Когда электричество погасили и нещадный храп раздался в разных углах, Мозгун все сидел подле печки и подбрасывал в огонь щепу. Отсветы падали на мокрые окна и сырые стены барака, на исшарканный, грязный пол, на сидящую фигуру Костьки, Мозгун думал. О чем? Неустроев слез с кровати, молча подошел прикуривать.
— Меня эти слова про дурачков очень смутили, — сказал Мозгун.
— Жизнь всему учит, — ответил Неустроев шепотом. — Может быть, придет время, и узнаешь, чему она научила меня. Мы мужаем теперь не по дням, а по часам. Прошел я воды и медные трубы, разве только черту в зубы не попадал.
— А я попадал, — ответил Мозгун горячо. — Но вот вижу, есть в тебе что-то такое, чем ты выше меня.
— Житейская ориентация, — ответил Неустроев. — Эту проблему об Иванушке-дурачке я, можно сказать, выстрадал.
— Мне хочется про свое прошлое тебе сказать, — перебил Мозгун приятеля, — чтобы ты судил, как легко Переходниковым теперь на стезю выбиться. Мне было труднее.
Неустроев приблизился к нему охотно.
— Отец мой, — начал Мозгун, — сормович, а кто был дед — не знаю, только одно скажу, что все мое малолетство прошло близ завода, на улице Вариха или, как называли попросту, — Варя. Про Вариху родную мою скажу, отчего названье свое получила. На пригорке за заводом воткнут был домишко тесовый, и жила в нем на отшибе перец-баба. Выла очень даже знаменита. Всякий час дня и ночи водилось у ней царское вино. Она отпускала его и стаканчиками и стопками, даже на семитку и на пятак. Ее звали Варя, оттого и поселок прозванье получил. Домики рабочих, большей частью двухоконные, лепились в отдаленье как попало. У нас хата была на одно окно. Ютился тут такой люд: клепальщики, сверловщики, котельщики. Отец мой был известный «глухарь». А что такое глухарь того времени — позволь рассказать. Плата — шесть гривен в день, а работа — двенадцать часов, да какая работа! Тогда я плохо, конечно, разбирался в горестях профессии, — мне всего десять лет минуло в памятный тот день революции, когда я потерял отца, — но все-таки помню, как ходил встречать отца, когда он возвращался с работы, помню рабочих, идущих с завода. С желтыми лицами, с впалой грудью, с длинными руками цвета железа.
В котельном, где работал мой отец, не было ни чада, ни дыма. Зато в нем все время стоял беспрестанный ужасающий треск и грохот. Вот картина: несколько десятков кузнецов без перерыва колотят пудовыми молотками в железные стены котлов. А эти гудят, как свора колоколов. Между котлами постоянно бегают другие кузнецы с раскаленными гайками и заклепками, третьи с грохотом передвигают с места на моего железные плиты, четвертые сколачивают их в трубы и цилиндры, — одним словом, кутерьма невообразимая и гром сокрушающий. Ты будешь поражен этим, но твое изумление перейдет границу мыслимого, когда ты заметишь, что из самых котлов выглядывают живые люди. Это есть глухари — последний сорт заводских рабочих, как считалось тогда, обреченный на самый тяжкий труд, плохо притом оплачиваемый. В котлах глухари являются подпорками, то есть их грешные тела выполняют функции подпорки изнутри котла, по которым кузнецы из всех сил бьют снаружи молотом.
Так-то работал мой отец. Его грудь, как видишь, должна была иметь стойкость железа, потому что ей предназначалось вынести все те удары, которые сыпались на заклепку, мало того — вынести и не дрогнуть. Десятилетним мальчиком я прибегал на завод, принося отцу пищу — ломоть черного хлеба и полбутылки молоха — и наблюдал его работу с замиранием сердца.
От меня не ускользал вид его страдальческого лица, и мне становилось страшно. Я уж тогда понимал это. Всею грудью наваливался отец на свои руки, которые судорожно сжимали рукоятку. Глаза его в такое время вылезали из орбит, все мускулы тела неимоверно напрягались. Капли пота падали со лба на железо котла, волосы лезли на глаза. При каждом ударе по котлу он конвульсивно вздрагивал и силился упираться ногами во что-нибудь, а ноги скользили по гладкому и вогнутому дну котла — попробуй тут упрись. Ради относительного удобства, я видел, ему приходилось подчас принимать такие неестественные позы, какие, не видавши, трудно и представить себе. То он скорчится в три погибели, то свернется в кольцо на самом дне котла, то вытянется по его диагонали, в зависимости от того, в каком месте котла клепали: вверху, в середине или внизу, около дна. Но как ни старается он удержаться, теряет равновесие все-таки. Сильным ударом собьют его с ног, заклепка выскакивает, а за такую оплошность на работника налагается штраф. Хорошо, если он успеет тотчас вставить ее на прежнее место. Но если заклепка успела охладеть и более не годится для дела, с отца тянут тогда двойной штраф, из-за которого несколько суток доводится работать даром. Вот оттого глухарь и не жалел последних сил. Эта боязнь штрафа была вечной погонялкой глухаря.
Когда отец кончал работу, он шел не домой, а к Варе, шел хмурый, пошатывающийся, а домой являлся только спать. Молчаливо валился на постель подле матери, которая только вздыхала и крестилась.
Нас было двое у них: я и сестренка. Конечно, матери и отцу воспитывать нас было некогда. Мать хлопотала по дому, выбиваясь из сил, чтобы на полтора десятка рублей, которые оставались от отцовской получки (остальное шло к Варе), одеть нас и накормить, да еще виду не показать соседкам, что нам плохо. Помню, когда приходила к нам важная гостья — жена подрядчика Выручкина (она матери носила разные обноски из милости), чтобы не показывать нас грязными, мать сажала нас под стол и прикрывала клеенкой с боков: «Сидите тут; да не возитесь, пока гостья не ушла». Мы бегали на берег Волги, по цехам завода, по оврагам за Варихой, где валялись старые железные опилки, воровали огурцы и всякую снедь у домохозяек, из самодельных самострелов били из озорства кур и домашних уток. Пятилетняя сестра всегда катилась за мной. Мой отец не читал газет, отсталый был, но калякать любил, и по глухоте своей имел привычку кричать громко. Он прочитал одну беллетристическую книгу за всю жизнь, — это «Петербургские трущобы» Крестовского — и всех писателей считал вралями. Подвыпив, говорил: «Нет уж, никто такую штуку не сочинит. Ни у одного писателя пороху не хватит». Все-таки, кажется мне, он знаком был с подпольными брошюрами. Однажды отец вернулся с приятелями от Вари, как и всегда, выпивши. Был вечер летний, темный. Отец занавесил окна и посадил меня на полати с сестренкой, чтобы я ничего не видел и не слышал. Он загородил нас от света тряпьем, какое дома было. Но меня разбирало любопытство, что делает отец с приятелями. Они держали в руках что-то завернутое в бумагу и говорили про царя, которого столкнули, про войну, которая не нужна, про Михеича, про то, что рабочим не нужны эти новые кандидаты в правители. Я понял, что виноват в чем-то Михеич и что его надо «убрать»: он «наводит на след», составляет списки, у него собираются «гости». Михеич был подрядчик, очень известный на Варихе. Он работал со своей наемной силой по доставке дров для завода и лесных материалов для вспомогательных цехов. Я помню его: это был средних лет человек, очень упитанный, всегда одевался просто, по-деревенски, сапоги его были подкованы и стучали по мостовой. Дом его стоял поодаль ото всех, окруженный со всех сторон огородом, в котором были посажены картофель и помидоры. Откуда и когда прибыл Михеич на завод, никто не знал, зато на Варихе он был известен. С рабочими он не дружился, но всех знал хорошо. К нему часто ходили занимать деньги, и он охотно давал; а долги брал натурой — отработкой на его лошадях в воскресные дни. У него был сын Костька, моих лет; он со мной дружил, хотя отец ему запрещал. Костьке некуда было деваться, и мы сходились с ним на берегу Волги у лозняка, на лесных полянах, он участвовал со мной в набегах на соседские огороды.
Так вот: насколько дружны мы были с Костькой, — настолько же не любили друг друга наши отцы. И в ту ночь, когда мой отец совещался с приятелями, я узнал про это еще тверже.
Что значили слова: «наводить на след», я тогда не понимал, конечно, но чувствовал, что тут что-то такое на взрослый манер важное, потому что люди держали «бонбы». Наутро стало известно на заводе, что этой ночью был брошен «снаряд» (так и говорили «снаряд») в горницу Михеича через окошко. Снаряд выбил раму, ударился в печку, разбил ее вдрызг, приподнял диван и ушиб Михеича, а с полицейскими ничего не случилось. Все сутки потом производили обыски на Варихе, и отца тоже допрашивали, он только одно говорил: «Знать ничего не знаю. Да и не слышу ни шиша. Спрашивайте вон бабу мою». Он притворился вовсе глухим, отвечал нарочно невпопад и норовил что-нибудь выпалить смешное и для властей обидное. Полиция ушла не солоно хлебавши. Но на другой день я забрался с Костькой в шалаш и рассказал ему по ужасному секрету, что «бонбу» бросили вовсе не в отца его, а в царского слугу, потому что царя убрали, а слуги царские остались, а слуг тоже надо убрать, и назвал имена отцовых сообщников. Костька дал слово мне, что папе он не скажет: папа сердитый и сечет; а маме можно: мама все время интерес имела, «кто мог эдакое сделать», и мама «добрая». Мы решили, что «мама добрая». А вечером этого же дня, только пришел отец с работы и успел руки вымыть, чтобы сесть за стол, пришел «гость» — полицейский, значит, — и его увел куда-то. Мать заревела, заревела сестра, когда повели отца, а он сказал только: «Разве сволочей-доносителей мало на свете!» Я закричал, что знаю, кто это донес, и начал объяснять полицейскому, какой негодяй Костька, который всем «это» разболтал. Полицейский усмехнулся и дал мне копейку. Но мать упала у порога, сказав: «Что ты наделал, отцов погубитель?» И тут я понял, что погубитель — это я, отчетливо понял. Я боялся матери, думая, что будет она меня бить, убежал в шалаш, а утром подкараулил Костьку, который шел на реку, и бросил ему в голову камень за ябеду. Костька тут же брякнулся у плетня, без крика и задрыгал ногами, потом перестал. В голове у меня мелькнуло: «Сгноят в остроге!» — фраза, которую часто повторял отец. Тогда я напугался вдвойне, убежал на вокзал и в собачьем ящике доехал до Москвы. Я случайно попал на московский поезд, на Курском вокзале слез, выпросил хлеба и тут же, на вокзале, в один день познакомился с детьми беженцев, потерявшими отца и мать. Мы вместе стали просить хлеб, вместе ночевать, а потом и «работать». Товарищи привели меня в свою «хазу». «Хазой» у них звалось жилье. Скажу прямо: это было хорошее жилье. Буржуи убежали из домов, и большевики дрались на улицах с юнкерами, и многие дома были попорчены, полуразрушены. Мы угнездились в одном таком доме, недалеко от Кремля, в нижнем этаже, с асфальтовым полом, и жили. Даже было тепло. На асфальтовом полу ночами поддерживали огонь: жгли двери этого здания, рамы окон, диваны и мягкую мебель. Нас учили старшие, и как-то само собой определилось, что каждый пошел по «специальности». Один работал карманником — на вокзалах или в очередях вытаскивал деньги из карманов, другой лоточником — хватал на базаре с лотка что-нибудь и убегал в толпу, я стал «скрипушником».
Скрипушником мне нравилось быть потому, что тут приходилось иметь дело только с домохозяйками, выходящими на рынок с корзинами в руках; корзинки называли мы скрипушками. Тогда выбирал я даму поважнее да потолще, которой и бегать-то тяжело да вредно, и когда она ставила свою корзинку с провизией на землю и начинала, вынув кошелек, расплачиваться, тут я хватал скрипушку и — поминай как звали. Это у нас считалось самой легкой работой, потому что тут никакого не было риску: бабы если и ловили, то били не больно, а дамочки и вовсе прощали. Так вот и жили до нэпа. А когда нэп пришел, то и нам довелось перестраиваться в работе. Да, не смейся, — тоже перестраивались, и не без дискуссий. Во-первых, нашу хазу отобрали, и водворился там купец Сметанкин, он открыл торговлю бакалеей. Во-вторых, стали нас ловить и отправлять в детдома, а нам того не хотелось: в детдомах было скучно, грязно и голодно на первых порах. Теперешние детдома тогдашним никак не чета. Да притом и строгости и порядок начались, и на нашего брата обратили внимание. Вот тогда и двинулся я с товарищами на юг. Помню харьковские котлы, оставленные на улицах рабочими, ростовские окраины и берег Дона. Особенно под мостом в Ростове удобно было: тепло, далеко от людей, и дождик не беспокоил. Помню сады Армавира и новороссийскую гавань. Потом я двинулся еще южнее. Жил в Алупке, в Кисловодске, в Ессентуках и на всех прочих благородных курортах. Немало времени провел у моря в Туапсе. Какое там было купанье! Какие арбузы! Какой виноград воровали мы в садах сельхозтехникума! А потом ели жареные каштаны и пили крепкий чай в заведенье Юзуф Али-оглу, перса. В Кисловодске я приобрел кличку Мозгуна и переменил свою судьбу с тех пор. А так как фамилии своей не знал, то и по паспорту стал теперь Мозгун: кличка стала мне фамилией. Вот как это случилось.
Пришла весна, и вздумалось мне в Москву съездить с другом. Вот на вокзале стоим, ждем отправления поезда, чтобы на крышу прыгнуть. И проходит мимо человек с портфелем, по глазам видно — из ответственных и с сердцем. Сейчас я ему рапортую смело: «Одолжи, товарищ, пятерку нам с приятелем — в дороге шамать. В Москву приеду, возвращу все до копеечки». И честное слово даю. Тот, конечно, смеется: «А как же ты мне возвратишь, когда ты до Москвы не доедешь? Тебя ссадят как зайца. Это — во-первых. А во-вторых, что это у тебя за ресурсы в Москве, в каком тресте ты председательствуешь?» — «В тресте я не председательствую, — отвечаю ему, — эта работа мне не нравится, но я имею две профессии: скрипушник и мозгун; по которой-нибудь да примут в столицах». Тут последний звонок ударил. Насчет профессии он ничего не понял, но только портфель свой пузатый на подножку вагона положил и пятерку из кошелька мне подает. Только что он пятерку подал и хотел портфель поднять, приятель мой портфель подхватил и — под вагон, а потом и след его простыл. За портфелем гнаться — чемодана не останется, да и поезд уже трогался. Я увидел, как он побежал за поездом, отыскивая мягкий вагон, а мы с приятелем в то же время на ступеньках третьего класса поехали. На станции спрыгнул я со ступенек, иду. Вижу, навстречу мне шагает ответственный. «Тебя не ссадили?» — спрашивает. «Скорее тебя ссадят, — отвечаю. — У меня бесплатный проезд по всей Эсэсэрии». — «Плохо, — говорит он мне, как взрослому, — портфель у меня стащил один мошенник, в нем бумаги к докладу». — «Портфель, — отвечаю, — дело маленькое, наживное, в Москве отыщется». — «Как же так, говорит, в Кисловодске стащили, а в Москве отыщется? Мой портфель не летает». — «У тех, которые за вашими портфелями охотятся, нравы легкие, сегодня они здесь, завтра в другом месте». Так на каждой станции мы с ним встречались, разговаривали и даже вместе копченого рыбца ели.
На каждой станции он вылезал и от скуки, что ли, удостоверялся — еду ли я, не ссадили ли? — и ахал от удивления. А когда в Москву прибыли, то я первым выхожу через дверь на Курском вокзале. Нас знали и не задерживали. И вот стою я перед вокзальным выходом, держу в руках его портфель. Только увидал ответственного и подношу. «Пятнадцать рублей, говорю, за розыски причитается с вас, но раз пятерку вы мне одолжили в Кисловодске, а я человек честный, долги плачу, то вы пятерку удержите и давайте десять». — «Удивительный вы, — говорит, — народ, — рад до смерти портфелю, смеется и десятку вынимает, — башковитый народ. Получай заработанное», — а сам меня за руку держит и не отпускает. «Пустите», — говорю. А он зовет извозчика, садится сам и меня сажает рядом, и едем мы куда-то.
Вот, думаю, пропал парень: в детдом отдаст, прощай свобода. Но попадаем мы к нему на квартиру, и кормит его дамочка меня пирогом, и поит кофеем, и белье мне переменяет. А после того как я поел, подходит ответственный к телефону и вызывает Сормово и говорит с завкомом: «Дети ваших рабочих в беспризорных бегают, довольно стыдно. Справьтесь, верно ли такой глухарь был и куда-то сослан». И живу я два дня, а через два дня приезжает за мной из фабрично-заводского училища учитель, забирает меня с собой, и опять я на родине. Матери нет — умерла, сестра неизвестно где, может, в детдоме затерялась. Был слух, что взяли ее какие-то бездетные крестьяне пригородного села, а другие говорили — уехала она на Оку рыбачить. Стал я учиться слесарному. Скажу — нескучное получилось дело. Приятелей новых уйма, и все-таки мастерство. Сперва тосковал по югу, а потом привык. А когда училище кончил и начал слесарить в механическом, то в вечерний индустриальный техникум поступил. Но вот не привелось докончить: сюда послали. Как вспомнишь все, что было, и как это получилось, — точно сон. Но, конечно, это не сон: у нас уж не одна баба в цехах начальницей вышла, и вообще-то как из нас люди делаются! Это — обыкновенная история. Да кабы все это на бумаге изложить, не поверили бы, а все правда.
Огонь не шумел больше в печке, когда смолк Мозгун, только из проржавевших боков ее падали на Неустроева полосы света.
— Костьку-то не встречал ты больше? — спросил Неустроев.
— Нет.
— Чай, заправляет чем-нибудь где-нибудь. А может, у белых.
— Ничего не слышно. А я стал другой. Ни роду ни племени, и все — родня. Так и растешь «интернационалистом чувств», — усмехнулся Мозгун, — прилепляясь к тому, кто душевно ближе. Вот какая история! Теперь очередь, стало быть, за тобой.
— Всякому овощу свое время.
Неустроев проводил Мозгуна до койки, лёг сам, долго ворочался, поправлял повязку, курил, вставал, снова разжигал печь.