Книга первая. Паутина и корень

1. РЕБЕНОК-КАЛИБАН

До самой смерти Джона Уэббера, отца Джорджа, в городе Либия-хилл находились непримиримые люди, отзывавшиеся о нем как о человеке, который не только бросил жену с ребенком, но и увенчал свое прегрешение уходом к другой женщине. В основном эти факты верны. Что до их трактовки, могу лишь сказать, что предпочел бы предоставить окончательное суждение Всемогущему Богу или тем Его многочисленным представителям, которых Он, видимо, назначил Своими глашатаями на земле. В Либия-хилле их полно, и я готов предоставить слово им. Со своей стороны, могу только подтвердить, что голые факты ухода Джона Уэббера от жены не выдуманы, и отрицать их никто из его друзей никогда не пытался. Кстати, стоит отметить, что друзья у Джона Уэббера были.

Джон Уэббер, северянин, пенсильванец голландского происхождения, приехал в Старую Кэтоубу в 1881 году. Он был каменщиком, подрядчиком, и его пригласили руководить строительством отеля, который возводили Коркораны на Белмонт-хилле, в центре города. Коркораны были богачами, они приехали в этот край, накупили земельных участков и стали строить большие планы, в которых отель занимал центральное место. Строительство железной дороги близилось к концу. И всего года два назад Джордж Уиллетс, мультимиллионер-северянин, купил несколько тысяч акров горных дебрей и привез своего архитектора для проектирования громадного загородного имения, равного которому не было во всей Америке. Новые люди приезжали в город постоянно, на улицах появлялись новые лица. Почти все считали, что близятся великие события и Либия-хиллу уготована блестящая судьба.

То было время первых шагов, затерянный горный поселок с населением в несколько тысяч человек превращался в оживленный современный город с железной дорогой, с растущим количеством богатых людей, которые, прослышав о красотах той местности, приезжали туда жить.

Тогда-то Джон Уэббер приехал в Либия-хилл, остался, добился скромного преуспеяния. И оставил на городе свою печать. Говорили, что нашел он это место поселком с деревянными домами, а оставил процветающим кирпичным городом. Такой это был человек. Любил все крепкое и стойкое. Когда к нему обращались за советом относительно строительства нового здания и спрашивали, какой материал будет наилучшим, он неизменно отвечал: «Кирпич».

Поначалу в Либия-хилле идея строить из кирпича была в новинку, и с минуту, покуда мистер Уэббер бесстрастно ждал, спрашивающий не произносил ни слова; потом удивленно, словно сомневаясь, что расслышал правильно, переспрашивал:

— Кирпич?

— Да, сэр, — непреклонно отвечал мистер Уэббер, — кирпич. Он в конечном счете обойдется вам не намного дороже леса, и, — говорил он негромко, но убежденно, — это единственный подходящий материал для строительства. Его нельзя сгноить, он не растрескается и не покоробится, достаточно прочен, в доме будет тепло зимой, прохладно летом, и пятьдесят лет спустя, собственно, даже и сто, дом будет все так же стоять. Не люблю я лесоматериалов, — упрямо продолжал мистер Уэббер, — не люблю деревянных домов. Я приехал из Пенсильвании, где знают, как строить. Да что там, — говорил он в тех редких случаях, когда у него проявлялась хвастливость, — у нас в Пенсильвании каменные сараи построены лучше и стоят дольше, чем любой дом в этих краях. На мой взгляд, для строительства дома годятся только два материала — кирпич или камень. И будь моя воля, — добавлял он с легкой угрюмостью, — строил бы только из них.

Но мистер Уэббер не всегда мог поступать по своей воле. Со временем условия конкуренции вынудили его присоединить к кирпичному складу лесосклад, но то было просто-напросто неохотной уступкой условиям времени и места. Его настоящей, первой, глубокой, неизменной любовью являлся кирпич.

И в самом деле, даже сама внешность Джона Уэббера, несмотря на физические черты, казавшиеся с первого взгляда странными и даже несколько настораживающими, наводила на мысль о достоинствах, столь же стойких и основательных, как дома, которые он строил. Роста он был чуть выше среднего, однако производил впечатление более низкого, чем на самом деле. Вызывалось это целым рядом причин, главной была легкая сутулость. Было нечто почти обезьянье в его коротких, чуть выгнутых наружу ногах, широких, выглядевших плоскими ступнях, мощном бочкообразном торсе и громадных, длинных, как у гориллы, руках, огромные кисти которых болтались возле колен. Короткая толстая шея словно бы уходила в широкие плечи, короткие рыжеватые волосы начинали расти примерно в дюйме от глаз. Он еще тогда начинал лысеть, и на макушке у него была широкая плешь. Имел привычку, выставив голову вперед, смотреть из-под необычайно густых, кустистых бровей с выражением невозмутимого внимания. Но когда этого человека узнавали получше, первое впечатление его легкого сходства с обезьяной быстро забывалось. Потому что, когда Джон Уэббер шел по улице в костюме из добротного сукна, строгом, хорошо скроенном, с пиджаком-визиткой, в отглаженной белой рубашке с накрахмаленными манжетами, с широким воротничком, в завязанном толстым узлом галстуке из черного шелка и в замечательной жемчужно-серой шляпе дерби, то выглядел подлинным символом солидной респектабельности среднего класса.

И все же, к изумлению всего города, этот человек покинул жену. А что касается ребенка, тут требуется особое объяснение. В общих чертах эта история сводится к следующему:

В 1885 году Джон Уэббер познакомился с Эмилией Джойнер, молодой жительницей Либия-хилла. Она была дочерью Лафайета, или Фейта, как его прозвали, Джойнера, который через два года после Гражданской войны привез туда семью из горного округа Зибулон. Женился Джон Уэббер на Эмилии в 1885 или в 1886 году. Пятнадцать нет у них не было детей, и лишь в 1900-м родился сын Джордж. А в 1908-м, после двадцати с лишним лет супружеской жизни, Уэббер жену бросил. Года за два до того он познакомился с молодой женщиной, супругой некоего Бартлетта, к 1908 году их связью стали возмущаться чуть ли не в открытую, тогда он ушел от жены и потом не делал никакой тайны из этого романа. Ему шел уже шестой десяток, женщина была двадцатью годами моложе и писаной красавицей. Они прожили вместе вплоть до его смерти в 1916 году.

Нельзя отрицать, что брак Уэббера оказался неудачным. Я отнюдь не собираюсь осуждать женщину, на которой он женился; какими бы ни были ее недостатки, она не могла от них избавиться. И, пожалуй, самым большим недостатком являлось то, что Эмилия принадлежала к семейству в высшей степени обособленному, провинциальному, самодовольному — пуританскому в самом узком и отвратительном смысле слова. Привитые ей в раннем детстве суждения и взгляды настолько укоренились в ее натуре, что никакой жизненный опыт, никакое развитие не могли хотя бы умерить их.

Отец Эмилии мог торжественно и беспощадно заявить, что ему «лучше видеть свою дочь мертвой в гробу, чем замужем за пьющим». А Джон Уэббер пил. Более того, отец, если б кто посмел высказать столь чудовищное предположение, вполне мог подкрепить только что процитированное выражение христианских чувств, объявив, что ему «лучше видеть свою дочь в могиле, чем замужем за разведенным». А Джон Уэббер был разведенным.

Это впоследствии явилось причиной несказанных страданий — возможно, корнем всех неладов. И, видимо, было единственным, что он утаил от нее из своей прошлой жизни. В начале семидесятых годов, будучи еще молодым человеком, едва получившим право голосовать, Джон женился на одной девушке из Балтимора. О своей бывшей жене он упомянул одному из близких друзей лишь однажды: сказал, что она была всего двадцатилетней, «красивой, будто картинка» и неисправимой кокеткой. Супружеская жизнь их прекратилась почти столь же внезапно, как и началась — они прожили вместе меньше года. К тому времени обоим стало ясно, что они совершили губительную ошибку. Жена уехала домой к родителям и вскоре развелась с ним.

В восьмидесятых годах, да, собственно говоря, и значительно позже, в таком городке, как Либия-хилл, развод считался постыдным. Джордж Уэббер впоследствии говорил, что даже в его детстве о разведенных разговаривали вполголоса, и когда кто-нибудь, прикрываясь ладошкой, шептал, что такая-то является «соломенной вдовой», все считали, что она не только не отличается строгостью поведения, но стоит почти на одном уровне с обыкновенной проституткой.

В восьмидесятых годах это мнение было до того сильным, что на разведенных налагали позорное клеймо, такое же, как на тех, кто сидел в тюрьме за уголовное преступление. Убийство могли простить — и прощали — гораздо легче, чем развод. Преступления против личности были не редкостью, многие совершали убийства и либо бежали, либо, отбыв срок, возвращались в город и становились респектабельными гражданами.

Такими вот были семья и окружение той, на ком женился Джон Уэббер. И с уходом к миссис Бартлетт он подвергся отчуждению от всего упрямого, пуританского клана Джойнеров. Эмилия вскоре умерла. После ее смерти связь Уэббера с миссис Бартлетт продолжалась, к злословию горожан и ханжескому возмущению родственников покойной.

Марк Джойнер, старший брат Эмилии, проведший детство и юность в горькой нищете, нажил скромный достаток, торгуя скобяными товарами. Он жил вместе с женой по имени Мэг в доме из ярко-красного кирпича с чопорными, диковинными бетонными колоннами по фасаду — в доме все было диковинным, чопорным, уродливым, наглым и режущим глаз, как новоприобретенное богатство. Мэг была набожной баптисткой, и все праведное негодование на откровенно скандальную жизнь Джона Уэббера не ограничивалось у нее злобными речами. Она упорно донимала Марка, денно и нощно твердила ему о долге перед сыном покойной сестры, и в конце концов, с полным сознанием, что их одобрят все порядочные люди, они отобрали Джорджа у отца.

Мальчик был привязан к отцу, но Джойнеры сделали его одним из них. И с тех пор по решению суда содержали.


Детство Джорджа Уэббера у приехавшей с гор родни было, несмотря на его жизнерадостность, тоскливым и мрачным. В сущности, мальчик являлся бедным родственником, приемышем. Жил он не в прекрасном новом доме вместе с дядей Марком, а в маленьком, одноэтажном, деревянном, который собственноручно срубил его дедушка Лафайет Джойнер, перебравшись сорок лет назад в город. Стоял этот домик на одном участке с новым кирпичным домом Марка Джойнера, справа и чуть в глубине, заслоненный и придавленный более величественным строением.

Там сынишка Джона Уэббера и рос под приглядом старой, олицетворявшей судьбу карги, тети Мэй, вековухи, старшей сестры ею матери, первой из детей старого Лафайета. Родилась она за тридцать лет до Эмилии, ей шел седьмой десяток, но подобно некоей ведьме, которая вечно пророчит беду, но никогда не умирает, казалась нестареющей и бессмертной. Эта роковая старая тетка, протяжные голоса Джойнеров постепенно воссоздавали мрачную картину мира его матери, ее времени, всей вселенной джойнеровского клана, и они постепенно, мрачно, со смутным, но потрясающем ужасом входили в память, разум, душу мальчика. Зимними вечерами, когда тетя Мэй хриплым, монотонным голосом рассказывала истории при свете керосиновой лампы — в дедовский коттедж так и не провели электричества — Джорджу слышались давным-давно отзвучавшие в горах голоса, рев ветра, безутешная печаль ушедших мартовских дней на изрытых колеями глинистых дорогах в унылых холмах сто лет назад.

Кто-то давным-давно лежал мертвым в горной хижине. Стояла ночь. Слышалось завывание мартовского ветра. Мальчик оказался в хижине. Грубые половицы заскрипели под его ногами. Свет исходил только из печки от горящих легким трепещущим пламенем смолистых сосновых дров, от крошащихся углей. У стены на кровати лежал прикрытый простыней неизвестный мертвец. А возле печки с трепещущим в ней огнем слышались протяжные, столетней давности голоса Джойнеров. Джойнеры не могли умереть, они присутствовали при смерти других, словно олицетворения рока или предсказания. И в комнате, где сидел мальчик, внезапно появилось легкое пламя сосновых поленьев, трепещущее отсветами на лицах Джойнеров, запахи камфоры и скипидара — некий тягучий, мрачный ужас в кровоточащей памяти мальчика, которого он не мог выразить словами.

И во множестве подобных картин, в каждой интонации тети Мэй, рассказывающей о том, что видела и помнила, мальчик слышал давным-давно отзвучавшие в горах голоса, видел быстро проплывающие по дикой местности темные тени, прислушивался к дикому ледяному отчаянию мартовских ветров, завывающих в сухой траве горных полян за месяц до прихода весны. Прошлое являлось ему зимними ночами в комнате с догорающим камином, летом — на веранде дедовского домика, где тетя Мэй сидела с другими старыми каргами, связанными с ней кровным родством, за нескончаемыми историями смерти, рока, ужаса и давным-давно сгинувших в горах людей. Являлось во всем, что они говорили и делали, в мрачном образе мира, из которого они вышли, в чем-то давным-давно сгинувшем среди этих гор.

Джойнеры всегда были правы, несгибаемо правы, торжествовали над смертью и всеми выпавшими на их долю напастями. А он, их родственник, временами чувствовал себя прирожденным преступником, парией, недоступным миру их несгибаемой правоты, незапятнанной чистоты, непогрешимой добродетели. Они наполняли его безымянным ужасом того утраченного, уединенного мира в старых забытых холмах, из которого вышли, какой-то ненавистью, каким-то невыразимым страхом.

Отец его был плохим. Мальчик это знал. Он тысячу раз слышал о постыдном поведении отца. История отцовских преступлений, отцовской греховности, отцовской распутной, нечестивой, безнравственной жизни запечатлелась в его сердце. И все же образ отцовского мира был для него хорошим, приятным, исполненным тайных тепла и радости. Все части города, все места, земли, вещи, связанные с жизнью отца, казались ему дышащими счастьем и весельем. Мальчик знал, что это дурно. Он с горечью чувствовал, что опорочен отцовской кровью в жилах. Сознавал с трагической удрученностью, что недостоин быть торжествующим над смертью, неизменно безупречным, олицетворяющим предсказание или рок Джойнером. Джойнеры вызывали у него отчаянное чувство безнадежного одиночества. Он знал, что недостоин их, и постоянно думал об отцовской жизни, о греховной теплоте и блеске отцовского мира.

Мальчик часто лежал на траве перед прекрасным новым домом дяди в золотисто-зеленой послеобеденной дремотности и постоянно вспоминал об отце, думая: «Сейчас он там. В это время дня он, видимо, там». И дальше: «Теперь он, наверное, идет по тенистой стороне улицы — к окраине — мимо сигарной лавки. Вот он вошел туда. Я ощущаю запах хороших сигар. Он опирается на прилавок, поглядывает на улицу и разговаривает с Эдом Бэттлом, продавцом. Возле двери стоит деревянная статуя индейца, люди снуют туда-сюда по узкому прохладному тротуару. Вот в лавку заходит отцовский друг Мак Хэггерти. Там есть и другие мужчины, они курят сигары и жуют крепкий ароматный табак…».

«Рядом парикмахерская, щелканье ножниц, запах одеколона, ваксы и хорошей кожи, несмолкаемые протяжные голоса парикмахеров. Теперь он заходит побриться. Я слышу звучный, чистый скрип бритвы по щетине на его лице. Вот люди обращаются к нему. Слышу дружелюбные голоса мужчин, вздымающиеся в приветствии. Все эти люди из мира моего отца, греховного, блестящего, соблазнительного, о котором я столько думаю. Все эти мужчины, что курят сигары, жуют табак и ходят в парикмахерскую Формена, знают моего отца. Добродетельные люди вроде Джойнеров ходят по другой стороне улицы — солнечной в послеполуденное время, где блеск и свет…».

«Вот он побрился. И быстро заходит за угол в заведение О'Коннела. Плетеные двери закрываются за ним. Сразу же ощущаются хмельные пары пива, запахи опилок, лимона, ржаного виски и горькой настойки „Ангостура“. Лениво вертятся деревянные лопасти вентилятора, он бросает взгляд на большую отполированную стойку, громадные зеркала, бутылки, на блестящие протертые стаканы, бронзовую подставку для ног со вмятинами от тысяч башмаков, и Тим О'Коннел, с тяжелым подбородком, опоясанный белым фартуком, подается к нему…».

«Он снова выходит на улицу. Вижу, как идет по ней. Вот он в платной конюшне. Вижу стены, обитые ржавой рифленой жестью, деревянный уклон, выщербленный множеством подков, большие копыта, топающие по деревянным половицам, ударяющие быстро, небрежно о стенки стойл, полы с конскими яблоками, чистые, сухие хвосты на вычищенных, лоснящихся гнедых крестцах, негров, хрипло разговаривающих с лошадьми грубовато-ласковым тоном, с грубыми шутками, с пониманием лошадей, людей вперемешку с лошадьми в тесноте: „Иди сюда! Куда поперлась?“. Резиновые шины на колесах карет и колясок, плавно шелестящие по истоптанному полу… Тесную контору слева, где отец любит посидеть, поболтать со служащими конюшни, маленький обшарпанный сейф, старое шведское бюро, скрипучие стулья, маленькую горячую железную печку, грязные, немытые окна, там пахнет кожей, старыми потрепанными гроссбухами, упряжью…».

Так мальчик непрестанно думал об отцовской жизни, о местах, где бывает отец, о его маршрутах, обо всей очаровательной картине отцовского мира.


В детстве он, по сути дела, мучительно разрывался надвое. Вынужденный жить в окружении, в семье, которые ненавидел со всем врожденным чувством отвращения и неприязни, мальчик постоянно мечтал о другой вселенной, созданной его ярким воображением. И поскольку Джорджу постоянно твердили, что ненавистный ему мир хорош, превосходен, а тот, о котором он втайне мечтал, порочен и отвратителен, у него развилось чувство вины, терзавшее его много лет. Восприятие места, ощущение его своеобразия, ставшие впоследствии у Джорджа очень сильными, проистекали, как он считал, от детских ассоциаций, от непреодолимого убеждения или предрассудка, что существуют места «хорошие» и «плохие». Ощущение это было развито у него в детстве до того остро, что в его маленьком мире не существовало улицы или дома, склона или ложбины, переулка или заднего двора, не окрашенных этим предрассудком. В городе были улицы, по которым он с трудом мог ходить, были дома, мимо которых не мог пройти без холодного отвращения или неприязни.

К двенадцати годам Джордж создал некую географию своей вселенной, окрашенную сильными интуитивными симпатиями и антипатиями. Картина «хорошей» стороны вселенной, той самой, которую Джойнеры называли плохой, была почти полностью так или иначе связана с его отцом. Состояла она из таких своеобразных мест, как отцовский кирпично-лесной склад; табачная лавка Эда Бэттла — там он видел отца каждое воскресенье по пути в воскресную школу; парикмахерская Джона Формена на северо-западном углу Площади, с седыми и черными головами, с хорошо знакомыми лицами негров-парикмахеров — Джон Формен был негром, отец Джорджа Уэббера заходил к нему побриться почти ежедневно; платная конюшня Миллера и Кэшмена с обитыми жестью стенами и маленькой пыльной конторой — еще одно место встреч с отцом; ларьки и палатки городского рынка, представлявшего собой большой, покатый бетонный подвал под муниципалитетом; пожарное депо с арочными воротами, топотом больших копыт по доскам и кружком людей без пиджаков — пожарников, бейсболистов, местных бездельников, — сидевших вечерами в креслах с потрескавшимися сиденьями; все места, где видел подвалы или догадывался об их существовании — его всегда привлекали потайные, замкнутые места; интерьеры театров и старой Оперы по вечерам, когда в городе давали какое-нибудь представление; аптека Мак-Кормака на юго-западном углу Площади, напротив скобяной лавки его дяди, с ониксовой стойкой, вентиляторами с косыми деревянными лопастями, прохладным темным интерьером и чистыми ароматными запахами; бакалейный магазин Сойера в одном из старых кирпичных зданий на северной стороне Площади, с его щедрым изобилием, заставленными полками, большими бочками солений, кофейными мельничками, крупными кусками бекона и продавцами в передниках, с соломенными манжетами на рукавах; все карнавальные и цирковые площадки; все связанное с железнодорожными вокзалами, депо, поездами, паровозами, товарными вагонами и сортировочными станциями. Все это и многое другое у мальчика причудливо, но прочно связывалось с образом отца; а поскольку тайные привязанности и желания так сильно влекли его к этим сторонам жизни, мальчик невольно чувствовал, что они должны быть плохими, поскольку он считал их «хорошими», и что они ему нравятся, потому что он порочен, потому что он сын Джона Уэббера.

Вся картина отцовского мира — того, в котором вращался отец, — сложившаяся в его мозгу со всей наивной, необузданной впечатлительностью детства, напоминала эстампы Карриера и Айвза,[1] только полотно здесь было более заполненным людьми, а масштаб более крупным. Нарисован был этот мир очень яркими, простыми и волнующими красками: трава в нем была очень-очень зеленой, деревья раскидистыми и толстыми, воды сапфировыми, а небеса прозрачно-голубыми. То был великолепный, уютный, четко сработанный мир без неровных выступов, голых пустырей, гнетущих зияющих провалов.

С годами Джордж Уэббер уже наяву обнаружил подобный мир в двух местах. Одним из этих мест была деревушка в южной Пенсильвании, откуда приехал его отец, с большими красными сараями, аккуратными кирпичными домами, белыми изгородями и тучными полями; одни поля идиллично зеленели подрастающей пшеницей, по другим перекатывались бронзовые волны, с красноземом, с безмятежно цветущими яблоневыми садами на холмах — все было столь великолепным, четким и волнующим, каким только могло явиться в его детских мечтах. Другим местом явились некоторые районы Германии и Австрийский Тироль — Шварцвальд, леса Тюрингии, города Веймар, Айзенах, старый Франкфурт, Куфштейн на австрийской границе и Инсбрук.

2. ТРИ ЧАСА

Лет двадцать пять назад, майским днем, Джордж Уэббер лежал, растянувшись на траве, перед дядиным домом в Старой Кэтоубе.

Старая Кэтоуба — правда, чудесное название? Люди на севере, на западе и в других частях света почти ничего не знают об этом штате и редко о нем говорят. Однако если хорошо знать этот штат и думать о нем все больше и больше, название его становится чудесным.

Старая Кэтоуба намного лучше Южной Каролины. Она более северная, а «север» гораздо более чудесное слово, чем «юг», как понятно каждому, обладающему чувством слова. Слово «юг» кажется замечательным прежде всего потому, что существует «север»: не будь «севера», «юг» и все вызываемые им ассоциации не казались бы столь чудесными. Старая Кэтоуба замечательна своей «северностью», а Южная Каролина — «южностью». И «северность» Старой Кэтоубы лучше «южности» Южной Каролины. В Старой Кэтоубе есть косые лучи вечернего солнца и горная прохлада. Там чувствуешь себя тоскливо, но это не тоскливость Южной Каролины. В Старой Кэтоубе живущий в горах мальчишка помогает отцу строить изгороди и слышит легкое завывание весеннего ветра, видит, как ветер змеится по волнующимся травам горных пастбищ. А издали негромко доносится по горной долине протяжный гудок паровоза, мчащего поезд к большим городам на востоке. И в сердце живущего в горах мальчишки он рождает радость, так как мальчишка знает, что, хотя живет в глуши, и безлюдье, когда-нибудь он выйдет в широкий мир и увидит эти города.

Но в Южной Каролине тоскливость иная. Там нет горной прохлады. Там пыльные проселочные дороги, громадные навевающие печаль хлопковые поля, окаймленные сосновыми лесами, негритянские лачуги и что-то навязчивое, нежное, унылое в воздухе. Люди там сломлены окончательно. Они не могут уехать из Южной Каролины, а если уезжают, им приходится несладко. У них приятный протяжный говор. В их обращениях, в приветствиях слышатся восхитительные теплота, расположение, сердечность, но люди испуганы. В глазах у людей виден отчаянный страх, они наполнены какой-то мучительной, злобной жутью старой, сломленной, уязвленной «южности» с ее жестокостью и вожделением. У некоторых женщин там кожа медового цвета, они само золото и страсть. Исполнены самой вычурной и соблазнительной прелести, нежности и ласкового сострадания. Но мужчины сломлены. У них либо толстые животы, либо голодная худоба. Голоса у мужчин мягкие, протяжные, однако бегающие глаза то и дело полнятся страхом, ужасом, подозрительностью. Они мягко разговаривают, стоя перед аптекой, мягко болтают с девушками, когда те подъезжают, бродят взад-вперед, сняв пиджаки, по улицам прокаленных солнцем пыльных городков, исполнены добродушной, грубоватой приветливости. Они окликают:

— Как дела, Джим? Не слишком жарко?

И Джим, оживленно встряхнув головой, отвечает:

— Жарче, чем, по словам Шермана, на войне, верно, Эдди?

Тут улица оглашается добродушным, грубоватым смехом:

— Клянусь Богом! Ответ хорош. И будь я проклят, если старина Джим не прав!

Однако глаза бегают по сторонам, и страх, подозрительность, ненависть и нечто, сломленное на Юге давным-давно, не покидает их.

А проведя день перед аптекой или возле пустого фонтана на Площади, где стоит здание суда, эти люди отправляются линчевать черномазого. Они убивают его, и убивают жестоко. Приезжают на машинах, когда стемнеет, сажают черномазого между собой и везут пыльной дорогой до намеченного места, по пути колют его ножами, неглубоко, слегка. И смеются, глядя, как он корчится. Когда приезжают на место, там, где сидел черномазый, оказывается лужа крови. Возможно, у парня, который ведет машину, от этого к горлу подступает тошнота, но все остальные смеются. Потом тащат черномазого по колкой стерне и вешают на дереве. Но перед тем, как повесить, отрезают ржавым ножом его широкий нос и толстые негритянские губы. И при этом смеются. Потом кастрируют его. И уже напоследок вешают.

Так обстоят дела в Южной Каролине; в Старой Кэтоубе по-другому. Старая Кэтоуба гораздо лучше. Хотя подобное может случиться и там, это не в нравах и характере местных жителей. В Старой Кэтоубе — горная прохлада и косые лучи вечернего солнца. Живущие в горах люди убивают на горных полянах — из-за расположения изгороди, из-за собаки, из-за межей. Убивают спьяну или в неудержимой ярости. Но носов черномазым не отрезают. В глазах у них нет страха и жестокости, как у жителей Южной Каролины.

Старая Кэтоуба населена простыми людьми. Там нет чарлстонского гонора, и мало кто хочет казаться не тем, что есть. Чарлстон ничего не создал, однако претендовал на слишком многое. Теперь претензии чарлстонцев поубавились, они претендуют лишь на то, что много значили в прошлом. На самом деле значили они очень мало. В этом и заключается проклятье Южной Каролины с ее «южностью»-в претензиях, будто в прошлом она значила очень много, хотя теперь и не значит. Старой Кэтоубе не нужно этого изживать. Там нет Чарлстона, и она не претендует ни на что. Там живут простые, скромные люди.

Словом, Старая Кэтоуба лучше, потому что «севернее». Еще в детстве Джордж Уэббер понял, что в общем смысле лучше быть более северным, чем южным. Если станешь слишком северным, добра это не принесет. Все в тебе замерзнет и высохнет. Если слишком южным, это тоже не принесет добра, и все истлеет. У слишком северного тлен холодный, сухой. У слишком южного — нет. Если ты намерен истлеть, то южный образ самый надежный, но тлен этот отвратительный, вялый, мокрый, смрадный, душный, к тому же сдобрен гнусными шепотками и глумливым смехом.

Самое лучшее — это Старая Кэтоуба. Жители ее звезд с неба не хватают и не стремятся к этому. Они совершают все ошибки, свойственные людям. У них есть Ротари-клубы, каторжники, Бэббиты[2] и прочее. Но люди они неплохие.

Людям в Старой Кэтоубе несвойственны четкость, определенность взглядов. Там нет ничего определенного, четкого. Города не похожи на новоанглийские. Там нет красивых белых домов, обсаженных вязами улиц, нежного очарования в начале мая, нет определенности и цели всего окружающего. В Старой Кэтоубе все не так. Во-первых, там около двухсот миль приморской равнины. Это унылая, плоская, поросшая соснами пустошь. Потом около двухсот миль Пидмонта. Это холмистая, неровная местность, запоминается она по-другому, чем щедрая, мягкая, восхитительная земля пенсильванских голландцев-фермеров с громадными, высящимися над ней амбарами. Старая Кэтоуба запоминается не так. Нет; поле, овчарня, ущелье, холм, лощина, неровная земля на полянах, густо поросшая жесткой травой, обсаженные соснами межи, глинистый склон, ущелье, ложбина и всевозможные деревья, акации, каштаны, клены, дубы, сосны, ивы и платаны, растущие все вместе, сплетаясь ветвями, прелестные девственные заросли кизила, лавра, рододендронов, палая листва с прошлого октября — это один из видов Старой Кэтоубы в мае. А к западу от Пидмонта вы натыкаетесь на горы. Хотя «натыкаетесь» — не то слово, они приближаются постепенно. Поле, овчарня, холм, лощина, глинистый склон, ущелье, неописуемые, неровные выпуклости и впадины земли, и вот появляются взгорья.

Какой-то непонятный, неожиданный, пронзительный звук заставляет вас содрогнуться. Оттуда? Вроде не должно быть. И однако по рельсам движутся маневровые паровозики, вы видите окаймленное бурьяном полотно, серую инструментальную кладовую, холодную, незабываемую, чудесную желтизну станции Южной железной дороги. Громадный, как гора, черный паровоз подходит к ней, вы садитесь в поезд и внезапно видите холмы. Большие пассажирские вагоны ползут мимо горных пастбищ, жердевых изгородей, проселочной дороги, хрустально сверкающего горного потока. Вы ощущаете шеей горячее, восхитительное, глубокое, странное и очень знакомое дыхание могучего локомотива. И внезапно появляются горы. Вы поднимаетесь, огибая повороты с визгом и скрежетом. Как близко, как обыденно, как привычно и как странно, как знакомо — громадный массив Голубого хребта надвигается на вас и возвышается над вами. Можно протянуть руку из медленно, с натугой идущего поезда и коснуться его. И внезапно вся жизнь становится близкой, привычной, как ваше дыхание, и странной, как время.

В городах смотреть особенно не на что. Это не Новая Англия с ее архитектурными красотами. Там только простые дома, негритянские лачуги, современные бунгало с верандами и уродливые загородные клубы, кое-где Общественная Площадь, старые строения с надписями «Квартал Уивера, 1882» и новые, где размещаются агентства Форда, по краям Площади стоят автомобили.

На востоке Старой Кэтоубы сохранился некий дух древности. Восток заселялся прежде запада, там есть несколько старых городов, остатки плантаций, наперечет прекрасных старых зданий, там много негров, скипидара и табака, сосновые рощи и унылые, плоские земли прибрежной равнины. Люди на востоке привыкли считать себя лучше тех, кто живет на западе, потому что поселились на своих землях несколько раньше. На самом деле они ничем не лучше. На западе, в окружении гор, люди совершенно обыкновенные, у них привычные, простые ирландско-шотландские лица и такие фамилии, как Уивер, Уилсон, Гаджер, Джойнер, Александер и Паттон. В действительности запад лучше востока. Жители запада шли воевать, хотя войны и не хотели. Сражаться им было не за что: это простые, обыкновенные люди, они не имели рабов. И всегда пойдут на войну, если прикажут Лидеры — они созданы для военной службы. Думают они долго и серьезно, взвешивая все «за» и «против»; они консервативны, голосуют по старинке и отправляются на войну, если им велят большие люди. Собственно говоря, запад — край незначительных, добрых людей шотландско-ирландского происхождения, они ничем особо не выделяются, только говорят менее протяжно, работают прилежнее, меньше бездельничают и стреляют чуть пометче, когда приходится. Это просто одно из неприметных мест на земле, здесь проживает около двух с половиной миллионов полей, у которых нет ничего выдающегося. Будь у них что-то выдающееся, оно проявилось бы в их домах, как в прекрасных белых зданиях Новой Англии; или в амбарах, как у пенсильванских голландцев. Это всего-навсего простые, обыкновенные, скромные люди — но в них заключено почти все, что есть в Америке.

Джордж Уэббер должен был знать все это двадцать пять лет назад, когда однажды лежал на траве перед дядиным домом. Он прекрасно знал все, что его окружало. Люди это знают, хотя подчас и притворяются, что нет. Джордж лежал на траве, срывал травинки, удовлетворенно рассматривал их, принимался жевать. И знал, что травинки такие. Засовывал пальцы босых ног в траву, думал о ней. Он знал, что трава щекочется так. Среди зеленой травы видел пряди бурой, прошлогодней, и знал, что они такие. Протянул руку, коснулся клена. Он видел, как дерево поднимается из земли, из травы, ощупал кору и ощутил ее грубость, шероховатость. Нажал пальцами посильнее, неровный кусочек коры отломился; он знал, что кора такая. Ветер завывал негромко, как всегда в майские дни. Молодые кленовые листья жались к ветвям, трепеща на ветру. Джордж слышал их шелест, пробуждавший в душе какую-то печаль. Ветер было прекратился, потом задул снова.

Повернув голову, мальчик увидел дядин дом, ярко-красные кирпичи, чопорные, диковинные бетонные колонны, в нем все было уродливым, режущим глаз; а сбоку и чуть в глубине — старый домик, который построил дед, обитые вагонкой стены, веранду, фронтоны, окна, окраску. Он появился на свет по воле случая, как и очень многое другое в Америке. Джордж Уэббер видел его и знал, что дела обстоят так. Он видел, как солнечный свет то появляется, то исчезает, видел задние дворы с массой знакомых вещей, видел холмы с восточной стороны города, нежно-зеленые, чуточку пестрые, привычные, знакомые, в позднейших воспоминаниях чудесные, ибо так и ведется на свете.

Двенадцатилетний Джордж обладал зоркими глазами и крепким телом. У него был прекрасный нюх, он безошибочно различал запахи. Лежа на траве перед дядиным домом, он думал: «Вот так обстоят дела. Вот трава, такая зеленая, шероховатая, такая мягкая и нежная, но в ней попадаются бурые камни. Вот дома вдоль улицы, бетонные блоки стен, какие-то скучные, уродливые, но знакомые, покатые крыши из кровельной дранки, лужайки, живые изгороди и фронтоны, задние дворы с возведенными по воле случая хозяйственными постройками, с такими знакомыми сараями и курятниками. Все привычно, знакомо, как мое дыхание, все случайно, как прихоть, и, однако же, некоим образом предопределено, будто судьба: оно такое, потому что такое!»

Вокруг царила какая-то безмятежность. Щебетание птиц, шелест кленовых листьев, расслабляющий покой, далекий стук молотка по доскам, жужжание шмеля. День словно бы дремал в тишине, неподвижно зеленела ботва репы, а по улице шел работник Карлтона Лезергуда, высокий, рябой, желтый негр. Рядом с ним трусила, дыша шумно, как паровоз, большая собака по кличке Шторм, поражающая своим дружелюбием. Громадный язык ее вываливался из пасти, большая голова покачивалась из стороны в сторону, собака, радостно пыхтя, приближалась, и вместе с ней приближался рябой негр Симпсон Симмс. Высокий, тощий, весело усмехающийся, исполненный достоинства и почтительности негр шел по улице, как всегда, в три часа. Он вежливо, с улыбкой, поприветствовал Джорджа взмахом руки. Назвал его, как обычно, «мистер» Уэббер; приветствие было любезным и почтительным, тут же забытым, как того и следует ожидать от добродушных негров и дурачков, но все же оно наполнило мальчика теплом и радостью.

— Добрый день, мистер Уэббер. Как самочувствие?

Большая собака трусила, пыхтя как паровоз, язычище ее свисал из пасти; она приближалась, свесив большую голову, играя мышцами широкой черной груди и плеч.

Внезапно тишина улицы стала зловещей, а спокойный пульс мальчика тревожно участился. Из-за угла дома на другой стороне улицы вышел поттерхемовский бульдог. Увидя мастиффа, замер; широко расставил передние лапы, глубоко втянул голову с внушающей ужас челюстью, губы его растянулись, обнажив длинные клыки, в недобрых, налитых кровью глазах вспыхнул злобный огонь. Под складками толстой шеи заклокотало негромкое ворчанье. Мастифф вскинул крупную голову и зарычал, бульдог, широко расставляя лапы, медленно надвигался на него, преисполненный ярости, рвущийся в схватку.

А рябой желтый негр подмигнул мальчику и с веселой уверенностью покачал головой.

— Он не свяжется с моей собакой, мистер Уэббер!.. Нет, сэр… Не так он глуп!.. Да, сэр! — выкрикивал негр с безграничной убежденностью. — Не настолько глуп!

Рябой негр ошибся! Вдруг послышался рык, в воздухе мелькнула черная молния, сверкнули смертоносные оскаленные клыки. Не успел мастифф понять, что случилось, маленький бульдог яростно вцепился в большое горло более крупной собаки и мертвой хваткой сомкнул челюсти.

За тем, что происходило дальше, трудно было уследить. Большая собака замерла на миг воплощением недоуменного удивления и ужаса, какие недоступны человеку; потом тишину разорвал дикий рев, огласивший всю улицу. Мастифф бешено затряс большой головой, маленький бульдог болтался в воздухе, но крепко держался впившимися зубами; крупные капли алой артериальной крови разлетались во все стороны, но все же бульдог не разжимал челюстей. Развязка наступила молниеносно. Большая голова резко поднялась и опустилась: бульдог — уже не собака, просто черный ком — шлепнулся на тротуар с ужасающим хрустом.

В поттерхемовском доме хлопнула дверь, и оттуда выбежал огненно-рыжий четырнадцатилетний Огастес Поттерхем. По улице грузно затопал толстый, неуклюжий, неряшливый полицейский, мистер Метьюз, дежурство которого приходилось на три часа. Однако негр уже яростно дергал мастиффа за кожаный ошейник, выкрикивая проклятия.

Но было поздно. Меньшая собака испустила дух, едва ударясь о тротуар — хребет ее и большинство костей были переломаны; по словам мистера Метьюза, «бульдог не успел понять, что с ним случилось». А большая, сделав дело, тут же успокоилась; повинуясь дерганью за ошейник, она медленно отвернулась, дыхание ее было тяжелым, с горла медленно капала кровь, окропляя улицу ярко-красными пятнами.

Улица неожиданно, будто по волшебству, заполнилась людьми. Они появлялись со всех сторон, отовсюду, теснились возбужденным кружком, все пытались говорить сразу, каждый свое, все убеждали, объясняли, излагали свою версию. Дверь в доме хлопнула снова, и мистер Поттерхем выбежал на своих потешных кривых, коротких ногах, его яблочно-румяные щечки пылали гневом, негодованием и возбуждением, потешный писклявый голос явственно слышался сквозь более мягкие, низкие, медлительные, более южные голоса. Теперь это был уже не знатный джентльмен, уже не благородный потомок герцогов Поттерхемов, не кровный родственник титулованных лордов и графов, возможный претендент на огромные поместья в Глостершире, когда их нынешний владелец умрет, а Поттерхем-простолюдин, маленький Поттерхем, торговец негритянской недвижимостью, владелец негритянских лачуг, неукротимый маленький Поттерхем, от гнева и возбуждения кричавший с просторечным выговором лондонских кокни:

— Вот вам! Что я говорил? Я всегда предупреждал, что этот проклятый пес натворит бед! Гляньте на него! На эту окровавленную, мигающую тварь в ошейнике! Слон да и только! Могла ли такая собака, как моя, тягаться с этим зверюгой? Убить его надо, вот что! Попомните мои слова — дать этому зверюге волю, так в городе ни единой собаки не останется, вот что!

А рослый рябой негр, держа мастиффа за ошейник, чуть ли не слезно умолял полицейского:

— Господи, мистер Метьюз, моя собака не виновата совсем! Нет, сэр! Она никого не трогала — моя собака! Даже не замечала ту собаку — спросите любого! — вот мистера Уэббера!

И внезапно обратился к мальчику с горячей мольбой:

— Разве не правда, мистер Уэббер? Вы же видели все своими глазами, правда? Скажите мистеру Метьюзу, как было дело! Я шел со своей собакой по улице, тихо-спокойно, только поднял руку поздороваться с мистером Уэббером, а тут из-за угла этот пес, засопел, зарычал, и не успел я опомниться, как он вцепился моей собаке в глотку — спросите мистера Уэббера, так ли все было.

А все вокруг продолжали убеждать, спорить, соглашаться и возражать, высказывать свои версии и мнения; мистер Метьюз задавал вопросы и записывал ответы в блокнот; бедняжка Огастес Поттерхем ревел, как ребенок, держа мертвого маленького бульдога на руках, его некрасивое веснушчатое лицо жалобно искривилось, по нему катились жгучие слезы и капали на труп животного; большой мастифф тяжело дышал, ронял капли крови на землю и держался так, словно никакого отношения к происходящему не имел, вид у него был слегка скучающим. Вскоре волнение улеглось, люди разошлись; мистер Метьюз велел негру явиться в суд; Огастес Поттерхем с плачем понес собаку в дом; мистер Поттерхем последовал за ним, все еще громко и взволнованно писклявя; а удрученный рябой негр и его громадная собака пошли дальше по улице; мастифф на ходу ронял крупные капли крови. И вновь тишина, вновь спокойствие на улице, шелест молодых кленовых листьев на легком ветерке, вялое приближение трех часов и все прочее, такое же, как всегда. Джордж Уэббер Снова растянулся на траве под деревом во дворе дядиного дома, подпер ладонями подбородок, погрузился в дремотное течение времени и думал:

«Великий Боже, дела обстоят так, я вижу и понимаю, что дела обстоят так. Великий Боже! Великий Боже! Дела обстоят именно так, и до чего же странно, просто и жестоко, прекрасно, ужасно и загадочно, до чего понятно и привычно они все обстоят!».

Три часа!


— Детка, детка! Где ты?

Так он всегда узнавал о появлении тети Мэй!

— Сынок, сынок! Ты где?

Рядом, а не найдешь!

— Мальчик, мальчик! Где же этот мальчишка?

Там, где ты и прочие в юбках и передниках никогда не появитесь.

— Нельзя даже на минуту отвести от него глаз…

Ну так не отводи; ничего этим не добьешься.

— Стоит повернуться к нему спиной, тут же удерет…

Подальше от тебя — куда б ты ни поворачивалась!

— Никак не сыщу его, когда он мне нужен…

Обойдетесь без меня, милостивая леди. Когда вы понадобитесь мне, то узнаете об этом!

— А вот есть он горазд… тут же появляется, как из-под земли…

Господи, в этом-то что особенного? Конечно, он ест — к тому же, от еды прибавляется сил. Разве Геркулес походил на живые мощи; Адам питался водяным крессом; толстяк Фальстаф ел салат-латук; наедался до отвала доктор Джонсон пшеничной соломкой; или Чосер горсткой жареной кукурузы? Нет! Мало того — разве сражения вели на пустой желудок; был Кублахан вегетарианцем; ел Вашингтон на завтрак одни сливы, а на обед только редиску; сидел Джон Л. Салливен на одном хлебе или президент Тафт на печенье «детские палочки»? Нет! Мало того — те, кто устремил стальные рельсы на запад; кто рыл землю, наводил мосты через ущелья, прокладывал туннели; те, чьи руки в старых перчатках сжимали дроссели; те, кто бил молотом — неужели они падали в голодный обморок при мысли об ореховом масле и имбирных пряниках? И наконец, мужчины, которые возвращаются в двенадцать часов, оглашая громким мелодичным скрипом кожи полуденные улицы, люди труда и дела — его дядя, мистер Поттерхем, мистер Шеппертон, мистер Крейн — шли бы они домой только ради того, чтобы выпить чашечку кофе и чуть подремать?

Есть он горазд… всегда на месте, когда приходит время еды!

Чтобы слушать такую вот ерунду, великие люди жили и страдали, великие герои проливали кровь! Ради этого сражался Аякс и погиб Ахилл; ради этого пел и страдал Гомер, ради этого пала Троя! Ради этого Артаксеркс вел громадные армии, ради этого Цезарь пошел со своими легионами в Галлию; ради этого Одиссей бросал вызов неизвестным морям, бывал окружен опасностями далеких чудесных берегов, спасался от Циклопа и Харибды, преодолел все прославленное очарование Цирцеи, чтобы слушать такую вот чушь — потрясающее, сделанное женщиной открытие, что мужчины едят!

Прекрати, женщина, свою скучную трескотню, придержи язык! Возвращайся в тот мир, который знаешь, к работе, для которой создана; тебя никто не звал — возвращайся, возвращайся к своим кухонным отбросам, к сковородкам и кастрюлям, к тарелкам, чашкам и блюдцам, к тряпкам, мылу и помоям; иди-иди, оставь нас; мы сыты и приятно расслаблены, нами владеют великие мысли; дремотные мечтания; мы хотим лежать в одиночестве и созерцать свой пуп — сейчас вторая половина дня!

— Мальчик, мальчик! Куда он только подевался!.. Да ведь я же видела, как он оглядывался… крался к двери!.. Ага, подумала, считает себя очень хитрым… но точно знала, что у него на уме… выскользнуть и удрать… боялся, что задам ему пустячную работу!

Пустячную! В том-то и беда — если б только нам вечно не приходилось делать пустячную работу! Если б только они могли хоть на миг подумать о великом событии или грандиозном деле. Если б только на уме у них были вечно не пустяки, не пустячная работа, которую нам нужно сделать! Если б в ней было хоть что-то, какая-то искра радости, возвышающая сердце, искра очарования, способная возвысить дух, искра понимания того, что мы хотим совершить, хоть зернышко чувства, хоть грань воображения! Но нам всегда поручают пустячную работу, пустячное дело!

Разве недовольство у нас вызывает пустячная работа, о которой она просит? Разве нам ненавистно пустячное усилие, которое для нее потребуется? Разве мы так неблагородно отказываем ей в пустячной помощи из ненависти к работе, из страха вспотеть, из духа неуступчивости? Нет! Вовсе не потому Дело в том, что в начале второй половины дня женщины бестолковы и бестолково просят нас о бестолковых вещах; по своей бестолковости они вечно просят нас о пустяках и ничего не способны понять!

Дело в том, что в этот час дня мы хотим быть подальше от них — мы предпочитаем одиночество. В это время от них пахнет кухонным паром и скукой: мытыми овощами, капустными кочерыжками, теплым варевом и объедками. Теперь они пропитаны атмосферой помоев; с рук у них каплет, жизнь у них серая.

Женщины этого не знают, из жалости мы скрываем это от них, но в три часа их жизни лишены интереса — они нам не нужны и обязаны оставить нас в покое.

У них есть какое-то понятие утром, какое-то днем, несколько большее на закате, гораздо большее с наступлением темноты; но в три часа они докучают нам и должны оставить нас в покое! Им не понять множества оттенков света и погоды так, как нам; для них свет это просто свет, утро это утро, полдень — полдень. Они не знают того, что приходит и уходит — как меняется освещение, как преображается все вокруг; они не знают, как меняется яркость солнца, как подобно мерцанию света меняется дух мужчины. Да, они не знают, не могут понять жизнь жизни, радость радости, горе невыразимого горя, вечность жизни в мгновении, не знают того, что меняется, когда меняется свет, быстрого, исчезающего, как ласточка налету, не знают того, что приходит, уходит и никогда не может быть остановлено, мучительности весны, пронзительности безгласного крика.

Им непонятны радость и ужас дня так, как их способны чувствовать мы; им непонятно то, чего мы страшимся в этот послеполуденный час.

Для них этот свет просто свет, этот час быстро проходит; их помойный дух не улавливает ужаса жаркого света после полудня. Они не понимают нашего отвращения к жарким садам, не понимают, как наш дух тускнеет и никнет при жарком свете. Не знают, как нас покидает надежда, как улетает радость при виде пестрой неподвижности жаркого света на гортензиях, вялости широколиственных зарослей щавеля возле сарая. Не знают ужаса ржавых жестянок, брошенных в мусорные кучи под забором; отвращения к пестрому, жаркому, неподвижному свету на рядах чахлой кукурузы; им неведома безнадежная глубина тупой, оцепенелой подавленности, которую в течение часа может вызвать вид горячей грубой травы под солнцем и пробудить ужас в наших душах.

Это какая-то вялая инертность, какая-то безнадежность надежды, какая-то тупая, онемелая безжизненность жизни! Это все равно, что в три часа смотреть в пруд с затхлой водой в тупой неподвижности света, все равно, что находиться там, где нет зелени, прохлады, пения невидимых птиц, где нет шума прохладных невидимых вод, нет звука хрустальной, пенящейся воды; все равно, что находиться там, где нет золота, зелени и внезапного очарования — если тебя в три часа зовут ради пустяковых дел.

Господи, могли бы мы выразить невыразимое, сказать несказанное! Могли бы мы просветить их окухоненные души откровением, тогда бы они никогда не посылали нас заниматься пустяками в три часа.

Мы ненавидим глиняные насыпи после полудня, вид шлака, закопченные поверхности, старые, обожженные солнцем деревянные дома, сортировочные станции и раскаленные вагоны на путях.

Нам отвратительны вид бетонных стен, засиженных мухами окон грека, земляничный ужас ряда теплых бутылок с содовой водой. В это время нас тошнит от его горячей витрины, от жирного противня, который жарит и сочится каким-то отвратительным потом в полной неподвижности солнца. Нам ненавистны ряд жирных сосисок, которые потеют и сочатся на этом неподвижном противне, отвратительны сковородки, шипящие жареным луком, картофельным пюре и бифштексами. Нам противно смуглое лицо грека в послеполуденном свете, крупные поры, из которых льется пот. Мы ненавидим свет, сияющий в три часа на лигомобилях, ненавидим белый гипс, новые оштукатуренные дома и большинство открытых мест без деревьев.

Нам в три часа нужны прохлада, влажность, тень; нужны весело бегущие, переливающиеся золотом и зеленью прозрачные поды. Нужно спускаться в прохладу бетонированных погребов. В три часа мы любим потемки с их прохладными запахами, любим прохладные, темные, потаенные места. Любим сильные запахи с какой-то прохладной затхлостью. В три часа обоняние у мужчин острое. Любим вспоминать, как пахло все в комнате нашего отца: прохладную влажную едкость надкушенной плитки жевательного табака на каминной полке с воткнутым ярко-красным флажком; запах старой каминной полки, часов в деревянном корпусе, кожаных переплетов нескольких старых книг; запах кресла-качалки, ковра, орехового бюро и прохладный унылый запах одежды в чулане.

В этот час мы любим запахи старых закрытых комнат, старых деревянных ящиков, смолы, виноградных лоз на прохладной стороне дома. Если выходим, мы хотим выходить в зеленую тень и приятную прохладу, полежать на животе под кленом, сунуть пальцы босых ног в густую зеленую траву. Если нам нужно отправиться в город, мы хотим идти в такие места, как скобяная лавка нашего дяди, где ощущается запах прохладных, темных, чистых гвоздей, молотков, пил, инструментов, рейсшин, всевозможной утвари; или в шорную лавку, где пахнет кожей; или на склад стройматериалов нашего отца с запахами замазки, стекла, чистой белой сосны, запряженных мулов и досок под навесами. Неплохо в этот час зайти и в прохладу аптеки, услышать прохладный быстрый шелест деревянных лопастей вентилятора, унюхать цитрусовую пикантность лимонов и апельсинов, волнующий, чистый и резкий запах неизвестных лекарств.

Трамвай в это время тоже пахнет хорошо — электромоторами, деревянной обивкой, плетеными сиденьями, старой бронзой и блестящими стальными рельсами. Это запах приятного, мечтательного волнения и несказанного биения сердца; он говорит о поездке куда-то. Если в это время дня мы куда-нибудь едем, хорошо отправиться на бейсбольный матч, вдыхать запах трибун, старых деревянных скамей, зеленого дерна на игровом поле, конской кожи мяча, перчаток, рукавиц, чистый запах упругих ясеневых бит, запахи снявших пиджаки зрителей и потеющих игроков.

А если в три часа заниматься работой, если нам прерывать свой усыпляющий отдых, дремотное золотисто-зеленое очарование наших размышлений — ради Бога, дайте нам делать что-нибудь существенное. Дайте громадный труд, но извольте при этом обещать громадный успех, восторг опасности, надежду на возвышенное, волнующее приключение. Ради Бога, не разбивайте сердце, надежду, жизнь, волю, отважную и мечтательную душу мужчины вульгарным, бестолковым, гнетущим, презренным занятием пустяковыми делами!

Не разбивайте нам сердце, надежду, радость, не рушьте окончательно некое прекрасное приключение духа или некую тайную мечту, отправляя нас по делам, с которыми вполне справится любая дура-девчонка, или негритянка, или малыш. Не разбивайте мужского сердца, мужской жизни, мужской песни, величественного видения его мечты поручениями: «Эй, мальчик, сбегай за угол, купи хлеба», или «Эй, мальчик, сейчас звонили из телефонной компании — тебе придется сбегать туда..» — о, пожалуйста, ради Бога, ради меня, не говори «сбегать» — «…и оплатить счет, пока нас не отключили!».

Или раздражающе-бесцеремонная, словно бы подвыпившая, тараторящая без умолку, рассеянная и растерянная, ты волнуешься и горячишься, жалуешься, хнычешь, бранишь всю вселенную, так как не сделано то, что сама должна была сделать, так как сама натворила ошибок, так как сама вовремя не уплатила долги, так как забыла то, что сама должна была помнить — волнуешься, жалуешься, носишься туда-сюда, не способная собраться с мыслями, не способная даже окликнуть ребенка его настоящим именем:

— Эд, Джон, Боб — фу ты! Джордж, хочу сказать!..

Ну так говори, ради Бога!

— Фу ты! — подумать только, эта дура-негритянка — я ей шею готова свернуть — так вот, послушай…

Ну говори же!

…понимаешь, какое дело…

Нет! Не понимаю!

— …я понадеялась на нее — она сказала, что придет — тут столько работы, — а она улизнула после обеда, и тут хоть разорвись.

Конечно, еще бы; потому что ты не уплатила бедной девчонке в субботу вечером три доллара, царственное вознаграждение за усердную работу в поте лица по четырнадцать часов семь дней в неделю; потому что у тебя «из головы вылетело», потому что ты не могла расстаться сразу с такой кучей денег — разве не правда? — потому что решила подержать у себя эти деньги еще немного, так ведь? — оставила их полежать у себя в чулке еще немного, так? — разбила этой бедной дурочке сердце как раз в субботний вечер, когда она только и помышляла о жареной рыбе, джине и своем ухажере, потому что тебе захотелось не расставаться еще немного с этими тремя смятыми, скомканными, засаленными долларами. Ты решила выделять ей по одному — сегодня вечером доллар, в среду вечером доллар, в пятницу то же самое… вот и разрывайся теперь на части. А мой отец расплатился бы, притом сразу, и негритянка бы его не подводила. И все потому, что ты женщина с мелочной женской прижимистостью, с мелочным женским отношением к прислуге, с женским эгоизмом, с бесчувственным отношением к немо страдающей, скорбной душе мужчины — поэтому будешь в растерянности беспокоиться, волноваться, суетиться и звать меня:

— Эй, мальчик! — фу ты! — Подумать только, что она сыграла со мной такую шутку! — Послушай — детка! Детка! — я не знаю, как быть — осталась совсем одна — придется тебе сейчас сбегать, срочно поискать кого-то.

Как! Ты зовешь меня от прохлады, от приятной нежности прохладной травы, чтобы я потный носился по негритянскому кварталу в безобразном оцепенении дня, по запекшейся глине, глине, где нет ни травы, ни деревьев; чтобы дышал вонью и кислым запахом, вдыхал противную негритянскую вонь, кислый запах негритянских помоев и сточных канав, негритянских лачуг и уборных; терзал душу и зрение видом сопливых негритят, измазанных навозом и так скрюченных рахитом, что их ножки похожи на резиновые колбаски; значит, мне искать, стучаться в двери лачуг, упрашивать, уговаривать ради того, чтобы найти другую угрюмую девку, которая будет приходить, потеть по четырнадцать часов семь дней в неделю — и всего за три доллара!

Или, может быть, я услышу:

— Фу ты, мальчик! Кто мог подумать, что он сыграет со мной такую шутку! — Я забыла вывесить знак — но думала, развозчик знает, что мне нужно двадцать фунтов! — Хоть бы спросил! — так нет, проехал мимо, ничего не сказав, в холодильнике нет ни ледышки, а на ужин у нас мороженое и холодный чай. Придется тебе сбегать в ледохранилище, принести хорошую глыбу за десять центов.

Ага! Хорошую глыбу за десять центов, перевязанную шпагатом, который врезается, как бритва, в мою потную ладонь; глыбу, которая измочит мне всю штанину; которая колотит, трет, царапает, холодит мое несчастное колено, покуда не сдерет кожу до мяса; по голым, чувствительным ногам ползут холодные струйки, а это лишает меня всякой радости жизни, заставляет клясть день своего рождения — и все потому, что ты забыла «вывесить знак», все потому, что ты не подумала о двадцати фунтах льда!

Или это будет наперсток, или коробка иголок, или катушка ниток, в которых ты срочно нуждаешься! И я должен «сбегать» куда-то за такой вот мелочью, за содой, солью или сахаром, фунтом масла или пачкой чая!

Ради Бога, никаких наперстков, никаких катушек! Если я должен отправиться куда-то с заданием, поручи мне мужскую работу, дай мужское поручение, как делал мой отец! Отправь меня с одним из его негров привезти телегу ароматных сосновых бревен, править двумя серыми мулами! Отправь меня за телегой песка к реке, где я буду ощущать запах теплого желтого потока, перекрикиваться с купающимися ребятами! Отправь в город на его склад стройматериалов, на Площадь, где искрятся под солнцем машины. Отправь купить что-нибудь на городской рынок, там пахнет рыбой и устрицами, там прохладная зелень овощей, холодное, развешенное на крюках мясо, мясники в соломенных шляпах и забрызганных кровью фартуках рубят и режут. Отправь меня к жизни, к делу, к свету дня; только ради Бога, не мучь катушками, нитками, запекшейся глиной и неуклюжими рахитиками негритянского квартала!

— Сынок, сынок!.. Куда запропастился этот глупый мальчишка!.. Слушай, мальчик, тебе придется сбегать…

Джордж бросил мрачно-задумчивый взгляд в сторону дома. Ничего не говорите, милостивая леди; никуда я не сбегаю. Сейчас три часа, и я хочу побыть в одиночестве.

С этими мыслями, чувствами, словами он перекатился, скрылся из виду под «надежную» сторону дерева, с наслаждением зарылся голыми пальцами ног в прохладную зеленую траву, подпер ладонями подбородок и принялся созерцать свою маленькую трехчасовую вселенную.


«Маленький ребенок, слабый эльф» — двенадцатилетний, в октябре ему исполнится тринадцать. Сейчас, в мае, он на полпути к этой годовщине, и мыслям его доступен весь мир. Он не высок и не грузен для своего возраста, но силен, широк в плечах, руки у него до смешного длинные, с большими кистями, ноги тонкие, чуть кривые, длинные плоские ступни; маленькое лицо с живыми чертами, глаза глубоко посажены, взгляд их быстр и спокоен; невысокий лоб, большие оттопыренные уши, копна коротко стриженных волос, большая голова выдается вперед и кажется слишком тяжелой для тонкой шеи — не на что смотреть, чей-то гадкий утенок, мальчишка как мальчишка.

И однако — лазает по деревьям, как обезьяна, прыгает, как кошка; может подскочить и ухватиться за ветку клена в четырех футах над головой — кора уже отполирована его большими ладонями; может молниеносно взобраться на дерево; может пройти там, где не пройдет больше никто; может влезть на что угодно, ухватиться руками и уцепиться пальцами ног за что угодно; может измерить стену утеса, будь в том необходимость, может вскарабкаться чуть ли не по стеклянному листу; может поднимать вещи пальцами ног и удерживать; может ходить на руках, сделать, прогнувшись, «мостик», просунуть голову между ног или обвить ногами шею; может свернуться обручем и катиться, как обруч, может подскакивать на руках и крутить сальто — прыгать, лазать, подскакивать, как никто из мальчишек в городе. Он — нелепо выглядящее маленькое существо, по сложению нечто среднее между обезьяной и пауком (друзья, разумеется, прозвали его Обезьян) — однако глаза и слух у него острые, увиденное и услышанное удерживается в его памяти, нос вынюхивает неожиданные запахи, дух непостоянный, быстрый, как молния, то воспаряет ракетой ввысь, безумный от восторга, обгоняя ветер и сам полет в эфирной радости небесного блаженства, то погружается в невыразимое, крайнее, черное, безмерное уныние; он то лежит на мягкой траве под кленом и, забыв о времени, думает о своем трехчасовом мире; то подскакивает на ноги кошкой, — словно воспаряющая ракета внезапной радости, — затем кошкой влезает на дерево и хватается за нижнюю ветку, потом по-обезьяньи влезает на дерево и по-обезьяньи спускается, то неистово катится обручем по двору — и наконец снова лежит животом на траве, глубоко погрузясь в дремотный трехчасовой отдых.

Сейчас, подперев подбородок ладонями, он сосредоточенно размышляет о своем маленьком мире, мире небольшой скромной улочки, домов соседей и своего дяди. Главным образом это приятный мир простых людей и простых, маленьких жилищ, большей частью старых, очень знакомых: дворы, веранды, качели, изгороди, кресла-качалки; клены, дубы и каштаны; полуоткрытые калитки, трава, цветы; заборы, кусты, живые изгороди и гроздья жимолости; переулки и уютный, знакомый мир задних дворов с курятниками, конюшнями, сараями, садами, и в каждом свое знакомое увлечение, у Поттерхемов огородик за домом, у Небраски Крейна голубятня — целый маленький привычный мир добрых скромных людей.

Он видит у освещенной солнцем линии восточных холмов приятно знакомую массу зелени. Воображение его летит к западу, рисуя себе широкие просторы и величественные горные цепи; сердце его обращается к западу с мыслями о незнакомых людях и местах, о странствиях; однако всякий раз оно возвращается домой, к своему миру, к тому, что он знает и любит больше всего. Это — он смутно чувствует, осознает — город простых людей, таких, как его отец. За исключением дядиного дома, нового, режущего глаз, вид которого его огорчает, это город уютных простых домов, старых, обыкновенных улиц, где каменщики, штукатуры, камнетесы, лесоторговцы, резчики по камню, паяльщики, торговцы скобяными товарами, мясники, бакалейщики и старые, простые местные семьи с гор — родственники его матери — свили себе гнездо.

Это город весенних фруктовых садов, суглинковых, мокрых по утрам от росы огородов, облетающего в апреле цвета персиков, вишен, яблонь, пряных, пахучих, сводящих с ума ароматов завтрака. Город роз, лилий, настурций, увитых лозами веранд, странного, восхитительного запаха зреющего винограда в августе и голосов — близких, странных, навязчивых, одиноких, большей частью знакомых — людей, сидящих в летней темноте на верандах, голосов невидимых во мраке людей, прощающихся друг с другом. Потом ребята услышат хлопок двери, ночную тишину, нарушаемую далеким, тягучим завыванием, и наконец приближение, визгливый скрежет, краткую остановку, удаление и затихшие последнего трамвая за подножием холма, и будут сидеть в наполненной неизвестностью темноте, думая: «Я здесь родился, здесь живет мой отец, это я!».

Это мир возбужденного, несмолкаемого кудахтанья сладострастных кур, хриплого, приятного, спокойного мычания крейновской коровы, разносящегося по переулку; это город оповещающих о себе звоном телег со льдом на улицах, потеющих негров, пряных, острых, экзотических запахов от бакалейных фургонов, от ящиков со свежими продуктами. Город выходящих по утрам домохозяек в бесформенных хлопчатобумажных платьях, без чулок, в комнатных туфлях, с тюрбанами на головах, с голыми, костлявыми, натруженными руками, свежего, чистого, влажного запаха проветриваемых утром домов. Город плотных полуденных обедов, запахов ростбифа, вареной кукурузы, аппетитных ароматов фасоли и томившейся все утро нежной, жирной свинины; и пересиливающего их все чистого, манящего, влажного запаха и парной свежести ботвы репы в полдень.

Это мир чудесных апреля и октября; мир первой зелени и ароматов цветения; мир палой дубовой листвы и запаха дыма осенью, мир мужчин, работающих в одних рубашках у себя во дворах в красном, угасающем октябрьском свете, когда дети их возвращаются домой из школы. Это мир летних вечеров, мир сказочных ночей августа, громадной луны и колокольного звона; мир зимних ночей, воя ветров и жарко горящих каминов — мир пепла времени и тишины, покуда сверкающие угли превращаются в золу, мир ожидания, ожидания, ожидания — мир радости, лица, по которому истосковался, задуманного шага, невероятного волшебства новой весны.

Это мир тепла, близости, уверенности, домашних стен! Мир ясных лиц и громкого утробного смеха; мир простых людей, с которыми жизнь не церемонится; мир сыновей, вылепленных, подобно отцам, из низменной, вульгарной, отталкивающей глины, удел которой — ярость и кровь, пот и мучение, — и они должны встать на ноги или оказаться на задворках жизни, выплыть или утонуть, выжить или сгинуть, жить, умирать, побеждать, сами находить свой путь, познать обман, побои, ярость, хмель, отчаяние, безрассудство, валяться избитыми в кровь, найти дверь, жилье, где царят тепло, любовь и твердый достаток или быть гонимыми, голодными, мятущимися и неприкаянными до самой смерти!

Наконец это мир настоящих друзей, славных, сильных ребят, способных как следует ударить по мячу и взобраться на дерево, они постоянно ищут восторга и опасности приключений. Они смелые, свободные, веселые и надежные, не особенно благовоспитанны и не терпят насмешек. У них такие замечательные, звучные имена, как Джон, Джим, Роберт, Джо и Том. А также Уильям, Генри, Джордж, Бен, Эдвард, Ли, Хью, Ричард, Артур, Джек! В этих именах верный глаз, спокойный, уверенный взгляд, в них брошенный мяч и точный, сильный удар битой; в них дикая, ликующая и надежная темнота, ночь дикая, ликующая, наполненная раздумьями и хождениями, протяжный свист и плеск больших колес у берега реки.

В них надежда, любовь, дружба, уверенность и смелость, в них жизнь, которая победит, не поддастся тем именам, в которых отчаяние, безнадежность, насмешка, любовь к смерти и ненависть к жизни, дьявольская гордыня — к ненавистным и отвратительным именам, которые носят ребята, живущие в западной части города.

И в заключение звучные, необычные имена, странные и вместе с тем простые, твердые — Джордж Джосая Уэббер и Небраска Крейн.


Небраска Крейн шел по другой стороне улицы. Его густые черные волосы индейца торчали в разные стороны, расстегнутый воротник рубашки обнажал крепкую стройную шею, широкое смуглое лицо покрылось загаром и раскраснелось от недавней игры в бейсбол. Из глубокого кармана брюк торчали толстые черные пальцы рукавицы полевого игрока, на плече он нес видавшую виды ясеневую биту, рукоятка ее была туго обмотана лентой. Шел он ровным, твердым шагом, невозмутимо и уверенно, будто солдат, проходя мимо, он повернул дышавшее бесстрашием лицо к мальчику на другой стороне улицы — поглядел на него черными индейскими глазами и, не повышая голоса, спокойно, дружелюбно произнес:

— Привет, Обезьян!

Мальчик, лежавший там на траве, подперев ладонями подбородок, ответил точно тем же тоном:

— Здорово, Брас.

Небраска Крейн прошел еще немного по улице, свернул к своему дому в переулок, прошагал по нему, зашел за угол дома и скрылся из виду.

А мальчик, лежавший на животе, продолжал спокойно смотреть вдаль. Но сердце его заполняло чувство уверенности и покоя, теплоты, доверия и спокойной радости, как всякий раз, когда Небраска Крейн проходил в три часа мимо.

Мальчик лежал на молодой, нежной траве. По другой стороне улицы шел Джерри Олсоп, шестнадцатилетний, толстый, похожий на священника, брюшко его облегал застегнутый на все пуговицы костюм из синей саржи. Невысокий, серьезный, тихий, он пользовался симпатией у ребят, однако всегда держался с краю их жизни, всегда был сторонним наблюдателем их игр, созерцателем их вселенной — толстый, тихий визитер, учтивый, с приятным голосом, плотно застегнутый в неизменный саржевый костюм… Была одна ночь отчаянных поисков, один час, когда все страдания и муки этого маленького, толстого мальчугана вспыхнули жгучим пламенем. Он убежал из дома, и нашли его шесть часов спустя у грязной речушки, возле того места, куда все другие ребята ходили купаться, единственного места, достаточно глубокого, чтобы утонуть. Мать подошла, взяла его за руку; он повернулся, посмотрел на нее, а потом оба расплакались, сжимая друг друга в объятиях… Вообще же это был тихий, прилежный мальчик, и все в городе держались о нем хорошего мнения. Отец Джерри торговал галантереей, и семья жила в скромном достатке. Джерри обладал недюжинным умом, необыкновенной памятью на все прочитанное, учеба давалась ему легко. В будущем году он должен был окончить среднюю школу…

Джерри Олсоп прошел мимо.

Внезапно Джордж Уэббер услышал на улице голоса. Повернул голову и взглянул в их сторону, но еще до поворота головы слух подсказал ему, холодное, сухое сжатие сердца, кислая сухость на губах, холодное, сухое отвращение в крови подсказали ему, кто это.

Четверо мальчишек с вызывающим видом шли по улице; они приближались беспорядочной гурьбой, отбегая в сторону, гоняясь друг за другом, перебрасываясь непристойными шутками, шлепая друг друга мокрыми полотенцами по заду (они возвращались с купания в коровьем пруду Джима Рейнхардта), бесцеремонно оглашая тихую улицу пронзительными голосами, лишая день солнца, радости, пения.

Они захлопывали калитки и перескакивали через изгороди; кружили вокруг деревьев, прятались за телефонные столбы, гонялись один за другим взад-вперед, ненадолго схватывались, рисовались друг перед другом, издавали пронзительные выкрики, выпаливали противные насмешки. Один погнался за другим вокруг дерева, упал от ловкой подножки и растянулся под издевательский хохот остальных, поднялся с красным, злобным лицом, попытался вымученно улыбнуться, запустил скомканным полотенцем в того, кто подставил ногу — промахнулся, подвергся осмеянию, поднял полотенце и, чтобы сохранить свое отталкивающее лицо и отвести от себя насмешки, проходя мимо дома Пеннока, громко заорал:

— Пе-е-енка!

Мальчик смотрел на него с холодным отвращением — остряк нашелся!

Они оглашали тихую улицу громкими насмешками, лишали день надежды, покоя, ясности. Это были отвратительные безобразники, вместо того, чтобы идти дружно, они бесстыдно, беспорядочно носились, голоса их звучали хрипло, грубо, противно, будто харканье; в них не было тепла, радости, надежды или веселости; они оскверняли приятную улицу грубым нахальством. Ребята эти явились из западной части города, и Джордж Уэббер интуитивно понимал, кто они такие — бесцеремонные наглецы, носители ненавистных имен.

Вот в их числе Сидни Пертл, долговязый, тощий, пятнадцатилетний, весь тусклый — тусклые глаза, тусклое лицо, тусклые длинные волосы, тусклые брови, тусклый длинный нос, тусклые губы, постоянно кривящиеся в тусклой, безобразной усмешке, тусклый пушок на лице, тусклые веснушки и тусклая, ехидная, злобная душонка:

— Джорджес-Порджес!

Тусклая улыбка, тусклый издевательский смех; произнося эти слова, Сидни Пертл наотмашь хлестнул отвратительным, мокрым полотенцем. Джордж, пригнувшись, избежал удара и выпрямился.

Карл Хутон — звероподобный, приземистый, с широко расставленными ногами, краснорожий, краснорукий, красноглазый, рыжебровый, с приплюснутым лбом — стоял, глядя на Джорджа в упор.

— Провалиться мне на этом месте, — глумливо произнес он (остальные улыбочками выразили восхищение его блестящим остроумием) — это же малыш Макака Уэббер!

— Кака-Макака, — мягко, отвратительно проговорил Сидни Пертл и шлепнул мальчика мокрым полотенцем по голой ноге.

— Кака-Макака — отлично! — насмешливо сказал Карл Хутон и еще несколько секунд глядел на Джорджа с жестоким, издевательским презрением. — Малыш, ты пешка, — продолжал он, выделив последнее слово, и обратился к своим приятелям: — Эти белки с обезьяньями мордами еще никогда не падали с дерева.

Эту остроту встретили громким, одобрительным смехом; вспыхнувший возмущением мальчик пристально глядел на своих недругов, не произнося ни слова. Сид Пертл подошел к нему поближе, тусклые глаза его сузились в зловещие щелочки.

— Правда, Обезьянус? — вкрадчиво спросил он с отвратительным спокойствием. Из горла его вырвался противный булькающий смешок, но он придал лицу серьезное выражение и негромко, с угрожающей требовательностью спросил: — Правда или нет? Еще не падали?

— Сид, Сид, — прошептал Гарри Нэст, дергая приятеля за рукав; по его острому, крысиному лицу промелькнула чуть заметная усмешка. — Давай проверим, хорошо ли он виснет на ветке.

Все засмеялись, и Сидни Пертл спросил:

— Хорошо ты виснешь, Обезьянус? — Затем, повернувшись к приятелям, серьезным тоном произнес: — Проверим, ребята, на что он способен?

Внезапно преисполнясь пыла и отвратительной жестокости, все они приблизились и со сдержанным, противным смехом окружили мальчика.

— Да-да, конечно! Проверим, на что он способен!

— Юный Обезьянус, — серьезным тоном сказал Сид Пертл, схватив свою жертву за руку, — хоть это и огорчительно для всех нас, мы устроим тебе экзамен.

— Отойдите от меня! — Мальчик вырвался, огляделся и прижался спиной к дереву; стая надвигалась на него, выставя вперед злобные лица, тусклые, противные глаза маслились затаенным, отвратительным ликованием. Дыхание мальчика стало хриплым. Он повторил:

— Я сказал — отойдите от меня!

— Юный Обезьянус, — ответил Сид Пертл тоном сдержанного упрека, тем временем грязно, глумливо веселящиеся псы негромко подвывали. — Юный Обезьянус, ты удивляешь нас! Мы думали, ты поведешь себя, как маленький джентльмен, по-мужски покоришься неизбежному… Ребята!

Он повернулся и обратился к приятелям, в голосе его звучали серьезное предостережение и глубокое удивление:

— Кажется, юный Обезьянус хочет броситься в драку. Как думаете, следует нам принять меры?

— Да, да, — с готовностью ответили остальные и еще больше приблизились к дереву.

На минуту воцарилось зловещее, ликующее, напряженное молчание, все смотрели на мальчика, а тот под их взглядами лишь тяжело, часто дышал и чувствовал, как у него сильно, отрывисто бьется сердце. Потом Виктор Мансон неторопливо вышел вперед, протянул короткую, толстую руку, широкие ноздри его загорелого, надменно вздернутого носа презрительно раздувались. А голос, негромкий, издевательский, улещивающий, с отвратительной насмешкой звучал почти в лицо мальчику:

— Ну-ну, Обезьянус. Не артачься, маленький Обезьянус. Смирись и прими неизбежное, маленькая Обезьянка!.. Сюда, Макака! Иди, Макака! Сюда, Макака! Иди, Макака! Иди, получай свои орехи — Макаша-Макаша-Макаша!

И пока его приятели отвратительно хохотали, Виктор Мансон снова шагнул вперед, его загорелые короткие пальцы с бородавками на тыльной стороне сомкнулись на левой руке мальчика; внезапно мальчик вздохнул в слепом кромешном ужасе и горькой муке, он знал, что должен умереть, никогда больше не дышать с позором в тишине и покое, или утратить всякую надежду на легкость в душе; в его невидящих глазах что-то расплылось, потемнело — он вырвался из коротких пальцев с бородавками и ударил.

Нанесенный вслепую удар пришелся по толстой, загорелой шее, и она с бульканьем подалась назад. Жгучая ненависть на миг застлала мальчику глаза и вернула им зрение; он облизнул губы, ощутил горечь и, всхлипывая горлом, двинулся к ненавистному лицу. Сзади его крепко схватили за руки. Держа мальчика, Сид Пертл заговорил, его противный голос звучал с угрозой и уже неподдельной злобой:

— Постойте-постойте! Погодите, ребята!.. Мы просто шутили с ним, так ведь, а он в драку полез!.. Верно?

— Верно, Сид! Так и было!

— Мы-то думали, он мужчина, а это, оказывается, маленький злючка. Просто подшучивали над ним, а он разозлился. Не можешь принимать шутки по-мужски, да? — негромко, зловеще произнес Сид в ухо своему пленнику и при этом слегка встряхнул его. — Ты просто маленький плакса, скажешь, нет? Трус, бьющий исподтишка.

— Пусти, — выдохнул мальчик. — Я покажу тебе, кто плакса! Покажу, кто бьет исподтишка!

— Вот как, малыш? — спросил Виктор Мансон, тяжело дыша.

— Да, вот так, малыш! — злобно ответил мальчик.

— А кто говорит, что это так, малыш?

— Я говорю, малыш.

— Лучше не напрашивайся, а то получишь!

Сам получишь!

Вот как?

— Да, вот так.

Наступила пауза. Мальчик, тяжело дыша, кривил губы; во рту у него ощущался едкий, отвратительный вкус, сердце противно сжималось от животного страха, голова чуть кружилась, под ложечкой образовалась какая-то пустота, колени слегка подгибались, исчезло все недавнее золото дня, пение, зелень; в солнечном свете осталась только противная белизна, все виделось с какой-то неприятной резкостью; лица противников внезапно заострились, в резких взглядах засквозила острая ненависть, у обоих пробудилась древняя жажда убийства.

— Ты лучше не задавайся, — неторопливо произнес Виктор Мансон, тяжело дыша, — а то кто-нибудь тебя отделает!

— И ты знаешь, кто?

— Может, знаю, а может, и нет, не скажу. Это не твое дело.

— И не твое тоже!

— Может, — сказал Виктор Мансон, жарко задышав и сделав крохотный шажок вперед, — может, я сочту, что мое!

— Что оно твое, счесть можешь не только ты!

— Знаешь кого-нибудь, кто этого хочет?

— Может, да, а может, нет.

— Уж не ты ли?

— Может, да, а может, и нет. Вот тебе и весь сказ.

— Ребята, ребята, — заговорил Сидни Пертл спокойно, насмешливо. — Вы злитесь друг на друга. Разговариваете в резких тонах. Так, смотришь, у вас и до драки дойдет — где-нибудь к Рождеству, — негромко съязвил он.

— Если он хочет выяснить отношения, — злобно сказал Виктор Мансон, — то знает, что надо делать.

— И ты тоже знаешь!

— Ребята, ребята, — мягко съязвил Сидни Пертл.

— Деритесь, деритесь! — сказал Гарри Нэст и украдкой хихикнул. — Ну, когда начнется настоящая драка?

— Черт возьми! — грубо вмешался Карл Хутон. — Они не хотят драться. Оба до того трусят, что вот-вот намочат штаны. Хочешь драться, Мансон? — вкрадчиво, жестоко спросил он, угрожающе подходя к нему сзади.

— Если он хочет выяснить отношения… — начал снова Мансон.

— Ну так выясняйте! — выкрикнул Карл Хутон с грубым смехом и сильно толкнул Мансона к его схваченному за руки противнику. Сид Пертл толкнул своего пленника навстречу Мансону; через секунду они, пригнувшись, кружили друг перед другом. Сид Пертл спокойно произнес:

— Если они хотят подраться, не мешайте! Отойдите назад, дайте им место.

— Стойте!

Это слово прозвучало почти монотонно, но с такой спокойной, непоколебимой властностью, что все ребята остановились и с изумлением посмотрели в ту сторону, откуда оно раздалось.

Небраска Крейн, держа на плече биту, приближался к ним с другой стороны улицы. Шел он ровно, не ускоряя шаг, лицо его ничего не выражало, черные индейские глаза неотрывно смотрели на всех.

— Стойте! — повторил он, подойдя вплотную.

— В чем дело? — спросил Сидни Пертл, изображая удивление.

— Оставьте Обезьяна в покое, — ответил Небраска Крейн.

— А что мы сделали? — спросил Сидни Пертл с видом полнейшей невинности.

— Я видел, — упрямо, монотонно ответил Небраска, — вы все четверо прицепились к нему; отстаньте от него.

— Отстать? — запротестовал Сид Пертл.

— Ты слышал, что я сказал!

Карл Хутон, более жестокий, смелый, менее осторожный, чем Сид Пертл, грубо вмешался:

— Тебе-то что? Какое твое дело, что тут у нас?

— Я считаю это своим делом, — спокойно ответил Небраска. Обезьян, — продолжал он, — иди ко мне.

Карл Хутон встал перед Уэббером и спросил:

— Какое у тебя право указывать нам, что делать?

— Уйди с дороги, — сказал Небраска.

— Кто заставит меня? — спросил Карл Хутон, вызывающе надвигаясь на него.

— Карл, Карл, оставь, — негромко, предостерегающе сказал Сид Пертл. — Не обращай внимания. Раз уж он так взбеленился, не связывайся с ним.

Послышались негромкие, предостерегающие голоса и других.

— Можете драпать, — ответил Хутон, — но я перед ним не попячусь. Отец его полицейский, вот он и прет на меня. Ну так я тоже могу попереть на него.

— Ты слышал меня! — сказал Небраска. — Уйди с дороги!

— Пошел к черту! — ответил Карл Хутон. — Мне ты не указ!

Небраска Крейн взмахнул со всего плеча бейсбольной битой и сбил с ног рыжего парня. Сокрушительный удар был нанесен с такими хладнокровием и твердостью, что ребята побледнели от ужаса; такой беспощадной, смертоносной решимости они не предвидели. Всем было ясно, что удар этот, придись он по голове, мог бы убить Карла Хутона; было точно так же до жути очевидно, что Небраска Крейн и ухом бы не повел, если бы убил Карла. Черные глаза его сверкали, будто агаты, в нем пробудился чероки, тот был готов убивать. При ударе раздался ужасающий стук древесины ясеня о живую человеческую плоть, пришелся он по руке Карла Хутона, рука онемела от плеча до кисти, и трое мальчишек, изумленных, пораженных, жутко испуганных, поднимали четвертого, не зная, уцелела у него хотя бы одна кость, останется ли он навсегда калекой или сможет ходить снова.

— Карл… Карл… сильно он тебя? Как рука? — спросил Сидни Пертл.

— Наверное, сломана, — простонал этот смельчак, держась за ушибленное место другой рукой.

— Ты… ты… ты пустил в ход биту, — прошептал Сидни Пертл. — Ты… не имел права.

— Кажется, у него сломана рука, — с трепетом произнес Гарри Нэст.

— Я и хотел ее сломать, — спокойно ответил Небраска Крейн. — Его счастье, что не проломил ему башку.

Ребята глядели на него в изумлении и трепете, словно завороженные.

— Тебя… тебя можно арестовать за это! — выпалил Сид Пертл. — Ты чуть не убил его!

— Убил бы, и черт с ним! — твердо ответил Небраска. — Он того заслуживает! У меня было такое желание!

Ребята уставились на него расширенными от ужаса глазами. Он ответил им индейским взглядом и шагнул вперед, держа биту наготове возле плеча.

— Я вот что скажу вам — и можете передать остальным, когда вернетесь в свою часть города. Передайте, что я готов вышибить мозги первому же ублюдку, который явится суда искать приключений. И если кто-то из ваших заденет еще хоть раз Обезьяна, я приду туда и переломаю вам кости, — заверил Небраска. — Приду, излупцую до смерти… А теперь проваливайте! Мы больше не хотим терпеть вас на своей улице! Живо!

Он медленно стал приближаться к ребятам, держа наготове биту и твердо глядя на них черными глазами. Ребята в страхе попятились, подхватили пострадавшего и, негромко переговариваясь на ходу, торопливо потащились по улице прочь. На углу обернулись, Сид Пертл приложил руки рупором ко рту и с неожиданным вызовом громко закричал:

— Мы еще сочтемся с тобой! Только появись в нашей стороне города!

Небраска Крейн не ответил. Он продолжал упорно смотреть на них своими индейскими глазами, несколько секунд спустя они свернули за угол и скрылись из виду.

Тогда Небраска снял с плеча биту, изящно оперся на нее и бросил на побледневшего мальчика спокойный, дружелюбный взгляд. Его смуглое, широкое, усеянное веснушками лицо расплылось в открытой, простодушной улыбке:

— В чем дело, Обезьян? Они хотели тебя унизить?

— Ты… ты… Небраска! — прошептал мальчик. — Ты ведь мог его убить!

— Ну и что, если б убил? — дружелюбно ответил Небраска Крейн.

— Т-тебя это не волновало? — прошептал с трепетом юный Уэббер, в глазах его застыли сомнение, ужас, восторженное изумление.

— Да ничуть! — искренне ответил Небраска. — Убил бы — туда ему и дорога! Этот рыжий мне всегда не нравился, да и те, с кем он водится, — вся эта шобла с западной стороны! Я всегда презирал их, Обезьян!

— Б-брас, — промямлил Джордж, — неужели ты не боялся?

— Боялся? Чего?

— Ну как же — что можешь его убить.

— Да нечего тут бояться! — ответил Небраска. — Каждый может быть убит, Обезьян. Ты можешь кого-то убить почти в любое время! Возьми моего отца. Он убивал людей всю жизнь — по крайней мере с тех пор, как стал полицейским! По-моему, он ухлопал стольких, что счет потерял — как-то досчитал до семнадцати, а потом сказал, что еще несколько начисто вылетели у него из памяти! Да! — торжествующе продолжал Небраска, — и еще нескольких до того, как стал полицейским, об этом никто не узнал — думаю, это еще в детстве, так давно, что совершенно забыл о них! Недавно тут он застрелил негра — с неделю назад — и даже глазом не моргнул. Пришел домой ужинать, снял портупею, китель, вымыл руки, сел за стол и, съев половину ужина, вспомнил об этом. Говорит вдруг матери: «Ах, да! Совсем забыл сказать тебе! Пришлось сегодня застрелить негра!». — «Вот как? — говорит мать. — А другие новости есть?» Они заговорили о том, о другом, и готов держать пари, через пять минут напрочь забыли об этом негре!.. Ерунда, Обезьян! — искренним тоном завершил Небраска Крейн, — о таких вещах даже думать не стоит. Каждый может кого-то убить. Такое случается ежедневно!

— Д-да, Брас, — промямлил юный Уэббер, — но если что-то случиться с тобой?

— Случится? — воскликнул Небраска и поглядел на юного друга с откровенным удивлением. — Что может случиться с тобой, Обезьян?

— Д-да вот — я подумал, что когда-нибудь могут убить тебя самого.

А! — произнес Небраска, кивнув головой после недолгого размышления. — Вот ты о чем! Да, Обезьян, такое может случиться! Но, — серьезным тоном продолжал он, — не должно случаться! Ты не должен допускать этого! А случилось — значит, сам виноват!

Д-допускать! Виноват! Не понимаю, Брас!

— А что тут непонятного? — терпеливо, но с ноткой легкого раздражения ответил Небраска. — Я хочу сказать, что с тобой ничего не случится, если будешь осторожным.

Ос-сторожным? Брас, как это понять?

— Ну, Обезьян, — теперь Небраска говорил с явным, хотя и добродушным раздражением, — быть осторожным — значит, не позволять себя убить! Вот, возьми моего старика! — продолжал он с торжествующей логикой. — Он убивает людей уже лет тридцать — во всяком случае, с тех пор, когда тебя и меня еще на свете не было! Но вот его не убили! — торжествующе заключил он. — А почему! А потому, Обезьян, что мой старик всегда старается убить другого раньше, чем тот сможет убить его. И пока будешь поступать так, с тобой ничего не случится.

— Д-да, Брас. А если п-попадешь в беду?

— В беду? — переспросил Небраска, недоуменно глядя на него. — В какую? Если ты убил другого, не дав ему убить себя, то в беду попал он. А ты цел и невредим; думаю, понять это может любой!

— Д-да, Брас. Это я понимаю. Но вел речь об аресте… тюрьме.

— А, эта беда! — с легким недоумением произнес Небраска и ненадолго задумался. — Ну что ж, Обезьян, если тебя арестуют, значит, арестуют, — только и всего! Ерунда, малыш, — каждого могут арестовать; от этого никто не застрахован. Мой старик всю жизнь арестовывает людей. Думаю, уже и счет потерял, скольких взял под арест и посадил!.. Да и самого отца тоже несколько раз арестовывали, но его это нисколечки не беспокоило.

— 3-за что, Брас? Почему его арестовывали?

— А, за убийства и прочее! Ведь как получается, Обезьян. Иногда родственники, соседи или жены с детьми убитых людей поднимают шум — говорят, он не имел права их убивать и тому подобное. Но мой старик всегда оказывался прав — всегда! — воскликнул Небраска серьезным тоном. — А почему? Да потому что, как говорит мой старик, это Америка, и мы свободная страна — а если кто-то встает у тебя на пути, ты вынужден убить его — вот и весь разговор!.. Если попадешь под суд — значит, попадешь. Конечно, это неприятно, отнимает много времени — а потом присяжные освобождают тебя, и все тут!.. Мой старик постоянно говорит, что это единственная страна, где у бедняка есть надежда. В Европе надежды у него было б не больше, чем у снежного кома в аду. А почему? Да потому что, как говорит мой старик, законы в Европе созданы для богатых, там бедняку не дождаться правосудия — оно у них только для королей, герцогов, лордов и прочих. Но бедняк — вот какое дело, Обезьян, — выразительно произнес Небраска, — если бедняк в Европе взял и убил человека, с ним могут сделать почти все, что угодно — до того там все гнило и продажно. Расспроси об этом как-нибудь моего старика! Он порасскажет тебе!.. Ерунда, малыш! — продолжал он с прежней добродушной, дружелюбной небрежностью. — Тебе ничего на свете не нужно бояться. Если какая-то шобла с западной стороны заявится и пристанет к тебе, дай мне знать, я с ней разделаюсь! Придется убить кого-то — убьем, только пусть тебя это совершенно не волнует!.. Ну ладно, пока, Обезьян! Дай мне знать, если что случится, и я разберусь!

— С-спасибо, Брас! Я очень благодарен…

— Ерунда, малыш! Не за что! Нам надо держаться заодно в своей части города. Мы соседи! Ты сделал бы для меня то же самое, это я знал!

— Д-да, Брас, конечно. Ладно, до свидания.

— До свидания, Обезьян. Скоро увидимся.

И спокойно, уверенно, невозмутимо, мерным шагом, обратив вперед спокойное, мужественное лицо с индейскими глазами, твердо сжав биту на плече, мальчик-чероки пошел, свернул в свой переулок и скрылся из виду.


Небраска Крейн был лучшим из ребят в городе, а Сид Пертл — белой швалью и шушерой с гор. Будь в нем хоть что-то стоящее, родители не назвали бы его Сидом. Дядя Джорджа Уэббера сказал, что они просто-напросто шушера с гор, хоть и живут на Монтгомери-авеню в западной части города; шушера, и ничего больше. И он был прав. Сид! Ничего себе имечко! Мерзкое, грязное, глумливое, подлое, наглое, мутноглазое, дурацкое! Другими мерзкими, глумливыми именами были Гай, Кларенс, Рой, Гарри, Виктор, Карл и Флойд.

Носившие эти имена ребята были отталкивающими — тонкогубыми, ухмыляющимися, конопатыми, мутноглазыми хамами с поросшими пушком лицами, с неприятными, узловатыми руками, с противной, сухой кожей. В этих людях постоянно было что-то насмешливое, отвратительное, безобразное, самодовольное и торжествующее. Джордж Уэббер, сам не зная почему, всегда испытывал желание расквасить им рожи, он ненавидел не только все в них, но и «землю, по которой они ступали», дома, в которых жили, часть города, где появились на свет, а также их отцов, матерей, сестер, братьев, кузин, тетушек и близких приятелей.

Джордж чувствовал, что они отвратительно непохожи на симпатичных ему людей не только теми свойствами, которые существуют для теплоты, радости, счастья, преданности, дружбы и золотисто-зеленого очарования великолепной погоды — что в них есть и физическое отличие, до того отвратительное и мерзкое, словно они существа иного вида. Кровь, кости, мозги, сухая плоть с белым пушком, жилы, суставы, слюна — отвратительно-тягучее липкое вещество, видимо, того же состава, что их мутные глаза и ухмыляющиеся губы, — а также все сложное сплетение нервов и вен, соединительные ткани, связывающие воедино ту чудесную обитель души, ту оболочку жизни, которую представляет собой человеческое тело, у людей, в которых все, вплоть до имен, было ненавистно Джорджу, должно быть, состояли из какого-то мерзкого, отвратительного, в высшей степени нечистого вещества. То была субстанция, отличавшаяся от великолепного материала, из которого состояли симпатичные ему люди, как гадостные экскременты от здоровой, вкусной, полезной, живительной пищи. То была субстанция не только разума и духа, но и плоти, поэтому казалось, что рождены они из едучих, ядовитых утроб и всю жизнь питались какими-то неведомыми, отвратительными продуктами. Джордж не смог бы есть ту еду, что готовили их матери, без того, чтобы не рыгать и давиться при каждом глотке, чувствуя, что глотает какую-то дрянь, мерзость.

И все же, где бы Джордж их ни встречал, они словно бы лучились каким-то злобным, безмерным торжеством. Это было торжество смерти над жизнью; ехидной насмешки и глумления над веселостью, теплотой, дружеской непринужденностью; злополучия, боли и страдания над всей могучей музыкой радости; скверной, бесплодной, злобной жизни над приятной жизнью надежды, счастья, прекрасной веры и крепкой любви.

Они проживали на проклятых улицах, самые стены которых были ни до того ненавистны, что каждый шаг по ненавистным тротуарам давался с трудом. Они ходили под проклятыми небесами и злобно радовались противному, безжизненному, безнадежному, вязкому, утепляющему душу свету, погоде горя, усталости и отчаяния.

Они были людьми, каких не встретишь в местах торжествующей радости — в волшебстве зеленых полян, блистающих мучительно-невыносимым очарованием одуванчиков, где волнами струятся прохладные воды. Нет! Они купались в противной воде без тени, где сникает душа. Они не приходили к окруженным зеленью прудам; они были не способны издать удалой возглас и не пели песен.

В любых бесплодных, безлюдных местах, при любых подвергающих душу в серый ужас свете и погоде, на покрытых бетоном улицах в жестокую, изнуряющую жару августа или на неровных тропинках с вязкой глиной под холодными красными лучами заката в марте они постоянно появлялись в торжествующей черствости своей отвратительной жизни. Они без утомления, страдания или душевного отчаяния дышали каким-то проклятым воздухом, от которого вы шарахались с дрожью отвращения; они насмехались над вами всякий раз, когда вы испытывали удушье.

Они были стервятниками этого мира, которые с отвратительным, неизменным предвидением беды постоянно кружат над полем брани и непременно опускаются на вас в тягчайшие минуты вашей жизни. Если ваши кишки были никудышными, больными, слабыми, не способными удержать поноса; руки и ноги дрожащими, бессильными, бледными и больными; кожа сухой, отвислой и зудящей; желудок изрыгал отвратительную рвоту; глаза слезились, из носа текло, и внутренности заполнял густой, серый, вязкий, мучительный холод — тогда они обязательно появлялись, радовались вашему несчастью с выражением отвратительного, торжествующего превосходства на своих ухмыляющихся лицах.

Точно так же, если серые, влажные, вызывающие отчаяние небеса угнетали ваш дух; если их сырой, противный, низменный свет въедался в вашу неприкрытую, беззащитную плоть; если безымянный, непереносимый страх — громадный, мягкий, серый, бесформенный — давил на вас из межпланетной пустоты вечных небес; если вас затоплял серый ужас, и вся телесная, мощная, торжествующая сила, вся возвышенная музыка вашей души вместе с густой хрупкой тканью бесчисленных нервов никли смятенными, притуплёнными, парализованными, оставляя вас разбитым, сокрушенным, беспомощным и дрожащим в жутком бессилии; тогда они, они — Сид, Карл, Гай, Гарри, Флойд, Кларенс, Виктор, Рой, эта проклятая, подлая ухмыляющаяся свора со злорадными, садистскими, враждебными жизни именами — непременно появлялась там, чтобы вонзить нечистые клювы вам в сердце, торжествующе наслаждаться вашим горем в то время, когда вы задыхались в своем злополучии, словно бешеная собака, и умирали!

Подумать только! Умирать так, уходить из жизни так, давясь и задыхаясь, беспомощно истекая до смерти кровью — и умирать! умирать! умирать! — в ужасе и страданиях, когда эти любители смерти лишают тебя помощи и друзей! О, смерть может быть блистательной — в битве, в любви, в дружбе и опасности, может быть славной, если это благородная смерть, костлявая, сухопарая, одинокая, нежная, любящая и героическая смерть, которая склонилась, чтобы милосердно, любовно, сострадательно коснуться своего избранника и возложить на него печать чести!

Да, смерть может быть блистательной! Может прийти величественно, если рядом с тобой замечательные люди, носящие прекрасные имена. Члены героического братства дружбы, радости и любви, они носят имена Джон, Джордж, Уильям, Оливер и Джек; имена Генри, Ричард, Томас, Джеймс и Хью; имена Эдвард, Джозеф, Эндрю, Эмерсон и Марк! Имена Джордж Джосая Уэббер и Небраска Крейн!

Гордая, простая музыка их имен сама по себе являлась гимном их славной жизни и торжествующе говорила ему о теплоте, радости, надежности и преданности этого героического братства. Говорила о подвигах и великих свершениях, о славной смерти в бою и торжестве над ней, если только они смогут увидеть, как он будет приветствовать ее, когда она явится. Тогда он сможет ликующе воскликнуть им: «О, братья, друзья и товарищи, дорогие соперники по славным делам, как горячо любил я жизнь среди вас! Я был вашим другом-соперником и равным вам во всем! Как гордо и возвышенно я жил! — Теперь смотрите, как гордо и возвышенно я умираю!».

Умереть так, в этом братстве жизни, было бы славной, радостной и блистательной смертью для любого! Но умирать жалко и мучительно, с неутоленным голодом; с тошнотой и поносом, сухой кожей, слабыми руками и ногами, с противно сжимающим-сердцем; умирать со слезящимися глазами и покрасневшими ноздрями, из которых течет; умирать потерпевшим крушение, отчаявшимся, не исполнив своего предназначения, загубив свои таланты, с нерастраченными, парализованными, впустую пропавшими силами — мысль об этом была невыносимой, и мальчик клялся, что скорее умрет сама смерть, чем он придет к такому концу.

Умирать, будто унылый, сломленный раб в окружении омерзительных, радующихся смерти Сида, Роя, Гарри, Виктора, Карла и Гая! — умирать сломленным, видя их насмешку и дьявольскую гордыню, дать наслаждаться этой грязной своре живущих жизнью-в-смерти их отвратительной, окончательной победой — о, это было невыносимо, невыносимо! При мысли об этом его охватывали ужас и ненависть, и он клялся, что победит, побьет их оружием уверенности, приколотит к стене их грязные шкуры сверкающими, несокрушимыми гвоздями радости и очарования, набьет их ухмыляющиеся рты грязью, навсегда придавит победоносной ногой жизни горделивую, склоненную шею презрения и страдания.


Одним из тех, к кому он питал симпатию, был Небраска Крейн. Имя, конечно, странное, но вместе с тем и хорошее. Честное, крепкое, мускулистое, сильное, загорелое и веснушчатое, простое, будто старый башмак, ничего не боящееся и все же с какой-то странностью. Как и сам его обладатель.

Отец Небраски был полицейским, уже в чине капитана; он приехал из округа Зибулон; в жилах его была доля индейской крови. Мистер Крейн знал все; для него не существовало ничего неизвестного. Если день четырнадцатого марта был солнечным, он мог сказать, что это предвещает, будет ли погожим апрель. Если за три дня до Пасхи шел дождь, снег или град, или дул сильный ветер, он мог предсказать погоду на Пасху. Мог поглядеть на небо и сказать, что надвигается; если близились ранние заморозки, грозившие погубить персиковые деревья, он мог предсказать, когда они начнутся; всякую бурю, всякую перемену погоды он заранее «чувствовал в костях». Для подобных предсказаний у него было множество примет и признаков — цвет луны или вид облака, состояние воздуха или направление ветра, прилет самых ранних птиц, всходы травы. Он чувствовал приближение грозы и ощущал запах грома. Все это означало, что он обладает неким сильным, полученным от природы шестым чувством, почти сверхъестественной интуицией. В дополнение к этому — или вследствие этого — мистер Крейн выращивал лучшие в городе овощи — самые большие, самые вкусные помидоры, самый крупный картофель, лучший горошек, капусту, шпинат и лук, самую сладкую клубнику, самые красивые цветы.

Мистер Крейн был, как нетрудно догадаться, видным человеком в городе не только как капитан полиции, но и как своего рода местный пророк. Газета постоянно публиковала интервью с ним на всевозможные темы — относительно перемены погоды, перспектив холодной зимы, жаркого лета или сильных заморозков, ждать ли засухи или сильных дождей. Ответ у него всегда бывал готов, и он редко ошибался.

Наконец — и это, разумеется, делало его в глазах ребят незабвенно-героическим — мистер Крейн был некогда профессиональным борцом (притом хорошим; говорили, что однажды он стал «чемпионом Юга»), и хотя ему было уже далеко за сорок, он иногда соглашался выступить на местных соревнованиях, показать свое мастерство. Одной восхитительной зимой, года два назад, мистер Крейн встречался с целым рядом грозных противников — Чудами-в-маске, Скрытыми Опасностями, Ужасными Турками, Могучими Шведами, Демонами Финтов и прочими.

Джордж Уэббер помнил их всех; Небраска всегда проводил его на состязания по взятым у отца контрамаркам. Одной мысли о приближении этих вечеров было достаточно, чтобы привести мальчика в горячку ожидания, неистовство предвидения, мучительное беспокойство. Он не представлял, как мистер Крейн и Небраска могут быть накануне поединка с его жутким противостоянием, поражением или победой, травмой или увечьем, переломами костей или разрывами связок выказывать не больше беспокойства, чем перед ужином.

Однако же это было так! Эти люди — и отец, и сын, — казалось, вышли прямо из сердца низменной и невозмутимой природы. Они обладали теплотой, непоколебимым дружелюбием и способностью на неистовую вспышку гнева, безжалостное убийство. Но страха у них было не больше, чем у горы. Нервы у них имелись, стальные; но что до болезненно-затрудненного пульса, сильной сухой боли и сжимания горла, пустоты под ложечкой, легкого головокружения, какой-то нереальной легкости перед атакой — они, казалось, не имели об этом понятия, словно состояли из твердой древесины.

Всякий раз, когда мистеру Крейну предстояло бороться в городском спортзале, мальчик наблюдал, как он проходит мимо дома. Всякий раз искал в широком лице полицейского признаков страдания или напряжения, смотрел, есть ли в странных, жестких чертах лица какое-то беспокойство, угрюмо ли сжаты его крепкие челюсти, видно ли беспокойство в суровых глазах, есть ли какие-то признаки страха, смятения, опасения в его походке, виде, тоне голоса, жестах, приветствиях. Их не бывало. Полицейский не менялся ни на йоту. Могучий, слегка неуклюжий мужчина ростом чуть меньше шести футов, с толстой шеей, сильно изборожденной морщинами, длинными руками, большими кистями, плечами, как у гориллы, и чуть шаркающей походкой, в брюках, слегка пузырящихся на коленях, — воплощение громадной, однако несколько порастраченной силы, — он проходил мимо в слегка неряшливом мундире, с золотыми лампасами на брюках, сворачивал к своему дому и поднимался по ступеням переднего крыльца, выказывая не больше волнения, чем в любой другой день. Хотя все мужское население города наверняка взволнованно гудело, размышляя об исходе схватки, и сердца ребят колотились с тревожным ожиданием при мысли о ней.

Позднее, когда уже наступала темнота, примерно за полчаса до начала встречи, мистер Крейн выходил из дома, держа под мышкой завернутые в газету старые борцовские трико и туфли; неспешной, ровной поступью шел к городскому спортзалу — и, Великий Боже! — к своей намеченной и теперь уже до жути неминуемой схватке со Шведом Костоломом, Чудом-в-маске или Турком Душителем!

Несколько минут спустя к дому Джорджа подходил Небраска и пронзительно свистел; Джордж выбегал из дома и торопливо спускался по ступенькам, все еще с трудом проглатывая обжигающий кофе — и они вдвоем отправлялись в город!

Какие то были вечера — спокойные, с запахом дыма, далеким лаем собак, костром из дубовых листьев на углу и мальчишками, скачущими вокруг него в пляске — чудесные вечера приближающейся схватки борцов, вечера, насыщенные морозцем и опасностью, радостью и страхом — октябрьские вечера!

О, как стучало сердце в такт шагам по пути в город! Как сжимало горло, как пересыхали рот и губы! Как мог Небраска идти так спокойно и выглядеть таким невозмутимым! Вот и спортзал, людская толчея, резкий, яркий свет известково-белых фонарей, гомон взволнованных голосов. Потом вход, места в передних рядах большого, продуваемого сквозняком, вызывающего волнение зала, громадный занавес с надписью «Горный лен», возня и громкие шутки в толпе, пронзительные выкрики мальчишек, наконец свист, топот ног, требовательные аплодисменты, пустой, волнующий, огороженный канатами квадрат. Вот и секунданты, хронометражисты, судьи; и наконец — сами борцы!

О, какое волнение! Мука и радость, ужас и опасность, пересохшая кожа, горящие глаза, лихорадочный пульс, нервное, распирающее изнутри возбуждение! Господи, как только может плоть его выдержать! При том — вот они оба, те, что неизбежно, фатально вот-вот сойдутся в поединке, и мистер Крейн совершенно расслабленный, холодный, как камень, терпеливый, как ломовая лошадь, и взволнованный, как стена!

А в другом углу — ха! таким, как ты, и адресуются шипение, свист, насмешки! — во всем зловещем вызове и угрозе своего подлого инкогнито сидит и ждет Чудо-в-маске. На его круглую голову и толстую, как у гориллы, шею, надет и затянут шнурком какой-то зловещий черный мешок из грубой ткани! Это жуткая черная маска с недобрыми прорезями для глаз, сквозь которые маленькие глаза-бусинки поблескивают злобно и безжалостно, как у гремучей змеи; под маской проступают черты его плоского, терского лица, и все же оно так зловеще, таинственно скрыто, что больше всего он похож на заплечных дел мастера. На изверга и черной маске и зловещем капюшоне, который исполняет жестокие, тайные приказы инквизиции или Медичи; на того, кто пришел под покровом ночи к двум маленьким принцам в Тауэр; на ку-клукс-клановца; на Джека Кетча[3] с опущенным капюшоном; на гильотину, где Сидни Картон был двадцать третьим; на Красную Смерть, Робеспьера и Террор!

Пока он сидит там, свирепо подавшись вперед, с короткими, толстыми, волосатыми пальцами, в наброшенном на устрашающие плечи старом халате, толпа гикает в его адрес, мальчишки пущают насмешливые выкрики! И все же в каждом гиканье, в каждом выкрике слышатся тревожные предчувствия, люди беспокойно размышляют и перешептываются.

— Господи! — негромко, испуганно произносит один мужчина. — Смотрите, ну и шея у него, как у быка!

— Боже, гляньте только на его плечи! — говорит другой. — Гляньте на руки! Запястья у него толщиной с икру! Дик, погляди на эти ручищи; ими можно удавить медведя!

Или раздается испуганный шепот:

— Черт побери! Похоже, Джону Крейну придется туго!

Все взгляды с тревогой обращаются к мистеру Крейну. Он спокойно сидит в своем углу, похожий на усталого, терпеливого старика. Помигивает и равнодушно косится на яркие лампы над рингом, задумчиво проводит большой рукой по лысому темени, почесывает огрубелую, морщинистую шею. Кто-то из зала выкрикивает ему приветствие, он с легким удивлением поворачивается в ту сторону, оглядывает толпу спокойными, твердыми, как агат, глазами, находит человека, который кричал ему, приветственно машет, потом терпеливо подается вперед, снова положив руки на колени.

Судья пролезает между канатами на ковер, вполголоса разговаривает по-ученому с доктором Недом Ревиром, сверяет с ним записи, принимает очень серьезный, глубокомысленный вид, наконец вызывает обоих гладиаторов, над которыми хлопочут секунданты, помощники, массажисты, к центру ковра, очень серьезным тоном дает им наставления, отправляет их по своим углам — и встреча начинается.

Каждый из борцов возвращается в свой угол, сбрасывает с плеч видавший виды халат, несколько раз отжимается от канатов, раздается гонг, они поворачиваются лицом друг к другу и сходятся.

Сходятся они медленно, мощные руки их слегка вытянуты вперед ладонями наружу, и начинают кружить, чуть пригнувшись, ловкие, словно кошки. Мистер Крейн в борцовском трико выглядит даже более нескладным и неуклюжим, чем в мундире; у него все слегка обвисает, словно бы под тяжестью силы, какой-то старой, безмерно упорной, несколько усталой. Широкие плечи покатые, большие грудные мышцы покатые и обвислые, ноги присогнуты в коленях, длинное борцовское трико сморщенное и тоже слегка обвислое; большие наколенники для работы в партере тоже старые, обвислые, напоминающие сумку кенгуру.

Мистер Крейн неторопливо, осторожно вертится на месте, но Чудо-в-маске быстро кружит и перемещается; скачет взад-вперед на бугрящихся мышцами, словно бы резиновых ногах; пригибается и принимает грозный вид, финтит и бросается вперед, пытаясь сделать захват, но мистер Крейн уклоняется с какой-то изощренной легкостью. Толпа неистово разражается ободряющими возгласами! Чудо-в-маске делает нырок, промахивается, падает и растягивается во весь рост. Мистер Крейн бросается на него, проводит хаммерлок; Чудо-в-маске делает мостик своим кряжистым телом, вырывается, захватывает шею мистера Крейна крепкой хваткой; рослый полицейский резко изгибается назад, высвобождается и отлетает в угол ринга. Противники сходятся снова — зрители безумствуют!

О, какое волнение! Страх и угроза, неистовые, учащающие пульс радость и ужас! Целых два часа кряканья, отдышки, потения, хрипа, стона! Ликующее торжество, когда мистер Крейн оказывается наверху; тупое, мертвящее, безнадежное страдание — когда внизу! И главное — нечеловеческие таинственность, сокровенность, зловещая маскировка!

Что из того, если Ужасный Турок на самом деле просто-напросто мускулистый ассириец из Нью-Бедфорда, штат Массачусетс? Что из того, если Демон Финтов на самом деле молодой помощник машиниста из паровозного депо Южной железнодорожной компании? Что из того, если вся эта зловещая рать Шведов Костоломов, Ужасных Гуннов, Отчаянных Итальянцев, Моряков Страшилищ набрана главным образом среди крепких штукатуров из Ноксвилла, штат Теннесси, здоровенных пекарей из Хобокена, бывших маляров из Хэмтремка, штат Мичиган, и вчерашних пастухов из Вайоминга? И наконец, что из того, если этот палач со злобными глазами, этот Чудо-в-маске на самом деле просто-напросто молодой грек, работающий за стойкой в привокзальном кафе «Жемчужина»? Что из того, если это раскрылось во время одной из схваток, когда ужасный черный капюшон оказался сорван? Было, разумеется, потрясением узнать, что Костоломная Угроза, один вид которого поражал ужасом сердце, всего-навсего безобидный, добродушный парень, готовящий булочки с бифштексами для железнодорожных рабочих. Но даже когда все раскрылось, волнение, угроза, опасность остались прежними.

Для мальчика двенадцати лет они были тайной, были Чудами, Угрозами, Ужасами, — а человек, который отваживался встретиться с ними в поединке — героем. Человек, который встречался с ними на ковре, был стальным. Человек, который, шаркая, выходил навстречу и схватывался с ними — напрягался и тужился, избегал их приемов или тяжело пыхтел в их захватах в течение двух часов — был могучим, совершенно бесстрашным и несокрушимым, как гора. Этот человек не знал, что такое страх, — а сын походил на него во всем, был самым лучшим и самым смелым из ребят в городе!

Небраска Крейн и его семья переехали в эту часть города недавно. Раньше он жил в районе Даблдэй; возможно, бесстрашие его объяснялось отчасти этим.

Даблдэй — район, где жили ребята с отвратительными именами Риз, Док и Айра. Они носили в карманах ножи, разбивали в драках камнями головы и вырастали бродягами, завсегдатаями бильярдных, сводниками и сутенерами, живущими за счет потаскух. Были рослыми, неотесанными, нескладными, задирами с расплывчатыми чертами лица, вялой, кривой улыбкой, с желтыми пальцами, в которых постоянно держали обмусоленную сигарету, время от времени подносили ее к губам и глубоко затягивались, кривя рот и прикрывая глаза, с видом грязной, закоренелой распущенности швыряли окурок в канаву. Медленно выпускали из ноздрей дым, похожий на влажный туман, — словно громадные, пористые мехи их легких уже покрылись желтыми, липкими никотиновыми пятнами — и сурово, негромко цедя слова из уголков рта, обращались к восхищенным приятелям со скучающим видом бывалых людей.

Вырастая, эти ребята наряжались в дешевую, кричащую одежду, светло-желтые тупоносые штиблеты, рубашки в яркую полоску, что наводило на мысль о расфранченности и телесной нечистоте. Вечерами и в воскресные дни топтались на углах пользующихся дурной славой улиц, рыскали украдкой поздними ночами мимо магазинов с дешевой одеждой, ломбардов, маленьких, грязных закусочных для белых и негров (с перегородкой посередине), бильярдных, неприглядных маленьких отелей со шлюхами — знатоки Южной Мейн-стрит, представители всего подлого, жуликоватого дна ночной жизни маленького города.

Они были скандалистами, дебоширами, хулиганами, драчунами, поножовщиками; были жучками из бильярдных, содержателями подпольных кабачков, охранниками борделей, сутенерами на содержании у шлюх. Они были лихачами с толстыми красными шеями, в кожаных гетрах, и по воскресеньям, после недели, проведенной в драках, подвальных закусочных, борделях, в затхлом, нечистом воздухе потайных злачных мест, их можно было увидеть едущими по приречной дороге вдвоем со своими шлюхами на разгульный пикник. Они бесстыдно катили средь бела дня со спутницами, издающими чувственный, теплый, бередящий нутро запах, свежий, отдающий порочностью, струящийся неторопливо, как эта речушка, который властно, ошеломляюще, тайно пробирает тебя, неизменно вызывая какую-то мучительную страсть. Потом в конце концов останавливались у обочины, вылезали и вели своих спутниц вверх по холму в кусты, чтобы уединиться под листами лавра, лежа в густом, зеленом укрытии южных зарослей, теплых, влажных, соблазнительных, как белая плоть и щедрая, чувственная нагота потаскухи.

В районе Даблдэй жили ребята с именами Риз, Док и Айра — худшие в школе. Они всегда были переростками, сидели по нескольку лет в одном классе, вечно не выдерживали экзаменов, грубо, презрительно усмехались, когда учителя корили их за лень, по нескольку дней подряд прогуливали занятия, наконец школьный надзиратель приводил их, они вступали в кулачную драку с директором, если тот пытался задать им порку, зачастую подбивали ему глаз, и в конце концов, когда они были уже здоровенными лоботрясами шестнадцати-семнадцати лет, одолевшими не больше четырех классов, на них с отчаянием махали рукой и с позором изгоняли.

Эти ребята учили малышей нехорошим словам, рассказывали, как ходили в бордели, насмешничали над теми, кто не ходил, и заявляли, что нельзя называться мужчиной, пока не побывал там и не «попробовал». В довершение всего Риз Макмерди, шестнадцатилетний, рослый и сильный, как взрослый, сказал, что нельзя называться мужчиной, пока не подцепишь венерическую болезнь. Он говорил, что заразился впервые, когда ему было четырнадцать, хвастал, что потом заражался еще несколько раз, и утверждал, что это не страшнее сильного насморка. У Риза Макмерди был шрам, при взгляде на который по телу бежали мурашки; он тянулся от уха до правого уголка рта. Получил его Риз в драке на ножах с другим подростком.

Айра Дингли недалеко ушел от него. Он был пятнадцатилетним, не столь рослым и крупным, как Риз Макмерди, но крепко сложенным и сильным, как бык. У него было маленькое, отвратительное, дышавшее энергией и злобой лицо, маленький, красный, недобро, вызывающе глядевший на весь мир глаз. На другой он был слеп и закрывал его черной повязкой.

Однажды на перемене с игровой площадки раздался громкий, торжествующий крик: «Драка! Драка!». Ребята сбежались со всех сторон, Джордж Уэббер увидел внутри круга Айру Дингли и Риза Макмерди, они медленно, свирепо сближались, сжав кулаки, потом кто-то сильно толкнул Риза в спину, и тот врезался в Айру. Айра отлетел в толпу и вышел оттуда медленно, пригибаясь, не сводя с противника горящего ненавистью маленького красного глаза, с раскрытым ножом в руке.

С лица Риза сошла мерзкая, небрежная улыбка насмешливого простодушия. Он осторожно попятился от наступавшего Айры, не сводя с него сурового взгляда, нашаривая толстой рукой нож в кармане. И внезапно заговорил, негромко, с холодной, холодящей сердце напряженностью.

— Ладно же, сукин сын! — произнес он. — Погоди, сейчас я выну нож!

Нож внезапно появился и сверкнул зловещим шестидюймовым, открывающимся пружиной лезвием.

— Раз ты так, я откромсаю твою поганую башку!

И все ребята в толпе замерли, испуганные, загипнотизированные смертоносным очарованием двух сверкающих лезвий, от которых не могли оторвать глаз, и видом двух противников, кружащих с побледневшими, искаженными лицами, безумными от страха, отчаяния, ненависти. Их жуткое, тяжелое дыхание насыщало воздух опасностью и вселяло в сердца ребят такую смесь ужаса, очарования и парализующего изумления, что они хотели от нее избавиться, но боялись вмешиваться и не могли оторваться от зрелища этой непредвиденной, роковой, жестокой драки.

Потом, когда противники сблизились, Небраска Крейн внезапно подошел к ним, с силой оттолкнул друг от друга и с непринужденным смешком заговорил грубоватым, дружелюбным, совершенно естественным тоном, который сразу же всех покорил, привел в себя, вернул игру красок и яркость дневному свету.

— Кончайте, ребята, — сказал он. — Если хотите подраться, деритесь по-честному, на кулаках.

— А тебе-то что? — угрожающе произнес Риз и вновь стал подступать, держа нож наготове. — Какое право ты имеешь встревать? Кто сказал, что тебя это касается?

Говоря, он медленно приближался с ножом в руке.

— Никто не говорил, — ответил Небраска, голос его утратил все дружелюбие и стал твердым, непреклонным, как взгляд черных глаз, устремленных непоколебимо, будто винтовка, на подступающего недруга. — Хочешь выяснить отношения?

Риз ответил ему взглядом, потом отвел глаза, повернулся боком и несколько угомонился, однако ждал, не желая отступать, и бормотал угрозы. Ребята тут же разбились на группы и разошлись, Риз и Айра двинулись в разные стороны, каждый со своими приверженцами. Назревшая драка не состоялась. Небраска Крейн был самым храбрым в школе. Он не боялся ничего.


Айра, Док и Риз! Дикие, отвратительные, зверские имена, но все же в них звучала какая-то угрожающая, необузданная надежда. Мир «шушеры с гор», белые бедняки, жалкие, заброшенные, отчаявшиеся частицы дебрей обладали своей беззаконной, греховной свободой. Имена их наводили на мысль о гнусном, мерзком мире рахитичных трущоб, где они появились на свет; вызывали тягостное, навязчивое, мучительное воспоминание о полузнакомой, незабываемой вселенной белого отребья, состоявшей из Пеньков, переулка Свиной Хвостик, района Даблдэй, Складской улицы и отвратительного, хаотичного поселка, Бог весть почему иронически названного Земляничным Холмом, которая раскинулась беспорядочным смешением неописуемых, немощенных, грязных улиц и переулков, рахитичных лачуг и домишек на обезображенных рытвинами бесплодных, глинистых склонах холмов, спускавшихся к железной дороге в западной части города.

Это место Джордж видел всего несколько раз в жизни, но оно постоянно, до самой смерти, будет не давать ему покоя своей жуткой странностью и кошмарностью. Хотя этот рахитичный мир являлся частью его родного города, то была часть столь чуждая всей привычной ему жизни, что впервые он увидел ее с таким ощущением, будто обнаружил нечто карикатурное, когда ушел оттуда, ему с трудом верилось, что этот мир существует, и в последующие годы он будет думать об этом мире с тяжелым, мучительным чувством.

«Вот город, вот улицы, вот люди — и все, кроме этого, знакомо, как лицо моего отца; все, кроме этого, так близко, что можно коснуться рукой. Все здесь до самых дальних кварталов наше — все, кроме этого, кроме этого! Как могли мы жить рядом с этим миром и знать так мало? Существовал ли он на самом деле?»

Да, он существовал — странный, отвратительный, невероятный, его невозможно было ни забыть, ни полностью вспомнить, он вечно тревожил душу с противной яркостью отвратительного сна.

Он существовал, непреложный, немыслимый, и самым странным, самым ужасным в нем было то, что Джордж узнал его сразу же — этот мир Айры, Дока и Риза, — увидя впервые еще ребенком; и хотя сердце и внутренности мальчика сжимались от тошнотворного изумления, он познал этот мир, пережил его, вобрал в себя до последней отвратительной мелочи.

И поэтому Джордж ненавидел этот мир. Поэтому отвращение, страх и ужас подавляли естественное чувство жалости, которое вызывала эта нищенская жизнь. Этот мир с той минуты, как Джордж увидел его, тревожил ему душу чувством какого-то похороненного воспоминания, отвратительного открытия заново; и Джорджу казалось, что он ничем не отличается от этих людей, что он такой же телом, кровью, мозгом до последней крупицы жизни и не разделил их участь лишь благодаря какой-то чудесной случайности, невероятной безалаберности судьбы, способной ввергнуть его в кошмарную грязь, нищету, невежество, безнадежность этого пропащего мира с той же небрежностью, с какой избавила от него.

В этом бесплодном мире не слышалось птичьего пения. Под его безрадостными, тоскливыми небесами возглас всеторжествующей радости, мощный, неудержимый гимн юности, уверенности и победы не рвался ни из единого сердца, не раздавался с дикой, неудержимой силой ни из единого горла. Летом жара палила этот прокаленный, бесплодный холм, жалкие улочки, пыльные, лишенные тени дороги и переулки трущоб, и в этих беспощадных разоблачениях солнца не было жалости. Оно светило с полнейшей, жестокой безучастностью на твердую красную землю и пыль, на лачуги, хижины и трухлявые дома.

Оно светило с той же безразличной жестокостью на запаршивевших, грязных, неописуемых собак и на множество запаршивевших, грязных, неописуемых детишек — ужасающих, маленьких, взъерошенных пугал с тощими тельцами, невообразимо покрытыми грязью и усеянными гнойными язвами, неизменно таращившихся тусклыми, пустыми глазами, не переставая копаться в прокаленной, пыльной, истоптанной земле без единой травинки перед унылой лачугой или с жалким видом ползать на четвереньках под тучами надоедливых мух в жаркой вони маленького навеса, доски которого были такими же сухими, твердыми, прокаленными, плачевно выглядящими, как истоптанная земля, из которой они торчали.

Светило солнце и на неряшливых женщин этого района, представляя их во всей отталкивающей неприглядности, отвратительной и необъяснимой плодовитости — всех этих Лони, Лиззи, Лотти, Лен, всех Салли, Молли, Милли, Бернис, — а также на все их жалкое малолетнее потомство, на Айр, Доков, Ризов, на их Аз, Джетеров, Грили, Зебов и Роев. Они стояли на краю ветхих веранд, рослые, костлявые, неопрятные, с чумазыми, взъерошенными сопляками, ползающими на четвереньках возле подолов их грязных, измятых юбок. Они стояли там, эти отталкивающие, уродливые женщины с изможденными, недобрыми лицами, запавшими глазами, беззубыми челюстями и неприятными бледными губами с тонкими потеками нюхательного табака по краям. Стояли, будто какие-то лишенные надежды и любви труженицы природы, неизменно с полным набором результатов своей плодовитости. На руках держали закутанного в грязное тряпье последнего, младшего, несчастного ребенка с голубыми, слезящимися глазами, с изможденным, чумазым личиком, с соплями в ноздрях и на верхней губе. А в животах, выпирающих на костлявом, некрасивом теле, словно некое разбухшее семя, отвратительно плодоносящее под солнцем, носили последнее, крайне отталкивающее свидетельство зачаточного периода материнства, мерзко проявляющегося во всех его отвратительных стадиях от обвислых грудей к вздувшемуся животу, а потом к чумазому выводку грязной детворы, ползающей по веранде возле их отвратительных юбок. Идиотское, объясняемое слепым инстинктом размножение, которое эти тощие, уродливые греховодницы демонстрировали так откровенно и неприлично, выставляя отвратительно раздутые животы в безжалостном, бесстыдном свете жаркого солнца, наполняло Джорджа такими удушливыми, невыразимыми яростью, неприязнью и гадливостью, что ноя кое естественное чувство жалости и сострадания затапливал мощный прилив отвращения, и его антипатия к этим женщинам с их жалкой детворой очень походила на слепую ненависть.

Потому что жалость — самое «благоприобретенное» из чувств; ребенок почти лишен ее. Жалость возникает из бесконечного накопления воспоминаний, из муки, страдания, боли, которыми полна жизнь, из всей суммы пережитого, забытых лиц, утраченных людей и множества странных, навязчивых обликов времени. Жалость возникает мгновенно и ранит, как нож. Лицо у нее тонкое, мрачное, пылающее, и появляется она неожиданно, исчезает внезапно, неуловимо; она оставляет глубокую, коварно, жестоко, изощренно нанесенную рану и всякий раз возникает наиболее ощутимо по мелочам.

Она появляется без предвестия, без причины, которую возможно определить, когда мы далеки от всех зрелищ, вызывающих сострадание; мы не знаем, как, почему и откуда она берется. Однако в городе — громадном, миллионнолюдном городе — жалость неожиданно возникает у нас вечером, когда пыль и неистовство очередного городского дня уже улеглись, и мы, опершись на подоконник, переносимся в прошлое. Тогда жалость охватывает нас; мы вспоминаем давние детские голоса, непринужденный, радостный смех ребенка, которого знали когда-то, исполненный ликующей невинности, песни, которые давным-давно пели на летних верандах, нотку гордости в голосе матери и ее серьезный, усталый, простодушный взгляд, когда она хвасталась какой-то мелочью, простые слова, сказанные в какую-то забытую минуту женщиной, которую мы некогда любили, когда она вновь расставалась с нами до вечера.

И тут сразу же появляется жалость со своим мрачным лицом, пронзает нас болью, которую невозможно выразить словами, терзает невыносимым, неописуемым горем, тревожит краткостью наших дней, разрывает сердце страданием и неистовой скорбью. По чему? По чему? По всему, чего невозможно добиться, по всему, чего жаждем и не можем обрести. По любви, которая должна стариться и вечно умирать, по нашим костям, мозгу, пылкости, энергии, силе, по нашим сердцам, нашей юности, которая под бременем лет должна согнуться, стать бесплодной, исчезнуть!

О! И по красоте, по этой неистовой, странной песне чарующей, мучительной красоты, нестерпимой, невыразимой, непостижимой славы, мощи и очарования этого мира, этой земли, этой жизни, которая повсюду вокруг нас, которую мы видели и постигали в тысячах мгновений нашей жизни, которая разбила нам сердце, помрачила разум, подорвала силы, пока мы неукротимо метались, носились в ее поисках в бурной череде лет, неутомимые в безумной надежде, что когда-нибудь отыщем ее, обретем, закрепим, присвоим навеки — и которая теперь странно, печально тревожит нас своей неистовой песней и мучительным восторгом, когда мы в большом городе вечером опираемся на подоконник. Мы ощущаем печаль и покой вечера, слышим негромкие, случайные, унылые голоса людей, далекие крики и бессвязные звуки, чувствуем запах моря, гавани, мощное, медленное дыхание покинутых доков и сознаем, что там стоят пароходы! И красота переполняет нам сердце, словно неистовая песня, лопается, словно громадная виноградина, у нас в горле, мучительная, терзающая, невыразимая, несказанная красота внутри и вокруг нас, которую вовеки невозможно присвоить, — и мы сознаем, что умираем так же, как течет река! О, тогда появляется жалость, странная, внезапная, и ранит нас множеством не поддающихся описанию утраченных, забытых мелочей!

Мы не знаем, как, откуда, почему она появляется, но жалеем всех людей, какие только жили на свете. Наступает ночь, и в сиреневой темноте светят громадные звезды, светят на сотню миллионов людей по всей Америке, стоит ночь, и мы живем, надеемся, страшимся, любим, умираем в этой темноте, а тем временем громадные звезды освещают нас, как освещали всех умерших и живущих на этой земле и будут освещать всех еще нерожденных, тех, кому предстоит жить после нас!

Однако Джордж при взгляде на этих отталкивающих, беременных уродин в трущобных закоулках испытывал не жалость, а только противную тошноту, гадливость, невыразимые страх, ужас, трепет, столь ошеломляюще заливавшие его, что он смотрел на грязь и нищету этих людей с дрожью отвращения и потому ненавидел их. Радость, вера, надежда, всякая крепнущая уверенность в славе, любви, торжестве, свойственные юности, сникли, тускнели, гибли в этом отвратительном месте. В легкомысленной, грязной, непрестанной плодовитости этих вечно беременных уродин явственно виднелись не любовь к жизни, а презрение, пренебрежение к ней, до того подлое и преступное, что они производили на свет выводок рахитичных, паршивых, жалких, обреченных детишек с тем же безразличием, с каким может щениться сука, с бездушной беспечностью и животной бесчувственностью, которая уравнивала человека с навозом и мгновенно уничтожала все гордые иллюзии относительно бесценности, достоинства и святости каждой человеческой жизни.

Как появлялся на свет человек? Само собой, его зачинали в перерыве среди скотского храпа, при случайном пробуждении похоти в глухие часы ночи! Зачинали в грязном углу за дверью в ужасающей неукромности этих рахитичных деревянных домов, стоя в боязливом уединении, под опасливый шепот: «Быстрее, а то дети услышат!». Зачинали в каком-то зверском, неожиданном пробуждении желания и вожделения, когда на плите варилась, издавая влажный запах, ботва репы! Зачинали в случайные, забытые минуты, выхваченные из жизни в грязи, бедности, усталости и труда, подобно тому, как зверь выхватывает зубами кусок мяса; зачинали в грубом, внезапном полунасилии в случайном порыве страсти; зачинали, едва валились на неприбранную кровать в красном, угасающем свете забытого субботнего вечера, когда работа окончена, недельная зарплата получена, когда наступает краткая передышка, отведенная праздности, отдыху и грубым развлечениям! Зачинали без любви, прелести, нежности, очарования, безо всякого благородства духа, в идиотской, слепой вспышке похоти, столь гнусной, что мужчина не испытывал отвращения к грязи, вони, мерзости, уродливости и не желал ничего, кроме мешка с потрохами, куда можно выплеснуть накопившуюся животную энергию.

Мысль об этом невыносима, и внезапно мальчик вытягивает шею, крепко стискивает пальцами горло, корчится, словно животное, попавшее в стальной капкан, дикая гримаса искажает его лицо — это невыносимо, как утопание. Свора отвратительных, зверских имен — ненавистная компания Айр, Доков, Ризов, Джетеров, Зебов и Грили из этих населенных белой голью трущоб — возвращается, чтобы терзать его память жгучей болью мгновенного, ужасного постижения. Почему? Потому что эти люди с гор. Эти люди — белая голытьба с холмов. Эти люди — о! это нестерпимо, но правда — выходцы из мира его матери, они жили одной жизнью с ней! Мальчик слышит давно отзвучавшие в горах голоса! Они доносятся к нему из глубин какой-то таинственной памяти, из мест, которых никогда не видел, домов, где никогда не гостил, — из всего багажа наследия, жизней и голосов людей, скончавшихся в холмах сотню лет назад.

То были резко выделяющиеся, твердые характером люди из рода его матери, племя своенравное, сильное, вдумчивое, честное, энергичное — далеко не чета этой тупой, выродившейся породе. Племя, жившее на горных склонах и в речных низинах старого, дикого, сурового округа Зибулон; племя, добывавшее в холмах слюду и дубильную кору в горах; племя, которое жило на берегу бурной горной реки и пахало плодородную землю в низинах. То было племя, не похожее на этих людей, несгибаемое в своей гордости, закореневшее в самодовольстве, презрительное в собственном превосходстве, тщеславное, обособленное, весьма самобытное — но и родственное этим людям.

Мальчик слышит голоса своих родственников, отзвучавшие в горах сотню лет назад, — грустные, слабые, отдаленные, словно крики в каком-то ущелье, грустные, словно тень тучи, проплывающей по дебрям, сиротливые, отзвучавшие, грустные, как странное, ушедшее время. Они сиротливо доносятся к нему из дали холмов — самодовольные, протяжные голоса торжествующих над смертью Джойнеров давних времен!

Видение меняется, и перед мальчиком вновь грязь и убожество трущоб белой швали, рахитичность с холмов, перебравшаяся в город, — время ночное; раздается крик скандальной женщины из недр, из темноты какого-то неприглядного дома, освещенного лишь коптящим, тусклым, неровным пламенем единственной лампы. Видение это возникает из визга, крика, брани, из пьяного возгласа и топота сапог, тухлого мяса, жирной свинины, гнилой капусты и его воспоминания об отвратительной бледной неряхе, редкозубой, тощей, бесформенной, как жердь, — она стоит там на краю трухлявой веранды, с жидкими, немытыми волосами, закрученными в узел на затылке, с выпирающим животом, беременная в четырнадцатый раз.

Утопание! Утопание! Невыносимо! Омерзительное воспоминание сдавливает, сжимает, иссушает его сердце в холодных тисках страха и гадливости. Мальчик хватается за горло, краснеет лицом, вытягивает шею, вертя головой, резко вскидывает ладонь и поднимает ступню, словно получив неожиданный, болезненный удар по почкам. Он знает, что эти люди уступают роду его матери — значительно уступают здравым смыслом, умом, волей, энергичностью, характером — однако они вышли из тех же дебрей, того же мрака, что Джойнеры — и на нем неизгладимая печать этих людей, в нем их неизбывная скверна. Кость от их кости, кровь от их крови, плоть от плоти, как бы ни были разнообразны и слабы родственные узы, он один из них, они в нем, он принадлежит к ним — он видел, ощущал, познавал и впитал в кровь все дикие страсти, преступные желания, мучительные вожделения, которые знали они. А кровь убитых, реки крови, пролитые в этих дебрях, тихо впитавшиеся бесчисленными, немыми, тайными языками в суровую, прекрасную, неподатливую, вечную землю, запятнала его жизнь, его плоть, его дух и пала на его голову, как и на головы этих людей!

И внезапно, словно утопающий, который ощущает скалу под ногами; словно заблудившийся умирающий человек, замерзший, изголодавшийся, едва не сгинувший в темных, ужасающих, безлюдных, незнакомых дебрях, который видит свет, неожиданно выходит к крову, теплу, спасению, дух мальчика обращается к образу отца. Видение отцовской жизни, благопристойного порядка, строгих аккуратности и чистоты, видение тепла, достатка, пылкой энергичности и радости возвращается к мальчику со всем, что есть в ней красивого и правильного, спасает его, мгновенно приводит в себя, избавляет от ужаса и мерзости того воспоминания, в котором дух его утонул на минуту.

Увидя надежное спасение в облике отца, мальчик видит и его дом, его жизнь, весь мир, который отец создал, наложив на него отпечаток своей мощи, своей самобытности, своей души.

И тут же перед взором мальчика возникает отцовская родина, местность, из которой приехал отец, прекрасный, богатый край, мальчик ни разу его в глаза не видел, но уносился туда много раз сердцем, разумом, духом и древней, таинственной, наследственной человеческой памятью, покуда та земля не стала частью его жизни, словно он там родился. Это та неведомая земля, которую мы все стремились отыскать в юности. Это неоткрытая совокупность того, что мы видели и знали, утраченная половина нашего непостижимого сердца, тайная жажда, влечение, очарование, волнующие нам кровь; и, оказавшись на этой земле, мы сразу же узнаем ее.

И теперь словно воплощение уверенности, покоя, радости, безопасности и достатка, которые избавят его от грязи и убожества другой картины, мальчик видит отцовскую родину. Видит большие красные сараи, опрятные дома, зажиточность, уют и красоту, бархатистые пастбища, луга, поля и сады, красновато-бурую почву, благородно-величественную землю Южной Пенсильвании. И дух мальчика вырывается из отвратительной пустыни, сердце его вновь умиротворенно, спокойно, исполнено надежды. Существуют новые земли.

Видит мальчик и образ своего храброго друга Небраски Крейна. Чего бояться? Чего на свете страшиться, если Небраска Крейн рядом? Небраска являет собой воплощение той героической твердости, которую невозможно сломить или поколебать, это никому не под силу, и с которой должна быть связана его жизнь, если он хочет уцелеть. Так чего же бояться, раз Небраска Крейн — свободный, откровенный, дружелюбный, сильный, загадочный и бесстрашный — показывает ему своим примером как постоять за себя? Может ли он страшиться ребят, живущих на западной стороне, со всеми их манерами, нравами, наружностью и повадками, с их именами и коварными уловками, если Небраска Крейн рядом с ним?

Нет — даже если они встанут против него скопом в полном слиянии своих отвратительных черт, все на свете Сидни, Рои, Карлы, Викторы, Гаи и Гарри, — даже если он встретится с ними на их земле угасающего красного зарева воскресных мартовских вечеров, разве какой-то мерзкий, отвратительный ужас сможет погасить этот бесстрашный свет, это скрытое, чистое, сильное, одинокое пламя? Он может вдыхать их ядовитый, безжизненный воздух, стоять бесприютным, незащищенным, неподготовленным под их унылыми небесами — может выстоять, столкнуться с ними, одолеть их, выбрать для себя победоносную силу своего мира и добиться, чтобы ликующая радость, всепобеждающая уверенность, торжествующий разум и крепкая любовь навсегда одержали верх над мерзостью и презренной сомнительностью их отвергающего жизнь существования — только бы его видел при этом Небраска Крейн!

И в сердце его вновь поднимается неистовая радость трех часов дня — бессловесная, безъязыкая, словно дикий крик, со всей ее страстью, болью, исступлением — и он видит мир, Запад, Восток, поля и города всей земли с торжеством, потому что в этом мире есть Небраска Крейн!

Джордж Уэббер и Небраска Крейн! Эти великолепные имена, сияя на солнце, вместе взмывают к западу, вместе пролетают над всей землей, вместе возвращаются обратно, и вот они здесь!

Джордж Уэббер! Джордж Джосая и Джосая Джордж! Джосая Джордж Небраска Уэббер и Крейн Джордж!

— Меня зовут Джордж Джосая Уэббер! — воскликнул мальчик, подскочил и распрямился.

«ДЖОРДЖ ДЖОСАЯ УЭББЕР!»

Это славное имя пронеслось в напоенном светом воздухе; на лету вспыхнуло и озарило трепещущую листву; все листья клена засверкали от гордой вспышки славного, гордого имени!

«ДЖОРДЖ ДЖОСАЯ УЭББЕР!» — воскликнул мальчик снова; и весь золотисто-великолепный день огласился звучанием этого имени; оно вспыхнуло и озарило кроны осин; во вспышке его словно бы дрогнула живая изгородь из жимолости, пригнулась к земле каждая бархатистая травинка.

— Меня зовут Джордж Джосая Уэббер!

Гордое имя вспыхнуло под медный звон колокола на здании суда; вспыхнуло, воспарило и слилось с тремя звучными, торжественными ударами!

«ОДИН!.. ДВА!.. ТРИ!..».

И тут появились чернокожие ребята.

— Привет, Пол!..Эй, Пол!..Как самочувствие. Пол? — выкрикивали они, проносясь перед ним на велосипедах.

— Меня зовут Джордж Джосая Уэббер! — крикнул им в ответ мальчик.

Торжественно, четким строем ребята покатили дальше, развернулись по-военному, не нарушая рядов, и с шелестом колес медленно поехали обратно, четкими рядами по восемь, притормозили, сохраняя полный порядок, и серьезным тоном поинтересовались:

— Как старина Пол чувствует себя?

— Меня зовут не Пол! — твердо ответил мальчик. — Мое имя Джордж!

— Нет-нет, не Джордж! — закричали чернокожие ребята с дружелюбной усмешкой. — Твое имя Пол!

Это было безобидное подтрунивание, какая-то непонятная, непостижимая шутка, какой-то тайный смысл, игривый юмор их негритянской души. Бог весть какой смысл они вкладывали в это имя. Они сами не смогли бы сказать, почему так окрестили его, но для них он был Полом, и ежедневно в три часа, перед тем как рынки откроются снова, эти ребята приезжали и проносились мимо, называя его Пол.

А он упрямо спорил, не сдавался, настаивал, что его имя Джордж, и почему-то — Бог весть почему! — это непреклонное возражение наполняло его сердце теплом и восхищало чернокожих ребят.

Ежедневно в три часа мальчик знал, что они приедут и назовут его «Пол», ежедневно в три часа он дожидался их с теплотой, с радостью, с нетерпением и сердечностью, со странным чувством восторга, очарования, со страхом, что они могут не появиться. Но каждый день в три часа, едва открывались рынки и на здании суда звонил колокол, они появлялись и проносились перед ним.

Мальчик знал, что они приедут. Не обманут его ожиданий. Знал, что восхищает их, что они очень любят смотреть на него — длиннорукого, лопоухого, плоскостопого. Знал, что все его слова и движения — прыжки и подскоки, возражения и твердые настояния, чтобы его называли настоящим именем — доставляют им огромное невинное удовольствие. Словом, знал, что, когда они называют его «Пол», в их подтрунивании нет ничего, кроме теплой симпатии.

Поэтому мальчик ежедневно ждал их появления, и они всегда появлялись! Они не могли обмануть его ожиданий, они появились бы, даже если бы весь ад встал между ними. Незадолго до грех часов во все дни недели, кроме воскресенья, эти чернокожие ребята прекращали сиесту под теплым солнцем у стен городского рынка со словами:

— Пора навестить старину Пола!

Они расставались с приятной вонью тухнущих под солнцем рыбьих голов, прелых капустных листьев и гнилых апельсинов; расставались с облюбованными теплыми местами, с блаженной апатией, с глубиной и мраком африканской сонливости — и говорили:

— Надо ехать! Старина Пол ждет нас! Не подведите нас, ножки; мы пускаемся в путь!

И что это был за путь! О, что за чудесный, планирующий, стремительный, похожий на полет путь! Они появлялись, словно черные молнии; словно вороны, устремляющиеся на добычу; как выстрел из орудия, как удар грома; они появлялись, словно демоны — но появлялись!

Мальчик слышал их приближение издали, слышал, как они мчатся по улице, слышал неистовое бренчанье велосипедных колес, и вот они появлялись перед ним! Они проносились мимо по восемь в ряд, пригибаясь, крутя педали, будто черные демоны; они проносились мимо на сверкающих колесах, негромко тарахтя рыночными корзинками, и при этой кричали: «Пол!».

Потом торжественно, эскадронами, они ехали медленно, степенно назад, глядели на него, замерев в седлах, и обращались к нему:

— Привет, Пол!..Как самочувствие?

Затем начинался парад. Они выделывали поразительные фигуры, устраивали изумительные маневры; проносились мимо по четверо, затем по двое; разбивались на отделения, отступали или наступали эшелонами, проносились поодиночке, словно взлетающие птицы, словно демоны, летящие по ветру.

Потом их охватывали азарт, желание блеснуть индивидуальным мастерством, жажда превзойти других, неистовая изобретательность, эксцентричные причуды. Они вопили с мягким негритянским смехом, выкрикивали друг другу насмешливые замечания, старались переплюнуть остальных, — заслужить аплодисменты и одобрение — все ради Пола! Проносились по улице с быстротой молнии, со скоростью пули; выписывали ужасающие спирали от одного тротуара к другому, едва не врезаясь в бровки; свешивались с седла, будто ковбои, подхватывали с земли свои драные кепочки. И осыпали друг друга такими вот выкриками:

— С дороги, Губастый! Я должен показать Полу кое-что!

— Эй, Пол, — смотри, как ездит старина Быстроногий!

— Посторонись, ребята! Пусть Пол посмотрит на того, кто умеет ездить!

— Уступи дорогу, Черномазый, а то сшибу! Я покажу Полу то, чего он еще не видел! Что скажешь на это, Пол?

И вот так они планировали, петляли, носились, булькающим смехом, добрыми, теплыми голосами окликали его: «Пол!». А потом, словно фурии, умчались в город, к открывшимся рынкам, их мягкие, теплые голоса доносились к нему в сердечном прощании:

— До свидания, Пол!

— Пока, Пол!

— Увидимся, Пол!

— Мое имя, — крикнул он им вслед, — Джордж Джосая Уэббер!

Великолепное имя вспыхнуло и воспарило, гордое, сияющее, как этот день.

И ветер донес еле слышный ответ с теплой, доброй насмешкой:

— Твое имя Пол! Пол! Пол!

И эхо повторило еле слышно, уныло, навязчиво, будто во сне:

…Пол. Пол. Пол.

3. ДВА РАЗРОЗНЕННЫХ МИРА

Когда тетя Мэй говорила, комната иногда заполнялась призрачными голосами, и мальчик знал, что принадлежат они сотням людей, которых он никогда не видел, и ему сразу же становилось ясно, что это были за люди и что у них была за жизнь. Достаточно было всего каких-то фразы, слова, какой-то интонации этого таинственного джойнеровского голоса, негромко звучавшего вечерами перед догорающим огнем с какой-то безмерной, спокойной безотрадностью, как мальчика окружали неведомые выходцы с того света, и ему не терпелось выследить живущего в нем пришельца из другого мира, отыскать его последнее, тайное убежище в своей крови, выведать все его секреты и заставить все множество чуждых, неведомых жизней в себе пробудиться, воскреснуть.

Однако, несмотря на это, жизнь тети Мэй, ее время, ее мир, таинственные интонации джойнеровского голоса по вечерам в комнате, где угли в камине сверкали и крошились, и где медлительное время терзало, будто стервятник, его сердце, захлестывали мальчика волнами ужаса. Подобно тому, как жизнь отца говорила мальчику обо всем бурном и новом, о ликующих пророчествах освобождения и победы, о торжестве, полете, новых землях, прекрасных городах, обо всем великолепном, поразительном и славном на свете — жизнь материнской родни мгновенно отбрасывала его к какому-то мрачному, таинственному месту в природе, ко всему, что было отравлено медленно тлеющими огоньками безумия в его крови, каким-то неискоренимым ядом в крови и душе, темным, густым, грозным, в котором ему суждено утонуть трагично, ужасно, без надежды на помощь или спасение, с помраченным рассудком.

Мир тети Мэй возник из какой-то безотрадной глуби, какой-то бездонной пучины времени, в котором все тонуло, которое уничтожало все, чем было насыщенно, кроме себя самого, — уничтожало ужасом, смертью, сознанием, что тонешь в какой-то бездне непонятного, незапамятного джойнеровского времени. Тетя Мэй вела скорбное повествование с какой-то спокойной радостью. В той необъятной хронике прошлого, которую вечно сплетала ее поразительная память, было все, что согревает душу, — солнечный свет, лето, пение, — однако неизменно присутствовали печаль, смерть и скорбь, укромные, безотрадные жизни людей в горной глуши. И однако же, сама тетя Мэй не скорбела. Она вела речь о безотрадности и смерти в этом необъятном мрачном прошлом с каким-то задумчивым, непреходящим удовольствием, наводившим на мысль, что все люди обречены смерти, кроме этих торжествующих цензоров человеческой участи, этих бессмертных, всепобеждающих свидетелей скорби Джойнеров, которые жили вечно.

Это роковое свойство ничего не упускающей, словно паутина, памяти, заливало душу мальчика безысходным отчаянием. И в этой паутине было все — кроме неистовой радости.


Жизнь ее уходила своими истоками в глушь округа Зибулон еще до Гражданской войны.

— Помню ли? — полудовольно-полураздраженно переспросила однажды тетя Мэй, подняв иголку к свету и продевая нитку в ушко. — Ну и глупыш же ты! — воскликнула она презрительным тоном. — А как же? Помню, конечно! Я же была там, в Зибулоне, со всеми нашими в тот день, когда солдаты вернулись с войны!.. Да уж, я все это видела. — Она приумолкла, задумалась. — Появились они, — спокойно продолжала тетя Мэй, — часов в десять утра, знаешь, их было слышно задолго до того, как они показались из-за поворота. Люди вдоль всей дороги шумно встречали их, и, конечно же, я тоже принялась орать, вопить. Не хотела оставаться в стороне, — продолжала она со спокойным юмором, — и мы все встали у забора, отец, мать и твой двоюродный дедушка Сэм. Ты, конечно, не знал его, мальчик, но он был с нами, приехал в отпуск по здоровью на Рождество. Все еще хромал после раны — и, конечно же, война кончилась, как все заранее знали, прежде, чем он оправится настолько, чтобы вернуться туда. Хха, — понимающе издала она отрывистый смешок и, сощурясь, поглядела на иголку. — Во всяком случае, сам он так говорил…

— Что говорил, тетя Мэй?

— Ну как же, что дожидается, пока рана заживет, но какое там! — негромко ответила она, покачивая головой. — Сэм был лодырем — в жизни такого не видела! — воскликнула тетя Мэй. — И, по правде говоря, ничего больше дурного в нем не было. Я вот что еще тебе скажу: поняв, что война кончается и возвращаться туда ему не придется, он поправился быстро. То хромал, опираясь на трость, словно каждый шаг мог оказаться последним, а на другой день разгуливал, не чувствуя ни малейшей боли…

«Сэм, я о таком быстром выздоровлении и не слыхивал, — сказал ему отец. — Если у тебя есть еще это лекарство, удели мне капельку». В общем, Сэм был там с нами, — продолжала она после недолгой паузы. — И конечно, Билл Джойнер — старый Билл Джойнер, твой прапрадед, мальчик, — такого здорового, бодрого старика тебе в жизнь не увидеть! — воскликнула она.

Билл Джойнер… тогда ему наверняка было все восемьдесят пять, только, глядя на него, ты бы ни за что об этом не догадался! Справлялся с любой работой! Куда угодно ходил! Не боялся ничего! — объявила она. — И оставался таким до самого смертного часа. Он тогда жил здесь, в Либия-хилле, заметь, за пятьдесят миль от нас, но если у него возникало желание поговорить с кем-то из своих детей, тут же отправлялся в путь, не тратя времени даже на то, чтобы взять шляпу. Да-да! Однажды появился как раз, когда мы все садились за обед, без пиджака, с непокрытой головой! «Вот тебе на! — говорит мать. — Откуда вы, дядя Билл?». Она называла его дядей Биллом. «Из города», — отвечает он. «Да. Но как сюда добрались?» — спрашивает мать. «Пешком пришел», — говорит он. «Не может быть! — удивляется она. — А шляпа с пиджаком где?» — «Да я без них отправился, — отвечает он. — Работал в саду, захотел повидать вас всех и не стал заходить за пиджаком и шляпой. Просто взял да пошел!». Именно так все и было, — с подчеркнутой выразительностью произнесла тетя Мэй. — Захотел повидать нас всех и пошел, нигде не останавливаясь по пути!

Она ненадолго замолчала, задумалась. Потом с легким, утвердительным кивком заключила:

— Вот таким человеком и был Билл Джойнер!

— Стало быть, в тот день он находился там? — спросил Джордж.

— Да, там. Стоял рядом с отцом. Отец-то, знаешь, был майором, — сказала она с гордостью в голосе, — но перед концом войны приехал домой в отпуск. Да-да! Он часто приезжал в течение всей войны. Как майор, наверное, мог выбираться чаще, чем рядовые солдаты, — гордо сказала тетя Мэй. — Словом, он был там, старый Билл Джойнер, стоял рядом с ним. Билл, конечно, пришел, потому что хотел повидать Ранса, знал, что Ранс должен вернуться вместе с остальными. Конечно, детка, — сказала она, чуть покачивая головой, — твоего двоюродного дедушку Ранса никто из нас не видел с самого начала войны. Он ведь пошел в армию сразу, как только объявили войну, и не появлялся все четыре года. О! Нам рассказывали, знаешь, рассказывали! — ворчливо сказала она, слегка покачивая головой с каким-то зловещим неодобрением, — через что он прошел… чего ему пришлось хлебнуть — бррр! — неожиданно произнесла тетя Мэй с укором и отвращением. — Про то, как его взяли в плен, а он убежал, вынужден был идти ночами, днем спать в сараях или прятаться где-то в лесу, и про… брр! «Перестаньте, — сказала я тогда, — меня при одной мысли об этом дрожь пробирает!» Про то, как Ранс нашел на дороге брошенного дохлого мула, отрезал от него кусок мяса и съел… «И такого вкусного, — говорил он, — больше я не пробовал!». Вот и представь, до чего Ранс был голодным!

В общем, слушали мы эти рассказы, однако никто из нас не видел Ранса с тех пор, как он ушел на войну, поэтому нам всем было интересно узнать. Ну вот, появились они на старой дороге, что идет вдоль реки, слышно было, как их приветствуют, мужчины кричали, женщины плакали, и вот подходит Боб Паттен. Само собой, мы все принялись расспрашивать его о Рансе: «Где он? Здесь?».

«Да, конечно, здесь, не волнуйтесь, — отвечает Боб. — Сейчас подойдет. Вы его увидите, а если нет, — тут он вдруг рассмеялся, — а если нет, говорит, то, клянусь Богом, унюхаете!».

Вот так и заявил, понимаешь, не церемонясь, и, конечно, всем пришлось рассмеяться… Но, детка, детка. — Она с сильным отвращением покачала головой. — Какой ужасный! — О! До чего ужасный, ужасный запах! Бедняга! Думаю, он ничего не мог поделать! Но от него все время так несло… А он был совершенно чистым! — с ударением выкрикнула тетя Мэй. — Ранс всегда содержал себя в чистоте не меньше кого угодно. И жизнь вел чистую, добродетельную. Ни разу не выпил ни капли виски, — убедительным тоном сказала она. — Ни разу в жизни — ни он, ни отец. О, отец, отец! — воскликнула тетя Мэй с гордостью. — Он близко никого бы не подпустил к себе с запахом спиртного! И вот что тебе скажу! — торжественно произнесла она. — Знай он, что твой папа пьет, так ни за что не позволил бы твоей матери выйти за него замуж! Даже на порог бы к себе не пустил — счел бы позором, что кто-то из членов его семьи якшается с пьющим! — гордо сказала тетя Мэй. — И Ранс был таким же — даже вида виски не выносил — но, ох! — вздохнула она, — этот ужасный, ужасный запах — застарелый, зловонный, от всего тела, который ничто не могло изгнать — ужас, ужас, — прошептала тетя Мэй. Потом с минуту молча шила. — И конечно, — заговорила снова, — так вот о нем и говорили… так прозвали…

— Как, тетя Мэй?

— Да ведь, — произнесла она и умолкла снова, покачивая головой с сильным осуждением, — подумать только! Подумать только, до того не иметь понятий ни о приличии, ни об уважении, чтобы так прозвать человека! Хотя, с другой стороны, чего хотеть от солдат? По-моему, это очень грубый народ, невоздержанный на язык, вот они и дали ему это прозвище.

— Какое?

Тетя Мэй с серьезным выражением лица поглядела на мальчика, потом рассмеялась.

— Вонючий Иисус, — стыдливо ответила она. И негромко процедила: — Бррр! «Не могут они такого говорить!» — воскликнула я, но это оказалось правдой. Подумать только!.. И, конечно, бедняга знал это, говорил: «Я готов сделать, что угодно, лишь бы от него избавиться. Видимо, Господь возложил на меня этот крест…» Но он не проходил — этот застарелый… зловонный… запах! Ужас, ужас! — прошептала она, опустив взгляд на иголку. — И пот еще что! Ране, когда вернулся, сказал всем нам, что Судный день уже наступил! Что аппоматтокский суд ознаменовал пришествие Господа и Армагеддона — и всем надо ждать больших перемен! Да! Я помню тряпичную карту, свернутую в комок, которую он носил на шнурке вокруг шеи. И знаешь, там доказывалось цифрами и фактами из Библии, что конец света должен наступить в тысяча восемьсот шестьдесят пятом году… И вот он шел по дороге, вместе со всеми, с этой штукой на шее, в тот день, когда они все вернулись с войны.

С минуту тетя Мэй молча шила, а потом, покачав головой, печально сказала:

— Бедняга Ранс! Но я скажу тебе вот что! Он бесспорно был хорошим человеком.


Ранс был самым младшим из детей старого Билла Джойнера. Лафайет, дедушка Джорджа Уэббера, появился на свет двенадцатью годами раньше его. У них было два средних брата — Джон, погибший в битве под Шайло, и Сэм. Сведения о детстве Ранса, сохранившиеся в рассказах, в слухах — другого способа сохранять их эти люди не знали, — были скудными, но, видимо, совершенно точными.

— Ну вот, теперь я расскажу тебе, как все это было, — сказала тетя Мэй. — Братья дразнили его, насмешничали над ним. Ясное дело, он был простодушным и, пожалуй, верил всему, что они говорили. Ну да, конечно! Отец же рассказывал мне, как они говорили ему, будто Марта Александер влюбилась в него, и заставили поверить. А Марта, скажу тебе, была первой красавицей на всю округу, могла выбрать любого, кто ей понравится! Так они стали писать ему дурацкие любовные письма от ее имени, назначали свидания, где попало — на Индейском кургане, в лощине, у какого-нибудь старого пня или дерева — о! в любых местах! — выкрикнула тетя Мэй, — просто, чтобы посмотреть, хватит ли у него дурости пойти туда! Она не появлялась, и они писали другое письмо, где говорилось, будто отец Марты что-то заподозрил и глаз с нее не спускает! Да еще сказали, будто Марта говорила, что он будет нравиться ей больше, если отрастит бороду! И что у них есть особое снадобье, от которого борода растет быстрее, если им мыть лицо. Уговорили его умываться водой с индиго, которым красят шерсть, и он неделями расхаживал с синим, как у обезьяны, лицом!

А однажды после церковной службы он потихоньку подошел к Марте сзади и прошептал на ухо: «Я приду. Когда будешь готова, проведи три раза лампой перед окном, потом незаметно выходи, я буду ждать!». Напугал бедную девушку чуть ли не до полусмерти. «Ой! — вскрикнула она и завопила, чтобы братья забрали его. — Ой! Заберите его! Уведите!». Решила, что он умом тронулся. И тут, конечно, все раскрылось. Братьям пришлось признаться, что они его разыгрывали. — Тетя Мэй, слегка покачивая головой, грустно, чуть расстроено улыбнулась при воспоминаниях об этих давних событиях.

— Но я вот что хочу сказать тебе, — заговорила она через минуту серьезным тоном, — пусть болтают о твоем двоюродном дедушке Рансе что угодно, но человеком он был всегда прямым и честным. Сердце у него было доброе, — негромко сказала она, и в этих словах прозвучало одобрение. — Он всегда готов был помочь людям, чем только мог. И не ждал, чтобы его попросили о помощи! Рассказывали, что он, можно сказать, тащил на спине Дейва Ингрема, когда они отступали от Антьетама, не бросил лежать, чтобы его не взяли в плен! Само собой, Ране был сильный, силен, как мул! — воскликнула она. — Мог вынести что угодно. Говорили, был способен шагать целый день, а потом не спать всю ночь, ходить за больными, помогать раненым.

Тетя Мэй сделала паузу и покачала головой.

— Ранс, небось, навидался ужасов, — заговорила снова она. — Видимо, находился рядом со многими беднягами, когда те испускали дух, — остальные вынуждены были признать это по возвращении! Несмотря на все насмешки, им пришлось отдать ему должное! Джим Александер, знаешь, подтвердил это, сказал: «Да, Ранс проповедовал пришествие Господа и лучшую жизнь на земле, а мы, что греха таить, иногда смеялись над ним — но вот что я нам скажу: слова у него никогда не расходились с делом. Будь у всех такое доброе сердце, как у него, эта лучшая жизнь уже бы настала!»


С минуту тетя Мэй молча шила, продевая иглу пальцем с наперстком и сильным движением руки протягивая нитку.

— Вот что, детка, скажу я тебе, — негромко заговорила она. — На свете немало людей, которые считают себя очень умными, только они многого не знают. Думаю, на земле много людей поумнее Ранса — они бы, небось, сочли его глуповатым, только вот что я тебе скажу! Не всегда самые умные знают больше всех — а вот я могу сказать кое-что такое, о чем знаю! — прошептала тетя Мэй таинственным тоном и вновь принялась покачивать толовой, зловеще нахмурясь. — Детка! Детка!., не знаю, как бы ты это назвал… какое объяснение дал бы этому… но ведь это, если подумать, очень странно, разве не так?

— Что странно? О чем вы, тетя Мэй? — возбужденно спросил мальчик.

Она повернулась и поглядела на него в упор. Затем прошептала:

— Он — являлся!.. Своими глазами видела это однажды!.. Всю жизнь являлся! — продолжала она шептать. — Я знаю с десяток людей, которые это видели, — добавила она уже спокойно. И какое-то время молча шила.

— Так вот, — заговорила вскоре тетя Мэй, — впервые он явился еще мальчишкой, лет, наверное, восьми-девяти. Отец рассказывал эту историю много раз, и мать тоже знала об этом. Случилось это в тот самый год, когда они поженились, совершенно точно, — торжествующе объявила она. — Словом, мать с отцом пока еще жили в Зибулоне, и старый Билл Джойнер тоже был там. Еще не переехал в город. Перебрался в Либия-хилл он через несколько лет после того случая, а отец последовал за ним, когда уже кончилась война… В общем, — продолжала тетя Мэй, — Билл, как я уже сказала, жил в Зибулоне, и рассказывают, что произошло это в воскресное утро. После завтрака семья отправилась в церковь — пошли все, кроме старого Билла, видимо, у него были какие-то дела, или он решил, что ему можно остаться дома, раз все остальные пошли… Словом, — улыбнулась она, — Билл в церковь не пошел, но видел, как пошли остальные! Видел! — выкрикнула тетя Мэй. — Стоял в дверях и смотрел, как они идут по дороге — отец, Сэм, мать и твой двоюродный дедушка Ранс. А когда скрылись — думаю, прошло еще какое-то время — Билл пошел на кухню. И видит там, что крышка ящика с шерстью открыта. Само собой, отец был шляпным мастером и хранил шерсть для изготовления фетра на кухне, в этом большом ящике. Взрослый человек мог бы вытянуться там почти во весь рост, и конечно, лучшей постели и желать было нельзя. Я знаю, что когда отец хотел после обеда вздремнуть или обдумать что-то в одиночестве, то шел и растягивался на этой шерсти.

«Надо же, — думает Билл, — чьих это может быть рук дело? Фейт сказал всем — он так называл моего отца, Лафайета — Фейт сказал всем, чтобы ящик не открывали». И подходит к ящику, значит, чтобы положить крышку на место — а он там! — громко выкрикнула тетя Мэй. — Там он, представь себе, растянулся на шерсти и спит крепким сном — ну как же, Ранс, конечно! Ранс!..

«Ага! — думает Билл, — попался ты мне. Значит, улизнул от других, когда думал, что я не увижу, и пробрался сюда прикорнуть, когда ему полагается быть в церкви!». Так думал Билл, понимаешь. «Ну если он думает, что меня можно так провести, то здорово ошибается. Ну, посмотрим, думает Билл. Подождем, посмотрим. Будить его пока что не буду, уйду, пусть себе дрыхнет — но когда остальные вернутся из церкви, я спрошу его, где он был. И если скажет правду — если признается, что тайком забрался в ящик подремать, наказывать не стану. Но если начнет отпираться, думал Билл, задам ему трепку, какой он в жизни не получал!»

Словом, он уходит, а Ранса оставляет спать. Ждет-пождет, вскоре все возвращаются из церкви, и, само собой, Ранс приходит вместе с остальными. «Ранс, — спрашивает Билл, — как тебе понравилась проповедь?». «О, — отвечает Ранс с улыбкой во все лицо, — замечательная была, папа, замечательная». «Замечательная, вот как? — говорит Билл. — Стало быть, понравилась тебе?» — «Ну еще бы! — отвечает Ранс. — Очень». — «Ну что ж, хорошо, — говорит Билл. — Рад это слышать. А о чем вел речь проповедник?».

И тут, знаешь, Ранс начал пересказывать ему — пересказал нею проповедь с начала до конца, даже описал, как говорил проповедник, и все такое прочее.

А Билл слушал. Не проронил ни слова. Ждал, когда Ранс дойдет до конца. Потом поглядел на него и покачал головой. «Ранс, — говорит, — посмотри мне в глаза». Ранс посмотрел, знаешь, удивленно так, и говорит: «Папа, а в чем дело? Что случилось?». Тут Билл поглядел на него и снова покачал головой. Говорит: «Ранс, Ранс я бы простил тебя, если б ты сказал правду, но, — говорит, — ты мне солгал». — «Да нет, папа, — говорит Ранс. — Не лгал я тебе. Что ты имеешь в виду?». А Билл, не сводя с него глаз, отвечает: «Ранс, ты не был в церкви. Я обнаружил тебя крепко спящим в ящике с шерстью — вот где ты был все утро. А теперь, — говорит Билл, — пойдем со мной». — И взял его за плечо. «Папа, да ничего я не сделал, — заплакал он, — не бей меня, не бей, я не лгал тебе, клянусь, не лгал». — «Пошли со мной, — говорит Билл и тащит мальчика. — Я тебе так всыплю, что никогда больше не будешь мне лгать».

— И вот тут, — сказала тетя Мэй, — вмешался отец — мой отец, твой дедушка. Встал между ними и остановил Билла Джойнера. Само собой, тогда отец был уже взрослый. «Нет, — говорит отец, — не делай этого. Ты совершаешь ошибку. Нельзя его наказывать за то, что сегодня не был в церкви». — «Это еще почему?» — спрашивает Билл Джойнер. «Потому что, — ответил отец, — он был там. Находился при нас все время с тех пор, как мы вышли из дома. И проповедь слушал. Ранс говорит правду — готов поклясться в этом, — потому что он все время сидел рядом со мной».

Тут, конечно, вмешались остальные, мать и Сэм, говорят: «Да, Ранс сказал тебе правду. Он был с нами все время, мы бы знали, если б он ушел». Тут Билл, само собой, обозлился на всех, решил, что они объединились в попытке защитить Ранса.

«Да вы еще хуже, чем он, — говорит, — потому что покрываете его, подстрекаете лгать и впредь. А ты, — говорит он отцу, — ты уже достаточно взрослый, чтобы это понимать. Не ждал я, Фейт, что ты станешь помогать ему обманывать меня». А отец ответил: «Нет». Поглядел ему в глаза и сказал: «Нет, отец, никто не помогает ему обманывать. Он не лжет. Мы все говорим правду — и я могу это доказать». И выяснилось, что проповедник, все люди в церкви, видели его и готовы были это подтвердить. «Не знаю, что ты видел, — сказал отец, — но только не Ранса. Он все время находился при нас». Тогда Билл поглядел на него, увидел, что отец говорит правду, и тут, как рассказывают, лицо Билла Джойнера стало очень задумчивым.

«Ну и ну, — сказал он, — странная штука! Один Бог знает, что выйдет из этого. Ранс явился!»

Тетя Мэй сделала паузу; потом повернулась и молча, в упор посмотрела на Джорджа. Затем слегка покачала головой с какой-то таинственностью.

— И вот что еще скажу тебе, — прошептала она. — То был не единственный случай!

Потом эти явления последовали одно за другим. Весть о первом молниеносно разнеслась по всей общине: жуткая история, как мальчика обнаружили в ящике с шерстью, когда его телесная оболочка находилась за две мили оттуда, в церкви, мгновенно стала всеобщим достоянием и воспламенила изумление и воображение всех, кто ее слышал.

Как почти всегда бывает в подобных случаях, люди совершенно не подвергали сомнению свидетельство, которое было сомнительным; они усомнились лишь в том, что являлось несомненным, а обнаружив, что это подтверждается полностью, поверили во все целиком! Они мгновенно восприняли как нечто бесспорное, что Билл Джойнер видел мальчика или «по крайней мере, видел нечто — это уж наверняка». Но вот был ли Ранс на самом деле в тот день в церкви? Находился ли с другими членами семьи с начала до конца? Была ли у него возможность «ускользнуть» незаметно? На все это был один ответ — подтвержденный сотней людей. Он был в церкви с начала службы до конца; его видели, здоровались с ним и запомнили священник, церковный сторож, дьяконы, певчие и прихожане; видели не только до начала, но и после окончания службы. Таким образом, этот факт закрепился в сознании людей с непоколебимой убежденностью. Никаких сомнений больше не могло быть — Ранс являлся.

Затем, месяцев восемь спустя, пока еще история этого призрачного явления была свежа в людской памяти и служила темой благоговейных разговоров, произошло еще одно необычайное событие!

Как-то вечером, под конец непогожего мартовского дня, один из соседей Джойнеров торопливо въезжал в лесную деревушку Блэнкеншип, находившуюся примерно в двух милях от его дома. Ночь наступала быстро, дотлевали серые зимние сумерки, и человек по фамилии Робертс ехал по глинистой, изрытой колеями дороге со всей быстротой, на какую была способна запряженная в разболтанную коляску старая лошадь. У его жены внезапно начались спазмы или колики, по крайней мере, там это называлось так, и она лежала дома в жутких мучениях, дожидаясь, когда муж привезет из города помощь. Подъезжая к городу, встревоженный, погонявший клячу человек повстречал Ранса Джойнера. Мальчик устало шел по дороге в направлении к дому и, по словам Робертса, нес на правом плече мешок с продуктами, придерживая его рукой. Когда человек в коляске поравнялся с ним, мальчик слегка повернулся, остановился, поглядел на него и поздоровался. Ничего необычного в этом не было. Робертс много раз встречал этого мальчика шедшим в город с каким-то поручением или возвращавшимся оттуда.

Робертс рассказывал, что в тот раз ответил на приветствие Ранса рассеянно, отрывисто, потому что спешил, тревожился и останавливаться не стал. Но, проехав десять ярдов, спохватился и натянул поводья, решил объяснить мальчику причину своей спешки, попросить, чтобы заглянул по пути к больной женщине, оказал ей посильную помощь и дождался, пока он вернется. Обернулся и окликнул Ранса. К его изумлению, дорога оказалась совершенно пуста. На расстоянии десяти ярдов мальчик исчез из виду, «словно земля разверзлась и поглотила его», по словам Робертса. И покуда он таращился, раскрыв от изумления рот, в голову ему пришло объяснение:

«Чуть дальше по дороге было несколько деревьев у обочины, я подумал, — тактично объяснил он, — что Ранс зашел за них на минутку. Поэтому задерживаться не стал. Уже темнело, я торопился и поехал дальше быстро, как только мог».

Робертс приехал в город, взял свояченицу и поспешил обратно. Но, когда подъезжал к дому, его охватило предчувствие беды. В доме было совершенно темно и тихо, он вошел с тяжелым сердцем. Окликнул жену, но ответа не получил. Тогда, подняв коптящий фонарь, который держал в руке, он подошел к кровати, где лежала жена, и сразу же увидел, что она скончалась.

В ту ночь соседи толпой хлынули к нему. Женщины обмыли покойную, обрядили и «приготовили к погребению», а мужчины расселись у огня, стругали ножами палочки и протяжными голосами рассказывали бесчисленные истории о странностях судьбы и смерти. Робертс, в сотый раз пересказывая все обстоятельства случившегося, обратился к Лафайету Джойнеру, который, услышав эту весть, немедленно пришел с женой и братьями:

— … и я хотел сказать Рансу, чтобы зашел, побыл здесь, покуда я не вернусь, но, пожалуй, хорошо, что не сказал — Ранс не успел бы застать ее в живых и, наверное, испугался бы, обнаружив мертвой.

Фейт Джойнер поглядел на него с недоумением.

— Ранс? — переспросил он.

— Ну да, — ответил Робертс, — подъезжая к городу, я встретил его шедшим домой, и если б так не спешил, то, наверное, попросил бы зайти сюда и обождать меня.

Джойнеры разом перестали стругать палочки. И молча, пытливо уставились на Робертса, как зачарованные. Тут он умолк, и остальные тоже замолчали, уловив во взглядах Джойнеров мрачное, зловещее предчувствие какой-то новой истории с призраком.

— Говоришь, ты разминулся с Рансом по пути в город? — спросил Фейт Джойнер.

— Ну да, — ответил Робертс и снова описал все обстоятельства встречи.

Фейт Джойнер, не сводя с него глаз, медленно покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Ранса ты видеть не мог. Тот, которого ты видел, был не Ранс.

Робертс похолодел.

— Как это так?

— Ранса здесь не было, — спокойно ответил Фейт Джойнер. — Он с неделю назад отправился в гости к Руфусу Александеру и сейчас находится за пятьдесят миль отсюда.

Освещенное огнем лицо Робертса посерело. Несколько секунд он не произносил ни слова. Затем пробормотал:

— Да. Да, теперь понятно. Клянусь Богом, это оно самое.

И рассказал, что мальчик исчез из виду, едва он разминулся с ним, «будто… будто, — сказал Робертс, — земля разверзлась и поглотила его».

— И это было оно самое? — прошептал он.

— Да, — спокойно ответил Фейт Джойнер, — оно самое.

Он сделал паузу, и все пытливые, жаждущие ужаса взгляды медленно, словно по волшебству, обратились к кровати, где лежала мертвая со сложенными руками в спокойной, строгой позе, языки пламени бросали длинные отблески на ее холодное, безжизненное лицо.

— Да, это было оно самое, — сказал Фейт Джойнер. — Она умерла в ту минуту — но ты не знал этого, — добавил он спокойно, и в голосе его слышалось глубокое торжество.

Итак, этот добрый, глуповатый мальчик, не желая и даже не понимая этого, стал сверхъестественным предвестником человеческих судеб. Ранса Джойнера, вернее, его духовную субстанцию, видели в сумерках и в темноте на пустынных дорогах, идущим через поля и выходящим из леса, взбирающимся на холм по узкой тропе — а потом внезапно исчезающим. Иногда эти явления не имели видимой связи с какими-то происшествиями; но большей частью наблюдались либо перед каким-то роковым событием, либо одновременно с ним, либо после него. И эта способность не ограничивалась периодом детства. В зрелые годы она усилилась и стала проявляться чаще.

Так однажды вечером в начале апреля 1862 года жена Лафайета Джойнера, подойдя к двери дома — выстроенного на вершине холма над небольшой речушкой — внезапно увидела Ранса, взбиравшегося по крутой тропинке, ведущей к дому. В грязном, драном мундире он выглядел неряшливым, запыленным, стершим ноги и невероятно усталым — «словно бы, — говорила она, проделал долгий-долгий путь», должно быть, так оно и было, потому что в то время он служил в одном из полков Джексона в Виргинии.

Жена Лафайета ясно видела его, когда он остановился на миг, чтобы распахнуть ворота, находившиеся на середине склона. Она рассказывала, что отвернулась крикнуть о его появлении другим членам семьи, находившимся в доме, и Ранс тут же исчез с ее глаз. Когда она вновь поглядела на дорогу, там никого не было; все вокруг погружалось в темноту и тишину, и женщина, заломив в отчаянии руки, воскликнула:

— О Господи, Господи! Что станется с нами? Что на сей раз случится?

Так рассказывала она. И, как обычно, это подтвердилось роковым событием. В тот апрельский день в двухстах с лишним милях к западу, в штате Теннесси, разыгралась кровопролитная битва при Шайло, и в ту минуту, хотя весть об этом пришла несколько недель спустя, один из братьев, Джон, лежал с обращенным к небу лицом, павшим на поле сражения.

Многие истории, которые Джордж слышал от тети Мэй, были такими. И всякий раз, — когда она рассказывала их вечерами, когда угли в камине сверкали и крошились, сильные ветры безумствовали в темноте, и ужас глухого безмолвия терзал ему сердце — он слышал бесчисленные, торжествующие над смертью голоса Джойнеров, победно звучащие из столетнего мрака, из печали укромных, безотрадных холмов, и каким-то невероятным образом обонял — неизменно и постоянно! — мягкий ароматный пепел сосновых дров, едкость древесных стружек, обилие сочных, румяных яблок. К ним всякий раз почему-то примешивались отвратительные, напоминающие о смерти запахи скипидара и камфоры — это. было забытым впечатлением младенчества, мать приносила его двухлетнего в такую комнату — джойнеровскую, с горящим камином, яблоками и прочим — повидать дедушку вечером накануне кончины.

На множестве укромных, безотрадных дорог, в вечно укромных, вечно безотрадных холмах мальчик слышал елейные, протяжные голоса Джойнеров. Видел, как они поднимаются по склону лесистого холма в печальном, тусклом вечернем свете, а потом исчезают, словно призраки; и это являлось жутким пророчеством о давних войнах и сражениях, обо всех людях, преданных в тот день земле! Видел их во множестве домишек посреди глуши, в годы, еще более отдаленные и безотрадные, чем времена Верцингеторига,[4] неизменно приходящих в темноте, чтобы провести ночь в бдении у ложа усопшего, посидеть в полумраке злополучного соседского дома возле покойника, на котором пляшут отблески легкого пламени, с торжествующей страстью говорить протяжными голосами и стругать палочки до утра, сосновые дрова догорали и рассыпались в мягкий пепел, а в их голосах неумолчно звучала дарованная судьбой и необоримая способность предвещать горе.

Чего добивалась тетя Мэй этими ужасающими сплетениями своих воспоминаний? В картине того мира, которая сложилась у мальчика, Джойнеры были беззаконным, как земля, и преступным, словно природа, племенем. Все прочие щедро бросали свое семя в сырую почву тела живущей в горах женщины, порождали обильное потомство, оно жило или умирало, гибло в младенчестве или победоносно пролагало себе путь в зрелости, сражаясь со злобными врагами — бедностью, невежеством, убожеством, угрожавшими ему на каждом шагу. Они расцветали или гибли, подобно тому, как живут или гибнут особи в природе — однако торжествующие Джойнеры, не знающие никаких утрат и потерь, жили вечно, подобно реке. Другие племена выходили из земли, процветали какое-то время, а потом под непосильным бременем невзгод гибли и возвращались в ту землю, из которой вышли.

Только Джойнеры — эти падкие на ужасы, торжествующие над временем Джойнеры — жили и умирать не собирались.

И он принадлежал к этому роковому, безумному, торжествующему миру, из темницы которого побег невозможен. Принадлежал точно так же, как сотни его сородичей, и должен был либо изгнать этот мир из мозга, крови, внутренностей, бежать с демонической, ликующей радостью в мир своего отца, к новым землям и утрам, к сияющему городу — либо утонуть, как бешеный пес, умереть!


С первых же лет связной памяти Джорджа охватило всепоглощающее предчувствие прекрасной жизни. Ему постоянно чудилось, что он вот-вот отыщет ее. В детстве она окружала мальчика, надвигалась мягко, неуловимо, наполняя его каким-то невыносимым чувством неописуемой радости. Она терзала ему сердце неистовой болью восторга, лишала его опоры в жизни, но вместе с тем и заполняла душу ликующим чувством мгновенного облегчения, близящегося открытия — казалось, в воздухе внезапно обнаружится и раздвинется некая громадная стена, казалось, медленно, величаво в полном, торжественном безмолвии отворится некая огромная дверь. Мальчик не мог подобрать слова для этой жизни, но у него было множество заклинаний, молитв, мысленных образов, которые придавали ей красочность, лад и смысл, невыразимые никакими словами.

Джорджу представлялось, что стоит лишь найти определенный манер вывернуть кисть руки, повернуть запястье или сделать круговое движение рукой (подобно тому, как ребята находят способ разъединить две петли, продетые одна в другую, или специалист по замкам легко, осторожно вращая наборный диск кончиками пальцев, отыскивает нужную комбинацию цифр для открытия сейфа) — и он обнаружит утраченное измерение этого таинственного мира, немедленно войдет в открытую им дверь.

Были у него и другие чудодейственные способы заставлять этот мир открыться. Так в течение десяти с лишним лет он устраивал магический ритуал почти из всего, что делал. Не дышал, идя вдоль определенного квартала, вдыхал и выдыхал четыре раза, спускаясь по выходе из школы с холма, проходя мимо стены, касался пальцами каждого бетонного блока, в торце ее, там, где лестница поднималась вверх, касался каждого дважды, а если не выходило, то возвращался и начинал все заново.

По воскресеньям же, целые сутки с полуночи до полуночи, Джордж всегда делал не первое, что приходило на ум, а второе. Если, проснувшись в воскресное утро, он опускал ноги по левую сторону кровати, то поднимал их и вставал с правой. Если сперва надевал носок на правую ногу, то снимал его и надевал на левую. И если ему хотелось надеть один галстук, откладывал его и надевал другой.

И так весь день напролет. Но когда вновь наступала полночь, он с той же фанатичной суеверностью делал первое, что приходило на ум; а если случалось оплошать в какой-то мелочи этого ритуала, становился мрачным, беспокойным, исполненным тревожных сомнений, словно на него ополчились все демоны неудачи.

Эти ритуалы и самопринуждения разрастались, переплетались, постоянно увеличивали плотность и сложность своей паутины и временами управляли всем, что он делал, — не только тем, как он касался стен, регулировал дыхание, спускаясь со школьного холма, не дышал, идя вдоль квартала или мерил бетонные плиты тротуаров расстоянием в четыре шага, но даже и как шел по улице, какую ее сторону выбирал, где останавливался и осматривался, где непреклонно шел мимо, даже если ему очень хотелось постоять, посмотреть, на какие деревья влезал в дядином саду, в конце концов он стал влезать на определенное дерево по четыре раза в день и, чтобы вскарабкаться по стволу, совершать четыре движения.

Эта тираническая тайна числа «четыре» мешала ему, когда он играл в мяч, декламировал нараспев латинские изречения или бормотал греческие глаголы. И когда мыл шею и уши, садился за стол, рубил на растопку щепки (на каждую — четыре удара топором) или носил уголь (четыре взмаха лопатой, чтобы наполнить ведерко).

Кроме того, существовали дни сурового самоограничения, когда он смотрел только на одну черту людских лиц. В понедельник на носы, во вторник на зубы, в среду на глаза, четверг отводился рукам, пятница ступням, в субботу он с суровой задумчивостью созерцал лбы, неизменно отводя воскресенье для того, что вторым приходило на ум — глаз, если думал о ногах, зубов, если о глазах, и лбов, если первым соблазном были носы. Этот долг разглядывания он исполнял с таким непреклонным, фанатичным рвением, так бесцеремонно таращился на лбы, руки или зубы людей, что те иногда смотрели на него встревоженно, возмущенно, недоумевая, что неладного он нашел в их внешности, или негодующе трясли головами и вполголоса бранились, проходя мимо него.

Вечерами Джордж совершал четырехкратные моления — так как числа четыре, восемь, шестнадцать, тридцать два почему-то были ключевыми в его арифметике чародейства. Он бубнил одну молитву четырежды по четыре раза, вскоре значение слов и смысл молитвы (мальчик сложил ее сам для шестнадцатикратного повторения) улетучивались, и он следил лишь за ритмом и числом чтений, бубнил так быстро, что слова сливались, но обязательно шестнадцать раз. А если, улегшись в постель, сомневался, что сосчитал правильно, тут же вставал, опускался на колени, какой бы холодной или сырой ни была погода, как бы он себя ни чувствовал, и не прерывался, пока не досчитывал, к своему собственному удовлетворению, до шестнадцати, затем читал молитву еще шестнадцать раз в виде епитимьи. Двигало им не чувство благочестия, не мысль о Боге, праведности или вере: то был просто суеверный обряд, вера в магическое действие определенных чисел и убеждение, что с помощью этого ритуала он добьется удачи.

Так ежевечерне он неукоснительно исполнял долг перед «их» темными силами, чтобы пользоваться «их» благосклонностью, чтобы «они» не покидали его, чтобы «они» были по-прежнему за него, а не против, чтобы «они» — бессмертные, таинственные «они», не дающие нам покоя! — поддерживали его, оберегали, даровали ему победу, сокрушали его злобных врагов и вели его к славе, любви и торжеству, к той самой огромной двери, потайным вратам в жизнь — в тот сокрытый, неописуемый мир радости, который так близко, странно, волшебно, невыносимо близко, который он может найти в любую минуту, и по которому так томится его душа.


Однажды в город приехал цирк, и при виде его в сознании мальчика возникли два образа, которые до конца детства будут волновать его, которые тут он впервые увидел в их внезапной, чудесной гармонии. То были образы цирка и отцовской родины.

Мальчику представилось, что он поступил на работу в цирк и поехал с ним в большое турне по всей Америке. Стояла весна: цирк отправился из Новой Англии на запад, а потом на юг, наступило лето, за ним осень. Номинальной обязанностью Джорджа — в его воображении все события, лица, голоса, обстоятельства были совершенно реальными, как сама жизнь — была продажа билетов. Но в этой маленькой труппе каждому приходилось заниматься несколькими делами, поэтому он также расклеивал афиши и договаривался о новых местах с торговцами и фермерами о поставке свежих продуктов. В этом деле он достиг большой сноровки — сказался недюжинный сокрытый талант расчетливо торговаться, унаследованный от живших в горах родичей. Он мог раздобыть самые лучшие, самые свежие мясо и овощи по самым низким ценам. Циркачи были суровыми, требовательными, они постоянно испытывали волчий голод, не терпели скверных продуктов или стряпни, ели помногу и всегда получали самое лучшее.

Обычно цирк приезжал в новый город рано утром, еще затемно. Он тут же принимался за дела: шел на рынки или к фермерам, которые приехали посмотреть представление. Видел и ощущал чистоту рассвета, слышал внезапное, мелодичное пение ранних птиц и неожиданно чувствовал себя на месте в новом городе, среди новых людей. Расхаживал среди фермерских телег, договаривался с фермерами на месте о поставке множества их товаров — арбузов с бахчи, уложенных в мягкое сено, свежего масла, завернутого в чистые тряпицы, еще влажные от росы и блестящие в звездном свете, громадных обшарпанных фляг с парным, пенящимся молоком, свежих яиц, которые он покупал по сотне дюжин, десятков цыплят, связок нежного зеленого лука, огромных красных помидоров, хрустящего салата, зеленого горошка и сочной зеленой фасоли, а также картофеля с пятнами земли-суглинка, аппетитных яблок, вишен и персиков, молодой кукурузы и увесистых окороков домашнего копчения.

Когда рынки открывались, он принимался торговаться с мясниками за лучшую вырезку. Мясники поднимали в узловатых пальцах большие куски, выкатывали бочонки свежих колбас, шлепали длинными ладонями по говяжьим и свиным тушам. Возвращался к цирку он с телегой, полной мяса и овощей.

На цирковой площадке уже кипела работа. До него доносились чудесно-размеренные удары молота по вбиваемым кольям, крики людей, ведущих животных на водопой, тяжелый грохот телег, отъезжающих от товарных платформ. К этому времени навес столовой бывал уже воздвигнут, и, подъезжая, он видел поваров, занятых своим делом, расставленные под навесом длинные столы со скамьями, жестяные тарелки и кружки. Ощущался аромат крепкого кофе и запах гречишного теста.

Потом циркачи шли завтракать. Еда у них была здоровая, великолепная, как мир, в котором они обитали. Она связывалась в сознании с манящим, красочным миром циркового шатра, чистым, здоровым запахом животных и дикой, нежной, лиричной природой земли, на которой они жили скитальцами. И этой замечательной, аппетитной еды было в изобилии. Они съедали груды горячих гречишных оладий, намазанных желтым маслом, которого каждый отрезал, сколько захочет, от лежащих на столе кусков, и сдобренных густым кленовым сиропом. Они съедали на завтрак густо посыпанные луком бифштексы прямо со сковороды; съедали целые арбузы со зрелой, темно-розовой мякотью, ломти бекона и большие тарелки яичницы или омлета с телячьими мозгами. Они брали фрукты, разложенные на столе пирамидами, — сливы, персики, яблоки, вишни, виноград, апельсины, бананы. Все это запивали большими кружками густых сливок и заканчивали завтрак пинтами крепкого, ароматного кофе.

За обедом они ели неудержимо, жадно, с волчьим аппетитом, со сведенными бровями и конвульсивными движениями горла. Уписывали большие куски жареной говядины с румяной корочкой, полусырые и мягкие; ломти нежной свинины с ароматными каемками жира; нежных жареных цыплят; мясо, тушившееся несколько часов со свежей морковью, луком, брюссельской капустой и молодым картофелем; все овощи, какие только были в это время года — громадные початки жареной кукурузы, лежавшие на двух огромных блюдах, нарезанные помидоры с дольками окры и луком, взбитое картофельное пюре и крупные бобы, приготовленные со свининой. На десерт ели сладости со всеми фруктами, какие могли только быть в то время и в том месте: горячие пирожки с яблоками, персиками и вишнями, присыпанные сверху корицей; всевозможные торты и пудинги; и фруктовые пироги толщиной в несколько дюймов.

Так ездил этот цирк по всей Америке, из города в город, из штата в штат, из Мэна на просторные равнины запада, вдоль Гудзона и Миссисипи, по прериям, и с Севера на Юг.

Путешествуя по этому океану земли и грез, мальчик думал о родине отца, ее больших красных амбарах, ее близкой знакомости и тревожащей душу странности, о ее чарующей и трагичной красоте. Думал о запахе ее гаваней и морском шуме, о городе, о пароходах, румяных яблоках и красновато-бурой земле, уютных, теплых домах, о ее лиричной, невыразимой радости.

И произошло чудо. Однажды рано утром мальчик внезапно проснулся и увидел над собой великолепие мерцающих звезд. Сперва он не понял, где находится. Цирковой поезд остановился неизвестно отчего посреди поля. Мальчик слышал вялое, прерывистое дыхание паровоза, странно звучащие в темноте голоса людей, постукивание копыт в конских вагонах и чуткое, многозначительное молчание земли.

Внезапно мальчик поднялся с кипы брезента, на которой спал. Близился рассвет: на востоке небо начинало белеть, слабый первый проблеск дня медленно поднимался все выше, гася звезды. Поезд стоял у небольшой, быстрой, глубокой речки, текущей вдоль полотна, и мальчик понял, что принял за молчание быструю, непрестанную музыку воды.

Накануне ночью прошел дождь, и от речки шел нежный, чистый запах земных отложений. Мальчик видел легкое белое мерцание березок, склонившихся над водой, а по другую сторону поезда — белую вьющуюся дорогу. Сразу же за дорогой находился сад с оградой из покрытых лишайником камней. Свет усиливался, земля и все ее очертания становились четкими. Мальчик видел древний узор поросших лишайником камней, тучную почву распаханного поля; видел оберегаемый порядок, строгую чистоту с легким оттенком пышной зелени. Это была земля с широкими, как сердце человека, изгородями, но не столь огромными, как его мечта, и эта земля казалась знакомой, как комната, в которой он некогда жил. Он вернулся к ней, как моряк к маленькой закрытой гавани, как человек, изнуренный скитаниями, возвращается домой. Мальчик мгновенно узнал это место. Понял, что в конце концов приехал на родину отца. Здесь находился его родной дом, вернувшийся к нему, покуда он спал, словно забытое сновидение. Здесь находилась его мечта, отцовская родина, земля, где обитал его дух. Ему был знаком каждый дюйм этого пейзажа, и он знал наверняка, что дом находится меньше чем в трех милях.

Мальчик немедленно поднялся и спрыгнул на землю; он знал, куда идти. Вдоль состава медленно раскачивались и плясали фонари тормозных кондукторов. Поезд тронулся, колокол его прозвонил, и тяжелые товарные платформы стали удаляться от мальчика. Он пошел в обратную сторону вдоль путей, он знал, что меньше чем в миле оттуда, где речка, бурля, переливается через плотину, находится мост. Когда мальчик подошел к мосту, свет стал ярче; четко возникла старая кирпичная мельница и отразилась в блестящей, светлой воде.

Он перешел мост и повернул налево. Река осталась позади, дорога шла среди полей, потом темным лесом со стройными елями и соснами, с величавыми раскидистыми кленами и обнаженной белизной берез. Лесные птицы нарушили тишину. Поднялся щебет, раздавались негромкие, бессмысленные крики, звучавшие подобно лютне. Они падали каплями жидкого золота.

Мальчик шел по дороге туда, где, как он знал, находится дом отцовских родственников. Наконец, миновав поворот, вышел из леса, зашагал вдоль живых изгородей и увидел на склоне холма старый белый дом, чистый, прохладный под густой тенью деревьев. Из трубы вилась струйка дыма.

Он свернул на дорогу, ведущую к дому, и в эту минуту из-за угла появился могучий старик, несший в огромной руке копченый окорок, словно предвидя появление гостя. Едва мальчик увидел старика, из горла его вырвался приветственный возглас. Старик ответил радостным восклицанием, от которого содрогнулась земля, бросил окорок и вразвалку пошел навстречу мальчику; они встретились на середине дороги, и старик крепко стиснул мальчика в объятиях. Оба попытались заговорить, но не смогли, обнялись снова, и в следующий миг все муки одиночества и неосуществленной мечты исчезли, словно иней с освещенного солнцем стекла.

В этот же миг из дома выскочили двое молодых людей и побежали к нему с приветствием. Эти крепко сложенные юноши, подобно своему отцу, сразу узнали мальчика и, обняв его с двух сторон за плечи, повели в дом. За завтраком он рассказал им о своих странствиях, а они ему о своей жизни. Они поняли все, что он хотел сказать, но не мог выразить, окружили его любовью и радушным гостеприимством.

Такими вот предстали мальчику образы цирка и отцовской родины, когда он стоял, глядя на цирк, они мгновенно слились в единое живое целое и предстали ему во вспышке света. И вот так, еще не видя в глаза той земли, не ступив на нее ногой, он впервые оказался на родине отца.


Вот так, изо дня в день, в тугой, запутанной паутине жизни мальчика эти две сферы, которые соприкасались, никогда не сливаясь, боролись, расходились, потом сближались и вновь схватывались. Первыми являлись мрачные воспоминания погруженного в прошлое человека, голоса, отзвучавшие в горах сто лет назад, скорбь укромно живших там торжествующих над временем Джойнеров. Потом дух мальчика уносился от холмов, от давних времен и скорби к отцу и отцовской родине; и когда мальчик думал об отце, на душе у него теплело, горячая кровь быстрее струилась в жилах, он вырывался за пределы места и времени и видел на севере, ярко сияющем за холмами, картину прекрасного будущего в новых землях.

4. СИЯЮЩИЙ ГОРОД

Всякий раз, когда мальчик думал об отце и гордом, холодном таинственном севере, ему приходил на ум и этот город. Отец его приехал оттуда, однако, странным образом, благодаря тонкой игре воображения, какой-то волшебной силе в уме и сердце, он связывал отцовские жизнь и облик с этим ярко сияющим городом севера.

В его детской картине мира не существовало невозделанных или неплодородных почв: существовал лишь красочный ковер громадной, безгранично плодородной земли, вечно лиричной, как апрель, и вечно готовой к жатве, слегка окрашенной колдовской зеленью, вечно купающейся в золотистом свете. А над краем этой выдуманной земли неизменно нависало прекрасное видение этого города, более изобильного и богатого, более исполненного радости и щедрости, чем земля, на которой он стоит. Далекий, сияющий, он поднимался в воображении мальчика из переливающейся дымки, висящий невесомо, словно облако, и, однако, непоколебимо высящийся в ярком золотистом свете. Видение это было простым, созданным из глубинных субстанций света и тени, ликующе пророчащим славу, любовь и радость победы.

Мальчик слышал вдали низкий, похожий на пчелиное жужжание шум миллионнолюдного города, и в этом звуке содержалась вся таинственность земли и времени. Видел его бесчисленные улицы с яркой, красочной, бесконечно разнообразной жизнью. Город сверкал перед ним, словно прославленный бриллиант, вспыхивал бесчисленными великолепными гранями жизни, столь замечательной, столь щедрой, столь причудливо и постоянно интересной и красивой, что мучительно было находиться вдали от нее хотя бы минуту. Мальчик видел все улицы, заполненные благородными мужчинами и прекрасными женщинами, и ходил среди них как завоеватель, яростно и ликующе добиваясь побед своими талантом и мужеством, заслуживая высшие награды, какие только мог предложить этот город, высочайший приз власти, богатства и славы, великое вознаграждение любви. Там будут черные, низменные злодейство и мошенничество, но он сокрушит их одним ударом, заставит уползти в свое логово. Там будут герои мужчины и красавицы женщины, и он одержит победу, займет место среди самых достойных и счастливых на свете людей.

Итак, в этом видении, расцвеченном всеми причудливыми, волшебными красками юношеской фантазии, мальчик ходил по улицам этого великолепного, легендарного города. Иногда он сидел среди владык земли в комнатах с подобающей мужчинам роскошью: его окружали мебель из красного дерева, портьеры из дорогой, шоколадного цвета кожи. Входил в вечерние залы, блистающие мрамором теплых расцветок, величественными лестницами, опирающимися на горделивые колонны из красочного оникса, устеленными красными ковровыми дорожками, толстыми, мягкими, в которых бесшумно тонет нога. А по залу, заполненному волнами страстной музыки, глубоким, мягким звучанием скрипок, ходило множество красавиц, и все, захоти он того, принадлежали бы ему. Самые красивые принадлежали. Длинноногие, стройные, однако с соблазнительными фигурами, они ходили с гордыми, прямыми взглядами, с изящными, беззаботными лицами, мерцая обнаженными плечами, их ясные, бездонные глаза светились любовью и нежностью. Яркий золотистый свет озарял их, озарял всю его любовь.

Ходил он и по невероятным, похожим на ущелья улицам, чопорным, неприветливым от вызывающе бросавшихся в глаза богатства и большого бизнеса, кажущимся коричневыми от чарующего, сильного аромата кофе, с приятным зеленым запахом денег и свежей влажностью духа гавани с ее приливами и пароходами.

Таким было его представление об этом прекрасном городе — юношеским, чувственным, эротическим, но опьяненным невинностью и радостью, странным и чудесным из-за волшебных золотистого, зеленого, коричневого освещений, в которых город рисовался ему. Главным тут был свет. Золотистый от плоти женщин, изумительный, как их ноги, чистый, бездонный, нежный, как их восхитительные глаза, изысканный, приводящий в исступление, как их прически, несказанно вожделенный, как их гнездышки неги, их налитые груди. Свет бывал золотистым, как утренние лучи солнца, льющиеся через старое стекло в темную комнату. Бывал коричневым, тронутым позолотой, как высящиеся над городской улицей старые дома поутру. Бывал свет и голубым, как утро под фронтонами зданий, отвесными, холодно-голубыми, затянутыми утренней дымкой, как чистая, прохладная вода гавани с пляшущими на ней солнечными бликами.

Свет бывал янтарно-коричневым в просторных, темных спальнях, закрытых ставнями от утреннего света, где в больших ореховых кроватях великолепные женщины шевелили в чувственном тепле своими изумительными ногами. Бывал коричнево-золотистым, как молотый кофе, его продавцы и цвет домов, в которых они жили; коричнево-золотистым, как старые кирпичные здания, мрачные от богатства и запаха торговли; как утро в большом баре с блестящим красным деревом, свежим пивом, лимонными корочками и запахом настойки «Ангостура». Свет бывал совершенно золотистым вечерами в театрах, сиял золотистой теплотой и телесностью на золотистых фигурах женщин, на толстом красном плюше, на крепком, старом, слегка затхлом запахе, на позолоченных снопах, купидонах и рогах изобилия, на плотском, сильном, нежно-золотистом запахе всех людей. А в больших ресторанах свет бывал ярко-золотистым, округлым, как теплые ониксовые колонны, гладкий мрамор теплых расцветок, как старое вино в округлых, замшелых бутылках и большие белые изображения женщин на расписанных розами потолках. Кроме того, свет бывал обильным, ярким, коричнево-золотистым, как громадные поля осенью; бывал золотистым, радующим душу, как жнивье с толстыми, рыже-золотистыми снопами, над которыми высятся большие красные амбары и стоит густой, пьянящий яблочный аромат.

Это видение прекрасного города составлялось из множества разрозненных источников, из книг, рассказов путешественников, фотографии Бруклинского моста с громадным, крылоподобным размахом, песни и музыки его тросов, даже маленьких фигурок идущих по нему людей в шляпах дерби. Эти и многие другие впечатления составили у него в мозгу картину прекрасного города, она долго владела им мощно, ликующе, неотвратимо входило во все, что он делал, думал, чувствовал.

Это видение прекрасного города сияло не только от тех образов и предметов, которые буквально порождали его, как фотография моста: оно входило смутно и мощно в его общее видение мира, в состав крови и ритм сердцебиения, во множество вещей, с которыми не имело видимой связи. Оно входило в женский смех на вечерней улице, в звуки музыки и легкий напев вальса, в гортанные переборы контрабаса; оно было в запахе свежей апрельской травы, в доносимых ветром еле слышных криках, в жаркой дымке и вялом гудении воскресного дня.

Оно входило во все шумы и звуки карнавала, в запахи конфетти, бензина, громкие, ликующие крики людей, кружащуюся музыку карусели, резкие крики и скрипучие голоса зазывал. Было оно и в звуках, запахах цирка — в реве и тяжелом духе львов, тигров, слонов, в рыжевато-коричневом запахе верблюда. Оно входило каким-то образом в морозные осенние ночи, в чистые, резкие, ледяные звуки кануна дня всех святых. И невыносимо являлось ему вечерами в удаляющемся, тоскливом гудке поезда, в негромком, печальном звоне его колокола, стуке громадных колес по рельсам. Приходило и в зрелище длинного состава рыжих товарных вагонов на путях, в зрелище уходящих вдаль и теряющихся из виду рельсов, сияющих музыкой пространства и полета.

В подобных и бесчисленных прочих вещах видение прекрасного города оживало и ранило его, словно нож.

Загрузка...