: повернуть от нее в другую сторону.
Я окликнул Сандру и сказал ей:
— Я ухожу из лицея.
— О? — сдержанно удивилась она. Ее безукоризненное самообладание, ее блистательное умение не перегружать разговор эмоциями уже давно действовали мне на нервы. Что ж, сейчас это было мне на пользу — мне и требовалось подзавестись.
— Я делаю разворот на сто восемьдесят градусов. Возвращаюсь в науку, — сказал я то, о чем уже давно вяло думал.
— Переходишь на другую работу? — уточнила Сандра.
— Принимаюсь за другую работу. Я решил посвятить год диссертации. Начну сразу после летних каникул. Три месяца — разминка в Амстердаме и Лейдене, подготовка к Москве, три месяца — работа в московских архивах, по возвращении — полгода на доработку концепции, текст, проверку и тому подобное.
Этот радикальный план сорвался у меня с языка, еще не побывав в голове. Сообщая о нем как о решенном деле, я удивил не только Сандру, но и самого себя. Впрочем, мое раздвоение было секундным: та часть сознания, которая ничего не знала о созревшем перевороте, приняла его сразу за должное. Реакция Сандры была, естественно, другой. Как только я произнес «диссертация», ее взгляд, пересекавшийся с моим, соскользнул в сторону и ушел в пространство.
— Это меняет наши договоренности, — сказала жена. Другой реакции от нее я не ждал. Из всех известных мне людей Сандра — самая предсказуемая.
— Да, — подтвердил я. — Но наши договоренности все равно изменились бы в ближайшее время. Если бы все оставалось по-прежнему, к концу этого года я бы состарился, а в начале следующего — умер и тоже не смог бы выполнить наши договоренности.
Она вгляделась в меня.
— В лицее уже знают, что уходишь?
— Да, — соврал я.
Никому, даже Сандре, не удается мрачнеть, не меняя цвета лица. Ей потребовалось несколько секунд, чтобы собраться и спросить с обычной трезвостью:
— Как ты представляешь в таком случае наши новые договоренности?
Что ж, с разумной, спокойной Сандрой было нетрудно делать повороты, это требуется признать. В сущности, не с ней было что-то не так, а со мной: я был рад, что она никогда не обременяла меня своими чувствами — и хотел ее чувств. Когда я обнаружил первое, я захотел быть с ней, когда осознал второе — начались проблемы.
Я познакомился с Сандрой сразу после окончания университета в клинике, что находилась в ста метрах от моего дома. Она работала там физиотерапевтом, и я стал ее пациентом: меня мучила боль в шее. Розовое, приветливое личико, негромкий голос и сильные пальцы были для меня, страдавшего в то время от юношеских разочарований в людях, исключительно приятной комбинацией качеств.
Когда она, старательная, пахнущая хорошим мылом, массировала мою спину, я любил ее. Сандра была единственная, кто облегчал мне жизнь осенью 1972 года, в мой первый жизненный кризис, когда все было муторно — начало учительских трудов в лицее, угасавшая дружба с бывшими однокашниками, дежурное посещение родителей, переставших меня понимать. Ко всему прочему я еще ненавидел свою новую квартиру, куда переехал по необходимости — там из окон можно было увидеть только другие окна.
Я виделся с Сандрой дважды в неделю, каждый раз полчаса. Цель встреч, их результат, наши отношения — все было прозрачно и давало чувство покоя. Моя шея отходила, но я умалчивал прогресс — продлевал свои хождения к Сандре. Как оказалось, мы оба водили друг друга за нос: Сандра знала, что шея у меня перестала болеть — она чувствовала мои мышцы, она видела меня.
Я говорил ей: «Лучше пока не становится». Она серьезно кивала и, зная правду, с полной отдачей принималась за работу. От упражнений я отказался — только массаж. Я лежал на массажном столе с закрытыми глазами, избавившись от всех чувств, кроме осязания. Мир сокращался до матраса, покрывавшей меня до пояса махровой простыни, подогретого электропечкой воздуха и пальцев Сандры. Было всегда тихо — мы не разговаривали.
В середине декабря Сандра объявила мне:
— После Рождества я беру десять дней отпуска. Вам тогда придется походить к другому физиотерапевту нашей клиники, я уже договорилась с ней, — и она назвала фамилию одной из своих коллег.
— Это невозможно. Другой физиотерапевт мне не нужен.
Сандре не требовалось объяснения. Зачем вообще нужен физиотерапевт, если уже все в порядке?
— Тогда вам придется ждать моего возвращения.
— Это тоже невозможно.
Так были выяснены наши отношения.
Я спросил Сандру, куда она едет. Конечно, это были Альпы. Она назвала известный лыжникам высокогорный поселок в Австрии.
— И я туда собираюсь, — сказал я.
Она порозовела и отвела взгляд.
Сандра ехала с подругой. Я присоединился к ним. Никогда прежде я не переключал деловые отношения на личные так решительно. Сандре моя бесцеремонность понравилась, мне же понравилось, что с ней можно быть бесцеремонным. После австрийских каникул я переехал к Сандре. Через полгода она спросила меня, хочу ли я ребенка. У меня не было тогда ни одного определенного желания, кроме как продолжать жить с Сандрой. Я не мог представить себе более легкой женщины, чем она. Легкие женщины вообще редкость. Мне казалось, что именно такая мне нужна.
Когда родилась Мике, мы с Сандрой поженились и переехали в наш теперешний дом у зоопарка Артис. Там родилась Лаура. В Амстердаме появилась еще одна стандартная семья среднего достатка: двое детей, собака, кошка, хомяк, «вольво», трехэтажный дом с садиком в хорошем районе. Глава семьи — учитель, жена сидит дома с детьми и ведет хозяйство. В выходные — загородные поездки, вечером — книги и музыка, иногда «ящик», зимой — Альпы, летом — Франция или Италия, небольшой круг старых друзей, раз в два месяца — ужин с родителями. В моем случае такое могло продолжаться только шесть лет. Или я должен сказать — это продолжалось целых шесть лет?
Я отношусь к людям, которые любят смотреть в окно. Они норовят везде устраиваться у окна — в транспорте, кафе, любом другом помещении. Свободный вид из окна — их непременное условие при выборе квартиры. Я думаю, этот тип людей плохо приспосабливается к ограничениям, накладываемым семейной жизнью. Они могут ее ценить, любят, как все, своих детей, но не в состоянии поддерживать огонь в очаге.
Мике исполнилось пять, Лауре — три. Был обычный день, мы только что поужинали. Девчонки копошились в садике, мы с Сандрой сидели там же и смотрели на них. Наш брак к этому времени превратился в рабочий контакт по уходу за детьми и выполнение общих обязательств по отношению к друзьям и родственникам. Я сказал Сандре, что меня последнее время одолела хандра. «Это начало депрессии, — сказала жена. — Я думаю, тебе просто требуется побольше личного пространства». В своей школе физиотерапии Сандра изучала и психотерапию.
Мы договорились какое-то время тянуть телегу семейной жизни по очереди и составили схему «домашних дежурств». Было решено ради детей проводить воскресенья вчетвером, а также раз в середине недели всем вместе ужинать. Я захотел пока спать в своей рабочей комнате на чердаке. Сандра согласилась и на это. Потом я установил у себя электроплитку и холодильник, с тем чтобы в свои свободные дни вести холостяцкую жизнь. Предполагалось, что я отделюсь таким образом на два месяца. Они прошли, но мы с Сандрой так и остались на расстоянии. Ни она, ни я ни разу не заговорили о восстановлении прежнего уклада. Через три года, в Зандфорте, я объявил, что намерен внести в свою жизнь еще одну поправку, а именно — снова взяться за диссертацию. К этому времени я уже девять лет занимался не своим делом. Вполне достаточно.
Согласно моему плану, полтора-два года мы должны были жить на наши сбережения.
— Надо так надо, — сказала Сандра, когда мы, вернувшись домой из Зандфорта, обсуждали практические последствия моего решения. — Я тебе говорила, что собираюсь опять начать работать? Нет еще? Когда ты вернешься из Москвы, я попробую куда-нибудь устроиться. Нет-нет, это не из-за денег. Я хочу работать. Я люблю свою профессию.
Я смотрел на Сандру и видел в чертах ее лица, позе, во всем ее облике бравую девочку, выросшую в тени. Она никогда не ныла, что обделена солнцем.
— Сандра, тебе не хочется разочек послать все к черту — хотя бы на пару дней?
— Не хочется, — ответила она коротко.
— Представь себе: ты едешь в аэропорт. Оставляешь машину на долгосрочном паркинге, идешь в зал отъезжающих. Смотришь на табло: в течение часа улетают шесть самолетов. Перед тобой шесть точек на глобусе. Ты выбираешь одну из них и покупаешь билет. Через несколько часов ты в другом мире. Там ты думаешь о другом, ешь другую еду, носишь другую одежду, говоришь по-английски. Что скажешь?
— Мне это неинтересно, — отвечала она со своей приятной улыбкой.
— Что тебе интересно — ежедневная рутина?
— Я ничего не имею против нее. Я сама ее создала, она такая, как мне нужно. Мне совершенно ни к чему другая точка на глобусе.
— Скажи тогда, есть ли что-то, что тебе хочется — помимо рутины?
— Извини, я не вижу смысла в этом разговоре.
И разговор был окончен.
Было глупо беспокоиться за Сандру. У нее был другой набор качеств, и с ним она прекрасно переносила ограничения, была хорошей матерью и отличным физиотерапевтом. Я думаю, наша отдельная жизнь рядом друг с другом и деловое распределение родительских обязанностей ее вполне устраивали, иначе бы она изменила положение вещей.
Сандре можно было верить, она не знала страстей. И не вызывала их. Она привлекала других, как привлекает скамейка под деревом в жаркий день. С ней было легко, о ней было легко вспоминать. Легко было и перестать о ней вспоминать.
Под утро Надя разбудила меня.
— Здесь, неподалеку, кто-то ходит, слышишь?
Со стороны реки раздавались голоса. На часах еще не было пяти.
— Наверное, это рыбаки, — сказал я.
— А что, если нам сняться прямо сейчас, пока еще темно? — предложила Надя. — Будет лучше, если рыбаки тебя не увидят.
— Я же эстонец, — напомнил я.
— Все равно рискованно. Лучше исчезнуть отсюда, пока не рассвело. К тому же рассвет на дороге — это красиво.
Ее голос звучал резко.
— Ты спала?
— Не могла, — ответила Надя смеясь. — Ни сна, ни похмелья.
В отличие от нее, похмелье у меня было двойным, и то, что вызвала водка, было не самым тягостным. Я представил себя с Надей за завтраком у реки, во всей двусмысленности наших теперешних отношений, и мне стало совсем не по себе. Отправиться прямо сейчас на станцию, не дожидаясь первого автобуса, было не такой уж плохой идеей.
Идти предстояло часа два. Я был благодарен Наде: она вела себя, словно сегодня ночью ничего не произошло. Или словно наша близость ничего не изменила. Правда, появилась одна новая деталь: «Откровение огня» она теперь называла «нашей рукописью». О «нашей рукописи» она в основном и говорила по дороге на станцию. Где-то на подходе к ней Надя сказала:
— Чем больше я втягиваюсь в эту историю, тем больше она меня захватывает. Словно это мое собственное прошлое. Да так это и есть. В конце кенергийской цепи — я сама. А кто передо мной, знаешь?
— Аполлония, конечно.
— Нет, ты. Аполлония — перед тобой.
— О! — машинально отозвался я. Надиным словам я не придал значения. То, что последовало потом, можно назвать сумасшедшей игрой воображения. Только что я шел по дороге, в холодном рассудке, — и вдруг произошел какой-то сдвиг сознания. Одно за одним на меня стали наплывать видения. Они были связаны с «Откровением огня» и менялись произвольно, при этом одни из них длились мгновения, другие — дольше. Сначала я увидел себя в Захарьиной пустыни. Я переходил там с одного места на другое — от ворот к трапезной, из поварни к келье Демьяна, от домика Константина к закутку Михаила. Время теперь не имело протяженности, и отдаленные друг от друга годами монахи оказались вместе. Лица, голоса, здания, деревья казались мне знакомыми, и я чувствовал себя в Захарьиной пустыни как дома.
С тем же чувством я сидел потом на вечеринке студентов Московского университета и наблюдал за танцующими. Костюмы и платья походили на те, что я видел на фотографиях моих родителей времен их молодости. Я знал этих ребят, и они знали меня. Под конец мы играли всей компанией в «бутылочку». Рядом со мной сидел щуплый, тихий паренек. Я увидел, как загорелась его щека, когда его целовала рослая черноглазая девушка.
— Что с тобой? — достиг моего сознания голос Нади. Я ее не услышал бы, если бы она не дернула меня за рукав. Наверное, я и внешне выглядел ненормальным: Надя не отводила от меня недоуменный взгляд.
— Не выспался, — отговорился я.
В поезде я спал. Снов я не видел — пробыл несколько часов в черной дыре. Надя разбудила меня, когда мы въезжали на Павелецкий вокзал Москвы.
— Как ты себя чувствуешь? — озадаченно спросила она.
— Честно говоря, хреново, — признался я ей и предложил подвезти ее до дома. Мои «жигули» стояли рядом с вокзальной площадью.
— Спасибо, я на метро. Мне так удобнее, — поспешно отказалась она и еще торопливее спросила: — У тебя будет время в ближайшие дни заняться нашим делом?
«Наша рукопись», «наше дело» — здесь явно намечалась тенденция роста.
— Что ты имеешь в виду?
— Я хочу заняться детьми Аполлонии, Олей и Аликом, — отвечала Надя. — Странные дети, между прочим. Я слышала от Кареева, племянника Аполлонии Максимовны, что они вдруг все бросили и уехали из Москвы. Официально считается, что Оля и Алик пропали без вести. Аполлония Максимовна относилась к ним как к живым, а вот Кареев уверен, что их давно нет на свете. Кареевы и Линниковы, между прочим, в тридцатые годы жили в Москве в одной коммунальной квартире. На похоронах Аполлонии мне поговорить с ее племянником как следует не удалось, и я собираюсь встретиться с ним еще раз. Слушай, а что, если нам сходить к Карееву вместе, как ты на это смотришь? Я позвоню ему прямо сегодня и постараюсь договориться о встрече на завтра.
Я почувствовал себя еще паршивее: эта ночь вызвала у Нади ожидания, которые я не мог оправдать.
— Я не думаю, что это имеет смысл, — сказал я. — К тому же меня ждет диссертация — я и так уже выбился из схемы.
— Ты собираешься в ближайшие дни в университет? — спросила тогда она.
Я планировал в начале недели заехать на филфак к Глебову. Узнав об этом, Надя оживилась.
— В АКИПе до сих пор хранится анкета Ольги Линниковой, и там указано, что она проучилась год на филфаке. Может быть, остался кто-то из преподавателей, кто ее помнит? Ты не мог бы осторожно навести справки?
— Довольно странно: голландец вдруг интересуется какой-то студенткой МГУ тридцатых годов, — заметил я.
— Не тридцатых, а сороковых. Оля поступила в МГУ в сорок восьмом году. В сорок девятом она уже бросила университет и работала в АКИПе. А причина для расспросов может быть, например, такая…
Тут Надя запнулась и беспомощно попросила:
— Может, ты сам что-нибудь придумаешь?
Я не выдержал ее просящего взгляда и неопределенно пообещал.
— Послезавтра вечером, часов в девять, я к тебе зайду, можно? Расскажу тогда, что узнаю у Кареева, — объявила Надя и, прощально махнув рукой, пошла к метро.
Стоило мне расстаться с Надей и отправиться к своей машине, как Москва исчезла из моего поля зрения. Я увидел катившуюся назад полосу темного леса — я опять ехал в поезде. Недостававшая мне только что энергия вновь наполнила меня. Я стоял в тамбуре у наполовину застекленной двери. Через час должен быть Омск. Я развернулся посмотреть, что мы проезжали с другой стороны. И там катилась тайга.
У противоположной двери стояли двое: невысокий худой паренек в кепке, которого я уже видел в другом окружении, и статная, вровень с ним, блондинка с клубком косы на макушке. Они так же, как и я, глядели на деревья. Девушка курила. Выпуская дым, она отворачивалась от своего спутника в сторону. Почувствовав мой взгляд, паренек повернулся ко мне лицом. Темные, меланхоличные глаза меня теперь не узнавали. И, разглядывая меня, он думал о своем. Вслед за ним посмотрела на меня блондинка. Взгляд у нее был пронзительный. Я не сумел сразу отвести от нее глаза. Девушка затянулась папироской и, дымя, тихонько засмеялась.
— Мы где-то встречались? — спросила она.
— Вы Оля Линникова, — сказал я.
Лица, повернутые ко мне, напряглись. Я перевел взгляд с нее на него.
— А вы — Алик Линников.
— Кто вы? — спросила Оля.
Я не спешил с объяснениями. В конце концов давать их стало поздно — я уже подошел к своей машине. Поезд пропал. Я опять был в Москве.
Видения одолевали меня до конца дня. Вечером я почувствовал себя совершенно изнуренным и лег рано спать. Десять часов глубокого сна вернули мой мозг в прежнее состояние. Ничего подобного я больше никогда не испытывал.