ГЛАВА XXIX

Для нас твой голос — ветер меж дерев.

Шелли

Несмотря на тяжесть собранных против него улик, Мазо во время предыдущей сцены сохранял самообладание и трезвость мысли, чему его научила жизнь среди опасностей, лишений и многочисленных авантюр. Помимо опытности, он обладал железными нервами, которые ему даровала природа. Хладнокровие не изменяло Мазо даже в самом критическом положении. И все же, сознавая, что сейчас нужно держаться особенно осмотрительно, он побледнел и принял задумчивый, настороженный вид. Однако когда Мазо, как описано в предыдущей главе, обратился с просьбой к синьору Гримальди, было ясно, что он пришел к окончательному решению. Теперь, чтобы заговорить, он ждал только, пока удалятся два или три чиновника, присутствовавших в часовне. Когда дверь закрылась, внутри не осталось никого, кроме судей, которые вели допрос, Сигизмунда, Бальтазара и группы женщин у бокового алтаря. Мазо, в особо уважительной манере, обратился исключительно к синьору Гримальди, словно бы суждение, от которого зависела его судьба, определялось только последним.

— Синьор, — произнес он. — У нас немало общих секретов, и, думаю, будет лишним упоминать, что я вас знаю.

— Что ты мой соотечественник, я уже говорил раньше, — холодно отозвался генуэзец, — однако не воображай, будто это снимет с тебя обвинение в убийстве. Если что-нибудь могло бы заставить меня забыть о требованиях закона, то это воспоминание о твоей доброй услуге на озере. Боюсь, больше от меня тебе нечего ожидать.

Мазо молчал. Он вперил в синьора Гримальди пристальный, изучающий взгляд, хотя и остерегался при этом выказать какое-либо непочтение.

— Синьор, на вашу долю с рождения выпали большие преимущества. Вы были наследником могущественного дома, золото водилось у вас в таком же изобилии, как беды в хижине бедняка, и вам не пришлось узнать на опыте, насколько трудно справляться с тягой к удовольствиям, которые покупаются за презренный металл, когда видишь, как другие ни в чем себе не отказывают.

— Подобные доводы не берутся в расчет, несчастный, иначе бы человеческому обществу настал конец. Различие, о котором ты говоришь, самым очевидным образом вытекает из права собственности; даже варвару понятна священная обязанность отличать чужое от своего.

— Достаточно было бы одного вашего слова, сиятельный синьор, чтобы открыть мне дорогу в Пьемонт, — упрямо продолжал Мазо. — Мне бы только перебраться через границу, а там уж я позабочусь о том, как навсегда оставить в покое горы Вале. Я прошу только об одном: спасите мою жизнь в уплату за свою.

Синьор Гримальди отрицательно покачал головой, хотя было заметно, что отказ вмешаться в судьбу Мазо дался ему нелегко. Он обменялся взглядами со старым Мельхиором де Вилладингом, и все, кто заметил этот немой диалог, поняли его значение: долг перед Богом был для них важнее, чем благодарность за свое спасение.

— Проси золота, проси чего угодно, но в обмане правосудия я тебе не помощник. По одному твоему слову я с радостью дал бы тебе в двадцать раз больше, чем стоят те жалкие побрякушки, за которые ты так поспешно отнял человеческую жизнь; но я не желаю сделаться твоим сообщником, спасая преступника от законного воздаяния. Слишком поздно: сейчас я не могу удружить тебе, даже если бы захотел.

— Слышишь, что говорит сиятельный синьор? — вмешался кастелян. — Он дал мудрый и подобающий ответ, и если ты полагаешь, что он или кто-либо иной из присутствующих вправе распоряжаться законом по своему усмотрению, то ты сильно преувеличиваешь их возможности. Объяви себя дворянином, даже княжеским сыном — правосудие кантона Вале все равно с пути не собьешь!

Губы Мазо искривились улыбкой, но сверкающие глаза взглянули с такой иронией, что судье стало не по себе. Синьор Гримальди также с опаской наблюдал дерзкую самонадеянность Мазо и втайне тревожился, поскольку в нем пробудились некие давние воспоминания.

— Если ты о чем-то умалчиваешь, — воскликнул он, — то, во имя Девы Марии, объяснись!

— Синьор Мельхиор, — продолжал Мазо, поворачиваясь к барону, — я оказал на озере немалую услугу вам и вашей дочери!

— Так оно и есть, Мазо, мы оба охотно это признаем, и будь дело в Берне… Но закон одинаков для всех — могущественных и бессильных, имеющих друзей и одиноких.

— Я слышал о происшествии на озере, — вмешался Петерхен, — и узнал, что если не лжет молва, а она, Бог свидетель, права обычно бывает, только когда хвалит представителей власти, то ты, Мазо, вел себя в этом деле как надежный человек и искусный моряк; но достопочтенный кастелян верно заметил: правосудие превыше всего. Правосудие представляют в виде слепой богини, дабы показать, что она не взирает на лица, и, будь ты даже савойяром, суд должен принять решение. Поэтому поразмышляй над фактами, и в конце концов тебе станет ясно, что твоя виновность очевидна. Во-первых, ты сошел с тропы, когда Жак Коли был сзади, чтобы вернуться, когда это отвечало твоим намерениям; затем ты убил его ради золота…

— Но пока что, синьор бейлиф, все это не более чем ваши домыслы, ничем не подкрепленные, — прервал его Маледетто. — Я покинул тропу, чтобы вдали от любопытных глаз укрепить на Неттуно его ношу. А золото… Да разве владелец такого дорогого ожерелья станет закладывать душу ради столь жалкой добычи, как безделушки Жака Коли!

В словах Мазо звучало презрение, которое шло ему во вред, поскольку судьям показалось, что он равнодушен к морали и интересуется только корыстью.

— Пора довести дело до конца, — произнес синьор Гримальди, который, пока другие говорили, пребывал в грустной задумчивости. — Выкладывай, Мазо, что у тебя на уме, но, как ни печально, должен предупредить: то, что мы соотечественники, тебе ничем не поможет.

— Синьор, когда в чью-либо защиту выступает сам дож Генуи, его голос редко остается неуслышанным!

Внезапное объявление о высоком ранге гостя застало врасплох монахов и кастеляна, и по часовне пронесся изумленный шепот. Но улыбка Петерхена и хладнокровие барона де Вилладинга говорили о том, что они, по крайней мере, не услышали ничего для себя нового. Бейлиф многозначительно сказал что-то на ухо приору и далее стал обращаться к генуэзцу тоном еще более почтительно-официальным. С другой стороны, синьор Гримальди продолжал вести себя сдержанно, как человек, привыкший принимать знаки уважения, но одновременно избавился, скинув маску, от некоторой неловкости.

— Дожу полагается ходатайствовать только за невиновных, — ответил он, уставив на обвиняемого строгий взгляд.

Маледетто, казалось, вновь колебался, поставленный перед необходимостью открыть какую-то тайну.

— Говори! — произнес генуэзский правитель, ибо действительно это он путешествовал инкогнито с целью встретить на празднестве в Веве своего старинного друга. — Говори, Мазо, если имеешь в запасе что-либо основательное в свою защиту. Время торопит, и становится тяжело видеть перед собой человека, оказавшего мне в час опасности неоценимую услугу, и быть бессильным ему помочь.

— Если вы, синьор дож, глухи к голосу милосердия, то, может быть, прислушаетесь к голосу крови.

Дож побледнел, губы его задрожали, лицо тронула болезненная гримаса.

— Довольно изображать таинственность, несчастный душегуб! — вскричал он. — На что ты намекаешь?

— Прошу вас, не гневайтесь, Eccellenza. Когда бы не нужда, я б не открыл рта, но, сами видите, приходится выбирать между разоблачением и плахой… Я Бартольдо Контини!

Испустив сквозь сжатые губы стон, дож бессильно откинулся на спинку кресла и покрылся смертельной бледностью. Видя, как исказились его старческие черты, уподобившиеся чертам лица несчастного Жака Коли, все в изумлении и испуге столпились вокруг генуэзца. Сделав им знак расступиться, дож в упор уставился на Мазо; казалось, глаза его вот-вот вылезут из орбит.

— Бартоломео? — спросил он хрипло, словно бы его голосовые связки сковало ужасом.

— Бартоло, синьор, и никто другой. Чем больше переживаешь приключений, тем больше берешь имен. Даже вы, ваше высочество, временами путешествуете под маской.

Дож продолжал напряженно разглядывать собеседника, как будто видел перед собой какое-то сверхъестественное существо.

— Мельхиор! — медленно произнес он, блуждая взглядом от Мазо к Сигизмунду и обратно (юноша подошел ближе, беспокоясь о здоровье старика). — Все мы жалкие игрушки в руках Того, кто в самых счастливых и богатых из нас видит всего лишь пресмыкающихся по земле червей! Что значат наши надежды, честь и нежнейшая любовь перед чередой роковых событий, бесконечно порождаемых временем? Мы горды? — за недостаток смирения судьба сыграет с нами шутку. Мы счастливы? — наше счастье не более чем затишье перед бурей. Мы высоко вознесены? — величие толкает нас к проступкам, за которыми последует падение. Мы пользуемся почетом? — как ни заботься о своем добром имени, все равно оно будет запятнано!

— Верующий в Спасителя никогда не отчаивается, — зашептал почтенный ключник, едва ли не до слез тронутый внезапным горем того, к кому преисполнился уважением. — Пусть судьба ему изменяет, пусть отворачивается счастье: его чистая любовь переживет время!

Синьор Гримальди (выборный дож генуэзцев в самом деле носил эту фамилию) на мгновение обратил пустой взор на августинца, но тут же вновь сосредоточил внимание на Мазо и Сигизмунде, которые стояли перед ним, занимая не только его поле зрения, но и мысли.

— Да, существует сила, великая и благодетельная, — снова заговорил генуэзец, — уравновешивающая наши судьбы, и когда мы перейдем в иной мир, обремененные обидами этого, нам всем воздастся по справедливости! Ты знал, Мельхиор, меня в юности и читал в моем сердце как в открытой книге — скажи, есть ли за мной грех, заслуживающий такой кары? Вот стоит Бальтазар — отпрыск палачей, изгой, окруженный ненавистью невежественной толпы; на него указывают пальцем, собаки провожают его лаем — и что же? Этот самый Бальтазар — отец доблестного юноши, чья наружность совершенна, дух благороден, жизнь чиста, а я, последний представитель знатного рода, корни которого теряются во тьме времен, я, богатейший человек страны, избранник своего сословия, имею сыном негодяя, заурядного разбойника, убийцу; единственная опора моего угасающего рода — Маледетто, проклятый!

Зрители зашевелились, жестами выражая свое изумление; не меньше прочих был поражен барон де Вилладинг, который не подозревал, что именно причинило его другу такое горе. Мазо единственный оставался недвижим: пока престарелый отец жаловался на жестокость судьбы, сын ничем не выдал родственных чувств, которые, несмотря на бурную жизнь, хоть в малой степени должны были бы в нем сохраниться. Мазо был холоден, насторожен и полностью владел собой.

— Нет, не могу этому поверить, — воскликнул дож. Бесчувственность Мазо ранила его больше, чем позор быть отцом такого сына. — Ты не тот, за кого выдаешь себя. Ты подло лжешь, чтобы, воспользовавшись моими естественными чувствами, избежать казни! Докажи, что не лжешь, или я предоставлю тебя твоей судьбе.

— Синьор, я предпочел бы не прибегать к публичным объяснениям, но вы решаете иначе. О том, что я Бартоло, говорит эта печатка — ваш собственный дар, посланный мне в помощь на случай подобных же затруднений. Сверх того, мои слова подтвердит добрая сотня свидетелей, живущих в Генуе.

Синьор Гримальди протянул дрожащую ладонь и взял кольцо, не очень ценное, но с печаткой, которое действительно посылал сыну, чтобы узнать его, если с ним произойдет какаянибудь внезапная беда. Глядя на хорошо знакомое изображение и понимая, что ошибка исключена, он застонал.

— Мазо, Бартоло, Гаэтано — ибо таково, несчастный мальчик, твое настоящее имя, — тебе неведомо, на какую горькую муку обрекает родителей недостойное дитя, иначе ты вел бы совсем иную жизнь. О Гаэтано, Гаэтано! Какие надежды ты подавал! Как достоин был отцовской любви! Я видел тебя в последний раз на руках у няни, невинным улыбающимся херувимом, а теперь встречаю порочное сердце, замутненный источник разума; твой облик отмечен печатью греха, руки омочены в крови, тело преждевременно огрубело, а на душе уже лежит отсвет адского пламени!

— Синьор, я таков, каким меня сделала нелегкая жизнь. Все эти годы мы с обществом были не в ладах, и, нарушая его законы, я мстил этим за нанесенные мне обиды, — сердито возразил не на шутку разозленный Маледетто. — Твои слова суровы, дож — или отец, как тебе будет угодно, — и я был бы недостоин своих предков, если бы снес их молча. Сравни свою судьбу с моей, а потом объяви во всеуслышание, у кого из нас больше причин гордиться собой. Ты рос в довольстве, окруженный почетом; тебе вздумалось посвятить юность военной карьере; затем ты устал от перемен и, желая замкнуться в более тесном кругу, начал подыскивать девицу, которая стала бы матерью твоего наследника; тебе приглянулась юная красавица из знатного рода, но она уже успела связать себя нежными чувствами и нерушимым обетом с другим.

Содрогнувшись и прикрыв рукой глаза, дож все же быстро прервал Мазо:

— Родственник твоей матери не заслуживал ее любви, он был негодяем, немногим лучше тебя, несчастный, разве что ему больше повезло в жизни.

— Не важно, синьор, Бог не давал вам права решать ее судьбу. Превосходя соперника богатством, вы расположили в свою пользу ее семейство; вы разбили сердца, растоптали надежды двух молодых людей. Ваша жертва была ангелом, нежным и чистым, как это прекрасное создание, которое так внимательно ловит мои слова; ее кузен, юноша страстный и необузданный, был одинаково склонен и к злу, и к добру и поэтому нуждался в особом попечении. Еще до того, как родился ваш сын, несчастный соперник, у которого не было ни надежды, ни богатства, совсем отчаялся, и ваша супруга пала жертвой угрызений совести как из-за собственных нарушенных обетов, так и из-за его безумств.

— Твоя мать была обманута, Гаэтано, она не знала истинных качеств своего кузена, иначе бы ее непорочная душа преисполнилась к нему отвращения.

— Это не так, синьор, — продолжал Маледетто спокойно и безжалостно-настойчиво, оправдывая, казалось, слова о том, что на его душе лежит отсвет адского пламени. — Любя своего избранника, она, как то свойственно женскому сердцу, объяснила его падение горем из-за разлуки.

— О Мельхиор, Мельхиор! Это правда, ужасная правда! — простонал дож.

— Эти слова настолько правдивы, синьор, что их следовало бы написать на могиле моей матери. Мы дети юга, страсти в нас пылают, как итальянское солнце. Горе разочарованного любовника сделало его отверженным, и в скором времени он решился мстить. Ваш сын был похищен, оторван от вас и обречен на жалкое существование, от которого должен был, скорее всего, озлобиться и сойти в могилу, сопровождаемый презрением или даже проклятиями окружающих. Все это, синьор Гримальди, плоды ваших собственных ошибок. Если бы вы отнеслись уважительно к привязанности невинной девушки, дурных последствий для вас и для меня можно было бы избежать.

— Верно ли то, что рассказывает этот человек, Гаэтано? — спросил барон, которому, судя по всему, неоднократно хотелось прервать грубую речь Мазо.

— Я не оспариваю… не могу оспорить… Никогда прежде я не рассматривал свое поведение в таком неблагоприятном свете, а теперь мне кажется, что в его словах содержится страшная правда.

Маледетто рассмеялся. В этом неуместном веселье окружающим почудилось нечто дьявольское.

— Именно так люди продолжают грешить, когда объявляют о своей полной невиновности! — добавил он. — Если бы великие мира сего, которые с таким рвением преследуют преступников, хотя бы вполовину так же усердно старались бы предотвращать преступления против себя, то правосудие не служило бы больше опорой нынешнего порядка вещей, позволяющего немногим жить за счет остальных. Что касается меня, то мой пример показывает, как справляется с обстоятельствами потомок славного древнего рода! Украденный в детстве, я попал в обстановку, лучше соответствующую моей натуре, ибо, признаю, мне больше по душе безумные приключения и опасности, чем праздная болтовня в мраморных залах! А что, мой благородный родитель, облачить бы меня, с моим нравом, в одежды сенатора или дожа, каким боком это вышло бы Генуе?

— Несчастный! — с негодованием воскликнул приор. — Так ли подобает сыну говорить с отцом? Ты забыл, что на твоей совести кровь Жака Коли?

— Святой отец, поскольку я честно рассказал о своих слабостях, вы должны мне верить, когда я говорю, что на меня возводят напраслину. Клянусь именем преподобного каноника из Аосты, основателя и небесного покровителя монастыря, я неповинен в этом преступлении. Хотите, допросите Неттуно, делайте все, что дозволяет обычай, но, как бы ни повернулось дело, клянусь, я ни в чем не виновен. Если вы думаете, что я лгу в этом священном месте, страшась казни, — Мазо почтительно перекрестился, — то вы недостаточно цените мое мужество и любовь к святым. Единственному сыну правящего дожа Генуи не нужно опасаться плахи!

Мазо снова рассмеялся. Это была уверенность человека, знающего свет, не склонного считаться с приличиями и способного на самую дерзкую своевольную выходку. Давно уже ведший жизнь авантюриста, Мазо не мог не знать, что повязка на глазах Фемиды, призванная указывать на ее непредвзятость, на самом деле означает слепоту к провинностям власть имущих. Кастелян, приор, бейлиф, ключник и барон де Вилладинг растерянно воззрились друг на друга. Контраст между душевными муками дожа и бессердечной, жестокой невозмутимостью его сына ошеломил их и устрашил. Но более всего их волновало негласное, но всеобщее убеждение, что наглому преступнику удастся избежать кары. В самом деле, до сих пор ни разу дети князей не всходили на эшафот, за исключением тех случаев, когда преступление затрагивало интересы их отцов. Немало пышных фраз было произнесено о высоких принципах правосудия, о необходимости абсолютно нелицеприятного подхода к делам, которые затрагивают жизнь и смерть, но в то же время каждый из присутствующих, кто пожил на свете и набрался опыта, не мог не предвидеть, что Мазо наказан не будет. Чересчур явным и существенным посягательством на шаткие устои общества было бы признание того, что княжеский сын ничем не лучше простолюдина; к тому же можно было не сомневаться, что столь долго не находившая выхода отцовская любовь послужит преступнику надежным заслоном.

Естественные при таких обстоятельствах раздумья и сомнения были неожиданно, но счастливо прерваны Бальтазаром. До сих пор палач молчал и внимательно слушал, но теперь протиснулся в крут наблюдателей и, по своему обыкновению, спокойно переводя взгляд то на одного, то на другого, заговорил, держась с той уверенностью, которую даже тишайшие из людей проявляют в присутствии почитаемых ими особ, если намереваются сказать нечто важное.

— Почти три десятка лет я прожил как в тумане, а сейчас, послушав Мазо, начинаю прозревать истину. Верно ли, светлейший дож, — ибо таков, кажется, ваш ранг, — что отпрыск вашего благородного рода был похищен и, происками мстительного соперника, содержался вдали от вас?

— Увы, это так! О, если б блаженной Деве Марии, столь милостивой к его матери, было угодно призвать мальчика на небеса, прежде чем на нас обоих пало это проклятие!

— Простите, ваше сиятельство, что в столь тягостные минуты я обращаюсь к вам с вопросами, но я надеюсь послужить вашим интересам. Не соблаговолите ли сказать, в котором году на ваше семейство обрушилось это несчастье?

Синьор Гримальди сделал знак своему другу, чтобы тот взял на себя труд удовлетворить это странное любопытство, а сам надвинул на лицо капюшон, дабы скрыть от посторонних глаз свое горе. Мельхиор де Вилладинг взглянул на палача с удивлением. Одно мгновение он намеревался отвергнуть неуместные расспросы, но серьезный вид и кроткие, достойные уважения манеры Бальтазара заставили его передумать.

— Дитя было похищено осенью тысяча шестьсот девяносто третьего года, — ответил он, поскольку из прежних разговоров со своим другом хорошо знал историю его жизни.

— И сколько лет ему тогда было?

— Чуть меньше года.

— А не можете ли вы сказать, что случилось с беспутным дворянином, совершившим это гнусное преступление?

— О судьбе синьора Панталеоне Серрани известно очень мало: по некоторым сомнительным слухам, он погиб в уличной драке у нас в Швейцарии. Лишь в том, что он мертв, сомневаться не приходится.

— А теперь, благородный господин барон, мне достаточно иметь описание его внешности, чтобы пролить свет на это темное, как непроглядная ночь, дело!

— В ранней юности я был близко знаком с несчастным синьором Панталеоне. В то время ему было около тридцати, он был среднего роста, статен, склад лица чисто итальянский, глаза темные, кожа смуглая, волосы шелковистые, как обычно у итальянцев. Больше мне нечего добавить, за исключением того, что в одном из наших приключений в Ломбардии он лишился пальца.

— Этого довольно! — проговорил внимательно слушавший Бальтазар. — Перестаньте горевать, высокородный дож, и приготовьтесь услышать радостное известие. Ваш сын не этот бесшабашный морской разбойник; Бог наконец смилостивился и возвращает вашего настоящего сына: это Сигизмунд, которым может гордиться любой родитель, будь то даже сам император!

Выслушав это необычное заявление, пораженные слушатели не знали что и подумать. С тревожным возгласом к группе, собравшейся в центре часовни, приблизилась Маргерит; она трепетала, словно бы увидела разверстую могилу, готовую похитить ее сокровище.

— Что я слышу? — воскликнула она, ибо ее материнские чувства первыми забили тревогу. — Так, значит, Бальтазар, мои смутные подозрения оправдываются? И у меня в самом деле нет сына? Я знаю, ты не станешь играть сердцем матери или обманывать дворянина, пережившего такое несчастье! Повтори, я хочу знать правду: Сигизмунд…

— Не наш ребенок, — ответил палач, чья речь дышала такой искренностью, что ей невозможно было не поверить. — Наше дитя умерло в невинном младенчестве, и я, чтобы ты не горевала, подменил его, без твоего ведома, другим мальчиком.

Маргерит подошла к юноше и печально всмотрелась в его вспыхнувшее от волнения лицо, выражавшее одновременно и боль из-за потери семьи, которую всегда считал своей, и стыдливую, бесконечную радость освобождения от непосильного груза, так долго его тяготившего. Уловив и истолковав чувство, которое он испытывал, она склонила голову и молча отступила туда, где стояли остальные женщины, чтобы излить свое горе в слезах.

Между тем ошеломляющее известие дошло до умов прочих слушателей, воспринявших его по-разному, в зависимости от особенностей своего характера и степени личного интереса к тому, правдивы или ложны слова палача. Дож с упорством, равным по силе только что испытанной боли, ухватился за надежду, какой бы призрачной она ни казалась; Сигизмунд стоял неподвижно, как громом пораженный. Он обращал взгляд то на простого и доброго, но раздавленного унижением человека, которого привык считать своим отцом, то на благородного, внушительного вельможу, только что представленного ему в этом священном качестве. Но тут его слуха достигли рыдания Маргерит, и юноша пришел в себя. К ним примешивались вздохи Кристины: ей казалось, будто безжалостная смерть похитила у нее брата. Поставленная перед необходимостью отказаться от родственных притязаний, но испытывая прежнюю сестринскую нежность, она переживала тяжелую внутреннюю борьбу.

— Чудесно и невероятно! — воскликнул дож, трепеща при мысли, что вот-вот услышит еще какое-нибудь известие, которое рассеет его блаженные иллюзии. — Душа желает поверить, но разум отказывается. Заявления мало, Бальтазар, нужны доказательства. Предоставь свидетельства, каких требует закон, и я сделаю тебя богатейшим из палачей во всем христианском мире! А ты, Сигизмунд, прильни к моему сердцу, благородный юноша, чтобы я мог тебя благословить, — добавил он, простирая объятия. — Пока у меня есть надежда, я хочу хоть на мгновение испытать отцовскую радость!

Сигизмунд преклонил колена у ног благородного князя, тот склонил голову ему на плечо, и их слезы слились вместе. Однако и в этот драгоценный миг оба испытывали неуверенность, словно бы их чистая беспредельная радость была чересчур велика, чтобы продлиться более одного мига. Мазо взирал на происходящее с холодным неудовольствием; его отвернутое в сторону лицо выражало ощущения сильнейшие, нежели разочарование, хотя все остальные свидетели этой сцены испытали естественное сочувствие, ясно отразившееся в их глазах.

— Благословляю тебя, мой сын, мое любимое дитя! — бормотал дож. На один лишь прекрасный миг разрешив себе поверить в неправдоподобный рассказ Бальтазара, он, как улыбающегося младенца, целовал Сигизмунда в щеки. — Кто бы ты ни был, да благословят тебя всемогущий Бог, Сын Божий и святая непорочная Дева! Тебе я обязан драгоценным мгновением счастья, какого никогда не знал прежде. Чтобы ощутить его, недостаточно найти потерянного сына; но узнать, что этот сын ты — вот поистине неземное блаженство!

Сигизмунд пылко поцеловал руку, которая на протяжении этой речи касалась его волос; затем, испытывая необходимость как-то обосновать свои чувства, он встал и обратился к тому, кого так долго считал своим отцом, с настоятельной мольбой объясниться подробнее и подкрепить только что рожденные надежды свидетельством более веским, чем простое утверждение, пусть даже столь торжественное. Всеми презираемый палач являлся приверженцем правдивости, никогда не лукавил и требовал того же от всех близких, и все же открытие, которое заключали в себе его слова, было слишком невероятным, чтобы человек, всецело зависящий от их истинности, не терзался сомнениями.

Загрузка...