До шестнадцати лет Джордж Уэббер, прозванный ребятами Обезьян — это прозвище пристало к нему на всю жизнь и казалось более подходящим, чем полученное от родителей имя, — рос среди своих родственников, Джойнеров. И был одним из них, тесно связанным множеством нитей с их ограниченным, замкнутым горами, самодовольным миром. Однако же он был и Уэббером, что для этой семьи являлось позором, а для него — предметом тайной гордости, и нечто, находившееся за этими горами, будоражило его дух.
Таким образом, сильные, противоречивые влечения джойнеровской и уэбберовской кровей, которые встретились, но не слились в его жилах, вызывали бесконечные колебания в его уме и сердце. Из этого беспокойства духа возникло странно-обостренное видение мира, весьма пестрая картина жизни, сотканная из светлых и темных нитей, из солнечного света и глубокой тени.
Жену Марка Джойнера, тетю Мэг, мальчик недолюбливал. Она происходила из семьи живших в горах крестьян и, вольно обращаясь с кошельком мужа, делала все возможное, дабы занять более высокое положение в жизни.
— Нечего ей напускать на себя, — говорила тетя Мэй. — Когда Марк впервые увидел ее, она мотыжила кукурузу в поле.
Мэг, бездетная в свои сорок пять лет, была высокой, худощавой, бледнолицей женщиной с холодными глазами, тонким носом и ртом, вечно кривящимся в злобной, язвительной усмешке. В прошлом красавица, она двадцать лет страдала от невроза и пребывала в непоколебимой уверенности, что у нее туберкулез, рак, заболевание сердца и злокачественное малокровие. Находилась под постоянным врачебным наблюдением. Половину часов бодрствования проводила, растянувшись в смертельном ужасе на кровати; в комнате, наглухо закупоренной от сквозняков, было полно полок и столиков, заставленных пузырьками с лекарствами.
На самом деле она была сильной, здоровой.
Джордж иногда сопровождал тетю Мэй, когда та ходила навестить Мэг в новом уродливом доме из ярко-красного кирпича. Обычно они находили ее в наглухо закупоренной комнате, где было изнурительно жарко.
— Поди-ка сюда! — говорила тетя Мэг резким, язвительным голосом, и мальчик неохотно подходил к ее кровати. — Боже милосердный! — добавляла она со злобным смешком, глядя ему в лицо. — От него пахнет Уэббером! Ноги у тебя воняют, малец?
Эти шутки под аккомпанемент язвительного смеха, опускание уголков тонкого, ханжеского рта, когда она делала вид, будто с отвращением нюхает воздух, не усиливали любви Джорджа к тетушке.
— Ты даже не представляешь, малец, как тебе повезло! — выкрикивала она. — Тебе надлежит каждый вечер благодарить на коленях Господа за то, что живешь в таком истинно христианском доме! Что сталось бы с тобой, если б не я? Дядя Марк взял тебя по моему требованию! Если б не я, ты оказался бы в сиротском приюте — вот что!
Побуждаемый таким образом, мальчик бормотал благодарность, но в глубине души часто желал, чтобы его действительно отправили в приют.
Мэг была баптисткой, очень активной в церковных делах. Она делала щедрые пожертвования; потчевала до отвала священника за своим воскресным столом; но главное — вносила крупные суммы на содержание баптистского приюта и постоянно держала в услужении двух-трех детей, взятых под ее щедрое крылышко. Эта благотворительность снискивала потоки лести, сулящей успех на земле и милость на небесах. Священник, обращаясь по воскресеньям к прихожанам, говорил:
— …Я знаю, все мы будем рады услышать, что сердце еще одного сиротки исполнилось счастья благодаря щедрости сестры Джойнер, она в великой доброте своей души предоставляет уютное жилье Бетси Белчер, девочке, которая, не достигнув восьми лет, лишилась обоих родителей. Это уже шестой осиротевший ребенок, которого она взяла под свое любовное попечение. Я знаю, когда мы видим ее щедрые пожертвования, найдутся и другие, которые, следуя этому примеру, внесут свою лепту на поддержание той великой работы, которую добрые братья и сестры ведут в приюте.
И когда Мэг, сдержанная и комично-смиренная, подходила после речи священника к кафедре, он с неприятной елейностью склонялся к ее руке со словами:
— Как ваше самочувствие, добрая женщина?
Мэг брала к себе в дом этих несчастных детей и заставляла выполнять домашнюю работу. Одним из них был четырнадцатилетний мальчик по имени Вилли, бестолковый, улыбчивый, вечно озадаченный идиот. Он никогда не играл с ребятами, потому что постоянно занимался работой по дому, и Джордж видел его, можно сказать, только во время визитов вежливости к тете Мэг, когда сироту вызывали к ней в комнату растопить камин.
— Видели хоть раз такого идиота? — спрашивала Мэг с язвительным хохотом. — Боже милосердный!
И мальчик улыбался в ответ неуверенно, идиотски, испуганно, сам не зная, почему.
Как-то Марк и Мэг поехали во Флориду, оставив Вилли у тети Мэй. Мальчик работал, как лошадь. Тетя Мэй сытно кормила его и отвела ему комнату для сна. Она его не оскорбляла. Они с Джорджем постоянно смеялись над ним, он был нелепо доволен, что служит для них посмешищем, и широко, идиотски улыбался с благодарностью.
Волосы его представляли собой густые спутанные джунгли, спускавшиеся почти до плеч. Небраска Крейн как-то с серьезным видом сказал ему, что хорошо владеет ремеслом парикмахера, и Вилли с радостью согласился подвергнуться стрижке. Небраска надел ему на голову ночной горшок и, негромко посмеиваясь, состригал волосы, торчавшие из-под горшка, Вилли продолжал улыбаться им, дружелюбно, недоуменно, идиотски, а Небраска с Джорджем давились от смеха.
У Мэг было два племянника, жили они в большом доме вместе с нею и Марком. Это были сыновья ее умершего брата, мать их скончалась вскоре после смерти мужа, и Мэг взяла обоих ребят к себе. Поскольку они доводились ей кровными родственниками, она неразумно потакала им, будто собственным сыновьям, и питала к ним такую привязанность, на какую только была способна ее ограниченная, вздорная натура. Деньги Марка Мэг тратила на них щедрой рукой, главным в ее системе подготовки этих ближайших родственников к высокому положению в жизни было не отказывать им ни в чем.
Старший, Эрл, был рослым, цветущим, вульгарно-красивым юношей с громким, бессмысленным, заразительным смехом. Жителям города он весьма нравился. Все свое время он посвящал изучению гольфа как изящного искусства и был одним из лучших игроков в Либия-хилле. Мэг приятно было сознавать, что Эрл является членом загородного клуба. В ее понимании светскость была полнейшей праздностью в обществе «лучших людей».
Другого племянника, усладу очей Мэг, звали Тэд. Он был уже молодым человеком лет семнадцати-восемнадцати, с круглым, румяным лицом и раздражающим самодовольным смехом. Тэд ловко избегал всяческих жизненных трудов. Он не хуже тетушки умел прикрываться нездоровьем, и Мэг пребывала в убеждении, что мальчик унаследовал свойственный их роду порок сердца.
Слишком утонченный для грубых школьных нравов, Тэд получал образование дома, на аристотелевский манер, между тремя и четырьмя часами дня, учил его иссохший человечек, директор небольшой школы для мальчиков, он получал за это хорошую плату и, тактично подмигивая, уверял Мэг, что ее племянник уже получил образование, равное университетскому.
Большую часть времени Тэд проводил в своей «лаборатории», небольшой островерхой комнате на чердаке, куда приносил объекты своих опытов — трепещущих птичек, дрожащих кошек, бродячих дворняг — и с легким любопытством наблюдал за их реакцией, вонзая булавки им в глаза, отрубая по частям хвост или прижигая раскаленной кочергой.
— Этот мальчик — прирожденный натуралист, — говорила Мэг.
Марк Джойнер ограничивал себя во всем, но ничего не жалел для жены. Завтракал он гренком и двумя яйцами, которые варил на печурке у себя в комнате, в разговорах с друзьями оценивал дрова, яйца и хлеб в двенадцать центов. Горячую воду использовал после еды для бритья.
— Ей-богу, — говорили горожане, — потому-то он и разбогател!
Одевался Марк в еврейских лавочках; курил дрянной, вонючий табак; неумело чинил свои башмаки; одинаково радовался скупости в тратах на себя и щедрости к домашним. С первых лет совместной жизни он давал Мэг на расходы крупные суммы; поскольку торговля его шла хорошо, суммы эти росли, а Мэг изводила значительную их часть на племянников. Они доводились ей кровными родичами, и все, что имела она, принадлежало им.
Мэг почти неизменно держала мужа под каблуком, однако внутри у него таился вулкан гнева, набиравший силу по мере прожитых с ней лет, и когда он извергался, все ее оружие — грубый смех, непрестанные придирки, хроническая болезненность — становились бессильными, Марк замыкался в себе, всеми силами сдерживался, кривя от напряжения губы в жуткой гримасе, но в конце концов душевная буря становилась невыносимой, он выскакивал из дома, прочь от Мэг и ее голоса, обращал мрачное лицо к западным холмам и часами бродил по лесу, покуда дух его не успокаивался.
Когда Джордж Уэббер был ребенком, Локаст-стрит, улица, на которой он жил у Джойнеров, казалась ему незапамятно древней. Он не сомневался, что у нее было начало, была история, однако столь давняя, что на ней селилось, жило, умирало и уходило в забвение бесчисленное множество людей, и никто из ныне живущих не помнит, как она возникла. Более того, Джорджу представлялось, что каждый дом, сад, дерево являются частью некоего непреложного замысла: находятся они на своих местах потому, что должны там находиться, построены дома так потому, что по иному и не могли быть построены.
Эта улица была для него миром радости и очарования, которых должно хватить на множество жизней. Размеры ее были благородны в их космической, безграничной изумительности. Ее мир домов, дворов, садов и сотни людей казался ему обладающим несравнимым великолепием лучшего места на земле, непоколебимым авторитетом центра вселенной.
С годами Джордж ясно понял, что мир, в котором он живет, очень мал. Все размеры улицы жутко сократились. Дома, казавшиеся ему столь впечатляющими в их роскоши и величии, лужайки, некогда такие просторные, задние дворы и живописные сады, тянувшиеся бесконечной полосой восхищения и новых открытий — все это жалко, невероятно съежилось, выглядело крохотным, убогим, стесненным. И все же много лет спустя воспоминания об этой улице с бесчисленными подробностями жизни на ней пробуждались у него с ослепительной, нестерпимой яркостью сновидения. То был мир, который Джордж знал, в котором жил каждой мельчайшей толикой крови, мозга, духа, каждый из ее образов навеки вошел в жизнь Джорджа, стал такой же его частью, как самые сокровенные мысли.
Поначалу улица была просто-напросто ощущением травы и земли под босыми ногами, когда впервые выходишь без обуви и ступаешь с опаской. Была прохладой песка, набивающегося между пальцами ног, мягкой липкостью гудрона на проезжей части, ходьбой по стене из бетонных блоков и прохладной, сырой землей в тенистых местах. Была стоянием на низкой кромке крыши, в чердачном окне сарая или на втором этаже строящегося дома и вызовом, брошенным другим мальчишкой, спрыгнуть оттуда; осматриванием, ожиданием, знанием, что должен спрыгнуть; смотрением вниз, борьбой со страхом, поддразниванием и колотящимся сердцем, пока не спрыгнешь.
Потом она была удовольствием бросить круглый, тяжелый камешек в открытое окно пустого дома, когда красный незапамятный вечерний свет ярко отражался на стеклах; связывалась с первым ощущением в руках бейсбольного мяча по весне, его округлости, тяжести в вытянутой руке, с тем, как мяч летит подобно пуле, когда впервые бросаешь его с ощущением громадной силы и скорости, с тем, как он влетает в пахучий, засаленный карман на рукавице принимающего. А потом с рысканьем по прохладному, темному подвалу в надежде, что вот-вот найдешь спрятанное сокровище, с находкой рядов покрытых паутиной бутылок и ржавой велосипедной рамы.
Иногда она связывалась с пробуждением в субботу, с прекрасным ощущением субботнего утра, пляшущим в сердце, со зрелищем лепестков яблочного цвета, плавно опускающихся на землю, с запахами колбасы, ветчины и кофе, со знанием, что сегодня не будет занятий в школе, не будет ужасающего утреннего звона школьного колокола, не будет сердцебиения, спешки, нервной дрожи, наскоро проглоченной, лежащей комом еды и кислого неприятного кофе в желудке, потому что в школу идти не нужно, потому что наступила великолепная, сияющая, прекрасная суббота.
А потом она связывалась с субботним вечером, радостью и опасностью, разлитым в воздухе, с нетерпением выйти из дома и отправиться в «верхнюю часть» города, горячей ванной, чистой одеждой, ужином и походом в верхнюю часть по темным субботним улицам, где воздух напоен радостью и опасностью, где слава обдает тебя своим дыханием, но не появляется, с проходом в передние ряды, с трехкратным просмотром фильма, где Брончо Билли поражает выстрелами плохих людей, покуда последний сеанс не кончится, и на экране не засветится поцарапанный кадрик с надписью «Доброй ночи».
Потом она связывалась с воскресным утром, пробуждением, шумом автомобиля снаружи, запахом кофе, омлета с мозгами, гречишных оладий, ощущением спокойного, тихого счастья, не ликующего, как в субботу, вялой, дремотной, более унылой радости, с запахом воскресных газет, воскресным утренним светом снаружи, ярким, золотистым и вместе с тем благочестивым, церковными колоколами, людьми, наряжающимися, чтобы идти в церковь, по-воскресному тихими улицами, хождением по тенистой стороне, где находится табачная лавка, с воскресными утренними развлечениями тех, кому идти в церковь не нужно, с крепким чистым запахом хорошего табака, с приятным запахом и атмосферой церкви, не столько молитвенной, сколько благопристойной — с детьми, поющими «Соберемся мы у Реки, у Прекрасной, Прекрасной Реки!» — а потом с гудением голосов в классной комнате, неярким красно-коричневым светом из церковного витража, с пристойно, нерасфранченно одетыми людьми, которых дома ждет хороший обед, с холодной, однако же страстной суровостью в голосе священника, благородством его худощавого, вытянутого лица, когда он, вытягивая шею, произносит слово «гнусный», — и весь он холодный, суровый, смиренный, благопристойный, словно сам Бог находится в этом красно-коричневом свете и высоком крахмальном воротничке; а потом двадцатиминутной молитвой, органом, играющим звучное благословение, людьми, которые, разговаривая и смеясь, расходятся после надлежащей еженедельной красновато-коричневой дезинфекции душ, снова выходят в яркий, золотистый свет воскресного утра, потом, постояв дружелюбными, однако зубоскалящими группами на лужайке, идут по домам, с мерным, звучным, воскресным шарканьем хорошей кожи на тихих улицах — все это бывало чинно, благочестиво, однако наводило на мысль не о Боге, а о предопределенных покое и благопристойности воскресного утра, хороших обедах, деньгах в банке и полной обеспеченности.
А потом она связывалась с сильными ветрами, шумевшими по ночам в больших деревьях, — издалека налетавшими, безумными ветрами, частым, резким стуком желудей о землю, демоническим шепотом злобного ликования в сердце, говорящем о торжестве, полете и тьме, новых землях, утрах и сияющем городе.
Потом она связывалась с пробуждением по утрам и невесть откуда взявшимся знанием, что идет снег, еще до того, как его увидел, с ошеломляющем, белым, грустным предвидением мягкого, тихого, все заносящего снега, со слышными потом его мягким, почти бесшумным падением на землю и скрежетом лопаты на тротуаре перед домом.
А потом она связывалась с суровой, холодной зимой, днями и ночами, нестерпимо поглощавшими скучный, серый пепел времени, с апрелем, который все не наступал, с мечтательным ожиданием по ночам какого-то чуда, которого никогда не случалось, с голыми кустами, скрипя качавшимися в темноте, с неподвижными ветвями деревьев, бросавшими тени на тротуар под фонарем, с голосом тети, преисполненным бездонных глубин времени и ужаса Джойнеров, племени, которое жило вечно, хотя ты тонул в этих глубинах.
Потом она связывалась с теми несколькими днями, когда школа нравилась, с началом учебы в сентябре и окончанием в июне. Связывалась с возвращением в школу после летних каникул, с легкой радостью и надеждой, вызванными списком учебников, который учительница выдавала в первый день, затем ощущением, видом, запахом нового учебника географии, хрестоматии и тетрадей, учебника истории, с запахами карандашей, линеек и бумаги в книжном магазине, с приятным ощущением тяжести книг в связке, с приносом их домой и жадным чтением новых, богато иллюстрированных учебников географии, истории, хрестоматий — чтением с ненасытными радостью и жаждой, пока в книгах не оставалось больше ничего нового, с подъемом по утрам, звоном школьного колокола и надеждой, что этот год окажется не таким уж плохим.
Связывалась она и с ожиданием в мае конца занятий, с легкой грустью, что они скоро кончатся, с их последним днем, когда испытывал подлинную горечь и вместе с тем ликующую радость, с присутствием на выпуске окончивших школу, с гипсовыми скульптурами Минервы и Дианы, с бюстами Сократа, Демосфена и Цезаря, с запахом мела, чернил и прочими школьными запахами, с радостью и печалью, что расстанешься с ними.
И с ощущением слез на глазах, когда класс пел выпускную песню на мотив «Старого Гейдельберга», когда девчонки, истерически рыдая, целовались, висли на шее мистера Хэмби, директора, клялись, что никогда, до самой смерти не забудут его, что школьные дни были счастливейшими в их жизни, что расставание со школой для них невыносимо — хны-хны-хны! — а затем все слушали речь достопочтенного Зибулона Н. Микинса, местного конгрессмена, который говорил, что мир никогда еще так не нуждался в руководителях, как в настоящее время — вперед, вперед, вперед, мои юные друзья, будьте руководителями в этом Огромном Мире, он ждет вас, и благослови Бог вас всех. И при этих прекрасных словах Зибулона Н. Микинса глаза увлажнялись, горло сжимало от радости и нестерпимой боли, потому что, когда он произносил их, у свеса крыши прошумел ласковый, пахнущий цветами июньский ветер, ты видел за окном свежую зелень деревьев, ощущал запахи смолы, зелени, полей, усеянных клонящимися под ветром бело-желтыми маргаритками, слышал дальний грохот на железной дороге, и тут узрел Огромный Мир, сияющий вдали прекрасный, очаровательный город, услышал далекий, приглушенный гул всей его миллионнолюдной жизни, увидел его поразительные башни, вздымающиеся из переливчатой дымки, понял, что когда-нибудь будешь ходить по его улицам завоевателем, руководителем среди самых красивых и счастливых людей на свете; и подумал, что обязан этим красноречию Зибулона Натаниела Микинса, не придав значения ни изменчивому свету, становившемуся из золотистого серым, а потом вновь золотистым, ни свежей июньской зелени и очаровательным, густо усеянным маргаритками полям, ни волнующему школьному запаху мела, чернил и лакированных парт, ни волнующей тайне, радости и печали, ошеломляющему, восхитительному ощущению славы нутром — нет, он не придал всему этому никакого значения и решил, что всем обязан красноречию Зиба Микинса.
И он задумался о том, что представляют собой классные комнаты летом, когда в них никого нет, и ему захотелось оказаться там наедине со своей хорошенькой, рыжеволосой, пышнотелой учительницей или с одноклассницей, что сидела по другую сторону прохода от тебя, Эдит Пиклсеймер, у которой густые локоны, мягкий, спокойный взгляд голубых глаз и нежная, простодушная улыбка, которая носит короткие юбочки, чистые синие чулки, и он иногда видел белую, нежную пухлость ее ног, где резинки и пряжки подвязок врезаются в них, и ему хотелось побыть с нею наедине в пустом классе, однако не позволяя себе ничего лишнего.
А иногда она связывалась с возвращением из школы в октябре, с запахом жженой листвы в воздухе, с дубовыми листьями в канаве, с видом мужчин без пиджаков, с синими резинками на рукавах, сгребающих у себя во дворах листья, с ощущением, запахом, звуками спелости, жатвы, подчас с заморозками по ночам, белым от мороза светом луны в окна, далеким лаем собаки и грохотом поезда по рельсам, с уносящимся в ночь поездом, со звоном колокола, с тоскливым, прощальным гудком.
Эти оттенки света, очертания, звуки переплетались в мозгу мальчика, словно волшебная, изменчивая, радужная паутина. Потому что место, где он жил, было для него не просто улицей — не просто мостовой и старыми, ветхими домами: то была живая оболочка его жизни, обрамление и сцена всего мира детства и очарования.
Здесь на углу Локаст-стрит, у подножия холма под домом его дяди, стояла стена из бетонных блоков, на которой Джордж множество раз сидел с ребятами, жившими по соседству, заговорщицки разговаривая вполголоса; они сплетали жуткий заговор ночного, таинственного приключения, крадучись, уходили в темноту на его поиски, то перешептывались и сдавленно смеялись, тихо рыская по темным местам с внезапными остановками, с шепотом «Погодите!», то внезапно пускались в ужасе наутек… ни от чего. Потом опять заговорщицки разговаривали на стене и крались в темноту улиц, дворов, переулков с какими-то отчаянными ужасом и решительностью, надеясь встретить в ночи нечто опасное, дикое, злое, столь же торжествующее и черное, как демоническая радость, неистово и невыносимо заполнявшая их сердца.
На этом же углу Джордж однажды видел, как погибли двое ребят. Стоял весенний день, мрачный, серый, промозглый, воздух был прохладным, сырым, напоенным запахом земли и буйной зелени. Мальчик шел в верхнюю часть города, а тетя Мэй, наводившая порядок в столовой, смотрела, как он идет по Локаст-стрит мимо дома Шеппертонов, мимо дома напротив, где жил Небраска Крейн. Настроение у него было хорошее, так как он собирался купить шоколада и кленового сиропа, и потому что воздух был мрачным, серым, зеленым, в нем ощущалась какая-то невыносимая радость.
Когда Джордж свернул на Бэйрд-стрит, навстречу ему катили под уклон в коляске Элберт и Джонни Эндрюсы, правил Элберт; когда Джордж поравнялся с ними, Джонни кличем приветствовал его и поднял руку, Элберт тоже издал клич, но руки не поднял. Потом Джордж обернулся посмотреть, как они свернут за угол, и на его глазах в коляску врезался большеколесный «олдсмобил», за рулем которого сидел юный Хэнк Бэсс. Джордж вспомнил, что машина эта принадлежит мистеру Пендерграфту, изысканного вида лесопромышленнику, он был богат, жил на Монтгомери-авеню, в лучшей части города, имел двух сыновей, Хипа и Хопа, они учились в воскресной школе вместе с Джорджем, широко улыбались людям, были косноязычными, с заячьими губами. Джордж видел, как машина столкнулась с коляской, разнесла ее в щепки и протащила Элберта вниз лицом пятьдесят ярдов. Коляска была окрашена в желтый цвет, на ее боках печатными буквами было выведено «Лидер».
Лицо Элберта превратилось в кровавое месиво, Джордж видел, как оно волоклось по мостовой, будто окровавленная тряпка; когда он подбежал, беднягу вытаскивали из-под машины. Сильно пахло стертой резиной, бензином, маслом и, кроме того, кровью; изо всех домов с криками бежали люди, мужчины лезли под автомобиль, чтобы вытащить Элберта, Бэсс стоял с позеленевшим лицом, с каплями холодного пота на лбу, в изгвазданных брюках, а Элберт представлял собой окровавленную тряпку.
Мистер Эрнест Пеннок, ближайший сосед дяди Марка, вытащил Элберта из-под машины и держал на руках. Это был рослый, краснолицый человеке приветливым голосом. Сэм Пеннок, друг Джорджа, доводился ему племянником. Эрнест Пеннок был без пиджака, с синими резинками на рукавах, кровь Элберта залила ему всю рубашку. У бедняги был сломан позвоночник, переломаны обе ноги, сквозь прорванные чулки торчали осколки костей, и он непрестанно вопил:
— О мама спаси меня О мама, мама спаси меня О мама спаси меня!
И Джорджу стало не по себе — Элберт поздоровался с ним, был радостным всего минуту назад, потом что-то громадное, безжалостное словно бы свалилось на него с неба, сломало спину, и теперь ничто не могло его спасти.
Джонни машина переехала, но не поволокла за собой, и крови на нем не было, только синели две вмятины на лбу. Мистер Джо Блэк, живший на углу, через дом от Джойнеров, был мастером в трамвайном парке, целыми днями стоял на Площади и каждые четверть часа, когда подъезжал трамвай, отдавал вагоновожатым распоряжения, он был женат на одной из дочерей мистера Макферсона, шотландца, жившего на другой стороне улицы выше Джойнеров, поднял Джонни, держал его на руках и говорил веселым голосом отчасти ему, отчасти себе и другим людям:
— Этот мальчик цел-невредим, да-да, просто слегка ушибся, но он молодец, в два счета оправится.
Джонни постанывал, но негромко, крови на нем не было, и никто не обращал на него внимания, однако он умер, пока Джо Блэк обращался к нему.
Потом из-за угла стремглав выбежала миссис Эндрюс, на ней был фартук; вопя, как резаная, она продралась через толпу вокруг Элберта, выхватила сына из рук Эрнеста Пеннока, целовала, покуда ее лицо не покрылось его кровью, и без умолку вопила:
— Он мертв? Он мертв? Почему не говорите?
И сразу же перестала орать, когда ей сказали, что мертв не Элберт, а Джонни, — стала спокойной, тихой, почти хладнокровной, так как Элберт был родным ее сыном, а Джонни — приемышем; и хотя она всегда была добра к Джонни, все соседи потом говорили:
— Видели, а? Вот вам, пожалуйста! Сразу же утихла, услышав, что погиб не родной сын, а приемный.
Но Элберт тоже скончался два часа спустя, в больнице.
Наконец — почему-то это оказалось самым тягостным — появился мистер Эндрюс и заковылял к людям, собравшимся вокруг Элберта. Этот крохотный человек, страдающий какой-то жуткой болезнью суставов, был страховым агентом. Передвигаться он мог только с помощью трости, его большая голова с исхудалым лицом и громадными, широко раскрытыми глазами казалась слишком тяжелой для хилых тела и шеи. Ходил он, раскачиваясь, корчась, подергиваясь из стороны в сторону на каждом шагу, ноги его совершали странные, конвульсивные движения, словно собирались выпорхнуть из-под туловища. Однако этот немощный человек породил девятерых детей и продолжал делить ложе с супругой. Джордж разговаривал об этом вполголоса с ребятами, испытывая страх и любопытство, его занимала мысль, не связано ли каким-то образом его недомогание с этой плодовитостью, не какая-то ли преступная невоздержанность ослабила, изнурила этого человека до такой степени, что ноги словно бы выпархивали из-под него при этой конвульсивной ходьбе; он испытывал какое-то жуткое очарование и смятение духа перед этой тайной природы — как может проистекать столько жизней из увядших чресел подобного живого мертвеца.
Но вот мистер Эндрюс, корчась, раскачиваясь, подергиваясь, появился из-за угла и с жуткими, пустыми, широко раскрытыми глазами заковылял к окровавленному месту гибели двоих его детей; и это — вкупе с сильными, своеобразными запахами резины, кожи, бензина и масла, мешающимися с тяжелой, липкой свежестью теплой крови, жуткой свежестью, висящей, словно туча, в прохладном, влажном, пахнущем землей воздухе, который минуту назад был напоен невыразимым, нестерпимым предвкушением радости, а теперь наполнился ужасом, тошнотворностью, отчаянной душевной болью — навсегда запечатлело в памяти тот угол, день, час, слова и лица людей с ощущением, что жуткая, неописуемая смерть поджидает за этим углом всех и каждого, чтобы сломать им спины и мгновенно разрушить жалкие, бессмысленные иллюзии их надежд.
Здесь, чуть выше по холму, неподалеку от того предательского угла, прямо перед домом Шеппертонов, находилось место, где произошел другой несчастный случай, столь же комичный и нелепый, насколько первый был трагичным и жутким.
Однажды утром, весной, когда все плодовые деревья были в цвету, Джордж внезапно проснулся у себя в комнате, он видел, как плавно опускаются на землю опадающие с вишен лепестки, и помнил о каком-то жутком столкновении — громкие скрежет и треск стекла, стали, дерева все еще звучали у него в ушах. На улице уже слышались перекрикивания людей и топот бегущих. В дядином доме хлопнула наружная дверь, и мальчик услышал, как дядя Марк взволнованно крикнул кому-то:
— Это внизу на Локаст-стрит! Милостивый Боже, там все, наверно, погибли!
И, выйдя на улицу, быстро зашагал вниз.
Джордж выскочил из постели, поспешно натянул брюки и босиком, без рубашки, бросился на крыльцо, сбежал по ступенькам и со всех ног помчался на улицу. Все люди бежали в одну сторону, он видел своего дядю в быстро разрастающейся толпе перед шеппертоновским домом, возле большого телефонного столба, переломленного, как спичка, у основания и полуповисшего на проводах.
Подбежав, Джордж увидел обломки машины, разлетевшиеся по мостовой на пятьдесят ярдов — колесо здесь, рулевая тяга там, еще в одном месте фара, в другом кожаное сиденье, и повсюду валялось битое стекло. Побитый, искореженный корпус машины стоял, как вкопанный, перед сломанным столбом, в который с огромной силой врезался, внутри его торжественно восседал Лон Пилчер с ошалелым выражением лица и с рулевой баранкой на шее. В нескольких футах оттуда, по ту сторону тротуара, на высокой насыпи шеппертоновского газона восседал на своем массивном заду мистер Метьюз, толстый, краснолицый полицейский, лицо его выражало то же ошалелое, торжественное изумление, что и у незадачливого водителя.
Дядя Марк и еще несколько человек вытащили Лона Пилчера из разбитой машины, сняли с его шеи баранку и убедились, что он каким-то чудом совершенно не пострадал. Лон, быстро оправясь от потрясения, стал тупо осматривать разлетевшиеся обломки машины и наконец с пьяной хитростью обратился к дяде Марку:
— Как по-вашему, мистер Джойнер, здорово она пострадала? Сможем мы отремонтировать ее, чтобы снова бегала?
Тем временем мистер Метьюз, оправясь от потрясения, неуклюже спустился с насыпи и грузно затопал к Лону, крича:
— Я арестую тебя! Арестую! Отведу в тюрьму и посажу под замок, так и знай!
Угроза эта, поскольку он арестовывал Лона уже не раз, казалась пустой.
Выяснилось, что Лон всю ночь колесил по городу с какими-то хористками на своем знаменитом «кадиллаке» модели 1910 года; полицейский арестовал его на вершине холма Локаст-стрит и велел ехать вместе с ним в полицейский участок; а потом, когда машина с ужасающей скоростью неслась вниз по склону, во все горло орал водителю:
— Стой! Стой! Выпусти меня! Ты арестован! Черт возьми, я посажу тебя за это, вот увидишь!
По словам очевидцев, при столкновении полицейский грациозно проплыл в сияющем утреннем воздухе, совершил два сальто и приземлился прямо на зад с такой силой, что пребывал в ошеломлении несколько минут, однако все это время продолжал бормотать:
— Стой! Стой! Арестую!
Здесь, напротив шеппертоновского, прямо над домом Небраски Крейна, стоял дом, в котором жил капитан Саггз, инвалид с ампутированными значительно выше колена ногами. У него были гигантский корпус, широченные плечи, толстые сильные руки; могучая шея и широкий, с жесткой складкой губ рот говорили о зверской силе и решительности. Одну ногу ему оторвало под Кодд-Харбором, другая оказалась покалечена, и ее пришлось ампутировать. Несмотря на увечье и громадный корпус, он при желании мог передвигаться с поразительной быстротой. В гневе пользовался костылем, как дубиной, и мог уложить любого в радиусе шести футов. Жена его, маленькая, хрупкая женщина, была в высшей степени покорной.
Его сын тридцати с небольшим лет, «Принимающий» Саггз, сколачивал состояние. Некогда он был профессиональным бейсболистом. Потом, когда у него достало денег арендовать на месяц пустующий склад, устроил там первый в городе кинотеатр. Теперь ему принадлежали кинотеатры «Принцесса» и «Веселье» на Площади, его жизненный путь представлял собой чудо внезапного обогащения.
Здесь было место напротив дома Макферсона, где однажды холодным январским вечером на обледенелой мостовой поскользнулась лошадь, упала и сломала ногу. Возле дома появились люди с мрачными лицами, вскоре Джордж услышал два выстрела, дядя Марк вернулся с печалью на лице, сокрушенно покачивая головой и бормоча: «Какая жалость! Какая жалость!» — а потом принялся злобно осуждать городские власти за то, что мостовые такие скользкие, а холм такой крутой. Свет с теплом исчезли из жизни мальчика, и его охватил мрачный ужас.
Здесь была аллея, шедшая понизу мимо дома его дяди, окаймленная рядами унылых сосен, в аллее был громадный обмазанный глиной пень, ребята ходили к нему в рождественские утра и в дни Четвертого июля устраивать фейерверки. Руфус Хиггинсон, старший брат Гарри, однажды пришел туда Четвертого июля с игрушечной пушкой и большим мешком из желтой бумаги, наполненным порохом. В этот пакет Руфус выбросил спичку, и когда нагнулся к нему, чтобы взять еще пороха для пушки, произошел взрыв. Руфус с воплями побежал по аллее, как сумасшедший, лицо его почернело, как у негра, глаза ничего не видели, он носился по всему дому из комнаты в комнату, и никто не мог его успокоить или остановить, потому что боль была нестерпимой. Пришел врач, извлек порох из кожи, и Руфус несколько недель мыл лицо маслом; оно превратилось в сплошной струп, который со временем слез, не оставив шрамов, хотя все говорили, что он «будет обезображен на всю жизнь».
Повыше на холме, за новым кирпичным домом дяди и чуть в стороне стоял маленький деревянный дом, построенный его дедом, Джордж жил там вместе с тетей Мэй; еще повыше стоял дом Пеннока и старый дом Хиггинсонов; еще повыше — дом Макферсонов на другой стороне улицы, он всегда выглядел новым, чистым, опрятным и сверкал свежей краской; еще повыше, на вершине холма, где Локаст-стрит пересекалась с Чарльз-стрит, по левую руку стоял громадный старый дом со щипцовой крышей, огромными верандами, гостиными, дубовыми залами, въездными воротами и громадными, величественными дубами перед фасадом. Там жили какие-то богачи из Южной Каролины. У них был чернокожий кучер, он ежедневно приезжал за ними, они не общались ни с кем на улице, потому что были слишком утонченными и вращались в более высоких кругах.
По то сторону Чарльз-стрит, на углу, стоял кирпичный дом, где жила женщина со старухой-матерью. Женщина эта была добросердечной, с мягкими рыжими волосами, крючковатым носом, краснолицей и большезубой. Все называли ее Красотка Ара, потому что и внешностью, и хриплым голосом она напоминала попугая. Она играла на пианино в кинотеатре «Веселье» во время сеансов, и каждый вечер, едва переставала играть, зрители поднимали крик:
— Музыки, Ара, музыки! Пожалуйста, Ара, музыки, Ара! Красотка Ара, пожалуйста!
Она как будто бы нисколько не обижалась и вновь начинала играть.
У Красотки Ары был любовник, Джеймс Мирс, более известный как Герцог Мирс, потому что неизменно щеголял в костюме для верховой езды, по крайней мере в таком, какими представлял себе костюмы английских аристократов для конного спорта. Он носил шляпу дерби, широкий галстук, бежевый жилет с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, облегающий клетчатый пиджак, бриджи, великолепные, начищенные сапоги со шпорами и не расставался со стеком. Одевался Мирс так всегда. В этом наряде он выходил утром из дома, в нем прогуливался по Площади, в нем вышагивал по главной улице города, в нем садился в трамвай, в нем посещал платную конюшню Миллера и Кэшмана.
Герцог Мирс ни разу в жизни не садился в седло, однако знал о лошадях больше, чем кто бы то ни было. Разговаривал с ними и относился к ним лучше, чем к людям. Джордж видел его зимним вечером на пожаре, уничтожившим платную конюшню, Мирс орал, как сумасшедший, когда слышал вопли лошадей из огня; его пришлось повалить на землю и усесться сверху, чтобы он не бросился в пламя спасать животных. На другой день мальчик проходил мимо, конюшня представляла собой груду дымящихся бревен, стоял влажный запах черных, подернутых ледком углей, едкий запах погашенного пожара и тошнотворная вонь горелого лошадиного мяса. Бригады рабочих вытаскивали дохлых лошадей цепями, у одной лопнуло брюхо, и оттуда вывалились синие, сварившиеся внутренности, их жуткий смрад мальчик долго не мог изгнать из ноздрей.
На другом углу Локаст-Чарльз-стрит, напротив дома Красотки Ары, стоял дом Лезергудов; выше по Чарльз-стрит, в направлении загородного клуба находился пансион миссис Чарльз Монтгомери Хоппер.
Миссис Чарльз Монтгомери Хоппер знали все. Мистера Чарльза Монтгомери Хоппера никто в глаза не видел и не слышал о нем. Никто не знал, откуда он приехал, где она вышла за него замуж, где они жили вместе, кем он был, где умер и похоронен. Возможно, его вообще не было, не существовало. Тем не менее, горласто называясь этим звучным, впечатляющим именем из года в год сильным, вызывающим, несколько пронзительным голосом, она убедила всех, заставила, вынудила безоговорочно признать, что имя Чарльз Монтгомери Хоппер весьма изысканное, и миссис Чарльз Монтгомери Хоппер — личность весьма выдающаяся.
Хотя дом ее и был пансионом, никто его так не именовал. Если кто-то звонил по телефону и спрашивал, не пансион ли это миссис Хоппер, в тех случаях, когда отвечала она, злосчастный вопрошающий получал один из двух возможных ответов. Либо швыряли трубку, оскорбив перед этим его слух потоком убийственных оскорблений, на которые миссис Хоппер была большой мастерицей; либо едким тоном доводили до его сведения, что это не пансион, что Миссис Хоппер не содержит пансиона, что это резиденция миссис Хоппер — после чего точно так же швыряли трубку.
Никто из жильцов не смел даже заикаться о том, что эта леди является владелицей пансиона, и они платят ей за кров и еду. Если б кто-то позволил себе такую неделикатность, то немедленно бы за это поплатился. Его бы уведомили, что комнату, где он проживает, требуется освободить, что люди, заказавшие ее, приезжают завтра, и ему нужно побыстрее собрать вещи. Миссис Хоппер не церемонилась даже со своими жильцами. Им давалось почувствовать, какой огромной, редкой привилегии удостаивались они, получив возможность хоть недолгое время погостить в резиденции миссис Хоппер. Давалось почувствовать, что сей факт неким чудесным образом снимает с них клеймо обычных постояльцев. Сей факт придавал им некое аристократическое достоинство, общественное положение, каким мало кто мог похвастаться, заносил их с одобрения миссис Хоппер в календарь высшего света. Словом, этот пансион вовсе не являлся пансионом. Скорее то был изысканный, непрерывный прием гостей, где привилегированным приглашенным милостиво разрешалось вносить свои деньги.
Действовало ли это? Всякий живший в Америке должен представлять, как сильно это действовало, как бодро, кротко, смиренно, униженно сносили гости на приеме у миссис Хоппер скудный стол, неудобства, холодные, дрянные туалеты и неприбранность, сносили даже миссис Хоппер с ее голосом, властностью и потоками брани, лишь бы оставаться там, в кругу избранных, не постояльцами, а привилегированными гостями.
Эта маленькая компания верных возвращалась во дворец миссис Хоппер ежегодно. Сезон за сезоном, лето за летом комнаты бывали прочно забронированы. Иногда доступ туда пытался получить кто-то посторонний — разумеется, какой-то выскочка, пытавшийся с помощью денег пролезть в замкнутый аристократический круг, какой-то низкий пройдоха с деньгами в кармане, какой-то честолюбец. И гости смотрели на него очень холодно, подозрительно, замечали, что вроде бы не помнят его лица, спрашивали, бывал ли он когда-нибудь в доме миссис Чарльз Монтгомери Хоппер. Виновный негодник, заикаясь, смущенно и робко признавался, что это первый его визит. В обществе немедленно воцарялось ледяное молчание. Вскоре кто-нибудь говорил, что приезжает сюда каждое лето четырнадцать раз подряд. Другой замечал, что нанес первый визит сюда еще до начала войны с Испанией. Еще один скромно признавался, что он здесь всего одиннадцатый год и только теперь почувствовал себя по-настоящему своим; требуется десять лет, заявлял он, чтобы почувствовать себя здесь дома. И это было правдой.
Итак, этот маленький кружок избранных возвращался туда из года в год. В него входили старик Холт с женой, приезжавшие из Нового Орлеана. Входил мистер Мак-Кетэн, который жил там безвыездно. Он работал у ювелира, родом был из-под Чарлстона. Положение его в доме было прочным. Входила миссис Бэнгс, старая дева в годах, она преподавала в нью-йоркской школе, вскоре должна была выйти на пенсию и, как полагали, навсегда поселится в изысканной уединенности дома миссис Хоппер. Входила миссис Милли Тисдейл, кассирша из аптеки Мак-Кормака. Она тоже приехала из Нью-Йорка, но теперь в доме миссис Хоппер стала «постоянной».
На кухне у миссис Чарльз Монтгомери Хоппер уже не меньше пятнадцати лет работала Дженни Грабб, сорокалетняя негритянка. Пухлая, массивная, веселая и до того черная, что, как говорится, уголь оставил бы на ней белую отметину. Ее звучный, сердечный смех, в котором слышались все темные глубины и теплота Африки, разносился по дому. Она постоянно пела, и ее звучный, сильный негритянский голос тоже слышался целыми днями напролет. В будни она работала от рассвета дотемна, с шести утра до девяти вечера. По воскресеньям во второй половине дня у нее бывал выходной. Этого дня она дожидалась, готовилась к нему целую неделю. Однако воскресенье у Дженни Грабб, в сущности, не бывало днем отдыха: то бывал день ревностного служения, день гнева, день расплаты. Потенциально он являлся днем светопреставления, страшного суда над грешниками.
Каждое воскресенье в три часа дня, когда клиенты миссис Хоппер бывали накормлены, Дженни Грабб освобождалась до шести часов и времени зря не теряла. Выходила через кухонную дверь, огибала дом и шла по аллее к улице. Уже начинала мрачно, зловеще бормотать себе под нос. К тому времени, когда переходила Локаст-стрит и спускалась на два квартала, ее приземистое тело начинало ритмично раскачиваться. Когда доходила до подножия холма Сентрал-авеню, сворачивала за угол и поднималась по Спринг-стрит к Площади, начинала тяжело дышать, негромко постанывать, издавать внезапные вопли хвалы или проклятия. Подходя к Площади, она доводила себя до нужного состояния. И когда входила на Площадь, воскресную Площадь, праздную, пустую в три часа дня, из горла ее вырывался предостерегающий крик.
— О грешники, я иду! — пронзительно вопила Дженни, хотя никаких грешников там не бывало.
То, что Площадь пуста и безлюдна, ничего не значило. Ритмично раскачиваясь приземистым, массивным телом, Дженни быстро шла к намеченному углу, на ходу предостерегая грешников. А Площадь бывала пуста. Всякий раз. Дженни занимала облюбованное место под жгучими лучами солнца на том углу, где аптека Мак-Кормака и скобяная лавка Джойнеров смотрели друг на друга. И потом витийствовала на пустой жаркой Площади три часа подряд.
Каждые четверть часа подъезжали и останавливались трамваи. Вагоновожатые выходили с рукояткой управления и шли к противоположному концу: кондукторы разворачивали токосниматели. Какой-нибудь одинокий бездельник, привалясь к ограде, ковырял в зубах и вполуха слушал речь чернокожей Дженни. Потом трамвай уезжал, бездельник уходил, а Дженни продолжала витийствовать на пустой Площади.
Ежедневно по холму перед домом Марка Джойнера взбирался, пыхтя мотором, старый, ветхий грузовичок, в котором мистер Лэмпли, мясник, развозил нежные, сочные бифштексы, отбивные и куски жареного мяса, восхитительно благоухающие колбасы домашнего изготовления, зельц, ливерную колбасу и толстые красные сосиски. Джорджу Уэбберу казалось, что эта чудесная рахитичная машина обретает все больше славы и очарования с течением лет, по мере того, как жир, масло, острые запахи шалфея и других специй, которыми мистер Лэмпли сдабривал свиные колбасы и еще около дюжины деликатесов, все больше пропитывали старый красный деревянный кузов. Даже годы спустя, в преображающем свете времени, его не покидало сознание необычности, значительности, громадности, когда вспоминались мистер Лэмпли, его жена, дочь и сын, сытные, ароматные, вкусные плоды их трудов — и нечто дикое, необузданное, словно природа, в жизни каждого члена этой семьи.
Мистер Лэмпли, чужак, приехал в город двадцать лет назад, но так и остался чужаком. О его происхождении, о прошлом никто ничего не знал. Это был невысокий, жутко изуродованный человек, кряжистый и сильный, как бык, ужасающе спокойный и совершенно бесстрастный в словах и жестах, что наводило на мысль о сдерживаемой, однако неистовой, беспредельной горячности. Его маленькое, красное, по-ирландски пламенеющее лицо было чудовищно перекошено шрамом, который, по слухам, задолго до приезда мистера Лэмпли в город, оставил ему в драке ударом топора другой мясник. Этот синевато-серый морщинистый рубец тянулся от лба до горла, даже уголки жестких губ были искривлены и сморщены этим шрамом. Более того, этот человек, казалось, никогда не мигал, и его маленькие черные глаза — более суровых, черных, уверенных и вообразить невозможно — глядели на мир так решительно, с таким убийственным, грозным выражением, что любой не мог долго вынести их взгляда, начинал заикаться, мямлить, и все попытки установить приятельские или дружеские отношения тут же увядали и терпели крушение под взглядом этих немигающих глаз. Поэтому никто с ним не знался, никто не делал повторных попыток завязать с ним дружбу; за все годы, прожитые в городе, он ни с кем, кроме членов своей семьи, не завел тесных связей.
Однако если мистер Лэмпли был грозен бесстрастной речью и немигающим взглядом, супруга его была не менее грозной, но совсем по-другому. Он женился на женщине из той же части города, одном из тех созданий, что обладают баснословной жизнерадостностью и неописуемым добродушием, и которых невозможно судить ни по каким законам или меркам. О ней можно только сказать, что она была бесхитростна, как природа, милосердна, как река в наводнение, и добродетельна, как земля. Исполненная добродушия и громкого, удушливого смеха, который бурно вырывался из ее могучей груди, она могла, не раздумывая, вышибить мозги любому, кто обманул ее или привел в безотчетный гнев; и ни на миг не ощутила бы ни жалости, ни раскаяния, даже если б пришлось поплатиться за это жизнью.
Происходила она из большой семьи выходцев сельской местности, все члены которой отличались могучим телосложением, была единственной дочерью баснословно жестокого и грубого человека, тоже мясника.
Такой крупной женщины, как миссис Лэмпли, Джордж никогда не видел. Ростом она была больше шести футов и весила, очевидно, больше двухсот фунтов, хотя полнотой не отличалась. Кисти ее рук формой и размером напоминали окорок, руки и ноги вздувались мышцами безграничной мощи и силы, громадные груди казались почти бездонными в своей полноте. У нее были громадная грива густых темно-рыжих волос; глаза ясные, серые, бездонные, как у кошки; широкий, тонкий, несколько вялый рот; и кожа, здоровая, чистая, но с какой-то мрачностью, липкостью — как ее улыбка и громкий, удушливый смех, — словно все липкие, сперматические флюиды земли находились внутри нее.
Не существовало ни мерок, ни законов, по которым можно было б ее судить: эта женщина вырывалась за пределы всех человеческих оценок и потому поражала ужасом сердце Джорджа. Она могла рассказывать до того кошмарные истории, что сердце сжималось, запрокидывать при этом голову, неудержимо хохотать — и смех ее бывал жуток, не потому, что жесток, а потому что субстанции, из которой состоит жестокость, совершенно не было в ее натуре.
Так о происшествиях из жизни своего отца, мясника, она рассказывала странно мягким, деревенским голосом, в котором, однако, постоянно ощущались безграничная сила и громкий, удушливый смех, готовый вырваться из ее горла:
— Был на рынке кот, вечно рыскал, подбирался к нашему мясу, — доверительно говорила миссис Лэмпли спокойным, тягучим голосом, с легкой улыбкой на губах. — Так вот, — фыркнула она, чуть колыхнув могучими грудями, — старик злился все больше, как-то снова обнаружил кота возле своего мяса и говорит мне — знаете, я вела у него бухгалтерию, — поворачивается ко мне и говорит: «Увижу этого гада здесь еще раз, отрублю ему башку…». — Тут она прервала рассказ и засмеялась, ее громадное горло раздувалось от смеха, могучая грудь тоже. — Я видела, что он разозлился, — продолжала она почти елейным тоном, — и знала, что коту придется плохо, если появится!.. Ну так вот, — миссис Лэмпли начала слегка задыхаться от сдерживаемого смеха, — не прошло и десяти минут, старик поднял взгляд и видит кота на колоде, кот хотел стащить лежавший там большой кусок мяса!.. Тут старик закричал так, что отсюда было б слышно на Площади! «Ах ты, гад! Сказал же, что убью, если увижу здесь снова!» — хватает топор, — выдавила миссис Лэмпли, — что есть силы швыряет в кота и — ха-ха-ха! — захохотала она внезапно, горло ее раздулось, как у быка, волна неудержимого смеха вырвалась из ее груди и окончилась воплем, — попал точно в него и разрубил как раз пополам — ха-ха-ха-ха!
На сей раз смех словно бы не умещался в ее могучей груди, из глаз ее потекли слезы, и она откинулась на спинку стула, ловя воздух ртом.
— Господи! Господи! — выдавила она. — Ничего более забавного в жизни не видела! Чуть не умерла со смеху! — выпалила миссис Лэмпли и, все еще содрогаясь, принялась утирать глаза тыльной стороной огромной ладони.
В другой раз она рассказывала о своем достопочтенном родителе вот такую историю:
— Приходит как-то один черномазый, говорит старику, чтобы отрезал и завернул кусок говядины. Когда старик протянул ему покупку, черномазый начал спорить, дерзить, заявлять, будто старик обвесил его! Так вот, — она начала слегка задыхаться, — старик берет разделочный нож да с размаху им черномазого через прилавок, и — ха-ха-ха! — Громкий смех вырвался из ее могучей груди и закончился тягучим, удушливым воплем, — кишки полезли из живота черномазому на руки, будто колбасный фарш! — выдавила миссис Лэмпли. — Жаль, вы не видели его рожи! — выпалила она. — Он так глядел на них, будто не знал, что с ними делать, и — ха-ха-ха! — Миссис Лэмпли запрокинула голову и захохотала во все горло так, что вскоре стала задыхаться, — это было самое смешное, что я только видела! Видели б вы только рожу этого черномазого! — выпалила она, утирая глаза тыльной стороной огромной лапищи.
Всякий раз, когда в маленькой мясницкой лавке впервые появлялся какой-то рослый, сильный, крепко сложенный мужчина, миссис Лэмпли тут же льстиво, добродушно отзывалась о его росте и силе, однако в глазах ее таилось что-то суровое, задумчивое, словно она холодно рассчитывала его возможности выстоять против нее в драке. Многие мужчины замечали этот взгляд, и Джордж слышал, как они говорили, что в нем есть нечто до того жестоко-расчетливое, аж холодеешь от ужаса. Оглядывала мужчин она с добродушной улыбкой, но быстро сужала кошачье-серые глаза, оценивая их, и при этом говорила шутливым, приветливым голосом:
— Скажите на милость! Здоровенный же вы человек, а? Я смотрела, как вы входили — едва пролезли в эту дверь, — при этих словах она посмеивалась. — И подумала: «Не хотела бы с ним связаться. Такой, если разозлить его, уж врежет, так врежет…». Какой у вас вес? — спрашивала она потом, все еще улыбаясь, однако меряя беднягу-незнакомца с головы до ног холодным взглядом суженных серых глаз.
И когда бедняга, заикаясь, сообщал, сколько весит, она негромко, задумчиво произносила: «У-гу». И оглядев его напоследок безжалостными суженными глазами, говорила добродушным, не допускающим возражений тоном:
— Да, вы силач, это уж точно! Держу пари, будете хорошим помощником папе с мамой, когда подрастете, — ха — ха — ха!
И громкий, удушливый смех вырывался из ее могучей груди и бычьего горла.
Ведя речь о муже, она неизменно называла его «Лэмпли» и так же обращалась к нему. Когда говорила о нем, в голосе ее не звучало ничего похожего на любовь, такому чувству не могло быть места в ее натуре, как лебедю на лоне вод разлившейся Миссисипи, однако слышалась нотка чувственного, животного удовлетворения, внятно и жутко говорящая об идеальном браке двух особей, обладающих неистовой, безграничной сексуальной энергией, и о партнере, этом изуродованном, невысоком, сильном, как бык, мужчине, способном полностью ублажить эту громадную женщину в баснословном, длящемся всю ночь пиршестве похоти и страсти.
Миссис Лэмпли говорила постоянно, откровенно, вульгарно, зачастую с грубым, отталкивающим юмором о соитии, и хотя никогда не раскрывала тайн своего супружеского ложа — если только такой неистовый, полный и явный союз, как у нее с мужем можно назвать тайной, — однако без малейших колебаний оповещала о своих взглядах на этот вопрос всех окружающих, давала молодым супружеским парам и парням с девушками такие советы, что те краснели до корней волос, и весело хохотала, видя их смущение.
Ее сын Бакстер, в то время восемнадцатилетний, года два назад взял силой рано развившуюся и соблазнительную рыжеволосую девочку четырнадцати лет. Это событие нисколько не огорчило его мать и показалось ей до того забавным, что она оповестила о нем весь город, с хохотом описывая свой разговор с возмущенной матерью девочки:
— Черт побери! — рассказывала миссис Лэмпли. — Она явилась ко мне в ярости, говорит, Бакстер обесчестил ее дочь, так вот что я теперь намерена делать! «Погодите-погодите! — говорю я. — Нечего тут из себя строить! Он никого не обесчещивал, — говорю, — прежде всего потому, что и обесчещивать-то было некого» — ха-ха-ха-ха! — громкий, удушливый хохот вырвался из ее горла. — «Так вот, — говорю, — если она оказалась шлюхой, значит, родилась такой — ха-ха-ха-ха! — и Бакстер тут ни при чем». — «Что такое? Что такое? — кричит она, вся красная, как помидор, и начинает грозить мне в лицо пальцем. — Я посажу вас в тюрьму за оскорбление, вот увидите!». — «Оскорбление! — говорю я. — Оскорбление! Так вот, — говорю, — если это оскорбление, значит, закон сильно изменился. Впервые слышу, — говорю, — что можно оскорбить шлюху, назвав ее шлюхой». — «Не смейте называть так мою дочь, — говорит она, злющая, как цепная собака. — Не смейте! Я потребую, чтобы вас арестовали». — «Ах ты, черт тебя побери! — прямо так ей и режу, — все знают, что представляет собой твоя дочь! Так что проваливай отсюда, — говорю, — а то рассерчаю и скажу такое, что вряд ли тебе понравится!». После этого, будьте уверены, она ушла!
Громадное создание откинулось на спинку стула, ловя ртом воздух.
— Черт возьми! — спокойно продолжала миссис Лэмпли через минуту. — Я спросила об этом Бакстера, и вот что он мне сказал. «Бакстер, — говорю, — здесь была сейчас эта женщина, и я хочу знать: снасильничал ты ту девчонку?». — «Да что ты, мама? — отвечает он. — Это она меня снасильничала!» — Ха-ха-ха! — Громкий хохот душил ее. — «Черт возьми! — говорит Бакстер, — она повалила меня, чуть спину мне не сломала! Если б я не сделал этого, так она, небось, не дала бы мне оттуда уйти!» — Ха-ха-ха-ха! — Видно, Бакстер решил, что на его месте мог оказаться кто угодно, — выдавила она, утирая выступившие от смеха слезы. — Видно, решил, что можно попользоваться, раз предоставился случай. Господи! — вздохнула она, — я так над этим смеялась, аж в боках закололо, ха-ха-ха-ха! — Громадное создание опять согнулось пополам на скрипящем стуле, громкий смех душил ее, и от него дрожали стены.
Однако за дочерью по имени Грейс, которой в то время было пятнадцать, миссис Лэмпли следила пристально, даже сурово. В обоих детях уже была видна нечеловеческая горячность родителей, а в девочке особенно обнаруживалась беспредельная животная энергия матери. Пятнадцатилетняя девочка была громадной, чуть пониже ее, и до того зрелой физически, что тонкие ситцевые платьица, которые вполне подходили большинству ее ровесниц, выглядели на ней почти неприлично. В толстых икрах, раздавшихся бедрах и полных грудях этого громадного, белотелого пятнадцатилетнего создания уже была видна потрясающая соблазнительность; мужчины глядели на нее с жутким восхищением, ощущали пробуждение безрассудного желания и отворачивались с чувством сильного стыда.
Над жизнью этой девочки уже нависала тень обреченности. Невольно ощущалось, что этому громадному созданию суждены обесчещение и горе — читаешь же в книгах, что гиганты умирают рано, а животные с растениями, слишком большие по меркам этого мира, исчезают с лица земли. В большом, невыразительном, красивом лице девушки, в нежной, бессмысленной, чувственной улыбке, не сходящей с него, ясно читалось предвестие неизбежной катастрофы.
Девочка была неразговорчивой и, казалось, не знала никаких страстей, кроме той, что выражалась ее постоянной, бесконечно чувственной, бессмысленной улыбкой. Когда она послушно, покорно стояла рядом с матерью, и это огромное создание говорило о ней с полной откровенностью, а дочь улыбалась нежно, бессмысленно, словно слова матери ничего не значили для нее, ощущение чего-то нечеловеческого и катастрофического в натуре этих людей было ошеломляющим.
— Да-а, — протяжно тянула миссис Лэмпли, девочка, бессмысленно улыбаясь, стояла при этом рядом с ней. — Я и заметить не успела, как она выросла, а теперь надо не сводить с нее глаз, чтобы какой-нибудь сукин сын не обесчестил. Тут вот с месяц назад эти двое типов из платной конюшни, вы знаете, о ком я, — небрежно сказала она негромким, презрительным голосом, — об этом грязном, никчемном Пегрэме и другом гнусном ублюдке, с которым он водится — как его зовут, Грейс? — раздраженно спросила она, повернувшись к девочке.
— Джек Кэшмен, мама, — мягким, кротким голосом ответила дочь все с той же нежной, бессмысленной улыбкой.
— Вот-вот! — продолжала миссис Лэмпли. — Гнусный Кэшмен — если увижу еще хоть раз, что он здесь крутится, шею сверну, и думаю, он это знает, — зловеще произнесла она. — Весной я как-то вечером отпустила ее отправить несколько писем, — продолжала миссис Лэмпли объяснительным тоном, — и велела быть дома не поздней чем через полчаса. А эти типы усадили ее к себе в коляску и повезли кататься на гору. Ну вот, я жду-жду, десять часов пробило, ее все нет. Я ходила по комнате, ходила, мучилась ожиданием и к этому времени чуть с ума не сошла! Клянусь, думала, что тронусь рассудком, — продолжала она неторопливо, непритворно. — Просто не знала, как и быть. Наконец, когда стало совсем невтерпеж, поднялась наверх и разбудила Лэмпли. Он ложится рано, в девять вечера уже всегда в постели, он ни из-за кого сном не поступится. Ну так вот, я разбудила его, — неторопливо произнесла она. — «Лэмпли, — говорю, — Грейс ушла два часа назад, и я найду ее, даже если придется искать всю ночь». — «Как же ты найдешь ее, — отвечает он, — если даже не знаешь, куда она подалась?» — «Не знаю, — говорю, но отыщу, даже если придется обойти все улицы, вломиться во все дома — а если окажется, что какой-то сукин сын испортил ее, убью его голыми руками. Убью обоих — мне легче видеть ее мертвой, чем знать, что она стала шлюхой», — вот что я сказала ему.
Все это время девочка покорно стояла возле кресла, в котором сидела ее мать, улыбалась нежной, бессмысленной улыбкой и не выказывала никаких эмоций.
— И тут, — продолжала миссис Лэмпли, — я услышала ее. Пока разговаривала с Лэмпли, услышала, как она осторожно открыла дверь и крадучись поднимается по лестнице. Я ничего не говорила — подождала, пока не услышала, как она прошла на цыпочках мимо двери — а потом открыла дверь и окликнула ее. «Грейс, — спрашиваю, — где была?». И она, — сказала миссис Лэмпли чистосердечным тоном, — рассказала мне. Врать она никогда не пыталась. Ручаюсь, ни разу мне не солгала. Понимает, небось, — зловеще добавила она, — что я сверну ей за это шею.
А девочка послушно стояла, все время улыбаясь.
— Так вот, — продолжала миссис Лэмпли, — она рассказала мне, где была и с кем. Ну, я подумала, что сойду с ума! — неторопливо произнесла женщина. — Взяла ее за руки и гляжу ей в лицо. «Грейс, — говорю, — смотри мне в глаза и отвечай правду. — Эти двое сделали с тобой что-нибудь?». — «Нет», — говорит она. — «Ну-ка, пошли со мной, — говорю, — я узнаю, правду ли ты говоришь, даже если придется убить тебя, чтобы добиться правды».
С минуту это громадное создание сидело молча, угрюмо глядя в пространство, девочка стояла рядом с ней и нежно, невозмутимо, чувственно улыбалась.
— В общем, — неторопливо заговорила миссис Лэмпли, продолжая глядеть в пространство, — спустилась я с ней в подвал и, — в голосе ее появился оттенок легкого сожаления, — наверное, не стоило этого делать, но я так беспокоилась, так беспокоилась, сдержанно воскликнула она, — мы ее столько воспитывали, столько сил приложили, чтобы она не пошла по кривой дорожке — я, наверное, тогда потеряла разум… нагнулась, оторвала от старого ящика болтавшуюся доску, — медленно проговорила она, — и принялась ее бить! Била, — громко воскликнула она, — покуда кровь не проступила сквозь платье и не потекла на пол… Покуда она могла стоять на ногах, — воскликнула миссис Лэмпли с ноткой какой-то странной материнской добродетельности. — Била ее, пока она не встала на колени и не взмолилась о пощаде — вот так, — сказала миссис Лэмпли с гордостью. — А вы знаете, Грейс не плачет почем зря — так вот, можете представить, до чего сильно я ее била, — произнесла миссис Лэмпли с глубоким удовлетворением.
Все это время девочка стояла покорно с нежной, бессмысленной улыбкой, миссис Лэмпли вскоре издала мощный вздох материнского страдания и, медленно покачивая головой, заговорила:
— Но, Господи! Господи! Они — забота и беспокойство для тебя с самого рождения! Из кожи вон лезешь, чтобы воспитать их, как надо — и все равно не можешь предвидеть, что с ними может случиться. Глаз не спускаешь с них день и ночь — а потом первый же встречный ублюдок может увезти их и обесчестить, едва ты отвернешься.
Она снова тяжело вздохнула, покачивая головой. И в этой нелепой, жутко-комичной демонстрации материнской любви и заботливости, в бессмысленной, нежной улыбке на широком, пустом лице девочки поистине было что-то трогательное, ужасно печальное, неописуемое.
Всякий раз, когда Джордж думал об этой неистовой, потрясающей семье, перед глазами у него вставал мистер Лэмпли, главную тайну которого представляла молчаливость. Он ни с кем не разговаривал больше, чем того требовала голая деловая необходимость; когда задавал вопрос или отвечал, речь его бывала предельно сжатой, отрывистой, и его суровые, сверкающие глаза, устремленные твердо, как пистолет, на лицо собеседника, отбивали напрочь всякое желание более продолжительного разговора. Однако голос его никогда не бывал грубым, угрожающим или ворчливым. То был негромкий, твердый, бесстрастный голос, спокойный, уверенный, как его суровые, блестящие глаза, но в тоне и тембре его не звучало ничего неприятного; он был таким же, как все в этом человеке, за исключением блестящих, немигающих глаз — суровым, скрытным, сдержанным. Этот человек просто устремлял на собеседника неистовые, злобные маленькие глаза и говорил предельно кратко, лаконично.
— Черт возьми! — сказал один мужчина о мистере Лэмпли. — Да ему незачем говорить! Глаза сами говорят все за него!
И это было правдой.
Если не считать этого голого костяка речи, Джордж слышал, чтобы мистер Лэмпли говорил, всего один раз. Мясник приехал за причитавшимися ему деньгами. В городе было уже известно, что сына мистера Лэмпли, Бакстера, обвинили в краже денег у своего работодателя, и — как гласили ненадежные, передаваемые шепотком слухи — Бакстер вынужден был уехать из города. Тетя Мэй, подстрекаемая врожденным любопытством и присущим всем людям желанием услышать подтверждение своих худших подозрений из уст тех, кого они больше всего задевают, обратилась к мяснику с той деланной, неуклюжей небрежностью тона, к которой люди прибегают в подобных случаях.
— Да, мистер Лэмпли, — сказала она, будто спохватясь, после того, как уже расплатилась, — я, кстати, собиралась спросить вас. Что с Бакстером? Мне как раз вчера пришло в голову, что я вроде бы месяца два его не вижу.
Пока тетя Мэй говорила, мистер Лэмпли неотрывно смотрел ей в лицо своими блестящими глазами и, отвечая, не моргнул и не отвел взгляда.
— Да, — негромко, твердо, бесстрастно произнес он. — Не видели. Он больше не живет здесь. Служит на флоте.
— Что вы говорите? — оживленно воскликнула тетя Мэй, приоткрыв наружную дверь чуть пошире и подавшись вперед. — На флоте? — нетерпеливо спросила она.
— Да, мэм, — бесстрастно ответил мистер Лэмпли, — на флоте. Я предоставил ему выбор — флот или тюрьма. Бакстер выбрал флот, — сурово произнес он.
— Что вы говорите? Тюрьма? — оживленно спросила тетя Мэй.
— Да, мэм, — ответил мистер Лэмпли. — Бакстер украл деньги у человека, на которого работал. Сделал то, на что не имел права. Взял чужие деньги, — произнес он с каким-то жестоким упорством. — Бакстера вывели на чистую воду, пришли ко мне и сказали, что отпустят его подобру-поздорову, если я возмещу убыток. Тогда я сказал Бакстеру: «Так и быть. Я верну эти деньги, если пойдешь служить во флот. Предлагаю выбор: флот или тюрьма. Что тебе больше нравится?». Он пошел служить, — вновь сурово заключил мистер Лэмпли.
Тетя Мэй чуть постояла в задумчивости, и теперь, когда ее жгучее любопытство было утолено этим прямым, категоричным высказыванием, в ней пробудилось более теплое, приятное чувство сострадания и дружелюбия.
— Знаете, я вот что вам скажу, — обнадеживающе заговорила она. — По-моему, вы совершенно правильно поступили. Это как раз то, что нужно Бакстеру. Ну да, конечно! — весело воскликнула тетя Мэй. — Он повидает свет, познакомится со всевозможными людьми, приучится в одно время ложиться, в одно время вставать, вести хороший, нормальный, здоровый образ жизни — потому что ясно, как день, — сказала она пророчески, — законы природы нарушать нельзя. Иначе непременно когда-нибудь за это поплатишься, — сказала она и потрясла головой. — Непременно.
— Да, мэм, — негромко, бесстрастно ответил мистер Лэмпли, глядя в упор на нее маленькими сверкающими глазами.
— Ну, конечно! — снова воскликнула тетя Мэй и заговорила с нарастающей веселой уверенностью. — Парня там обучат профессии, хорошим манерам, правильному образу жизни, и попомните мои слова, все обернется для него к лучшему, — сказала она с ободряющей убежденностью. — Он забудет о случившемся. Ну да, конечно! — вся история улетучится из памяти, люди напрочь о ней забудут. Само собой! Каждый может совершить ошибку, правда ведь? — убеждающе сказала она. — Ошибки бывают у всех, и готова держать пари, биться об заклад на что угодно, когда парень вернется…
— Он не вернется, — перебил мистер Лэмпли.
— Что-что? — резко, испуганно воскликнула тетя Мэй.
— Я сказал — он не вернется.
— Почему же?
— Потому что, — ответил мистер Лэмпли, — если появится, я его убью. И он это знает.
Тетя Мэй с минуту смотрела на мясника, чуть нахмурясь.
— О, мистер Лэмпли, — негромко сказала она, с искренним сожалением покачивая головой, — мне очень тяжело это слышать. Не говорите так.
Мясник сурово взглянул на нее неистово сверкающими глазами.
— Да, мэм, — сказал он, словно бы не слыша ее. — Убью. Исколочу до смерти.
Тетя Мэй глядела на него, чуть покачивая головой и произнося сквозь неподвижные губы:
— Ах-ах-ах-ах.
Лэмпли молчал.
— Я всегда терпеть не мог воров, — заговорил он наконец. — Соверши Бакстер что другое, я мог бы забыть. Но кражу! — Голос его впервые повысился в порыве гнева. — Ах-х-х! — протянул он, проводя рукой полбу, и в его твердом тоне прозвучала нотка недоумения и досады. — Вы не представляете! Не представляете, чего я натерпелся с этим парнем! Его мать и я делали для него все, что могли. Работали изо всех сил, пытались воспитать его, как надо, только ничего не могли с ним поделать, — пробормотал мясник. — Парень оказался непутевым. — Он спокойно поглядел на тетю Мэй маленькими сверкающими глазами. Потом неторопливо заговорил с нарастающей ноткой добродетельности в голосе: — Я бил его. Так, что он не мог подняться, так, что кровь текла по спине — но с таким же успехом можно бить столб. Да, мэм. С таким же успехом.
И теперь в голосе его звучала странная, жесткая нотка горя, сожаления, смирения, словно бы гласившая: «Я делал для сына все, что может сделать отец. Но если человек бьет сына так, что кровь течет по спине, а сын все равно не исправляется и не раскаивается, то как же быть?».
Мистер Лэмпли снова помолчал, в упор глядя на нее своими маленькими глазами.
— Да, мэм, — заключил он негромким, бесстрастным голосом. — Я не ожидаю увидеть его лицо еще раз. Он больше не вернется. Знает, что я его убью.
С этими словами он повернулся и пошел к своей старой машине, а тетя Мэй сокрушенно глядела ему вслед.
И мистер Лэмпли сказал правду. Бакстер больше не вернулся. Он исчез для всех, словно бы умер. Исчез навсегда.
Однако Джордж, слушая все это, неожиданно вспомнил Бакстера. Вспомнил его отчасти свирепое, отчасти порочное лицо. Бакстер был существом, преступным от природы и совершенно в том неповинным. В хриплом смехе его звучало что-то недоброе, грубое, отвратительное; было что-то липкое, грубое, гнусное в его улыбке; взгляд его казался тупым. Он испытывал странную, неожиданную, совершенно непонятную ярость к чистым, сильным увлечениям, знакомым многим подросткам. У него был нож с длинным изогнутым лезвием, и, завидя негров на своей улице, он сразу же за него хватался. В ярости издавал горлом что-то похожее на всхлипы. Однако Бакстер был рослым, довольно красивым, хорошо сложенным. Порывистый, буйный, он постоянно вызывал ребят побороться с ним. Боролся напористо, грубо и разражался хриплым смехом, если швырял на землю противника, радовался жестоким поединкам и любил вести из последних сил схватку, стоя ободранными коленями на земле; но сразу же прекращал борьбу, если противник оказывался сильнее, внезапно обмякал и равнодушно улыбался, когда противник прижимал его к земле.
В этом было что-то дурное; и было что-то липкое, млечное, неопределенное во всех его ссадинах и царапинах. Джорджу казалось, что из раны у него сперва потекла бы какая-то липкая, млечная слизь, а потом кровь. Он носил в карманах кубинские, но его словам, фотографии голых проституток, пышнотелых, густоволосых, заснятых в извращенных латиноамериканских оргиях с черноусыми мужчинами, часто хвастался своими похождениями с городскими девчонками и негритянками.
Все это вспомнилось Джорджу с поразительной яркостью.
Но он вспомнил также доброту, сердечность, дружелюбие, столь же странные, неожиданные, которые были присущи Бакстеру; нечто нетерпеливое, пылкое, щедрое, побуждавшее его делиться всем — колбасой и бутербродами, принесенными в школу, своим обильным, вкусным завтраком, вспомнил, как он протягивал, предлагал ребятам аппетитно пахнущую коробку, где носил завтрак, с какой-то пылкой, просящей, ненасытимой щедростью. И голос его временами становился мягким, в манерах появлялись такие же странные, пылкие, сердечные и почти робкие доброта и дружелюбие.
Джорджу вспомнилось, как однажды он проходил мимо лавки мясника, и из подвала, пахнущего ароматными специями, внезапно услышал вопль Бакстера: «О, я буду хорошим! Буду хорошим!» — и эти слова жестокого, грубого мальчишки внезапно пронзили его неописуемым чувством стыда и жалости.
Таким вот Джордж знал Бакстера, таким вспомнил, когда мясник говорил о нем в тот день. И слыша, как мясник жестко, бесстрастно произносит слова осуждения, Джордж ощутил волну невыносимой жалости и горечи при воспоминании о Бакстере и сознании, что тот уже никогда больше не вернется.
Однажды после занятий в школе Джордж и еще несколько ребят играли в футбол во дворе Рэнди Шеппертона. Рэнди подавал сигналы и вел распасовку. Небраска Крейн отбивал мяч ногой. Огастес Поттерхем был слишком неуклюжим, чтобы бегать с мячом, бить по воротам или пасовать, поэтому его поставили в центр, где от него требовалось лишь по сигналу отдавать мяч Рэнди. Для остальных ребят Гас Поттерхем был белой вороной, бедняжкой, мишенью насмешек и шуток, но вместе с тем они питали к нему искреннюю привязанность; он служил для них объектом опеки, защиты, заботы.
Там было еще несколько членов их компании: Гарри Хиггинсон и Сэм Пеннок, Говард Джарвис и Джим Редмонд. Этого, разумеется, было мало, чтобы составить команду. И места для игры было мало, даже наберись у них команда в полном составе. В сущности, то была просто тренировка. Рэнди и Небраска играли в защите, Гас стоял в центре, еще двое ребят по краям, а Джордж и остальные играли на другой стороне, их обязанностью было атаковать и «прорвать оборону», если смогут.
Октябрь шел к концу, было около четырех часов дня, пахло дымом и палой листвой. Брас ударом ноги послал мяч Джорджу. Джордж отбежал назад, пытаясь взять его, но похожий на дыню мяч оказался далеко «за линией ворот» — то есть на улице. Ударился о мостовую и беспорядочно запрыгал.
Мяч покатился к углу. Джордж побежал за ним, но тут появился Дик Проссер, новый негр, работавший у Шеппертонов, ловко поймал его своей черной лапищей и бросил Джорджу. Затем Дик вошел во двор и пошел к дому, приветствуя на ходу ребят. Он всех их величал «мистер», только Рэнди неизменно был у него «капитан» — «капитан Шеппертон». Эти официальные обращения — «мистер Крейн», «мистер Поттерхем», «мистер Уэббер», «капитан Шеппертон» — очень им нравились, придавали ощущение взрослой значительности и солидности.
«Капитан Шеппертон» звучало великолепно! Для всех ребят это было не просто почтительное титулование. Оно несло в себе восхитительные военные ассоциации, особенно в устах Дика Проссера. Дик долго служил в армии по контракту, в полку отборных негритянских частей на техасской границе, и военная сноровка ощущалась во всем, что он делал. Доставляло радость просто смотреть, как он рубит щепки на растопку. Рубил он сильно, точно, с какой-то поразительной военной четкостью. Каждая щепка казалась точно такой же длины и формы, как и все остальные. Дик аккуратно складывал их у стен шеппертоновского подвала с такой военной безупречностью, что жаль даже было нарушать их симметрию для использования по назначению.
И так во всем. Его побеленная известкой подвальная комната была безукоризненной, словно казарма. Голые половицы всегда были чисто выметены, простой голый стол и простой прямой стул стояли точно посреди комнаты. На столе постоянно лежала только одна вещь — старая Библия в мягком переплете, истертом от постоянного пользования, потому что Дик был глубоко верующим. В комнатке были маленькая железная печка и небольшой деревянный ящик с несколькими кусками угля и аккуратной стопкой щепок. А слева у стены стояла железная койка, всегда аккуратно заправленная и застеленная грубым серым одеялом.
Шеппертоны были от него в восторге. Дик пришел к ним в поисках работы месяца два назад, «подошел к задней двери» и скромно изложил свои условия. Сказал, что только что демобилизовался и хочет получить работу, неважно за какую плату. Он умел стряпать, обращаться с отоплением, выполнять случайные работы, был искусен в плотницком деле, водил машину — собственно говоря, ребятам казалось, что Дик Проссер умеет делать почти все.
И уж разумеется, Дик умел стрелять. Однажды он устроил скромную демонстрацию своей меткости из «двадцатидвухкалиберки» Рэнди, и ребята пораскрывали от изумления рты. Своими сильными черными руками он вскинул маленькую винтовку, будто игрушечную, направил, словно бы не целясь, ствол на лист жести, где ребята грубо нарисовали круглую мишень, и так быстро изрешетил ее центр, проделал двенадцать пулевых отверстий на площади в квадратный дюйм, что ребята не успевали считать выстрелы.
Умел Дик и боксировать. По словам Рэнди, он был чемпионом полка. Во всяком случае, обладал кошачьими проворством и ловкостью. С ребятами, конечно, в бой не вступал, но у Рэнди было две пары боксерских перчаток, и Дик тренировал ребят, когда те устраивали спарринги. Он отличался поразительными нежностью и заботливостью. Обучал их многому: как передвигаться, наносить боковые и встречные удары, приемам защиты, но внимательно следил, чтобы они не причиняли друг другу вреда. Небраска, самый сильный из компании, обладал сокрушительным ударом. Дай ему волю, он мог бы, не нарушая правил, убить Гаса Поттерхема. Однако Дик с его быстрой реакцией, с мягкой, убедительной тактичностью внимательно следил, чтобы этого не произошло.
Разбирался Дик и в футболе. В тот день, когда проходил мимо ребят, он, рослый, респектабельного вида негр тридцати с небольшим лет, остановился и с минуту смотрел, как они играют.
Рэнди взял мяч и подошел к нему.
— Дик, как ты держишь мяч? Так правильно?
Негр внимательно посмотрел, как мальчик сжимает мяч и держит его за плечом, затем одобрительно кивнул.
— Правильно, капитан Шеппертон. Научились. Только, — сказал он, беря мяч сильной рукой, — когда чуть подрастете, ладонь у вас станет побольше, а хватка покрепче.
Сам Дик, казалось, держал в большой руке мяч легко, словно яблоко. Чуть подержав так, размахнулся, прицелился поверх протянутой левой руки и со свистом послал крученый мяч Гасу ярдов на тридцать, если не больше. Потом показал, как бить по мячу ногой, чтобы он, вертясь, взлетал в воздух.
Дик показал ребятам, как разводить огонь, как укладывать растопку, куда класть уголь, чтобы пламя поднималось конусом, не дымило и не гасло. Как зажигать спичку о ноготь большого пальца и не давать ей потухнуть на самом сильном ветру. Как поднимать тяжести, как проще всего сбрасывать ношу с плеч. Не существовало такого, чего бы он не знал. Все ребята гордились им. Сам мистер Шеппертон признавал, что это лучший работник, какой у него только был, умнейший негр, какого он только знал.
И что еще? Ходил он очень мягко, быстро. Иногда подкрадывался к ребятам, как кошка. Они видели только мир перед собой, потом внезапно ощущали тень на спинах и, подняв взгляд, обнаруживали, что Дик рядом. Кроме того, по ночам что-то двигалось. Шеппертоны ни разу не видели, как он приходит или уходит. Иногда они внезапно просыпались и сознавали, что слышали скрип доски, негромкий щелчок задвижки, какой-то легкий шелест. Но все уже было тихо.
— Молодые белые люди — о, молодые белые джентльмены, — его мягкий голос умолкал с каким-то привыванием, создающим своеобразный ритм. — О, молодые белые люди, говорю вам, — снова мягкое, негромкое привывание, — вы должны любить друг друга, как братья.
Дик был очень верующим и ходил в церковь три раза в неделю. Библию он читал каждый вечер.
Иногда Дик выходил из своей подвальной комнатки с красными глазами, словно бы плакал. Ребята понимали, что он читал Библию. Иногда он чуть ли не стонал, обращаясь к ним с каким-то напевом, с религиозным экстазом, идущим от некоего глубокого возбуждения духа, приводившего его в восторг. У ребят это вызывало недоумение, беспокойство. Они пытались отделаться от него смехом и шутили по этому поводу. Однако во всем этом было нечто до того непонятное, странное, исполненное чувства, что они не могли не понимать пустоты своих шуток, и беспокойство не покидало их души и разум.
Иногда в подобных случаях речь Дика представляла собой причудливый жаргон из библейских фраз, цитат, аллюзий, которых у него, казалось, были сотни, и которые он сплетал в странные узоры своих чувств в бессмысленной для них последовательности, но к которой у него имелся логический ключ.
— О, молодые белые люди, — начинал он, мягко привывая, — сухие кости в долине. Говорю вам, белые люди, близится день, когда Он вновь явится на эту землю вершить суд. Он поставит овец по правую руку, а козлищ по левую — о, белые люди, белые люди — близится день Армагеддона, белые люди, — и сухие кости в долине.
А то иногда они слышали, как Дик поет за работой низким, звучным голосом, исполненным теплоты и силы, исполненным Африки, поет не только негритянские гимны, но и всем им знакомые. Ребята не знали, где он выучил их. Может быть, в армии. Может, у других хозяев. Утром по воскресеньям он возил Шеппертонов в церковь и ждал их до конца службы. Входил в боковую дверь церкви, одетый в добротный черный костюм, почтительно держа в руке шоферскую шляпу, смиренно стоял там и выслушивал всю проповедь.
А затем, когда начиналось пение гимнов, и мощные, величественные звуки вздымались, раскатываясь в тихом воскресном воздухе, Дик слушал, иногда негромко подтягивал. Ребята много раз слышали, как он глубоким грудным голосом напевал за работой излюбленные «Кто следует в Его свите?», «Песнь славы Александра», «Скала вечности», «Вперед, о воинство Христово».
И что еще? Собственно говоря, ничего не происходило, были только «намек случайный» да ощущение чего-то происходящего по ночам.
Однажды, когда Дик вез мистера Шеппертона по Площади, из-за угла неожиданно на полной скорости вынесся Лон Пилчер, задел машину Дика и сорвал крыло. Негр выскочил, как кошка, и вытащил хозяина. Мистер Шеппертон не пострадал. Лон Пилчер вылез и, мертвецки пьяный, шатаясь, перешел улицу. Неуклюже, злобно размахнулся и ударил негра по лицу. Из черных ноздрей и толстых темно-каштановых губ потекла кровь. Дик не шевельнулся. Но внезапно белки его глаз покраснели, окровавленные губы на миг раздвинулись, обнажив белые зубы. Лон ударил его снова. Негр твердо принял удар; руки его слегка дрогнули, но он не шевельнулся. Пьяного схватили, увели и посадили под замок. Дик чуть постоял, потом утер лицо и повернулся посмотреть, какой вред причинен машине. Только и всего, но там были люди, которые все видели и вспоминали потом, как его глаза налились кровью.
И вот еще что. У Шеппертонов была кухарка, Пэнси Гаррис. Хорошенькая негритянка, молодая, пухлая, черная, как пиковый туз, добродушная, с глубокими ямочками на щеках и безупречными зубами, обнажавшимися в заразительной улыбке. Никто не видел, чтобы Дик с нею разговаривал. Никто не видел, чтобы она хоть мельком взглянула на него или он на нее, однако эта пухлая, улыбчивая, добродушная кухарка стала траурно-тихой и молчаливо-угрюмой, как полуночная могила. Она перестала петь. Никто больше не видел ее белозубой улыбки. Никто не слышал ее сердечного, заразительного смеха. Работала она с таким понурым видом, будто собиралась на похороны. Мрачнела все больше и больше. Когда к ней обращались, отвечала угрюмо.
Как-то вечером, незадолго до Рождества, Пэнси объявила, что увольняется. В ответ на настойчивые вопросы, все попытки узнать причины этого внезапного, безрассудного решения, она лишь угрюмо твердила, что ей необходимо уволиться. В конце концов из кухарки удалось вытянуть, что этого требует ее муж, что она нужна дома. Ничего больше сказать Пэнси не пожелала, да и этот предлог казался весьма сомнительным, потому что ее муж работал проводником вагона, бывал дома два дня в неделю и давно привык сам обихаживать себя.
Шеппертоны привязались к ней. Пэнси работала у них уже несколько лет. Они вновь и вновь пытались выяснить причину ее ухода. Недовольна она чем-нибудь? «Нет, мэм», — неуступчивое, краткое, мрачное, непроницаемое, как ночь. Предложили ей где-нибудь работу получше? «Нет, мэм», — столь же невразумительное, как прежде. Останется она, если ей повысят жалование? «Нет, мэм», — вновь и вновь, угрюмо и непреклонно; в конце концов раздраженная хозяйка вскинула руки, признавая свое поражение, и сказала:
— Ладно, Пэнси. Раз так хочешь, будь по-твоему. Только ради Бога, подожди, пока мы не возьмем другую кухарку.
Пэнси с явной неохотой согласилась. Потом надела шляпку и пальто, взяла пакет с «остатками», которые ей разрешалось забирать по вечерам, и понуро, угрюмо вышла в кухонную дверь.
Был субботний вечер, начало девятого.
В тот день Рэнди с Джорджем играли в шеппертоновском подвале и, увидя, что дверь в комнату Дика чуть приоткрыта, заглянули, там ли он. Комнатка была пустой, подметенной, чистой, как обычно.
Но они заметили! Увидели ее. У обоих от изумления резко перехватило дыхание. Рэнди обрел голос первым.
— Смотри! — прошептал он. — Видишь?
Что за вопрос? Джордж не мог оторвать от нее глаз. Если б он вдруг увидел голову гремучей змеи, его ошеломляющее изумление не могло бы оказаться сильнее. Прямо на голых досках стола, вороненая, жуткая в своей смертоносности, лежала автоматическая армейская винтовка. Мальчики знали, что это за оружие. Они видели такие, когда Рэнди ходил покупать «двадцатидвухкалиберку», в магазине дядюшки Мориса Тейтельбаума. Рядом с ней стояла коробка, вмещавшая сотню патронов, а за ней, посередине стола, лежала обложкой вверх раскрытая, потрепанная, знакомая Библия Дика Проссера.
И тут Дик подошел неслышно, будто кошка. Неожиданно возник возле них огромной черной тенью. Ребята обернулись в испуге. Он высился над ними, его толстые губы раздвинулись, обнажив десны, глаза стали маленькими, красными, как у грызуна.
— Дик! — выдавил из себя Рэнди и облизнул пересохшие губы. — Дик! — воскликнул он уже во весь голос.
Губы Дика тут же сомкнулись. Ребята вновь увидели белки его глаз. Он улыбнулся и мягко, приветливо заговорил:
— Да, сэр, капитан Шеппертон. Да, сэр! Смотрите на мою винтовку, джентльмены?
И шагнул через порог в комнату.
Джордж сглотнул и, будучи не в силах произнести ни слова, ответил кивком. Рэнди прошептал: «Да». И оба продолжали таращиться на него, как зачарованные, со страхом и любопытством.
Дик покачал головой и негромко хохотнул.
— Не могу обойтись без винтовки, белые люди. Никак! — И снова добродушно покачал головой. — Старина Дик, он ведь… он… старый солдат. Винтовка ему необходима. Отнять винтовку у него — все равно, что у ребенка конфетку. Да-да! — Он хохотнул снова и любовно взял в руки оружие. — Старина Дик чувствовал приближение Рождества, нутром, видно, чувствовал, — усмехнулся он, — поэтому копил деньжата, хотел припрятать ее здесь, чтобы она оказалась большим сюрпризом для молодых белых людей. Хотел не показывать ее вам до рождественского утра. Потом собрать молодых белых людей и поучить их стрельбе.
Тут ребята задышали свободнее и словно под дудочку гамельнского крысолова вошли в комнатку следом за Диком.
— Вот так, — со смешком сказал Дик, — хотел я припрятать винтовку до Рождества, но капитан Шеппертон — ха! — добродушно усмехнулся он и хлопнул себя по бедру, — капитана Шеппертона не проведешь! Куда уж там. Он, небось, нюхом винтовку учуял. Вошел и увидел, пока меня не было… Вот что, белые люди, — голос Дика звучал негромко, с обезоруживающей доверительностью, — я хотел приберечь для вас эту винтовку как небольшой сюрприз к Рождеству. Ну, а раз уж вы увидели ее, то сделаем вот что. Если ничего не скажете до Рождества другим белым, я возьму вас всех, джентльмены, с собой и дам из нее пострелять. Конечно, — негромко продолжал он с ноткой смиренности в голосе, — если хотите разболтать, дело ваше, но, — голос его понизился снова, и в нем зазвучала легчайшая, но весьма красноречивая нотка сожаления, — старина Дик готовился к этому. Хотел устроить всем вам сюрприз на Рождество.
Ребята искренне пообещали хранить его тайну, как свою собственную. Четко прошептали торжественную клятву. Потом вышли из комнатушки на цыпочках, словно боялись, что даже звук шагов может выдать Дика.
Было это в субботу, в четыре часа дня. Уже слышалось унылое завывание ветра, по небу плыли серые тучи. В воздухе ощущалось приближение снегопада.
Снег пошел вечером, в шесть часов. Его принесло ветром из-за гор. К семи часам из-за летящих снежинок нельзя было ничего разглядеть, земля покрылась белым ковром, улицы стали тихими. Ветер выл за стенами домов с потрескивающими огнем печами и лампами под абажурами. Вся жизнь, казалось, замкнулась в восхитительной обособленности. По улице, неслышно ступая копытами, прошла лошадь.
Джордж Уэббер отправился спать, отложив до утра встречу с этой тайной; он лежал в темноте, прислушиваясь к ликованию метра, к этому немому чуду, этой безмерной, чуткой тиши снега, и ощущал в душе нечто невыразимое, мрачное и торжествующее.
Снег на Юге чудесен. Там он, как нигде, обладает некими очарованием и тайной. Потому что приходит к южанам не как угрюмый, непреклонный квартирант зимы, а как странный, разгульный гость с загадочного Севера. Приходит из темноты ради их особой, в высшей степени таинственной южной души. Приносит им восхитительную обособленность своей белой таинственностью. Приносит нечто недостающее; нечто такое, что они утратили, но теперь обрели; нечто очень знакомое, но забытое до настоящей минуты.
У каждого человека в душе есть темная и светлая полусферы; два разрозненных мира, две страны ее приключений. И одна из них — вот эта мрачная земля, другая — обитель души, родина отца, где он еще не был.
И последнюю он знает лучше. Он не бывал на этой земле — и она роднее ему, чем все уже виданное. Этот мир неосязаем — однако роднее, чем все, что было родным всегда. Это восхитительный мир его разума, души, духа, созданный в его воображении, сформированный благоговением и очищенный от туч могучими шквалами фантазии и реальности, гордая, неведомая земля затерянной, обретенной, небывалой, вечно реальной Америки, незапятнанная, надежная, исполненная совершенства, возникшая в мозгу и превращенная в рай гордым и пылким воображением ребенка.
Так на каждом из этих полюсов жизни лежит истинный, правдивый образ одной из ее бессмертных противоположностей. Так живущий в темном сердце холодного, загадочного Севера вечно представляет себе исполненный совершенства образ Юга; так в темном сердце Юга вечно сияет бессмертное великолепие Севера.
У Джорджа так было всегда. Другой половиной обители его души, неведомым миром, который он знал лучше всего, являлся темный Север. И в ту ночь снег, демонический гость, падал на холмы, чтобы воссоздать для него ту землю, устелить ее совершеннейшим чудом. Отложив до утра встречу с этой тайной, мальчик заснул.
В третьем часу ночи Джорджа разбудил колокольный звон. Пожарный колокол на муниципалитете бил тревогу — он никогда еще не слышал таких сильных, частых ударов. Набатные, оглушительные в тихом холодном воздухе, они раскатывались с угрозой и призывностью, доныне незнакомыми Джорджу. Мальчик подскочил и бросился к окну взглянуть на зарево. Но пожара не было. Едва ли не до того, как он выглянул, эти жуткие удары вбили ему в сознание, что тревога не пожарная. То был неистовый, звенящий глас, призывающий город к бою, предостерегающий человечество о какой-то опасности, таинственной, темной, неведомой, гораздо более грозной, чем любые пожар или наводнение.
Джорджа тут же до глубины души потрясло и взбудоражило сознание, что весь город пробудился к жизни. В домах по всей улице зажигались огни. Дом Шеппертонов был ярко освещен сверху донизу. Мистер Шеппертон в пальто поверх пижамы торопливо спустился по ступенькам крыльца и заснеженной дорожкой пошел к улице.
Люди начинали выбегать из домов. Повсюду слышались взволнованные крики, вопросы, возгласы. Джордж увидел Небраску Крейна, со всех ног бегущего через улицу. Понял, что бежит он за Рэнди и за ним. Пробегая мимо дома Шеппертонов, Брас сунул пальцы в рот и пронзительно свистнул. Все ребята знали этот сигнал.
Когда Небраска вбежал во двор, Джордж был уже почти одет. Когда заколотил в дверь, Джордж был уже возле нее. Оба заговорили разом. Небраска ответил на встревоженный вопрос Джорджа прежде, чем тот успел его задать.
— Пошли! — произнес он, тяжело дыша от возбуждения, его черные индейские глаза горели с невиданной яркостью. — Пошли! — выкрикнул он. Оба были уже на полпути к улице. — Это тот негр! Спятил и совсем озверел!
— К-какой негр? — выдавил Джордж, бежавший сзади.
Не успел Небраска ничего сказать, как он получил ответ. Мистер Крейн уже вышел из дома и шел через улицу, застегивая толстую полицейскую шинель и пояс. Остановился на миг поговорить с мистером Шеппертоном, и Джордж услышал, как мистер Шеппертон торопливо, негромко спросил:
— В какую сторону он пошел?
Затем послышался чей-то крик:
— Это тот шеппертоновский черномазый!
Мистер Шеппертон повернулся и быстро зашагал к дому. Его жена и две дочери сгрудились в проеме открытой двери. Через крыльцо внутрь залетали снежинки. Три женщины, бледные, дрожащие, жались друг к другу, пряча руки в широких рукавах кимоно.
Телефон в шеппертоновском доме неистово звонил, однако никто не обращал на это внимания. Джордж услышал, как миссис Шеппертон торопливо спросила взбегавшего по ступенькам мужа:
— Это Дик?
Он кивнул и бесцеремонно прошел мимо нее к телефону.
Тут Небраска вновь пронзительно свистнул, заложив пальцы в рот, Рэнди пробежал мимо матери и стремглав спустился по ступенькам. Мать резко окликнула его. Рэнди не обратил на это внимания. Когда он подошел, Джордж увидел, что его изящное, худощавое лицо побледнело, как простыня. Глянув на Джорджа, он прошептал:
— Это., это Дик! — И после короткой паузы: — Говорят, он убил четверых!
— Из… — Джордж не смог договорить.
Рэнди молча кивнул, и двое бледных ребят с минуту пристально глядели друг на друга, теперь полностью осознавая смысл страшного секрета, который хранили, доверия, которого не нарушили, с внезапным чувством вины и страха, словно каким-то образом были повинны в случившемся преступлении.
На другой стороне улицы, в гостиной Саггза распахнулось окно, показался старик Саггз в одном халате, его зверское старческое лицо раскраснелось от волнения, копна серебристо-седых волос растрепалась, могучие руки сжимали костыли.
— Он идет сюда! — прокричал старик, обращаясь ко всему миру. — Говорят, он ушел с Площади! И движется в этом направлении!
Мистер Крейн приостановился и раздраженно крикнул через плечо:
— Нет, он пошел по Южной Мейн-стрит. Направляется к Уилтону и реке. Мне уже сообщили из управления.
По всей улице заревели, зафыркали автомобили. Даже еще в то время больше половины семей, живших на этой улице, имело их. Джордж слышал, как на другой ее стороне мистер Поттерхем возится со своим «фордом». Он раз десять принимался вертеть заводную ручку, мотор было заводился, потом кашлял, фыркал и глохнул. Гас выбежал с чайником кипятка и лихорадочно стал заливать его в радиатор.
Мистер Шеппертон уже оделся. Ребята видели, как он бегом спустился по ступенькам заднего крыльца к гаражу. Рэнди, Брас и Джордж побежали подъездной аллеей ему на помощь. Распахнули старые деревянные ворота. Он вошел внутрь и принялся заводить ручкой машину. То был новый «бьюик». Машина вняла их молитвам и сразу же завелась. Мистер Шеппертон выехал задом на заснеженную аллею. Все ребята взобрались на подножку. Он рассеянно произнес:
— Ребята, останьтесь здесь. Рэнди, тебя зовет мать.
Но они влезли внутрь, и мистер Шеппертон не сказал ни слова.
Он поехал задом по аллее на предельной скорости. Выехав на улицу, они подобрали мистера Крейна. Когда свернули на Чарльз-стрит, их обогнали Фред Сэнфорд с отцом в «олдсмобиле». Они мчались в город на полной скорости. Все дома на Чарльз-стрит были освещены. Даже больница сияла огнями. Машины выезжали из всех дворов. Ребята слышали, как люди перекликаются. Кто-то крикнул:
— Он убил шестерых!
Джордж не знал, с какой скоростью они ехали, но на улицах в том состоянии это была опасная быстрота. Путь до Площади занял у них не больше пяти минут, но когда они приехали туда, то казалось, что весь город опередил их. Мистер Шеппертон поставил машину перед муниципалитетом. Мистер Крейн выскочил из нее и, ни слова не говоря, со всех ног помчался через Площадь.
Все бежали в одном направлении. Со всех улиц, ведущих на Площадь, вливались люди. Бегущие мужчины виднелись темными силуэтами на белом ковре Площади. Все направлялись к одному месту.
В юго-западном углу Площади, там, где в нее вливается Южная Мейн-стрит, происходило столпотворение. Силуэты, мчащиеся к густой толпе, напомнили Джорджу драку между двумя мальчишками на спортивной площадке во время школьной перемены.
Но затем Джордж услышал разницу. От той толпы неслись негромкий, нарастающий гул, угрожающее, настойчивое рычание такого тона и тембра, каких он еще ни разу не слышал, однако сразу же понял, что они означают. В этом смутном рычании явственно слышалась кровожадная нотка. И трое ребят переглянулись с одним и тем же вопросом в глазах.
Такими свирепыми искрами, как теперь, угольно-черные глаза Небраски еще никогда не сверкали. В нем бурлила пробудившаяся кровь индейцев чероки.
— Пошли, — негромко, торжествующе сказал он. — Они явно настроены решительно. Идем!
И стремглав бросился к густой, зловеще чернеющей толпе.
Едва ребята последовали за ним, на границе негритянского квартала раздался, усиливаясь, нарастая с каждым мгновением, один из самых зловещих, ужасающих звуков, какие только могут оглашать ночь. То был лай гончих на поводках. В нем, громком, заливистом, слышались их природная свирепость и жестокость людского обвинительного приговора.
Гончие появились быстро, они беззлобно лаяли вслед ребятам, бегущим по темной, снежно-белой Площади. Подбежав к толпе, ребята увидели, что собралась она на углу возле скобяного магазина Марка Джойнера. Дядю Джорджа уже вызывали по телефону. Но Джордж услышал, как мистер Шеппертон раздраженно выругался вполголоса:
— Черт, мне даже в голову не пришло — могли бы его захватить!
Несколько человек, выставив вперед руки, стояли цепочкой лицом к толпе, подступившей так близко, угрожающе, что они прижались к стеклу витрины, словно пытаясь всеми силами и доводами защитить святость частной собственности.
Мэром тогда был Джордж Гэллетин, он стоял плечом к плечу и рукой к руке с Хью Макферсоном. Джордж Уэббер видел Хью, возвышавшегося на полфута над окружающими, его высокую сухопарую фигуру, суровое, пылкое лицо, даже вытянутые костлявые руки, странно, трогательно похожие на линкольновские, единственный его зрячий глаз сверкал в холодном свете углового фонаря с какой-то холодной, вдохновенной шотландской страстностью.
— Обождите! Стойте! Обождите! — воскликнул он. Его слова прозвучали громом среди гомона и криков толпы. — Этим вы ничему не поможете, ничего не добьетесь.
Толпа попыталась заглушить его гневным, насмешливым ревом. Хью вскинул громадный кулак и стал кричать, холодно сверкая зрячим глазом, пока она не утихла.
— Послушайте меня! — кричал он. — Сейчас не время самосудов. Не время линчеваний. Сейчас время закона и порядка. Подождите, пока шериф приведет вас к присяге. Подождите Марка Джойнера. Подождите…
Продолжать ему не дали.
— К черту! — заорал кто-то. — Сколько можно ждать? Надо убить этого черномазого!
Толпа подхватила возглас. И стала гневно корчиться, словно раненая змея. Потом внезапно засуетилась, рассыпалась. Кто-то выкрикнул предостережение Хью Макферсону. Тот поспешно пригнулся, как раз вовремя. Мимо него со свистом пролетел кирпич и разбил стекло витрины в осколки.
И тут же поднялся кровожадный рев. Толпа ринулась вперед, отшвыривая ногами зазубренные осколки стекла. И ворвалась в темный магазин. Марк Джойнер опоздал буквально на минуту. Потом он говорил, что услышал звон стекла, сворачивая на Площадь с Колледж-стрит. Достав ключи, Марк отпер переднюю дверь, но, как он мрачно заметил, конвульсивно шевеля губами, это было все равно, что запирать конюшню, когда лошадь уже украли.
Толпа ворвалась и ограбила его. Расхватала все винтовки, какие смогла найти. Разбила патронные ящики и наполнила патронами карманы. Через десять минут там не осталось ни одной винтовки, ни единого патрона. По магазину словно бы пронесся ураган. Толпа хлынула на улицу и стала собираться примерно в ста футах вокруг гончих, бравших след в том месте, где Дик останавливался перед тем, как свернуть на юг и вниз по склону Южной Мейн-стрит отправиться к реке.
Собаки перебирали лапами, натягивали поводки, негромко завывали, обнюхивая снег и прижав уши. Однако при том свете, при снеге казалось, что следовать за Диком можно и без собак. Посередине заснеженной улицы, прямо, словно по нитке, между колеями от автомобильных колес, тянулись следы негра. При свете уличных фонарей они были видны, покуда не исчезали внизу в темноте.
Но теперь, хотя снегопад кончился, ветер поднимал снежные вихри, наметал сугробы. Следы вскоре должны были пропасть.
Собакам дали команду. Они двинулись вперед легким шагом, натягивая поводки и обнюхивая снег; толпа сомкнулась темной массой и пошла за ними. Трое ребят стояли, провожая ее взглядами. Толпа спустилась по склону и скрылась с глаз. Но снизу в холодном воздухе им было слышно негромкое ее бормотание.
Люди стали собираться группами. Марк Джойнер стоял перед разбитой витриной, печально созерцая разорение. Несколько человек собралось на углу возле большого телефонного столба, они измеряли его толщину и указывали на два сквозных пулевых отверстия.
И от группы к группе быстро, словно огонь по запалу, передавались все подробности кровавой хроники той ночи.
Произошло вот что.
Где-то между девятью и десятью часами вечера Дик Проссер явился в лачугу Пэнси Гаррис в негритянском квартале. Кое-кто говорил, что, идя туда, он пил на ходу. Во всяком случае, полиция обнаружила там недопитый галлоновый кувшин крепкого кукурузного виски.
Что происходило в лачуге потом, осталось неизвестным. Женщина, очевидно, протестовала, не хотела его пускать, но в конце концов, как и прежде, уступила. Дик вошел. Они были одни. Что творилось между ними, никто не знал. Да особо и не интересовался. То были сумасшедший черномазый и черномазая девка. Возможно, она «путалась» с Диком. Таково было общее предположение, хотя всем оно было безразлично. Прелюбодеяния среди негров считаются само собой разумеющимися.
Во всяком случае, после десяти часов — должно быть, около одиннадцати, потому что поезд, на котором Гаррис работал проводником, опоздал и пришел на станцию в 10.20 — появился муж Пэнси. Драка началась не сразу. По словам женщины, настоящая беда случилась через час или больше после его возвращения.
Мужчины стали пить вместе. Оба были озлоблены. Дик постепенно распалялся все больше и больше. Незадолго до полуночи у них началась драка. Гаррис хотел полоснуть Дика бритвой. Секунду спустя они сцепились, повалились на пол и принялись драться, как сумасшедшие. Пэнси Гаррис с криком выбежала и бросилась в стоящую напротив тускло освещенную бакалейную лавку.
В управление полиции, расположенное в муниципалитете, тут же поступило телефонное сообщение, что на Вэлли-стрит, в негритянском квартале, разбушевался сумасшедший, и нужна срочная помощь. Пэнси Гаррис поспешила обратно к своей лачужке.
Когда она подбежала, ее муж с окровавленным лицом нетвердым шагом спустился с маленькой веранды на улицу, в ужасе инстинктивно прикрывая сзади руками голову. Тут же в дверном проеме появился Дик Проссер, не спеша прицелился из винтовки и выстрелил убегавшему негру в затылок. Гаррис ничком упал в снег. Уже мертвым. Дик Проссер шагнул вперед, схватил перепуганную негритянку за руку, швырнул в лачугу, запер изнутри дверь, опустил шторы, задул лампу и стал ждать.
Через несколько минут появились двое полицейских. Молодой констебль по фамилии Уиллис, недавно поступивший в полицию, и лейтенант Джон Грэди. Они посмотрели на окровавленный труп в снегу, расспросили испуганного владельца бакалейной лавки, потом, немного посовещавшись, вынули пистолеты и вышли на улицу.
Уиллис осторожно взошел на заснеженную веранду, прижался к стене между дверью и окном и стал ждать. Грэди отправился к боковой стене, достал фонарик, посветил в окно, которое было незашторено, и громко приказал:
— Выходи!
В ответ Дик прострелил ему запястье. Тут Уиллис сильным ударом ноги вышиб дверь и ринулся внутрь, держа пистолет наготове. Дик всадил ему пулю в лоб. Полицейский упал ничком.
Грэди выбежал из-за дома, устремился в бакалейную лавку, сорвал с крючка телефонную трубку, неистово позвонил в управление, прокричал, что сумасшедший черномазый убил Сэма Уиллиса и негра, потребовал подмоги.
В эту минуту Дик без пальто и шляпы вышел с винтовкой в руках на улицу, быстро прицелился через грязное окно тускло освещенной лавки и застрелил Джона Грэди, державшего в руке телефонную трубку. Грэди упал, пуля вошла ему чуть пониже левого виска и пробила голову навылет.
Дик широким, неторопливым шагом с кошачьей быстротой вышел на заснеженный склон Вэлли-стрит и начал марш к городу. Шел он прямо посередине улицы, стреляя на ходу то вправо, то влево. На середине холма, на втором этаже многоквартирного негритянского дома распахнулось окно. Старик негр, швейцар одного из конторских зданий на Площади, высунул седую голову. Дик повернулся и небрежно выстрелил с бедра. Пуля сняла негру верхнюю часть черепа.
Когда Дик дошел до верхней части Вэлли-стрит, там уже знали о его приближении. Шел он спокойно, оставляя свои большие следы посередине заснеженной улицы, поводя винтовкой, которую держал поперек туловища. То был негритянский Бродвей, центр ночной жизни негритянского квартала. Однако бильярдные, парикмахерские, аптеки, закусочные, где подавали жареную рыбу, оживленно-шумные десять минут назад, стали безмолвными, как развалины Египта. По городу неслась весть, что приближается сумасшедший негр. Никто не высовывал головы.
Дик дошел до конца Вэлли-стрит и свернул на Южную Мейн-стрит — направо вверх по холму, между автомобильными колеями, и зашагал к Площади. Проходя мимо закусочной по левую сторону, быстро выстрелил через окно в бармена. Бармен нырнул за стойку. Пуля вошла в стену над его головой.
Тем временем по городу разносилась весть, что Дик приближается. В городском клубе на Сондли-стрит, в трех кварталах оттуда, самые известные игроки и прожигатели жизни, сидевшие в табачном дыму, не сводили глаз со столов, обитых зеленым сукном, где лежали стопки покерных фишек. Зазвонил телефон. Попросили Уилсона Редмонда, судью полицейского суда.
Послушав немного, Уилсон спокойно повесил трубку.
— Пошли, Джим, — небрежно обратился он к своему приятелю Джиму Макинтайру, — там разошелся сумасшедший черномазый. Поднял стрельбу в городе. Идем, арестуем его.
И с той же небрежностью сунул руки в рукава пальто, которое подал ему негр в белой куртке, надел шелковый цилиндр, натянул перчатки, взял трость и направился к выходу. Оба приятеля были под хмельком. Словно направляясь на свадьбу, они вышли на безлюдную, занесенную снегом улицу, свернули на углу возле почты и зашагали к Площади. Выйдя на нее, услышали выстрел Дика в закусочную и звон стекла.
— Он там, Джим, — радостно сказал Уилсон Редмонд. — Теперь я немного позабавлюсь. Пошли, арестуем его.
Оба джентльмена быстро миновали Площадь и вышли на Южную Мейн-стрит.
Дик неутомимо шел вперед легким шагом прямо посередине улицы. Уилсон Редмонд направился к нему. Поднял трость с золотым набалдашником и помахал Дику Проссеру.
— Ты арестован!
Дик выстрелил, снова с бедра, однако промахнулся на какую-то долю дюйма. Видимо, причиной тому явился высокий шелковый цилиндр Уилсона Редмонда. Пуля пробила отверстие в верхней части шляпы и снесла ее с головы. Судья юркнул в дверь какого-то дома, охваченный пылким желанием, чтобы его чрезмерно тучная плоть уменьшилась в объеме.
Джиму Макинтайру повезло меньше. Он бросился к той же двери, однако Редмонд опередил его. Дик снова выстрелил с бедра и попал Макинтайру в бок. Бедняга Джим растянулся. Правда, он остался жив, но потом уже всегда ходил, опираясь на трость. Тем временем на другой стороне Площади, в полицейском управлении, сержант приказал Джону Чэпмену перехватить Дика. Из всех полицейских мистер Чэпмен пользовался у горожан, пожалуй, наибольшей симпатией. Это был славный румяный человек сорока пяти лет с курчавыми каштановыми усами, покладистый, добродушный, привязанный к семье, смелый, но все же слишком добрый и мягкий для хорошего полицейского.
Джон Чэпмен услышал выстрелы и бросился вперед. Он подбежал к углу, на котором стоит скобяной магазин Джойнера, когда выстрел поверг на землю беднягу Макинтайра. Мистер Чэпмен спрятался за телефонный столб. Стоя в этой выигрышной позиции, он выхватил револьвер и выстрелил в приближавшегося Дика Проссера.
Дик находился от силы в тридцати ярдах. Он спокойно опустился на колено и прицелился. Мистер Чэпмен выстрелил еще раз и промахнулся. Дик нажал на спуск. Пуля прошла через столб чуть в стороне от центра. Оцарапала плечо мундира Джона Чэпмена и отбила осколок с памятника больше чем в шестидесяти ярдах позади, в центре Площади.
Мистер Чэпмен выстрелил и снова дал промах. А Дик, все еще стоявший на колене, спокойный, уверенный, будто на стрельбище, выстрелил еще раз, продырявил столб точно посередине и угодил Джону Чэпмену в сердце. Мистер Чэпмен упал замертво. Дик поднялся, повернулся кругом, как солдат, и пошел обратно между автомобильными колеями, прямо, как по струне, прочь из города.
Такой была эта история, сложенная из обрывочных эпизодов, распространявшихся подобно запальному огню между группами взволнованных мужчин, стоявших на утоптанном снегу перед разбитой джойнеровской витриной.
А винтовка? Где он ее взял? У кого купил? Ответ не заставил себя долго ждать.
Марк Джойнер сразу же заявил, что это оружие не из его магазина. Тут в толпе поднялась суматоха, появился дядюшка Морис Тейтельбаум, владелец ломбарда, он оживленно жестикулировал и жался к полицейскому. Лысый, приземистый, с обезьяньим лицом, он пронзительно протестовал, делая руками красноречивые жесты и обнажая неровные золотые зубы.
— Ну а что мне было делать? Деньги его были не хуже, чем у других! — жалобно произнес он, воздев руки, и поглядел по сторонам с не допускающим возражения видом. — Он приходит с деньгами, платит, как и любой другой, — а я должен отказываться? — выкрикнул он с таким выражением оскорбленной невинности, что, несмотря на происшедшее, кое-кто улыбнулся.
Ломбард дядюшки Мориса Тейтельбаума на правой стороне Южной Мейн-стрит, мимо которого Дик прошел меньше часа назад в своем кровавом походе на город, был в отличие от джойнеровского магазина надежно защищен по ночам толстыми решетками на витринах и дверях.
Однако теперь, если не считать тех групп разговаривающих людей, город был снова безмолвен. Издали, со стороны реки и Уилтон Боттомс, слышался негромкий, заунывный лай гончих. Больше нечего было ни смотреть, ни делать. Марк Джойнер нагнулся, поднял несколько осколков стекла и швырнул в витрину. Там остался на страже полицейский, и вскоре пятеро — мистер Шеппертон, Марк Джойнер и трое ребят — прошли обратно через Площадь, сели в машину и поехали домой.
Однако в ту ночь сна ни у кого не было. Чернокожий Дик убил сон. Перед рассветом снег пошел снова и не переставал все утро. К полудню он лежал глубокими сугробами. Занес все следы. Город ждал нетерпеливо, напряженно, размышляя, удалось ли этому человеку удрать.
Дика в тот день не настигли, однако шли по его следу. Время от времени в город долетали новости. Дик свернул у реки на восток, к Уилтон Боттомс и, держась как можно ближе к воде, прошел несколько миль по фэйрчайлдской дороге. Потом, милях в двух от Фэйрчайлда, перешел реку у Роки Шеллоуз.
Вскоре после рассвета фермер из-под Фэйрчайлда увидел, как Дик шел через поле. Преследователи снова взяли след и прошли по нему через поле и через рощу. Выйдя из рощи, негр оказался в районе Кэйн-Крик, и след его на несколько часов потерялся. Дик вошел в ледяную воду ручья и прошел вверх по течению около мили. Там, где след оборвался, собак перевели на другой берег и пустили в обе стороны.
К пяти часам примерно в миле вверх по течению собаки снова взяли след. После этого Дика стали настигать. Перед наступлением темноты его видели несколько человек из поселка Лестер. Собаки пошли по его следу через поля, через лестерскую дорогу к роще. Часть преследователей отправилась в обход рощи, чтобы перекрыть ему выход. Они понимали, что настигли его. Дик прятался в этой роще голодный, промерзший, лишенный укрытия. Они понимали, что ему не уйти. Окружили рощу и стали ждать до утра.
Наутро в половине восьмого Дик сделал попытку уйти. И едва не скрылся. Он незаметно прошел через оцепление, пересек лестерскую дорогу и направился через поля обратно в сторону Кэйн-Крик. И тут увидели, как он бежит по сугробам. Поднялся крик. Преследователи ринулись за ним.
Часть преследователей ехала на конях. Они поскакали по полю. Дик остановился у опушки рощи, неторопливо опустился на колено и в течение нескольких минут сдерживал их частым огнем. На расстоянии двухсот ярдов ссадил Дока Лэвендера, помощника шерифа, всадив ему пулю в горло.
Преследователи приближались медленно, обходя Дика с боков. Дик убил еще двоих, а потом, медленно, неторопливо, как спокойно отступающий опытный солдат, стал, отстреливаясь, отходить через рощу. Выйдя из нее, повернулся и побежал по граничащему с ручьем полю. На берегу ручья повернулся снова, встал на колено и прицелился.
То был последний выстрел Дика. Дик не промахнулся. Пуля вошла в лоб Уэйну Форейкеру, другому помощнику шерифа, и убила его в седле. Затем преследователи увидели, что негр прицелился снова, однако выстрела не последовало. Дик в ярости отвернул затвор, потом отбросил винтовку. Раздались ликующие восклицания. Преследователи бросились в атаку. Дик неуверенно повернулся и пробежал несколько ярдов, отделявших его от холодной, кристальной воды ручья.
И тут он совершил странный поступок, ставший впоследствии темой частых, повторяющихся размышлений, полностью его так и не поняли. Все думали, что Дик совершит последний рывок к свободе, перейдет ручей и попытается убежать. Вместо этого он спокойно, словно на койку в казарме, сел на берег, расшнуровал ботинки, разулся, аккуратно поставил их рядом, потом босой встал, выпрямясь, словно солдат, лицом к толпе.
Верховые оказались возле Дика первыми. Подскакали с разных сторон и разрядили в него винтовки. Изрешеченный пулями Дик упал лицом в снег. Всадники спешились, перевернули его на спину, и остальные, подбежав, тоже стали стрелять в него. Обвязали веревку вокруг шеи и повесили безжизненное тело на дереве. Затем толпа расстреляла все патроны в изрешеченную пулями грудь.
К девяти часам утра эта весть достигла города. К одиннадцати толпа вернулась по приречной дороге. Множество людей отправились ей навстречу к Уилтон Боттомс. Шериф ехал впереди. Тело Дика бросили, как мешок, поперек седла лошади одного из убитых и привязали веревками.
Таким вот, изрешеченным пулями, открытым всем мстительным и любопытным взглядам, Дик вернулся в город. Толпа возвратилась к своей исходной точке на Южной Мейн-стрит. Остановилась перед похоронной конторой менее чем в двадцати ярдах от того места, где Дик остановился в последний раз, опустился на колено и убил Джона Чэпмена. Чудовищно изуродованный труп сняли и повесили в витрине, чтобы его увидели все мужчины, женщины и дети в городе.
Таким ребята увидели его в последний раз. Да, они пришли посмотреть. В конце концов пришли. Рэнди и Джордж заявили, что не пойдут. Но в конце концов отправились. С людьми всегда так. И было, и будет. Они протестуют. Содрогаются. Говорят, что не пойдут. Но в конце концов непременно смотрят.
Не лгал только Небраска. С присущей ему прямотой, причудливо сплетенной из простодушия и грубости, геройства, жестокости и чуткости, он сразу же объявил, что пойдет, а потом нетерпеливо ждал, презрительно сплевывая, пока ребята подыскивали оправдания своему лицемерию.
В конце концов они пошли. Увидели изуродованный труп и жалко пытались убедить себя, что вот этот предмет некогда учтиво разговаривал с ними, был поверенным их секретов, пользовался их уважением и привязанностью. Им было не по себе от страха и отвращения, потому что в их жизнь вошло нечто такое, понять чего они не могли.
Снег прекращался. Потом шел снова. Под ногами прохожих на улицах он превратился в грязное месиво, а толпа перед захудалой похоронной конторой теснилась, толкалась и все не могла насытиться жутью этого зрелища.
Внутри конторы находились обшарпанное шведское бюро, вращающийся стул, железная печка, увядший папоротник, дешевый диплом в дешевой рамочке, а в витрине висел жуткий памятник человеческой свирепости, отвратительно изуродованное мертвое тело.
Ребята смотрели, бледнели до самых губ, вытягивали шеи, отворачивались, потом снова невольно смотрели, как зачарованные, на этот ужас, отворачивались снова, беспокойно топтались на талом снегу, но уйти не могли. Поднимали взгляды к свинцовым испарениям, к отвратительному туману, печально смотрели на силуэты и лица вокруг — то были люди, пришедшие поглазеть, полюбопытствовать, бездельники из бильярдной, городское хулиганье, всякий сброд — но все же привычные, знакомые, живые.
И в жизнь ребят — в их жизни — вошло нечто, им доселе неведомое. Некая тень, ядовитая чернота, насыщенная приводящей в недоумение ненавистью. Они знали, что снег сойдет, небо разъяснится. Появятся листья, трава, бутоны, птицы, настанет апрель — будто этого и не бывало. Снова засияет привычный свет дня. И все это исчезнет, как дурной сон. Однако не полностью. Потому что им запомнятся мрачный застарелый страх и ненависть к себе подобным, нечто отвратительное и гнусное в душах людей. Они знали, что не забудут.
Рядом с ними какой-то человек рассказывал небольшой группе зачарованных слушателей о своих подвигах. Джордж повернулся и взглянул на него. Это был невысокий мужчина, напоминающий лицом хорька, с хитрыми, бегающими глазами, зубастым ртом и крепкими челюстными мышцами.
— Я первый всадил в него пулю, — говорил он. — Видите эту дырку? — И указал грязным пальцем. — Большую, прямо над глазом?
Слушатели тупо, жадно вытаращились.
— Моя, — объявил герой и, чуть отвернувшись, сплюнул табачную жвачку в талый снег. — Вот куда угодил. Черт, он и не понял, что с ним случилось. Этот сукин сын упал на землю уже мертвым. Потом мы его изрешетили. Каждый подходил и всаживал в него пулю. Однако убил его я, первым выстрелом. Да, парни! — Он потряс головой и сплюнул снова. — Нашпиговали мы его свинцом. Черт возьми! — безапелляционно заявил он и указал подбородком на труп, — мы насчитали до двухсот восьмидесяти семи. Должно быть, в нем триста дырок.
И тут Небраска, как всегда бесстрашный, грубоватый, прямой, резко повернулся, приложил к губам два пальца и плюнул между ними сильно, презрительно.
— Да — мы! — процедил он. — Мы убили крупного зверя! Мы — мы убили медведя, мы!.. Идем отсюда, ребята, — угрюмо позвал он друзей, — нечего здесь делать!
И бесстрашный, непоколебимый, без тени страха или неуверенности зашагал прочь. Двое бледных от отвращения ребят пошли с ним.
Прошло два дня, прежде чем кто-либо смог войти в комнату Дика. Джордж вошел вместе с Рэнди и его отцом. Комнатка была, как всегда, чистой, почти пустой, опрятной. Все оставалось на своих местах. И эта спартанская скромность маленькой комнаты жутко напоминала о ее недавнем чернокожем обитателе. Это была комната Дика. Все они это понимали. И каким-то образом чувствовали, что жить там не сможет больше никто.
Мистер Шеппертон подошел к столу, взял старую Библию, все еще лежавшую раскрытой страницами вниз, поднял к свету, поглядел на место, которое Дик пометил, когда читал ее последний раз. И через несколько секунд, ни слова не сказав мальчикам, принялся громко читать вслух:
— «Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться: Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим. Подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною…».
Затем мистер Шеппертон закрыл книгу и положил на то место, где ее оставил Дик. Все вышли, он запер дверь, и никогда больше никто из ребят не входил в эту комнату.
Прошли годы, и все они повзрослели. Все пошли своими путями. Однако лица и голоса прошлого часто возвращались и вспыхивали в памяти Джорджа на фоне безмолвной и бессмертной географии времени.
И все оживало снова — выкрики детских голосов, сильные удары по мячу и Дик, идущий твердо, Дик, идущий бесшумно, заснеженный мир, безмолвие и нечто, движущееся в ночи. Потом Джордж слышал неистовый звон колокола, крики толпы, лай собак и чувствовал, как надвигается тень, которая никогда не исчезнет. Потом снова видел комнатку, стол и книгу. Ему вспоминалось пасторальное благочестие старого псалма, и душу его охватывали сомнение и замешательство.
Потому что впоследствии он слышал другую песнь, которую Дик наверняка не слышал и не понял бы, однако Джорджу казалось, что ее выражения и образы подошли бы Дику больше:
Тигр, о тигр, светло горящий
В глубине полночной чащи,
Кем задуман огневой
Соразмерный образ твой?
Что за горн пред ним пылал?
Что за млат тебя ковал?
Кто впервые сжал клещами
Гневный мозг, метавший пламя?
А когда весь купол звездный
Оросился влагой слезной, —
Улыбнулся ль, наконец,
Делу рук своих Творец?[5]
Что за горн? Что за млат? Никто не знал. Это было загадкой и тайной. Оставалось необъясненным. Существовало около дюжины версий, множество догадок и слухов; в конце концов все они оказались пустыми. Одни говорили, что родом Дик был из Техаса, другие, что дом его находился в Джорджии. Одни говорили, что он действительно служил в армии, но убил там человека и отбыл срок в Ливенуорте.[6] Другие — что получил почетное увольнение из армии, но потом совершил убийство и сидел в тюрьме штата Луизиана. Третьи — что служил в армии, но «спятил» и долго находился в сумасшедшем доме, что сбежал оттуда, что сбежал из тюрьмы, что явился в город, скрываясь от правосудия.
Но все эти версии оказались пустыми. Никто ничего не доказал. Никто ничего не выяснил. Люди множество раз спорили, обсуждали эти темы — кем он был, что наделал, откуда появился, — и все попусту. Ответа никто не знал.
Дик явился из темноты. Из сердца тьмы, из темного сердца таинственного, неоткрытого Юга. Явился ночью и ушел ночью. Он был порождением ночи и наперсником ночи, символом загадки и тайны, темной половиной души человека, его ночной наперсницы и ночного потомства, символом всего, что уходит с темнотой и все же остается, символом пагубной невинности человека и его тайны, отображением его непостижимой натуры, другом, братом и смертным врагом, неведомым демоном — нашим любящим другом, нашим смертным врагом, двумя слитыми воедино мирами — тигром и ребенком.
В ту зиму, когда Джорджу было пятнадцать лет, по воскресеньям и после уроков он совершал с дядей долгие прогулки по горам, высящимся над городом, по долинам и пещерам на другом их склоне. Марку Джойнеру всегда была присуща неуравновешенность, жизнь с Мэг обострила ее, усилила, усугубила, довела до степени неистовства и демонической ярости, временами, дрожа от бешенства, он бывал вынужден уходить из дома, чтобы успокоить истерзанную душу. В такие минуты Марк Джойнер ненавидел всю свою жизнь, все, с нею связанное, и стремился в безлюдные горы. Там, под холодными, ледяными ветрами, он обретал, как нигде, какой-то странный и сильный катарсис.
Эти походы будоражили дух мальчика чувствами одиночества, бесприютности и неистовой, неведомой доселе пылкой радости. Там он особенно остро видел громадный мир за родными холодными холмами и ощущал сильное, мучительное противоборство тех неразрывных антагонистов, тех полярных сил, которые вечно соперничают в душе человека, — жажды вечных странствий и стремления к родному очагу.
Неистовые, неописуемые, невыразимые, но совершенно согласованные в его осознании в их противоречивой и непостижимой связи, они, как ничто больше, терзали дух мальчика своей странной, мучительной общностью в этом свирепом противоборстве, невыносимым единством двойственных, соперничающих влечений дома и дальних путей, ухода и возврата. Громадные просторы земли непрестанно звали его вперед нестерпимым желанием исследовать ее бесконечную тайну и перспективу славы, могущества, торжества и женской любви, восхитительные богатство и радость новых земель, рек, равнин и гор, наивысшее великолепие сияющего города. И вместе с тем Джордж ощущал сильную, спокойную радость оград и дверей по вечерам, света окна, некоего постоянства тела и объятий единственной непреходящей любви.
Зимой горы обладали суровым, демоническим величием, вызывающим дикую радость, по-своему столь же странно, неистово волнующим, как все великолепие и золото апреля. Весной или в завороженном, дремотном покое середины лета неизменно бывало нечто отдаленное, грустное, волнующее радостью и печалью, одиночеством и невыносимым, ошеломляющим торжеством какого-то огромного, приближающегося счастья. Звон колокольчика на шее короны, вялый, далекий, заглушаемый порывами ветра, едва слышно долетающий из глуби и дали горной долины; удаляющийся протяжный гудок паровоза, мчащего поезд на восток, к большому городу по зеленым горным долинам Юга; или тень облака, проплывающая по сплошной зелени дебрей, и оживленный покой, множество неожиданных мелодичных, отрывистых, стрекочущих невесть чьих голосов в лирической таинственности подлеска.
Они с дядей взбирались по склону горы, то широко шагая по изрытым колеям и скованным морозом дорогам, то продираясь с такой сильной, неистовой радостью, какую только испытывали исследователи дебрей, сквозь сухой, хрупкий зимний подлесок, слышали под ногами негромкий треск кустов и прутьев, ощущали упругие опавшие коричневые листья и сосновые иглы, эластичный напластованный компост прошедших зим.
А вокруг них вздымались высокие деревья, близко знакомые и вместе с тем странно, тревожно неприветливые, угрюмые и бесплодные, непреклонные, дикие и наводящие тоску, как свирепые ветры, вечно бушевавшие с протяжным, безумным воем в раскачивающихся безлиственных ветвях.
А ненастные холодные небеса — то в рваных серых тучах, несущихся до того низко, что края их цеплялись за вершины гор; то беспросветные, гнетущие, холодно-серые; то в причудливых проблесках неистового холодного света, красных на западе и ярко-золотистых там, где проглядывало солнце, — неизменно нависали над ними со свирепыми, невыразимыми болью и скорбью, с восторгом неистового воодушевления, печалью безысходности, с духом ликующей радости, столь же веселым, безумным, неистовым, щемящим, чарующим своими бурными, бесплотными предвестиями полета, безумными прорывами сквозь мрак над всем необъятным спящим холодом земли, как буйный, сумасшедший ветер, казавшийся мальчику духом радости, печали и неистового воодушевления, которые он испытывал.
Этот ветер обрушивался на них, когда они взбирались по каменистой тропе, или продирались сквозь стылые заросли, или всходили на унылую бесплодную вершину. Обрушивался на Джорджа, исполненный своей бурной жизни, и наполнял мальчика своим духом. И когда мальчик жадно, до боли в легких вдыхал этот ветер, вся жизнь его словно бы воспаряла и устремлялась вперед с ликующим воплем демонической силы, полета, неодолимого своенравия могучего ветра, и в конце концов он переставал быть просто-напросто пятнадцатилетним мальчишкой, племянником скобяного торговца в маленьком городе, одним из безымянных маленьких атомов громадной, многолюдной земли, чья самая скромная мечта показалась бы старшим смехотворной, осмелься он заикнуться о ней.
Нет. Донельзя опьяненный этим могучим, безумным ветром, он тут же возвышался над убийственными, неопровержимыми данными, фактами, возрастом, перспективой и положением. И становился уже не пятнадцатилетним. Он превращался в повелителя этой громадной земли и завоевателем взирал с горной вершины на родной город. Притом не из пределов холодного городка, затерянного среди холмов вдали от чарующего шума сияющего города, а с вершины, из центра мира он глядел на свои владения с радостью уверенности, победы и знал, что все на земле, чего только душа пожелает, принадлежит ему.
Овладев этой безумной силой, столь же неистовой, норовистой и всепобеждающей, как его боевой конь, он держал в руках все царства земли, населял мир по своему капризу, летал в темноте над горами, реками, равнинами и городами, заглядывал сквозь крыши, стены, двери во множество комнат и знал сразу все, лежал в темноте какого-то уединенного, забытого места с женщиной, щедрой, необузданной и таинственной, как земля. Вся планета, величайшая на ней слава, драгоценнейшее сокровище успеха, радость путешествий, все великолепие ее незнакомых земель, наслаждение неизвестными соблазнительными блюдами, величайшее счастье приключений и любви — все принадлежало ему: полет, шторм, странствия, океан и все маршруты гордых судов, громадные плантации вместе с уверенностью и покоем возвращения — оградой, дверью, стеной, крышей, единственным лицом и обителью любви.
Но внезапно эти неистовые, демонические мечты увядали, потому что он вновь слышал дядин голос, хриплый, страстный, дрожащий, осуждающий, видел мрачную ярость в его костлявой фигуре и сверкающих глазах. Стоя на вершине горы, глядя на маленький город своей юности, Марк Джойнер говорил обо всем, что мучило его. Иногда о жизни с Мэг, своих юношеских надеждах на уют, любовь и тихий покой, обернувшихся лишь горечью и ненавистью. Иногда ему вспоминались давние, глубоко схороненные в душе огорчения. В тот день, обратясь лицом к Джорджу и завывающему ветру, он внезапно выплеснул с вершины застарелую жгучую злобу, очернив память о старом Фейте, своем отце. Рассказал о ненависти и отвращении к отцовской жизни, о страданиях в юности, память о которых была жива во всех мучительных подробностях даже пятьдесят лет спустя.
— При рождении каждого из моих несчастных братьев и сестер, — сказал он до того хриплым и дрожащим от страстного негодования голосом, что мальчик ужаснулся, — я проклинал отца, проклинал тот день, когда Бог дал ему жизнь! И все же они нарождались! — прошептал он, яростно сверкая глазами, со всхлипом в голосе. — Нарождались из года в год, он бездумно плодил их в своей преступной похоти — это в доме, где мы едва помещались, в гнусной, ветхой развалюхе, — прорычал он, — где старшие из нас по трое спали в одной кровати, а самый младший, слабый, беспомощный бывал счастлив, если имел набитый гнилой соломой тюфяк, который мог назвать своим собственным! Когда мы просыпались по утрам, наши пустые животы болели! — болели! — простонал он, — от жуткого, гложущего голода! Мой дорогой детка, дорогой, дорогой детка! — воскликнул он с неожиданной, ужасающей добротой. — Пусть из всех жизненных невзгод эта никогда не коснется тебя! — А мы укладывались спать всегда несытыми — всегда! всегда! всегда! — выкрикнул он, раздраженно взмахнув рукой, — наевшись отвратительного хлеба, набив животы вареной травой со свиным жиром, ворочались в постели, будто неугомонные животные, и никак не могли уснуть, а твой достопочтенный дед — майор!.. Майор! — Он презрительно улыбнулся, скорчил гримасу и засмеялся с ехидным, нарочитым, вымученным весельем.
— Так вот, мой мальчик, — вскоре продолжал он более спокойным тоном покровительственной терпимости, — ты, вне всякого сомнения, часто слышал, как твоя добрая тетя Мэй говорит с присущей ее полу неумеренной и пышной цветистостью, — с облегчением причмокивая губами, произнес недопустимые слова: — об этом образце всех нравственных добродетелей, о своем благородном родителе, майоре! — Тут он вновь презрительно рассмеялся. — И возможно, ты по малости лет создал в своем воображении образ этого выдающегося джентльмена несколько более романтичным, чем он был на самом деле!.. Так вот, мой мальчик, — неторопливо продолжал Марк Джойнер и, чуть повернув голову, глянул на племянника, — чтобы твоя фантазия не соблазнялась иллюзиями аристократического величия, я поведаю тебе несколько фактов из жизни этого благородного человека… Он был самозваным майором полка добровольцев из лесной глуши, о которых можно только сказать, что они были, если это мыслимо, менее грамотными, чем он!.. Да, это правда, — продолжал Марк Джойнер четко, спокойно, неторопливо, — ты происходишь из воинственной породы — однако среди твоих предков, дорогой мой мальчик, не было бригадных генералов, и даже майоров, — съязвил он, — поскольку самым высоким чином, какой только получал кто-то из них, был чин капрала — и удостоился этой высокой чести набожный брат майора, — я говорю, разумеется, о твоем двоюродном дедушке Рансе Джойнере!..
— Ранс! Ранс! — Тут он снова скривил лицо. — Имя-то, имя, Господи![7] Неудивительно, что он вселял страх и трепет в сердца янки!.. Одного вида его было явно достаточно, чтобы заставить их замереть, как вкопанных, в разгар атаки. А запаха, чтобы поразить благоговением сердца смертных, — я говорю, разумеется, — сардонически произнес он, — о простых людях, поскольку, как тебе хорошо известно, ни твоего деда, ни его брата, святого Ранса, ни прочих Джойнеров, каких я знаю, — усмехнулся он, — уподоблять простым смертным нельзя. Мы сами признаем это. Потому что все мы, мой мальчик, не столько были зачаты, как остальные, сколько появились на свет по воле Божией, созданы сошествием Святого Духа, — ухмыльнулся он, — и ты наверняка уже знаешь, что нам принадлежит единственная в своем роде привилегия быть пророками, вестниками, представителями Бога на земле — показывать Божьи пути человеку — открывать самые сокровенные Его промыслы и глубочайшие тайны вселенной другим людям, не столь возвышенным судьбой, как мы…
— Но как бы там ни было, — продолжал он, внезапно перейдя по своему обыкновению от ревущей ярости к спокойной, снисходительной терпимости, — думаю, в доблести твоего праведного двоюродного дедушки сомнений не может быть. Да! Я слышал, что он был способен убивать и с пятидесяти, и пятисот ярдов, и, выпуская каждую пулю, произносил какой-нибудь евангельский текст, дабы освятить ее!.. Да, мой дорогой детка, — воскликнул дядя, — свет не видел столь добродетельного убийцы! Он продырявливал людям головы с улыбкой святого сострадания и пел осанну, когда они испускали последний вздох! Освящал акт убийства и уверял людей, лежавших в собственной крови, что явился им как ангел милосердия, принесший дары бесконечной жизни и вечного счастья взамен греховной быстротечности их земных жизней, которых лишил их с таким нежным человеколюбием. Стрелял им в сердце и так ласково обещал все благодеяния в день Армагеддона, что они плакали от радости и целовали перед смертью руку своего спасителя!..
— Да, — продолжал спокойно дядя, — сомнений в доблести твоего двоюродного дедушки — или в его благочестии — нет, но все же, мой мальчик, положение его было невысоким — он дослужился только до капрала! Были и другие, кто сражался хорошо и смело на той войне, — и они тоже оставались незаметными! Твой двоюродный дедушка Джон, парень двадцати двух лет, пал в кровопролитной битве при Шайло… И многие другие твои родственники сражались, гибли, проливали кровь, получали раны на той суровой войне, однако никто из них, дорогой мой детка, не стал майором!.. Был только один майор, — злобно произнес он, — твой благородный прародитель!
И Марк Джойнер ненадолго умолк в угасающем свете зимнего дня на вершине горы, отрешенно обратив худощавое, открытое, грустное лицо к холодному пламенеющему закату, к унылым холмам, среди которых появился на свет. Когда заговорил снова, голос его звучал печально, негромко, со спокойным ожесточением и казался пронизанным чудесным, волнующим светом, шедшим, словно по волшебству, из громадной дали — столь же унылой, как холмы, к которым было обращено его лицо.
— Майор, — негромко произнес он, — мой достопочтенный отец, майор Лафайет Джойнер! — майор захолустья, воинственный повелитель Сэнди Мэша, Бонапарт округа Зибулон и Пинк Бедс, искусный стратег ущелья Фрайинг Пэн, Маленький Капрал ополченцев, проведший великолепную операцию на приречной дороге всего в четырех милях от города, — усмехнулся дядя, — когда вслед двум скачущим прочь конокрадам генерала Шермана было произведено два залпа — безрезультатных, лишь ускоривших их бегство!.. Майор! — Его хриплый голос гневно повысился. — Выдающийся талант, гений, который мог все — только не обеспечить свою семью едой на неделю!
Марк Джойнер зажмурился и вновь неторопливо рассмеялся.
— Да, мой дорогой мальчик! Лафайет мог часами разглагольствовать с видом величайшего знатока — о! величайшего! — иронически протянул он, — о красоте и совершенстве римских акведуков, хотя крыша у нас протекала, как решето!.. О загадке Сфинкса, истоках Нила, о том, что за песни пели сирены, о дне, часе и минуте Армагеддона и сошествия Бога на землю, обо всех осуждениях и карах, о наградах и званиях, которые Он установит для нас — и особенно для своего любимого сына, майора! — на смешливо произнес дядя мальчика. — Уверяю тебя, дорогой мой детка, он знал все! Не было на земле никаких загадок, в вечных невозмутимых небесах никаких тайн, в жизни океанских глубин никаких неведомых ужасов, в самых дальних уголках вселенной никаких чудес, которых этот могучий разум не раскрывал немедленно и не объяснял любому, у кого хватало сил слушать!..
— Между тем, — прорычал Марк Джойнер, — мы жили хуже собак, выкапывали съедобные коренья, чтобы утолить голод, объедались дикими ягодами с придорожных кустов, найдя зернышко кукурузы, прижимали его к груди и бежали домой, словно обобрали сокровищницу Мидаса, а майор — майор — окруженный своими многочисленными детьми, самые младшие из которых ползали в лохмотьях возле его ног, восседал в небесном свете поэтического вдохновения, с воспарившей душой, незапятнанной окружающим его земным убожеством, слагая стихи, — усмехнулся дядя, — владычице своих грез. «Волосы моей дамы сердца! — иронически протянул он. — Волосы!».
И, зажмурясь в мучительной гримасе, конвульсивно топнул ногой.
— О, до чего возвышенно! Возвышенно, — хрипло протянул наконец дядя. — Видел бы ты, как он сидит, погрузясь в поэтические грезы, жует жвачку вдохновения и измочаленный конец карандаша, — Марк Джойнер задумчиво уставился на далекие холмы, — как поглаживает роскошные бакенбарды пальцами пухлых белых рук, которыми заслуженно гордился! — усмехнулся дядя. — Одетый в прекрасный костюм из тонкой черной ткани с глянцевой отделкой и белую крахмальную рубашку, которую она, несчастная, терпеливая, преданная женщина, за всю жизнь не купившая себе ни единого платья, стирала, крахмалила и подавала своему господину и повелителю с такой любовной заботой…
— Дорогой мой детка, — продолжал он через минуту хриплым, дрожащим голосом чуть громче шепота, — дорогой, дорогой детка, пусть у тебя в жизни никогда не будет таких мук, бешенства и отчаяния, тех жутких душевных ран, той бури изначальных ненависти и отвращения, которые вызывал у меня отец — родной отец — и которыми моя жизнь была отравлена с юности! О! Видеть, как он сидит там, такой чопорный, холеный, довольный, непоколебимо уверенный в своей правоте, с елейным, протяжным голосом, в котором звучит безграничное самодовольство, с радостным смехом над своими треклятыми каламбурами, шуточками и остроумными репликами, с ненасытимым восторгом всем, что он — он один — видел, думал, чувствовал, видеть, как он восседает на горной вершине собственного тщеславия — в то время, как мы все голодаем — и пишет стихи о волосах своей дамы сердца — о волосах, а она, бедная женщина — несчастная, мертвая, невоспетая мученица, которую я имею честь называть матерью, — хрипло произнес дядя, — трудится, как негритянка, покуда он, блестяще разодетый, пишет стихи. Она каким-то чудом поддерживала в нас жизнь, в тех, кому удалось выжить, — с горечью продолжал дядя, — не жалела себя, мыла, шила, штопала, стряпала, когда было что стряпать, — и постоянно уступала проклятой ненасытной похоти этого лицемерного распутника — она трудилась до самой минуты нашего рождения, мы выпадали из ее чрева в то время, когда она склонялась над корытом… Стоит ли удивляться, что я возненавидел даже сам его вид — густые бакенбарды, толстые губы, белые руки, костюм из тонкой ткани, елейный голос, радостный смех, чопорное самодовольство, неодолимое тщеславие и всю жестокую тиранию его мелкой, упрямой, пустой душонки? Черт побери, — хрипло прошептал дядя, — иногда я готов был схватить это жирное горло и стиснуть, хоть он и был моим отцом! И его худощавое лицо вспыхнуло.
— Майор! — негромко пробормотал он наконец. — Ты наверняка слышал, что твоя добрая тетя Мэй говорит о майоре — о его эрудиции, уме, священной непогрешимости всех его суждений, о его белых руках, изысканной одежде, о его нравственной чистоте, о том, что он ни разу не произнес ни единого вульгарного словечка, что в его доме никогда не было ни капли спиртного — и что он не позволил бы твоей матери выйти замуж за твоего отца, если б знал, что твой отец пьет. Об этом образце нравственности, добродетели, чистоты и хороших манер, этом последнем, безупречном, вдохновенном судье и критике всего и вся. О, мой дорогой мальчик, — негромко протянул он с хриплым презрительным смешком, — она женщина и поэтому руководствуется чувством; женщина — и поэтому слепа к логике, к свидетельствам жизни, к законам упорядоченного мышления; женщина — и потому в глубине души консерватор, рабыня обычая и традиции; женщина — потому осторожна и поклоняется идолам; женщина — поэтому страшится за свое гнездо; женщина — поэтому заклятый враг протеста и новизны, ненавидит перемены, яркий свет истины, разрушение освященных временем предрассудков, какими бы жестокими, ложными, постыдными они ни были. О! Она женщина, и ей не понять!..
— Ей не понять! — протянул дядя с презрительным смешком. Дорогой мой детка, я не сомневаюсь, что она рассказывала тебе о той мудрости своего отца, его эрудиции и о безупречном изяществе речи… Чушь! — усмехнулся он. — Отец набирался нелепых суждений, читал всякий вздор, моментально попадался на удочку любого бродячего шарлатана, продающего лекарство от всех болезней, охотно верил всем суеверным пророчествам, астрологическим предзнаменованиям: неправдоподобным слухам, гаданиям и предвестиям… Да, мой мальчик, — прошептал дядя, наклоняясь к Джорджу с таким видом, будто раскрывал ужасающую тайну, — он говорил громкие слова, не понимая их подлинного смысла, стремился произвести впечатление на темных людей изящными фразами, которых не понимал сам. Да! Я слышал, как он говорил таким образом в присутствии людей, не лишенных образованности и ума, видел, как они перемигивались и подталкивали друг друга локтями, пока он делал из себя посмешище, и признаюсь, отворачивался и краснел от стыда, — яростно прошептал дядя, сверкая глазами, — от стыда, что мой отец выставляет себя в таком унизительном свете.
С минуту дядя молчал, глядя на холмы в лучах заката. Когда заговорил снова, голос его звучал старчески, устало, с горечью и спокойной обреченностью:
— Нравственные добродетели: чистота, благочестие, изящная речь, никакой вульгарности — да! Полагаю, у отца все это было, — устало сказал дядя Марк. — Ни капли спиртного в доме — да, это правда, но правда и то, что там не было ни еды, ни человеческой благопристойности, ни укромности. Да, мой дорогой мальчик, — внезапно прошептал он, снова чуть повернув голову к Джорджу и перейдя к постыдным откровениям, — знаешь ли ты, что, даже когда мне уже исполнилось двадцать лет и семья переехала в Либия-хилл, мы все — восемь человек — спали в одной комнате с отцом и матерью? И целых три дня! — внезапно со злобой воскликнул он. — Целых три проклятых, незабываемых дня позора и ужаса, оставивших шрам на жизни каждого из нас, тело моего деда Билла Джойнера лежало в доме и разлагалось — разлагалось! — Голос его оборвался со всхлипом, и он ударил по воздуху костлявым кулаком, — разлагалось в летней жаре, пока этот смрад не проник в наше дыхание, нашу кровь, наши жизни, в постели, еду и одежду, даже в окружавшие нас стены — и память о нем превратилась для нас в смрад позора и ужаса, который ничто не могло смыть, который заполнял наши сердца ненавистью и отвращением друг к другу — а тем временем мой отец Лафайет Джойнер и этот проклятый, толстогубый, тянувший слова, лицемерный, распутный, как негритянский проповедник-баптист — твой двоюродный дедушка, святой Ранс! — злобно прокричал дядя, — чопорно сидели там в смраде гниющего трупа, спокойно обсуждали, представь себе, утраченное искусство бальзамирования древних египтян, которое они, разумеется, единственные на свете, — злобно прорычал он, — открыли заново и собирались применить на этом гниющем трупе!
Он вновь замолчал. Его худощавое, неистовое лицо, которое после уродливых гримас презрения, ярости, насмешки, отвращения стало так странно, благородно спокойным в отрешенном благородстве, горело суровым, каменным бесстрастием в холодном красном зареве заходящего солнца.
— И все же во всех нас была какая-то странность, — продолжал он глухим, спокойным, хриплым голосом, в котором звучали какие-то причудливые, тревожащие холодность и страстность, каких мальчик не слышал ни у кого больше, — нечто слепое и дикое, как природа — осознание нашей неотвратимой судьбы. Только не сочти это самомнением! — воскликнул дядя. — Самомнение, в сущности, такая мелочь! Оно лишь высокое, как горы, широкое, как мир, или глубокое, как океан! То, чем обладали мы, могло противопоставить свою волю всей вселенной, праведность любого нашего деяния — единому могучему голосу и осуждению всего мира, наши нравственные оценки — оценкам самого Бога. — Это убийство? Значит, убийство было не в нас, а в плоти и крови тех, кого мы убивали. Их убийство вырвалось из их грешных жизней просить о кровавой казни от наших рук. Грешник осквернил клинок нашего ножа своим нечистым горлом. Злодей нарочно бросился на острие нашего штыка своим огрубелым в преступлениях сердцем, нечестивец в глазах Бога бросился к нам, сунул шею в наши чистые руки и по справедливости сломал ее, мы ничего не могли поделать!..
— Дорогой мой детка, ты уже должен знать, — воскликнул дядя, обратясь к нему с застывшим сверкающим взглядом, с гримасой презрения и ярости, — ты уже наверняка узнал, что никто из Джойнеров не способен совершить дурной поступок. Жестокость, слепое безразличие ко всем, кроме себя, грубое пренебрежение, дети, преступно зачатые в бездумном утолении похоти, рожденные нежеланными и заброшенными в мире убожества, бедности и небрежения, где им предстояло жить или умереть, болеть или быть здоровыми в зависимости от своих способностей к борьбе за выживание, столь же варварски жестокой, как в индейских племенах — эти недостатки могли считаться преступлениями у других, а у Джойнеров были добродетелями! Нет, он мог видеть голодные глаза детей, глядящие на него из темноты, когда безутешные дети ложились спать на пустой желудок, а потом выйти на веранду, слушать легкие, бесчисленные звуки ночи и размышлять о сиянии луны, когда она восходит над холмом за рекой! Мог вдыхать нежное, неистовое благоухание летней ночи и мечтательно слагать стихи о луне, сирени и волосам своей дамы сердца, хотя его дочь тем временем выкашливает жизнь в темноте нищенского дома, — и не обнаруживать в своей жизни никакой вины, никаких недостатков!..
— Мне ли не знать всего этого? — воскликнул дядя. — Я пережил эту муку жизни и смерти, слепого случая, выживания или исчезновения с лица земли. Разум мутился, сердце и вера разбивались при виде того, как мало мы получали любви, каким жестоким, пустым, бессмысленным было угасание! Мой брат Эдвард умер, когда ему было четыре года: в комнате, где жили мы все, он пролежал на своей кроватке целую неделю — о! мы смотрели, как он умирает у нас на глазах! — воскликнул дядя, ударив по воздуху кулаком с мукой боли и утраты, — он умер под теми кроватями, на которых спали мы, потому что его кроватку каждую ночь задвигали под большую кровать, где спали отец с матерью. Мы стояли, тупо, бессмысленно глядя на него, когда тело его напрягалось, ноги загибались к голове в мучительных конвульсиях — а этот проклятый ханжеский, самодовольный голос все тянул с тщеславием бесконечной самоуверенности «выдвигаю это как собственную теорию», — прорычал дядя, — и хоть в доме постоянно всего не хватало, недостатка в теориях не было, этот неизмеримый кладезь мудрости мог выдвигать теорию за теорией, покуда все не умрут. А Эдвард, слава Богу, умер до истечения недели, — негромко продолжал дядя. — Внезапно, в два часа ночи, когда Великий Теоретик спокойно храпел над ним — пока мы все спали! Он вскрикнул один раз — в этом крике прозвучала вся слепая мука смерти, — и когда мы зажгли свечу, вытащили его кроватку, этот несчастный, заброшенный ребенок был мертв! Тело его было жестким, будто кочерга, изогнуто назад, как лук, даже когда Благородный Теоретик поднял его — мы еще не успели понять, что он умер, и даже когда несчастная женщина, родившая его, с воплем выбежала из дома, как сумасшедшая, спотыкаясь на бегу, — Бог весть куда, по склону холма, в темноту, в дебри, к реке, — чтобы позвать на помощь соседей, когда помочь уже ничем было нельзя. И отец держал мертвого ребенка на руках, когда она вернулась с этой ненужной помощью…
— О, мой детка, — прошептал дядя, — видел бы ты лицо этой женщины, когда она возвратилась в эту комнату смерти, когда она взглянула сперва на ребенка у него на руках, потом на нас, а он покачал головой и сказал: «Я понял, что он мертв, прежде чем ты вышла за дверь, но у меня духу не хватило сказать тебе, позвать тебя обратно» — о! слышал бы ты ханжескую, горестно-любовную елейность этого голоса, ненасытное, торжествующее тщеславие печали, питающееся смертью собственного ребенка, этот голос говорил мне, как уже тысячу раз, яснее всяких слов: «Я! Я! Я! Другие умирают, но я остаюсь! Смерть, печаль, человеческие страдания и утраты, все горе, ошибки, убожества и несчастья, от которых страдают люди, происходят для возвеличения этой торжествующей над смертью, всепоглощающей, неподвластной времени вселенной моего Я! Я! Я!». Черт возьми, — хрипло произнес Марк Джойнер, — у меня не было слов, чтобы выразить возмущение, — он ускользнул, как всегда, словно масло между пальцев, говоря эти елейные слова благочестия и печали, к которым никто не мог придраться, — но я ненавидел его до глубины души — я готов был убить его на месте!
Однако теперь, когда мальчик с дядей смотрели с горной вершины на грустную картину заката, на яркие красные и золотистые проблески солнца, заходящего в туманной дымке за крутые склоны гор, ветер наполнял сердце мальчика сиротливой бесприютностью, тоской по домам, улицам, привычным разговорам, страстным желанием возвращения.
Потому что черная, бурная ночь, неизбежная, загадочная, таинственная, с тоскливым неистовством бури, безумными криками и бесприютностью надвигалась на них, словно враг. И на одинокой вершине свистел ветер в сухой, жесткой траве, а внизу неслось отдаленное завывание ветра, ведущего непрестанную, суровую войну с гибкими ветвями безлиственных, сиротливых деревьев.
И мальчик сразу же увидел внизу город, теперь курящийся множеством очажных дымков, являющий дружелюбно мерцающими огоньками свое великолепное, уютное расположение, свои трогательные, страстные залоги крова, тепла, уюта, еды, любви. Город говорил мальчику о чем-то бессмертном и неодолимом в людских душах, напоминающем крохотный огонек в бескрайней тьме, который никогда не погаснет. И надежда, порыв, страстное стремление, радость, неодолимое желание спуститься и город заполнили его сердце. Потому что в надвигающейся неистовой, бурной ночи не было двери, и мысль остаться в темноте на горной вершине была невыносима.
Потом они с дядей спускались по горному склону, избрав самый короткий, самый крутой путь, стремились обратно к знакомым пределам города, улиц, домов, огней с чувством неистовой поспешности, пребывания на волосок от смерти, словно громадный зверь тьмы крался за ними по пятам. Когда вновь оказались и городе, он встретил их туманной, дымной, неизменной и странно волнующей атмосферой декабрьского вечера, запахами ужина из множества домов. Ароматы еды были сильными, аппетитными, сообразными зимнему времени, жгучему, вызывающему голод резкому, ядреному воздуху. Ощущались запахи жареного мяса, рыбы, приятное, жирное благоухание свиных отбивных. Запахи тушеной печенки, жареных цыплят и самый острый, смачный запах рубленого бифштекса с жареным луком.
В этом замечательном домашнем запахе были не только глубокое довольство и покой насыщения, он почему-то вызывал у мальчика мысль и о нежной, миловидной, опрятной, желанной молодой жене, о восхитительных ночных удовольствиях, о страстных любовных играх, когда свет погашен, весь дом погружен в темноту, и сильные, сумасшедшие ветры с холмов обдают его резкими порывами. Этот образ наполнял его сердце неудержимой радостью, пробуждал вновь прекрасную надежду на простое, бесценное, интимное счастье супружеской любви, доступное любому — мяснику, пекарю, фермеру, инженеру, продавцу, точно так же, как и поэту, ученому, философу.
То был образ супружеской любви, вечно пылкой, сильной, верной, чистой и нежной, ни в коем случае не вероломной, грязной, охладелой, угасшей, неизменно горячей и страстной в темные часы ночи, когда сильные ветры бьются о дом. Она являлась бесценным сокровищем, единственным в своем роде владением одного человека, и вместе с тем, подобно бифштексу с жареным луком, простой радостью, высшим блаженством, на которое, как думал мальчик, может надеяться любой человек.
Так этот сильный домашний аромат плотной еды, сообразной зимнему времени, вызывал множество образов теплоты, надежных домашних стен, ревущего огня и весело освещенных им запотевших окон. Двери были затворены, окна закрыты, все дома жили своей тайной, замечательной, уединенной жизнью, почему-то пронзающей душу прохожего какой-то неистовой и грустной радостью, какой-то сильной приязнью к человеческой жизни, столь беззащитной перед затопляющим ужасом ночи, бури, вечного мрака, и, однако же, обладающей бессмертной решимостью возвести стены, разжечь огонь, закрыть дверь.
Вид этих великолепных закрытых домов с их теплотой жизни пробуждал в мальчике горькое, мучительное, причудливо двойственное чувство изгнания и возвращения, одиночества и уюта, вечной отдаленности от непроницаемого, манящего покрова жизни душа в душу и такой близости к нему, что он мог коснуться его рукой, войти в него через некую дверь, овладеть им с помощью какого-то слова — слова, которого почему-то ему никогда не сказать, дверь, которой, почему-то, никогда не открыть.