В этот день коммуна «Штурм» потребовала явки Мозгуна на собрание, связанное с исчезновением двух руководов бригад сразу. Толки моментально разрослись, как погребная плесень. Всяко судачили. В отъезд Сиротиной вносили какую-то язвительную подробность, и вдруг укрепился двусмысленный слух о подозрительном ее прошлом… Уж это было вовсе лишнее. Суматоха умов приняла ошарашивающие формы, когда Иван, посланный перед собранием бригадой за Мозгуном, явился к ударникам сам не свой. Расстроенность лишила его внятной речи. Одно только слово и было понятно — что Мозгун «засыпался» и арестован. Ахнули ребята. Разговаривать было не о чем, шуток не стало. Вандервельде уныло глядел на Ивана. Даже Колька Медный оставил свое зачало речей: «Мы народ темный и, конечно, за советскую власть», а прямо крикнул:
— Екона-вона, и кто вредитель и кто не вредитель, сам генерал-судья не разберется.
Молчаливым поднятием рук был избран руководителем обеих бригад, теперь образовавших одну, Иван Переходников.
События множились.
В этот день бригада очищала периферию соцгорода от древних построек Монастырки и в одной из бань нашла окоченелого, примерзшего к стене человека, бородатого, в истасканном чепане. Лицо его было измождено, глаза открыты, они глядели из-под густых ресниц, как пуговицы, руки крестом сложены на груди, волосы заиндевели, на шапку надуло стожок снега.
Иван глянул на труп и вскрикнул:
— Эх, уготовал рай, старина!
Онуфрий сдержал свое слово, умер как хотел, — стоймя. Дознание установило личность Онуфрия показаниями монастырковцев. Труп отправили в милицию. Иван шел удрученный в общежитие. Колька Медный все робко выспрашивал каждого, как мог замерзнуть старик близ завода, его пожалеть стоило. Все отмахивались от Кольки, как от назойливой мухи. Наконец он, задирая вверх голову, спросил робко руководя:
— Я, конечно, может быть, пять лет не причащался и сам против попов песни пел, ну, только мне сумнительно, Ваня, неужто на том свете ничегошеньки так и не будет? Конечно, я по сознательности ни в ад, ни в рай не верую: это все фашисты выдумали и есть коренные предрассудки темного народа. Только скажи на милость, неужто там так уж даже никакого хотя бы собраньица не будет или хотя бы плохонькой регистрации? Все-таки не так бы скучно, Ваня, старику этому. Я не про себя, я про старика. Мне все равно, конечно.
Иван ответил мрачно:
— В Москве ли, в Ленинграде ли, есть человек большой научности. Он на собаках человечью жизнь узнает, и может быть, он про тот свет что-нибудь знает. Вот так мне Мозгун сказывал, а я что знаю? Это, брат, про тот свет узнавать — дело особых специалистов, вот тех, что на собаках упражняются.
— На собаках человечью жизнь не узнать. Человек, Ваня, особая животная, собака — особая.
— Материал в них одинаковый или нет?
— Я, к примеру сказать, не обучен наукам, по и в бабьи разговоры не верю. Только меня интерес разбирает. Вот, говорят, есть душа…
— Душа — воздух. Выйдет воздух из человека — и нет его.
— Стало быть, в воздухе души всех покойников летают, Ваня?
Иван закричал на него сердито:
— Я почем знаю. Вот дурак!
Парень замолчал и вздохнул.
— Земля, вода, огонь останется, а нас не будет, — сказал он грустно про себя.
А Иван, дойдя до своего дома, остановился, постоял, чтобы пропустить товарищей, и направился через улицу до другого квартала. Когда Иван постучался к Анфисе, дверь с шумом отворилась, Анфиса вылетела с ревом и бросилась к Ивану на шею. Сердце его запрыгало в небывалой сладкой тоске.
— Это Сиротка его подвела. Она на него набрехала, оклеветала, змея подколодная, а сама с этим котом сбежала, — выла Анфиса у Ивана на плече.
Она прижималась к нему истомно. Иван чувствовал на руках своих капли ее упавших слез, и сердце его щемило. Точно так же хотелось разрыдаться.
— Одна я, одна-одинешенька, и что я буду делать одна, коли ты тоже меня забыл, заглянуть не хочешь?
Губы ее вздрагивали, и гневно кривились брови, пышное тело могутно горело.
— Да я не только что, — говорил Иван, — а я того… былинка ты моя, только ты у меня коренное прибежище, как зрачок в глазу.
Он поднял ее на руках выше груди, пьянея, и понес, тяжело ступая. Она прошептала ему на ухо, зажимая клещами рук:
— Богатырек мой… легче!
Молва о «распаде» коммуны «Штурм» выползла на площадку завода, к автобусным остановкам и застольной гостьей принята была в цехах. Упорно говорили о злостной организации, разоблаченной в самом начале дела; во главе ее якобы стояли прорабы, а молодежь вербовалась в нее Мозгуном и Неустроевым. Вскоре в газете появился портрет десятника Выручкина, прозванного Михеичем: он быт схвачен за обрезыванием электрических проводов на электростанции. Он называл много сообщников, и все из среды рабочих. Но вслед за этим появились письма самих производственников. Они опровергали его показания. Тогда Михеич во лжи своей признался, указав, что был введен в организацию сыном, который руководил целой бригадой вредителей из ударников, что он показал тогда по несознательности и готов загладить вину работой «не за страх, а за совесть». Потом газета писать про это перестала, зато в массах выносились резолюции, одна вослед другой, осуждающие вредителей, а в бригаде Ивана принято было решение о пересмотре членства.
В одно такое зимнее утро, когда Иван готовился на работу и, сидя на кровати подле лежащей жены, обувался в валенки, дверь открылась, и он увидел худого, небритого Мозгуна.
Мозгун остановился на пороге и спросил:
— Ты, Ваня, каким манером здесь?
— Того, того… — залепетал Иван, — как бы сказать…
— Можно не объяснять, — перебил его Мозгун, подходя к кровати, — все понятно. Понятно и не требует комментарий. Благословляю. Амба!
Сестра, загораживая одеялом голые плечи, сползла с кровати и бросилась к брату с плачем.
— Ну, без сентиментов, — сказал Мозгун, обнимая ее. — Не так уж я пропащ.
Иван, столбом стоя, повторял:
— Оно… того… все, может быть, к хорошему образуется, а тут, глядишь, и в бригаду тебя примем.
Принялись за чай и, не роняя ни звука, слушали Мозгуна:
— Пустим завод — и отправлюсь к Саньке, приятелю, к наукам приобщаться. Довольно, поработал! Пора подумать над тем, что сделано и как прожито. Смотри вон, с вредителями сидел и сам был во вредительстве заподозрен. Вот она, сложность жизненных ситуаций. И верно: почему бы меня не арестовать после всего того, что у следователей имелось под руками? Первое — рекомендация, данная мной Неустроеву, когда принимали его в комсомол, второе — аттестация перед заводским управлением, восхваляющая его же, третье — тысячи всяких заручательств, заверений: вот-де какой он парень, наш на все сто! Ну и подавай после этого, Мозгун, объяснения: настоящий ты друг ему или враг. Следственные органы очень дивились силе его изобретательности. А отец его — так, мелюзга. Никакая его вредительская организация к себе не брала, мелким мародерством занимался. Измельчала вредительская публика, измельчала вконец: то шпалы попортит; то провода порвет. Нет, сын зубастее отца, но и то — какая мелочь! В детстве я их обоих знавал, а ведь кто мог думать, что в такое время столкнемся!
— А она, — заикнулась сестра, иронизируя, — матушка твоя, яблочко садовое, с ним али как иначе?
— Не знаю. Очень это загадочно. Может быть, она будет у него на положении собаки. Есть такие натуры. А может быть, просто убежала с завода со стыда и от гордости. Я бы ей все простил.
Он поник головой.
— Я бы ей все простил. Но она не вернется. Да ведь и то во внимание надо принять: сильный он человек и незаурядный. Таких женщины чуют и от них не отстают. Вот дальнейшее покажет, какую он роль играл на заводе. Одно несомненно, это вторая поросль инеллигентского бунта, последыши. Пустим завод вот, уйду учиться, а ты, Иван, живи с ней, она хорошая, да вгрызайся в дело. У тебя пойдет. Ты самый крепкий советского дела корень. Дуб ты. А я буду пока чай пить к вам ходить, а поселюсь теперь в общежитии.
— С нами будешь! — сказала сестра. — Нешто мы тебя отпустим?
— Нет уж. В семейном деле третий — помеха. Да и вообще, скоро разлучаться все равно, так надо привыкать…