На последние из тех небольших денег, что унаследовал по смерти отца, Джордж Уэббер отправился в Европу. В неистовстве, в жажде, которые сорвали его с места, он верил, что под иными небесами душа его станет иной, что покой, мудрость, уверенность и могущество придут к нему в какой-нибудь другой стране. Но покуда он странствовал по свету, неприкаянность постоянно иссушала его сердце, и однажды утром он проснулся на чужой земле с мыслью о доме, сознание отправилось в путь по улицам памяти, и внезапно он вновь ощутил давнее жгучее желание вернуться.
Так повлекло его за три моря, потом обратно. Он познал чужие страны, множество людей и явлений, жадно вбирал в себя дух новых жизней, новых городов, новых событий. Он работал, трудился, выбивался из сил, проклинал все на свете, распутничал, дрался, пил, путешествовал, истратил все деньги — а потом, желавший всего, бравшийся за многое, совершивший мало, возвратился, одержимый еще большим неистовым стремлением бросить вызов миру.
И в этом неистовстве души, в этом непрестанном безумстве плоти он всегда жил один, думал и чувствовал один среди всех людей на свете. В этих странствиях, в этом одиночестве он научился, полюбил не впускать в свою жизнь никого. Однако теперь наконец время для этого наступило.
Под конец одного из августовских дней 1925 года к побережью североамериканского континента приближалось судно на полной скорости — двадцать миль в час. Это был «Везувий» с водоизмещением в тридцать тысяч тонн, зарегистрированный в Италии, и то был его первый рейс.
Суда, как и молодые люди, охочи до славы; им хочется обрести известность сразу же, пройдя боевое крещение; они робки и отчаянны под холодным взглядом мира. А «Везувий» совершал испытательный пробег.
Возникали сомнения, что это громадное судно придет в порт по расписанию. Пять дней море колотило, дубасило его по обшивке, пять дней бушевало с той нескончаемостью, с той нарастающей свирепостью, которая говорит сокрушенному сердцу: «Я море. Я беспредельно и безгранично. И нет ни берега, ни гавани в конце пути. Это плавание никогда не окончится — нет конца изнурению, болезни, морю».
С тех пор как судно спокойно вышло из Неаполитанского залива, освещенного последними огнями Европы, ярко мерцающими по тем чудесным берегам, море изо дня вдень наращивало свою мощь и волнение, покуда воспоминание о суше не стало таким дорогим и далеким, как, должно быть, воспоминание о жизни и телесной оболочке для духов. Нескончаемые валы из Лионского залива подхватили судно, когда оно обошло с юга Сардинию, и сильная качка не прекращалась до самого Гибралтара. Поздней ночью, когда судно на ровном киле проходило через пролив, наступила краткая передышка. Лежавшие на койках люди ощутили на минуту надежду и радость. Подумали: «Уже все? Море, наконец, успокоилось?». Однако вскоре у бортов снова предостерегающе зашипела пена, огромная волна нанесла сильный удар по корпусу, тонны воды обрушились на его маленькие иллюминаторы. Судно вздрогнуло, замерло на миг, покуда вода, пенясь, бурлила у его бортов, а потом медленно двинулось вперед, в бескрайнее бушующее пространство, величественно вздымаясь и опускаясь, словно горделиво гарцующая лошадь.
Тогда-то множество людей, лежавших в темном корпусе судна, впервые ощутило ужасную силу моря. Стройное судно, эластичное, как мышца бегуна, легко приноравливалось к нему, мягко поскрипывало, грациозно и мощно шло вперед, медленно вздымаясь и опускаясь вновь в его бурное лоно. Тогда-то многие лежавшие на койках люди впервые познали море: в том мраке оно мгновенно открылось им. Ни вообразить, ни забыть это ощущение невозможно. Оно дается сынам земли лишь раз, они хоть и находятся в темном трюме, осознают, что познакомились с морем. Ибо оно есть все, что не есть земля, и тут люди понимают, что земля им мать и друг; они чувствуют, как громадный корпус судна в темноте погружается в бурлящую пустоту, и мгновенно ощущают ужасную близость пучины под собой и безграничную, завывающую, переменчивую пустыню моря вокруг.
Огромное судно, словно под нажимом некоего гигантского небесного перста, погружалось и поднималось вновь в этой живой, бессмертной среде, которая расступалась перед ним, но с какой-то полнейшей непринужденностью, без малейшего намека на поражение, свободно расступалось и свободно смыкалось вновь, невредимо, без утраты или перемены, с жутким равнодушием вечности. Громадное судно взлетало и падало по воле зловещих, неослабных волн, словно хрупкий, борющийся с ветром ялик. Люди чувствовали, что эти тридцать тысяч тонн стали болтаются под ними, будто веревка, внезапно этот огромный морской паровоз казался маленьким, сиротливым, и они проникались к нему нежностью и жалостью. К их ужасу перед океаном примешивались радость и гордость — это судно, выплавленное из стойкой тверди, скованное и склепанное и точно сбалансированное чародейством человеческих рук и мозга, доставит их через ужасающее море к безопасности на далеких берегах.
Они поверили в это судно и внезапно полюбили его. Полюбили его хрупкую, податливую стойкость, его горделивое движение по волнам, напоминающее поступь гордой, красивой женщины. Полюбили спокойную песню, прекрасную музыку двигателя; среди завывающей безмерной пустыни океана оно казалось воплощением разума. Полюбили, потому что оно наполняло их сердца гордостью и торжеством: оно плыло по океану символом бессмертной доблести, непоколебимой и великолепной решимости маленького человека, столь великого, потому что он так мал, столь сильного, потому что так слаб, столь отважного, потому что так переполнен страхом. Человек — это крошечный огонек во мраке, это огарок незапамятных времен, который старается придать вечности целенаправленность, это скудельный сосуд, который будет использовать последнее дыхание своих легких, последнее биение сердца, дабы запустить ракеты к Сатурну, возвестить о своих замыслах рассеянным звездам. Люди мудры: они шлют, что их песенка спета, что все вместе они несчастны и обречены; они глядят на буйство бесконечных вод и понимают, что объяснения ему нет, что море само по себе цель и объяснение.
И они пролагают через него пути, создают в их конце гавани и прокладывают к ним курсы, они верят в существование иных земель и отправляются на их поиски, спускают на воду громадные суда, придают смысл бессмысленной пустыне. Их достижения — своего рода прихоть, в душе они забавляются своей мудростью, их чертежи, книги, сооружения, их нескончаемый, усердный труд напоминают собой забавы, так солдаты перед боем используют любую возможность покутить, пораспутничать и тоже не любят говорить о смерти или потерях.
Мозг, старый, проницательный, деятельный мозг, который задумал это судно, который, обладая безграничными познаниями о судах, предвидел его обводы, придал равновесие его корпусу, рассчитал его вес и десяток тысяч внутренних пропорций, принадлежал умирающему от рака старику. Острый разум, не сделавший ни единой ошибки в миллионе расчетов, человек, пожираемый болезнью, навсегда оторванный от путешествий, способный лишь неуверенно ходить по тихой комнатке в немецком городке, все же предвидел каждое движение этого судна по морю, видел громадные волны, бьющие его обшивку. Создавший судно блестящий мыслитель теперь сидел в кресле с пледом на коленях, ронял кашу из дряблого рта, плакал от старческой немощи, ворчливо придирался к детям и слугам, бывал доволен и счастлив, как младенец в минуты тепла и покоя, ходил под себя, был окончательно обессилен, лепетал о детстве в Силезии, о романе с толстой румяной официанткой в студенческие времена в Бонне.
И все же этот разлагающийся мозг сумел восстать из своего угасающего младенчества, обрести на время живость и проницательность, создать судно!
Судно являлось символом национальной гордости, громадной пантерой моря, горделивой быстрой кошкой Италии. Двигатели его, правда, были шведскими. Обшивку выковали из британской стали на Клайде. Надстройку сработали шотландцы. Спроектировал его немец. Трубопроводы были американскими. И все прочее — роскошная драпировка, стенные росписи, великолепная часовня, где служили святую мессу, китайский зал, где пили спиртное, ренессансный зал, где пили и курили, помпейский зал, где танцевали, английский ресторан, обшитый дубовыми панелями и увешанный спортивными эстампами, — являлось произведениями искусства многих народов, однако судно, бесспорно, было итальянским.
Судно было мощным. Капитан, команда и пассажиры ежедневно вели учет его свершений. Бурно радовались его скорости. Гордились его стойкостью. Наблюдали, как оно гордо вздымается на волнах в гармоничном ритме. Судно было их любовью, их радостью, они обожали его. Члены командного состава расхаживали по его палубам, разговаривая негромкими возбужденными голосами. Иногда пассажиры видели, как они, жестикулируя, оживленно спорили, потом умолкали, вновь оглядывали судно и продолжали спор с еще большей горячностью и гордостью.
Судно стремительно шло вперед сквозь шторм, по-кошачьи подрагивая. Они наблюдали, как оно зарывается в огромные волны. Видели, как пенистый девятый вал перекатывается по его носу, обдавая палубы тучами хлещущих, словно плети, брызг.
Чувствовали, как судно замедляет ход перед тем, как зарыться, или поднимается с гордо задранным носом, с которого стекает вода. Потом тысяча тонн воды снова обрушивалась на обшивку, судно содрогалось, словно боксер от удара по корпусу, потом успокаивалось и вновь устремлялось в безбрежную сумятицу моря и неба, осаждавших его, словно воющий зверь. Не было расстояния, не было горизонта; была только завывающая сумятица неба и моря, в которой судно, словно некая враждебная ей сила, вело борьбу — в аду вод, которые бурлили, пенились, бросали его в глубокие впадины и жутко обрушивались на него с громадных высот, возносили на альпийские вершины волн, а затем со скоростью курьерского поезда опускались под ним, словно вселенная лишалась дна, и море устремлялось в пустоту. Вода была густой, зеленой, с шипящими пеленами пены, а в отдалении — серо-черной, холодной, зловещей, гребни волн взрывались бурлящей белизной. Тучи были густыми, серыми и мглисто смыкались с морем в бурной, свирепой стихии.
По мере того как день шел за днем, буйство и ярость шторма нарастали, подгоняемое им судно ускоряло ход, великолепно выдерживая первое испытание, превосходя себя; подавленное, нервозное настроение комсостава сменилось откровенным ликованием. Среди членов его раздавались внезапные взрывы громкого смеха. На бурное море они стали смотреть с надменным равнодушием. Когда пассажиры спрашивали их о погоде, они притворялись спокойно-беззаботными: а, ничего особенного; слегка штормит, но хотелось бы настоящей бури, дабы судно могло показать, на что способно.
Это судно было последним из всех в вечных морях. Оно оставило веху в истории. Оно являлось наследником всех прочих судов, которые оставили след во времени, которые несли маленьких пылких людей и всю историю по водам — греков, финикийских торговцев, неистовых белокурых норвежцев с заплетенными в косы волосами, горячих испанцев, французов в пудреных париках и грубоватых англичан, шедших к чужим побережьям, чтобы высаживаться и покорять. Эти люди были владыками морей, они дали название смертных и мерки времени смертных вечному! Да! Они заставили громадные часы мелодично пробить над океаном; они захватили вечное море и установили на нем меру своих лет; они сказали: «В таком-то году мы сделали это море нашим, завладели им для нашего судна и нашей страны».
Это судно являлось воплощением времени и жизни на лоне океана. Если б из холодных морских пещер поднялись древние чудовища пучины, обросшие полипами змеи, женщины с хвостами вместо ног и водорослями вместо волос, то смогли бы постигнуть его время и предназначение. Судну это было безразлично, оно жило жизнью человека, а людей мало волнуют холодные существа из морских пещер. Что люди узнали за свои несколько миллионов лет о просторных, кишащих жизнью морских царствах или о земле помимо тех следов, которые оставили на ней сами?
Шторм достиг наивысшей ярости на исходе пятого дня и потом быстро утих. На другое утро солнце ярко светило с безоблачного неба, и громадное судно шло, легко покачиваясь. Незадолго до полудня курительная комната третьего класса была заполнена шумными игроками в карты, зрителями, любителями поболтать и выпить перед обедом. За одним из столиков в углу читал письмо молодой человек. Содержание письма, очевидно, ему не понравилось, потому что он угрюмо нахмурился, внезапно бросил читать и раздраженно сунул письмо в карман. И все же, видимо, этот помятый лист бумаги обладал для него каким-то мрачным очарованием, так как он вскоре достал письмо снова, развернул и вновь принялся читать, на сей раз более внимательно, с какой-то сосредоточенной злостью, говорившей, что его прежнее настроение укрепилось духом резкого несогласия. И это проявление неприязненного чувства вдвойне бы заинтересовало наблюдателя, знай он, что местом, вызвавшим у читавшего наибольший гнев, было вроде бы совершенно безобидное замечание о цвете дерна.
Письмо было написано его дядей. А ставшая костью в горле фраза, к которой молодой человек возвращался снова и снова, гласила: «Ты прожил там год и уже должен бы понять, что деньги на кустах не растут. Так что если насмотрелся чужих земель, советую вернуться домой, где трава зеленая».
«Где трава зеленая». Эта пасторальная фраза со всеми ее скрытыми смыслами и причиняла боль молодому человеку. Лицо его омрачилось злобной иронией при мысли, что дядя вменил в достоинство американской траве то качество, которым по сравнению с европейской она обладает в меньшей степени.
Он понимал, что фраза эта иносказательная. Зелень травы была в ней метафоричной. И метаформа эта была не совсем пасторальной. Потому что в Америке — тут мысль его вновь окрасилась иронией — даже зелень травы оценивается в денежном выражении.
Вот это и причиняло ему боль. Задевало за живое.
И он сидел, угрюмо глядя на письмо, — молодой человек, плывущий по лишенному травы океану со скоростью двадцать миль в час, вызывающе настроенный, готовый вступить в ожесточенный спор из-за того, чья трава зеленая.
Юноша этот являлся если не типом и символом того времени, то его приметой. Он был холостым двадцатичетырехлетним американцем. И если не как миллионы соотечественников его возраста и положения, то уж наверняка как десятки тысяч, отправился в Европу на поиски Золотого Руна, а теперь, после года поисков, возвращался «домой». Этим и объяснялись хмурость, сжатые губы и презрительный взгляд.
Однако в душе наш презрительный герой отнюдь не был так самоуверен, так решителен, так тверд в своем надменном вызове, как могло показаться по его виду. Говоря по правде, он представлял собой угрюмое, одинокое, испуганное, несчастное молодое животное. Дядя в письме грубовато советовал ему вернуться «домой». Вот он и возвращался «домой», в том-то и была загвоздка. Потому что он внезапно осознал, что дома у него нет, что почти каждый его поступок с шестнадцатилетнего возраста являлся отрицанием того дома, который у него был, попыткой бежать, избавиться от него, начать новую жизнь. И теперь он понимал, что вернуться будет тем более невозможно.
Он знал, что родные озадачены его поведением сильнее, чем он сам. Как большинство американских семей их класса, они привыкли судить о поведении других исключительно по своим местным меркам. И по их критериям поведение его было несуразным. Поехал в Европу. С какой стати? Они удивились, слегка опешили, слегка обиделись. Никто из его родни никогда не «ездил в Европу». Ездить туда — тут уязвленная гордость подсказала ему слова для выражения их взглядов — хорошо тем, кто может себе это позволить. Хм! Им бы очень хотелось получить возможность смотаться в Европу этак на годик. Он что, вообразил себя — или их — миллионером? Молодой человек знал, что «поездка в Европу» была, на их взгляд, исключительной привилегией богачей. И хотя их возмутил бы любой намек, что они «хуже» кого бы то ни было, однако в соответствии с моральным комплексом Америки они безоговорочно признавали, что есть поступки, которые позволительно совершать богачу, но непозволительно бедняку. Одним из таких поступков являлась «поездка в Европу».
Мысль, что родственники относятся к этому так, гнетущее, приводящее в ярость сознание, что веских доводов для возражений у него нет — есть только мучительное ощущение горечи и несправедливости, обостренное тем, что при убежденности в собственной «правоте», он не может найти никаких внятных доводов против косного мнения, — усиливали его мрачную надменность и озлобленность, мучительную ностальгию, вызванную больше чувством бесприютности, чем сознанием, что дом у него есть.
И в этом он тоже являлся знакомой приметой того времени: отчаянно тоскующий по дому странник, отчаянно возвращающийся в родной дом, которого у него нет, остриженный Ясон, все еще ищущий и неугомонный, возвращающийся с пустыми руками, без Золотого Руна. По прошествии лет легко высмеять безрассудство того паломничества, легко забыть героизм того поиска. Ибо поиск был проникнут духом Ясона, отмечен его решительностью.
Для этого юноши и для многих таких, как он, то была не просто беспечная, легкомысленная поездка, в каких богатые молодые люди искали развлечений и спасения от праздности. Не походила она и на экспедиции восемнадцатого века, прославленные «большие путешествия», в которых богачи завершали образование. Его паломничество было более суровым и сиротливым. Оно было задумано в исступлении неистовой и отчаянной надежды; было совершено в духе отчаянного приключения, фанатичного исследования, не имевшего иных ресурсов стойкости или убежденности, кроме сокровенной, почти необъяснимой веры. Даже Колумб не мог бросать вызов неведомому с такой отчаянной решимостью или с такой тайной надеждой, у него по крайней мере были общество необузданных авантюристов и поддержка имперских азартных игроков — у молодых людей ничего того не было. К тому же, у Колумба был предлог отыскания северо-западного пути, и возвращался он с горстью чужой земли, с корнями и стеблями неведомых цветов в подтверждение того, что, возможно, за пределами обжитого полушария существует обетование нового рая.
А эти? Бедные, обездоленные эти — юные Колумбы нашего времени — столь беззащитные, одинокие, неразумные, лишенные возможности ответить на шпильки, презрение, суровые упреки родных, с легкостью отбрить насмешки — эта непонятная, неугомонная горстка людей, которая была столь неуверенна даже в собственных целях, столь дерзка в отчаянных надеждах, что не смела даже заикнуться о них, которая не находилась в ладу даже сама с собой, остерегалась из страха и гордости открываться даже близким друзьям, отправлялась поодиночке в хрупких скорлупках надежды сражаться с бушующим морем и в незнакомом мире делала вот какое потрясающее открытие: там, под свинцовой пустотой чужих небес, ищешь свою Америку — и теряешь свой дом, затем возвращаешься, чтобы найти его, столь беззащитным, сиротливым, однако не совершенно отчаявшимся, по-прежнему лишенным возможности ответить, по-прежнему одиноким, по-прежнему ищущим — ищущим свой дом.
И все же не совершенно отчаявшимся. Не совершенно. Остриженный Ясон повернул обратно на запад. Молодой Колумб плыл обратно без единой золотой монеты в прохудившемся кармане, без хотя бы щепотки земли своей Америки. Он представлял собой жалкую фигуру. И все же — был не совершенно отчаявшимся.
Вскоре к молодому человеку за столиком присоединился мужчина; войдя в курительную комнату, он заговорил с ним, потом сел напротив и жестом подозвал стюарда. Пришедшему было лет тридцать или немного больше. Он был несколько приземистым, с рыжеватыми волосами и свежим румянцем, который хоть придавал ему вид человека, много бывающего на свежем воздухе, обнаруживал и следы употребления спиртного. Одет мужчина был хорошо, его ладно скроенный, даже шикарный костюм сидел с легкой небрежностью, которая достигается долгой привычкой и мастерством самых дорогих портных. Принадлежал он к тому типу людей, который, пожалуй, лучше всего назвать «спортивным», типу, часто встречающемуся в Англии, главным интересом в жизни у которого является спорт — гольф, охота, верховая езда — и поглощение виски в больших количествах. По каким-то трудноуловимым признакам можно было безошибочно догадаться, что принадлежит он к американской ветви этого семейства. Его можно было принять за недавнего выпускника колледжа. Но не потому, что он старался выглядеть моложе своих лет. Собственно говоря, его рыжеватые волосы уже редели на темени, на макушке образовалась лысина, под пиджаком был уже даже не намек на брюшко, но, судя по всему, его это мало заботило. Дело заключалось только в том, что, отучась, по всей видимости, в колледже, он не приобрел степенности более зрелого, серьезного человека. Поэтому если и не был в прошлом студентом, то явно принадлежал к тому типу людей, к которым студенты зачастую тянутся. Глянув на него, можно было предположить, что он привычно и, возможно, бессознательно водит компанию с людьми несколько моложе себя — и предположение это оказалось бы верным.
Собственно говоря, Джим Племмонс относился к тем людям, которых постоянно можно встретить в окрестностях самых престижных университетов. Он был тридцати с небольшим лет — представителем одного из недавних студенческих поколений — и до сих пор поддерживал личные и деловые отношения со студентами. Обычно такие люди занимаются не особенно благовидными делами. В средствах изобретательны и неразборчивы. Они подвязываются в том или ином бизнесе как сверхштатные торговые агенты — ценность их для бизнеса, видимо, заключается в умении «налаживать контакты»: их личное обаяние, умение сходиться с людьми, знакомство со студентами и наиболее распространенными особенностями студенческой жизни надежно смазывают полозья коммерции маслом дружеских отношений. В этом качестве они служат в разнообразных сферах. Кто-то работает на модных портных или поставщиков мужской одежды. Кто-то продает автомобили, кто-то табак. Услугами Племмонса пользовалась фирма спортивных товаров.
Племмонс был искусен, как зачастую люди его типа, в искусстве «контачить» с очень богатыми людьми. У него были широкие знакомства среди пассажиров первого класса, и с самого начала рейса он значительную часть времени проводил «наверху». Джордж решил, что он только что спустился оттуда.
— А, ты здесь, — подойдя и плюхнувшись в кресло, сказал Племмонс с таким видом, будто обнаружил его случайно. Порылся в кармане, достал трубку с клеенчатым кисетом и, когда стюард подошел к столику, спросил Джорджа:
— Что будешь пить?
Джордж на миг задумался.
— Пожалуй, шотландское с содовой.
— Два, — лаконично произнес Племмонс, и стюард удалился.
— Я искал тебя на палубе, — обратился он к Джорджу, набив трубку и закурив. — Где ты был все утро? Я не видел тебя.
— Спал до одиннадцати. Только что поднялся.
— Жаль, — заметил Племмонс. — Я тебя искал. Думал, не откажешься пойти со мной.
— Куда? Где ты был?
— Сходил наверх, искупался.
Племмонс не уточнил, куда это «наверх». В этом не было нужды. «Наверх» означало в первый класс, и молодой человек на миг ощутил раздражение спокойной уверенностью, с которой тот пользовался всеми преимуществами богатства и роскоши, хотя платил только за скромные удобства бедных. Возможно, раздражение это было слегка окрашено завистью. Потому что молодой человек уловил в Племмонсе способность чувствовать себя повсюду, как рыба в воде, которой отнюдь не обладал сам, и хотя был почти уверен, что в жизни Племмонса было немало притворства, за которое наверняка иной раз приходилось расплачиваться чувством собственного достоинства, — он не раз оказывался под впечатлением той демонстрации непринужденных манер, той самоуверенности богача, перенять которые ему бы не позволили стеснение и гордость. Более того, к своей досаде, он иногда ловил себя на том, что подсознательно отзывается на небрежные манеры Племмонса — подыгрывает ему, изображает рубаху-парня, каким себя вовсе не чувствовал, и держится фальшиво, неестественно. И в основе поведения Племмонса — что по-настоящему возмущало Джорджа — лежало скрытое высокомерие.
Свое пребывание среди пассажиров третьего класса Племмонс рассматривал как своего рода веселую экспедицию в трущобы. Но не давал понять, что считает себя в чем-то выше окружающих. Наоборот, старался понравиться всем. Был душой стола, за которым они оба сидели в столовой. Его искренняя приветливость покоряла всю группу, обыденную, привычную, составляли ее старый еврей, рабочий итальянец, немец мясник и маленькая англичанка из средних слоев общества, состоявшая в браке с американцем, — ничем не примечательный народ, люди, каких видишь повсюду, на улицах, в метро, плывущих на родину через океан в спартанских условиях, составляющие ту плотную ткань, в которой грубые нити этой огромной земли сплетаются воедино. От Племмонса все они, разумеется, были в восторге. Покуда он не приходил, за столом царила атмосфера ожидания: появлялся он, разумеется, на полчаса позже остальных, но его, видимо, ждали бы до конца обеда, такое удовольствие он им доставлял. Пожалуй, для всех них Племмонс являлся воплощением какой-то более устроенной, веселой, беспечной жизни — той, какую они хотели бы вести и сами, если б имели возможность, если б не бедность, семья, невысокие заработки. Он уже стал среди них некой полулегендарной фигурой — своеобразным типом беззаботного молодого богача, а если и не богача, то, что почти одно и то же, человека, который не отстает от молодых богачей, тратит деньги, как молодой богач, который до такой степени принадлежит далекому, очаровательному миру богачей, что ничем от них не отличается.
Не было ни малейшего сомнения в том, что он замечательный человек, щедрый, приветливый, демократичный — совсем такой, «как мы» — и вместе с тем, как сразу видно, джентльмен. Поэтому нет ничего удивительного, что та скромная, простоватая компания за обеденным столом всегда ждала его с нетерпением, с удовольствием и восторгом — постоянно с радостью предвкушала появление Племмонса, опоздавшего на полчаса, но успевшего выпить четыре добрые порции виски. Они не хотели бы разойтись без него ни за что на свете: при его приближении все за столом улыбались. Он излучал столько теплой сердечности, столько веселой непринужденности, столько беззаботной, приятной слегка хмельной жизнерадостности.
Но теперь, несмотря на все эти привлекательные качества — а может, именно из-за них — Джордж ощутил вспышку возмущения, его кольнуло сознание, что приветливая «демократичность» его собеседника, которую большинство этих простых людей находило столь очаровательной, которой, к собственной досаде, он поддавался и сам, была в сущности поддельной, притворной, и нее проявления якобы искренней приязни, подлинного уважения к людям по сути дела были низким потаканием сноба собственным капризам.
Однако Джордж ощутил и приятную теплоту в убедительном обаянии этого человека, когда Племмонс набил трубку, зажег ее, с удовольствием затянулся и небрежно спросил:
— Что делаешь вечером?
— Собственно… — пришедший в недоумение Джордж на миг задумался, — ничего вроде бы… хотя, — он слегка улыбнулся, — должен состояться концерт, так ведь? Наверное, пойду туда. Ты пойдешь?
— Угу. — Племмонс сделал несколько сильных затяжек, чтобы трубка разгорелась, как следует. — Собственно, — продолжал он, — об этом я и пришел поговорить. Один будешь?
— Да, конечно. А что?
— Видишь ли, — заговорил Племмонс, — я только что спустился из первого класса. У меня там есть две знакомые. — Он помолчал, попыхивая трубкой, потом с приятной улыбкой на румяном лице и с блеском в глазах глянул на молодого человека и издал негромкий смешок. — Позволю себе сказать — две в высшей степени красивые, очаровательные дамы. Я рассказывал им о тебе, — вдаваться в объяснения он не стал, хотя Джорджу стало любопытно, что мог этот человек рассказать о нем интересного двум совершенно незнакомым дамам, — они очень хотят с тобой познакомиться.
И вновь не стал давать объяснений этому возбуждающе загадочному желанию, но, словно бы ощутив быстрый вопрошающий взгляд собеседника, торопливо продолжал:
— Вечером я собираюсь подняться туда снова, увидеться с ними. Я говорил им о концерте, обо всех людях, и они сказали, что хотели бы спуститься сюда. И я подумал, что если ты ничем не занят, то, может, не откажешься пойти со мной.
Произнес он это быстро и очень небрежно. Но затем, чуть помолчав, обратил на Джорджа серьезный взгляд и с ноткой отеческой любезности в голосе негромко заговорил:
— На твоем месте я бы пошел. В конце концов, если собираешься писать, тебе нелишним будет завести знакомства. А одна из этих женщин сама очень утонченная и талантливая, увлечена театром и знает в Нью-Йорке всевозможных людей, которые могут тебе пригодиться. Советую познакомиться с ней, потолковать. Что скажешь?
— Разумеется, — ответил Джордж и тут же ощутил дрожь волнения и радости, по-мальчишески живое воображение стало рисовать ему яркие портреты двух прекрасных незнакомок, с которыми вечером он познакомится. — Буду очень рад. Спасибо, что пригласил.
Сознавая искреннюю доброту этого поступка, он преисполнился к Племмонсу чувством приязни и признательности.
— Хорошо, — быстро произнес Племмонс с удовлетворенным видом. — После обеда пойдем наверх. Переодеваться не нужно, — торопливо, словно желая успокоить Джорджа, сказал он. — Я этого делать не собираюсь. Иди, в чем есть.
Раздался гонг, возвещающий начало второго завтрака, шумные группы людей за столиками стали подниматься и выходить. Племмонс поднял руку и жестом подозвал стюарда:
— Еще два.
Вскоре после половины девятого Джордж с Племмонсом совершили дерзкий поход «наверх». Пересечь волшебную границу оказалось очень просто: потребовалось лишь подняться по трапу на верхнюю палубу, перескочить через запертые воротца и толкнуться в дверь, которая, как Племмонс уже знал по прежним походам, не запиралась. Дверь подалась сразу же, оба молодых человека быстро шагнули в нее и оказались, по крайней мере младший из них, в ином мире.
Переход этот был мгновенным и ошеломляющим. Даже Алиса, проникнув чудесным образом сквозь зеркало, не нашла перемену более поразительной. Оба мира состояли главным образом из стали и дерева. Разница заключалась в размерах. Исследователю из другого мира показалось, что все чудесным образом увеличилось. Джордж сразу же испытал чувство потрясающего освобождения — чувство побега из многолюдного, замкнутого, шумного и тесного мира в мир, который открывался почти бесконечным зрелищем простора, ширины, расстояния и свободы. Молодые люди оказались на одной из палуб громадного лайнера, но у Джорджа создалось впечатление, что они вдруг вышли на широкую, бесконечную улицу. Там было почти совсем тихо, но чувствовалась какая-то мощная кипучая энергия. После ярости шторма и непрестанной, раздражающей вибрации внизу верхний мир казался твердым, неподвижным, как городская улица. Вибрации там почти не было, движение судна не ощущалось.
Ощущение простора, тишины, таинственной, загадочной энергии усиливалось почти безлюдным видом палуб. Далеко от них одетые по-вечернему мужчина и женщина медленно прогуливались под руку. И зрелище этих двух далеких фигур, их медленное, грациозное покачивание, атласная гладкость красивой женской спины придавали всей сцене дух богатства, роскоши, изящества, какой не могло придать больше ничто на свете. Мальчик-рассыльный с румяными щеками, сияющими над двумя рядами медных пуговиц на куртке, быстро прошел, свернул в какую-то дверь и скрылся. Быстро прошагал мимо молодой моряк в заломленной набок фуражке, но казалось, никто не замечал пришельцев.
Племмонс шел впереди, они прошли по палубе и свернули в дверь, ведущую в другой мир тишины, в громадный коридор, отделанный полированным деревом. Здесь опытный гид быстро нашел еще один трап, ведущий на верхнюю палубу, и они вышли на другой променад, еще более поражающий простором, шириной, красотой и роскошью, чем нижний. Этот променад был застеклен, что усиливало впечатление его богатства. Здесь было больше прогуливающихся мужчин в черных костюмах с белыми манишками и женщин с обнаженными жемчужного цвета плечами. Однако людей было немного — несколько пар совершало большую прогулку по палубе, еще несколько сидело, развалясь в креслах. Вдоль палубы тянулись широкие окна, сквозь них были видны интерьеры громадных помещений — огромных комнат отдыха, салонов, кафе, величиной как те, что в больших отелях, таких же солидных, таких же роскошных.
Племмонс быстро, уверенно повел Джорджа в сторону кормы, нашел еще один трап, быстро поднялся и тут же направился в похожее на веранду кафе, с крышей, но без торцовой стены, оттуда была ясно видна широкая кильватерная струя судна. Здесь они сели за столик и заказали выпивку.
На вопрос Племмонса стюард ответил, что большинство пассажиров еще обедает. Племмонс быстро написал записку и отправил с рассыльным. Рассыльный вернулся с сообщением, что эти дамы еще не встали из-за стола, но вскоре присоединятся к ним.
Молодые люди потягивали свои напитки. Незадолго до девяти часов они услышали приближающиеся шаги. Племмонс быстро оглянулся и встал.
— О, привет, Лили, — сказал он. — А где миссис Джек?
Затем представил их друг другу с Джорджем. Молодая женщина холодно пожала Джорджу руку и вновь повернулась к Племмонсу. Ей было лет тридцать или чуть больше, она обладала ошеломительной, даже устрашающей внешностью. Красивой ее сочли бы, пожалуй, немногие, однако все наверняка бы признали поразительно импозантной. Она была высоковата для женщины, с большими руками и ногами, с крупными формами. Едва ли не грузной, однако солидность ее причудливо сочеталась с почти хрупким изяществом. Пожимая ей руку, Джордж обратил внимание, что кисть руки у нее крохотная, тонкая, чуть ли не как у маленькой девочки, и в манерах ее, чуть ли не отталкивающе угрюмых и холодных, заметил нечто робкое, почти застенчивое и испуганное. У нее было сумрачное, славянское лицо и сумрачная грива черных волос, придающая всей голове какой-то недобрый, дикий, грозный вид. Голос у нее был мелодичным, но в нем слышалась нотка недовольства, словно ее раздражало почти все — скучные люди, с которыми она знакомилась, их скучные разговоры, усталость и раздражение от всех и вся. К тому же, он был весьма манерным, по акценту можно было предположить, что она жила в Англии и переняла английские особенности речи.
Пока она разговаривала с Племмонсом мелодичным, манерным, слегка угрюмым голосом, в проходе снова послышались шаги, на сей раз более быстрые, частые, торопливые. Все повернулись, Лили сказала: «Вот и Эстер». Вошла еще одна женщина.
Первым впечатлением Джорджа было, что она среднего возраста, небольшая, бодрая, с очень свежим, румяным, дышащим здоровьем лицом. В тот миг он, видимо, мысленно охарактеризовал ее: «Миловидная» — и этим ограничился. Очевидно, такое же впечатление она производила на большинство людей, которые видели ее впервые или встречали на улице. Ее маленькая, аккуратная фигурка, быстрые шаги, общее впечатление здоровья и бодрости, маленькое, румяное, добродушное лицо пробудили бы у каждого симпатию, интерес — и только. Большинство мужчин приятно оживилось бы при встрече с ней, но мало бы кто на нее оглянулся.
При виде их она, хоть и знала, что ее ждут, удивилась и даже слегка опешила. Остановилась и воскликнула:
— О, привет, мистер Племмонс. Я вас не заставила дожидаться, а?
Сказано это было быстро, даже взволнованно. На свои слова она явно не ждала ответа, скорее, они были невольным проявлением ее склонности волноваться и удивляться.
Племмонс представил их с Джорджем друг другу. Женщина повернулась к Джорджу и, дружелюбно взглянув на него, обменялась с ним крепким, непродолжительным рукопожатием. Потом сразу же обратилась к Племмонсу:
— Ну что, поведете нас вниз на представление, а?
Племмонс слегка раскраснелся от выпитого и был в приподнятом настроении. Он ответил с добродушной шутливостью:
— Значит, вправду хотите поглядеть, как живет другая половина?
И, глянув на нее, засмеялся.
Видимо, она не поняла его и повторила:
— А?
— Послушайте, — сказал он, на сей раз с легкой язвительностью, — думаете, сможете высидеть там среди нас, иммигрантов?
Ответ ее был очень быстрым, непосредственным, очаровательным. Она пожала плечами и выставила руки ладонями вперед в шутливом протесте, сказав при этом с комичной серьезностью:
— А пошему нед? Расфе я шама не имми-грантка?
Слова эти сами по себе не были ни смешными, ни остроумными, однако импровизация ее была такой быстрой и естественной, что произвела неотразимое впечатление. Она мгновенно поняла свою роль и сразу вошла в нее, полностью, словно увлеченный своим притворством ребенок, а потом так восхитилась собственным лицедейством, что затряслась от хохота, приложила ко рту платок, негромко выкрикнула, словно отвечая на какой-то невысказанный укор: «Знаю, но ведь было смешно, разве нет?» — и снова задрожала от смеха. Все это было так забавно, что молодые люди заулыбались, и даже угрюмое, недовольное лицо ошеломительно выглядевшей женщины озарилось невольной улыбкой, она укоризненным тоном сказала: «Эстер, право же, ты совершенно…» — и, не договорив, беспомощно пожала плечами.
Что до Племмонса, он тоже рассмеялся, а потом примирительно сказал:
— Ладно, думаю, после этого нам всем следует выпить.
И все они, приятно оживленные, сближенные быстрым, естественным проявлением непринужденного юмора этой женщины, сели за один из столиков.
С того вечера Джордж был уже не способен видеть Эстер в подлинном свете, такой, как, должно быть, видели ее другие, даже такой, как увидел ее в первый миг. Не способен был видеть в ней полноватую женщину среднего возраста, создание с приветливым, веселым личиком, с кипучей, неукротимой энергией, проницательное, очень талантливое и деятельное, способное стойко держаться в мужском мире. Все это он разузнал о ней впоследствии, однако этот портрет, по которому мир, пожалуй, лучше всего знал ее, для него не существовал.
Она превратилась в прекраснейшую женщину, какая только жила на свете — притом не в каком-то идеальном или символическом смысле, а во всей яркой, буквальной, безумной конкретности его воображения. Превратилась в создание несравненной красоты, мерило для всех других женщин, с образом которого он будет годами ходить по многолюдным нью-йоркским улицам, вглядываться в лицо каждой встречной женщины с отвращением и бормотать:
— Нет — нехороша. Дурна… груба… тоща… безжизненна. На свете не существует подобных ей — сравниться с нею не может никто!
Огромное судно пришло наконец в порт, и четыреста человек, неделю проведших на нем в пустынной безжизненности моря, сошли на берег, вновь оказались на земле, среди людей; громкий шум города, его могучих машин, с помощью которых человек стремится забыть о своих тщете и недолговечности, утешительно раздавался вокруг них.
Они смешались с толпой, рассеялись в ней. Жизни их пошли своими извилистыми путями. Они петляли среди множества одиночек и сонмищ — одни к своим жилищам в этом городе, другие по широкой сети железных дорог в иные места.
Все пошли своим путем навстречу своей участи. Все вновь затерялись на огромной земле.
Но, как знать, обрел ли на ней кто-нибудь радость или мудрость?
В совокупности причин, приведших Джорджа обратно в Америку, одна была весьма удручающей. Он истратил все деньги, и ему теперь предстояло зарабатывать на жизнь. Эта проблема причиняла ему немало беспокойства в течение проведенного за границей года. Он не знал, на что годится, разве что к преподаванию, и хотел, если удастся, остаться в Нью-Йорке. Поэтому подал заявление и представил документы в одно из больших учебных заведений города. Было много переписки, несколько друзей хлопотали за него, и незадолго до отплытия в Европу он получил уведомление, что на работу принят. Школа прикладных искусств находилась в центре города, и Джордж, сойдя с судна, снял комнату в одном из небольших отелей поблизости от нее. Потом с приятным сознанием, что наконец «встал на ноги», поехал в Либия-хилл, пока не начались занятия, засвидетельствовать свое почтение тете Мэй и дяде Марку.
Когда после этого краткого визита Джордж вернулся в Нью-Йорк, город показался ему пустынным. Он не видел никого из знакомых, и радость возвращения почти сразу же сменилась старым неотступным чувством бездомности, погони за несуществующим. Это чувство, наверное, знакомо каждому, кто возвращался в Нью-Йорк после долгого отсутствия; оно до того властное и характерное для этого города, что люди испытывают его даже после отъезда на месяц.
И, пожалуй, именно эта особенность делает жизнь в Нью-Йорке такой замечательной и кошмарной. Это приют, в котором как нигде на свете чувствуешь себя бесприютным. Это громадный заезжий дом. Потому-то он такой странный, такой жестокий, такой нежный, такой прекрасный. Нью-йоркцем становишься сразу же, пять минут в нем — словно пять лет, и принадлежит эта многолюдная твердыня не тому, кто умер в среду — о нем, увы, уже забыли, — но тому, кто приехал в город прошлой ночью.
Это очень жестокий, очень любящий друг. Он многим дает возможность бежать из маленьких городков от нетерпимости и убожества захолустного прозябанья, одаривает их щедростью своей сверкающей, необузданной жизни, теплом убежища, надеждой, захватывающим вдохновением своих бесчисленных перспектив. И тут же предает забвению. Он говорит им: «Я перед вами, я ваш; берите меня, используйте, как угодно; будьте молодыми, гордыми, красивыми в своем юношеском могуществе». И в то же время предупреждает, что здесь они будут ничем, не более чем пылинками; что они могут приезжать, потеть, надрываться, вливать в водоворот городской жизни все свои надежды, горе, боль, радость и страсть, какие только может ведать юность, какие только может вместить в себя отдельная жизнь, и жить здесь, умереть, подвергнуться быстрым похоронам и тут же оказаться забытыми, не оставить даже следа своей ноги на этих людных тротуарах в знак того, что пылающий метеор перестал существовать.
Здесь-то и кроются очарование, тайна и чудо этого бессмертного города. Он предлагает все и вместе с тем ничего. Дает приют каждому, кто является величайшим средоточием бесприютности на земле. Привлекает все человеческие капли к полному сокрытию в своих нескончаемых волнах и, однако же, дает каждому перспективу моря.
Все это сразу же вернулось к Джорджу, ужаснуло и очаровало его. Если не считать нескольких небрежных кивков, нескольких слов, произнесенных в полудружеских приветствиях, нескольких знакомых лиц, все было так, словно он и не жил здесь, не провел двух лет своей юности, своей пылкости, необузданности, приверженности в ячейках этого чудовищного медового сота. Его ошеломленный разум восхвалял этот город, и слова отдавались эхом в его ушах: «Я был в отъезде — и вот снова дома».
В течение двух недель, проведенных в Либия-хилле, Джордж ловил себя на том, что много думает об Эстер — гораздо больше, чем хотел бы себе в этом признаться. Возвратясь в Нью-Йорк, он спросил у портье отеля, нет ли ему письма, и ощутил сокрушительное разочарование, когда услышал, что писем не было. Это чувство, столь ошеломляющее, что целый час он не находил себе места, сменилось жгучим презрением и заносчивостью — естественной реакцией юности на разочарованность, к которой привели романтическая надежда и уязвленная гордость. Он злобно сказал себе, что черт с ним. И усиленно старался смотреть на все произошедшее как можно циничнее: это приключение, говорил он себе, просто-напросто обычная забава богатой женщины с любовником в путешествии, где все шито-крыто. Теперь, возвратясь домой, она снова зажила безупречно респектабельной жизнью с семьей, мужем, друзьями и будет паинькой еще год, пока не отправится в новое путешествие. Там наверняка будут интрижки, распутство, целая череда новых любовников.
Жестоко, болезненно задетый за живое Джордж сказал себе, что знал это наперед, что ничего другого и не ждал. Терзаясь муками уязвленной гордости и униженности от сознания, как глубоко затронуты его чувства, как надеялся на другой исход событий, он пытался убедить себя, что спокойно, хладнокровно воспринимал свои отношения с ней с самого начала — что получал свое удовольствие, как и она свое, что теперь все кончено, как он и предвидел, что жалеть ему не о чем.
С этим твердым решением Джордж погрузился в работу и старался забыть обо всей истории. В течение нескольких дней ему это почти удавалось. Начался семестр, приходилось знакомиться со студентами, узнавать новые фамилии, запоминать новые лица, планировать свою программу новой работы, и на какое-то время Эстер оказалась погребенной подо всем этим в его разуме. Но она вернулась. Джордж гнал ее, но понял, что не может изгнать эту женщину из своей жизни, как и память из крови. Она возвращалась непрестанно — воспоминанием о ее цветущем лице, веселом взгляде, голосе, смехе, проворных движениях ее маленькой, дышащей бодростью фигурки, всей памятью об их последней ночи на судне с объятиями в полузабытьи — все это, возвращаясь, тревожило его разум, горело в памяти с нестерпимой яркостью наваждения. Невыносимость этих воспоминаний обостряли их поразительная явственность и сводящее с ума чувство, что все это происходило в ином мире — утраченном навсегда. В незабываемом мире между континентами, в странном и роковом космосе судна. И Джорджа ошеломляло, бесило сознание, что мир со всей его красотой, прелестью, невероятной реальностью утрачен для него навеки, лопнул, словно пузырь, от соприкосновения с землей; и отныне — со всей огромной привлекательностью, манящей и недоступной, так как реальность его стала более странной, эфемерной, чем сновидение — должен вечно жить недосягаемым в его сердце, жечь, терзать, мучить.
Раз так, надо было его забыть. Но Джордж не мог. Тот мир постоянно возвращался вместе с тем цветущим лицом и не давал ему покоя.
Кончилось все тем, что однажды вечером он сел и написал ей письмо. Высокопарное, глупое, тщеславное, какие выходят из-под пера молодых людей, они считают эти письма превосходными, когда пишут, а потом, вспоминая о них, терзаются от стыда. Вместо того чтобы сказать женщине правду, что думает о ней, скучает и очень хочет увидеться снова, он ударился в амбицию, и его понесло.
«Уважаемая миссис Джек, — начал Джордж (он чуть было не написал „Уважаемая мадам“), — не знаю, помните ли вы меня, — хотя знал, что помнит. — Мне довелось испытать такое на жизненном пути. — Ему понравилось выражение „довелось испытать“, в нем звучали зрелая весомость и спокойное понимание, которые он счел весьма впечатляющими, но все же вычеркнул слова „на жизненном пути“ как избитые и, пожалуй, сентиментальные. — Кажется, вы говорили о новой встрече. Если все-таки вспомните меня и когда-нибудь захотите увидеть, живу я в этом отеле. — Джордж подумал, что написано удачно: его гордости слегка льстило, что он милостиво дарует привилегию женщине, которая чуть ли не требовала новой встречи с ним. — Однако если такого желания у вас не возникнет, ничего; в конце концов, мы случайно познакомились в путешествии, а такие знакомства забываются… В жизни, проведенной большей частью в одиночестве, я научился не ожидать и не просить ничего… Мало ли что мир может сказать обо мне, но я никогда не раболепствовал перед толпой, не гнул колени, дабы польстить тщеславию богатых бездельников». Трудно сказать, какое отношение это имело к его желанию снова увидеться с женщиной, но Джордж счел, что в этих словах слышится прекрасная, звучная нота гордой независимости — особенно в «не раболепствовал перед толпой» — и поэтому их оставил. Однако выражение «не гнул колени, дабы польстить тщеславию богатых бездельников» показалось ему грубоватым и резким, поэтому он смягчил его — «дабы польстить чьему бы то ни было тщеславию».
Когда Джордж завершил этот шедевр барабанной риторики, в нем оказалось семнадцать страниц. Перечитывая его, молодой человек испытывал смутное, но сильное сожаление и недовольство. Небрежно уведомить женщину, что милостиво соизволит встретиться с нею, если она того захочет, а если нет, для него это ни малейшего значения не имеет, было замечательно. Но он понимал, что семнадцать страниц для выражения небрежного безразличия многовато. Письмом Джордж явно остался недоволен, так как переписал его несколько раз, то и дело вычеркивая фразы, сокращая, смягчая наиболее язвительные резкости, стараясь придать ему тон непринужденной учтивости. Однако лучшим, чего он в конце концов смог достичь, оказалось послание на одиннадцати страницах, по-прежнему довольно заносчивое, угрюмо декларирующее его решимость «не раболепствовать», правда, по тону более умиротворенное. Джордж вложил его в конверт, написал адрес, стал опускать в почтовый ящик — отдернул, стал опускать снова — опять отдернул, кончилось тем, что он раздраженно спрятал письмо во внутренний карман пиджака и носил там несколько дней, отчего оно испачкалось, истрепалось, а потом в приступе яростного презрения к себе однажды вечером сунул письмо в почтовый ящик и захлопнул крышку. После ее рокового, фатального лязга Джордж понял, что свалял дурака, и понуро задумался, чего ради состряпал эту безвкусную, претенциозную фанфаронаду, когда в письме нужны были только простые слова. И тут его сокрушенный разум сосредоточился на мучительной загадке — почему он делал то же самое в письмах родным и друзьям, и как может человек чувствовать так искренне, а писать так притворно. У него упало сердце при мысли, что он часто изменял себе таким образом, и винить в этом, кроме себя, некого. Но такова есть юность. А он был юным.
Телефон зазвонил на другое утро, пока Джордж еще спал. Он пробудился, вяло потянулся к аппарату и, когда сознание стало проясняться, крякнул с недовольством человека, совершившего накануне вечером нечто такое, о чем хотелось бы забыть и о чем вскоре придется непременно вспомнить. А в следующий миг сел, напрягся, как струна, и навострил слух — в трубке звучал голос Эстер:
— Алло!.. Алло!
Несмотря на радостное возбуждение, Джордж ощутил легкое разочарование и горечь. Голос Эстер по телефону казался более резким, чем ему помнился. Он понял, что голос этот «городской» — слегка надтреснутый, беспокойный, чуточку визгливый.
— О, — произнесла Эстер потише, когда убедилась, что Джордж слушает. — Привет… Как поживаешь?
Теперь голос звучал слегка нервозно, с неловкостью, словно какое-то воспоминание об их последней встрече смутило ее. — Получила твое письмо, — продолжала Эстер торопливо и чуть неуверенно. — Обрадовалась… Послушай, — отрывисто заговорила она после небольшой паузы. — Хочешь посмотреть спектакль сегодня вечером?
Эти дружелюбные слова подбодрили его, успокоили, но и вызвали опять смутное чувство разочарования. Джордж сам толком не понимал, отчего, но, видимо, он ждал чего-то более «романтичного». Довольно резкий голос, чувство неловкости, напряженности и обыденное «Хочешь посмотреть спектакль сегодня вечером?» оказались совершенно не тем, чего он ждал.
Но тем не менее Джордж был очень рад ее звонку и пробормотал, что да, конечно, хотел бы.
— Ну и отлично, — торопливо подвела черту Эстер с едва заметным облегчением. — Знаешь, где находится театр?.. Знаешь, как добраться туда, а? — И не дав ему возможности ответить, стала объяснять, давать указания. — Встречу тебя там в двадцать минут девятого… С билетом… Увидимся перед театром…
Затем быстро повторила указания, и пока он неуверенно бормотал слова благодарности, сказала быстро, нервозно, нетерпеливо, словно желая завершить разговор на этом:
— Ладно… Договорились… Буду ждать… Приятно будет увидеться снова.
И поспешила повесить трубку.
Тот день навсегда запечатлелся в памяти Джорджа как разделенный на два периода — раннее утро и вечер. Что происходило к промежутке между ними, он впоследствии совершенно не помнил. Надо полагать, встал, оделся и отправился по делам. Провел занятия со студентами, прошагал среди множества других людей по бесконечным улицам — но все эти поступки, звуки, перемены освещения и погоды, лица исчезли впоследствии из его памяти напрочь.
Как ни странно, потом он вспоминал с резкой, навязчивой яркостью подробности поездки, которую предпринял в тот вечер, отправляясь на свидание.
Театр, один из тех маленьких театров, что были основаны как своего рода благотворительные учреждения, придатки к «местной работе» среди «неимущих классов», существовал главным образом на пожертвования богатых женщин и в последние годы широко прославился. Поначалу, вне всякого сомнения, цели его были в основном гуманитарными. То есть несколько чувствительных дам объединились в своего рода культурную федерацию, девизом которой вполне могло быть «Они должны есть пирожное». На открытии его было, видимо, немало высокопарного суесловия о «привнесении красоты в их жизнь», облагораживании масс Ист-Сайда через балет, «искусстве танца», «театре идей» и прочего старого невротического чистого эстетизма, который портил театр того времени.
Однако с годами упования эти претерпели странное, курьезное преображение. Идеалы остались в основном прежними, но публика стала другой. Самая значительная часть зрителей, заполнявших маленький театр по вечерам, была действительно из Ист-Сайда, но Ист-Сайд перестал быть окраиной, и борющиеся массы вели свое происхождение из фешенебельных многоквартирных домов этого района. Зрители приезжали в сверкающих автомобилях, демонстрируя обнаженные спины и манишки. И хотя массы продолжали бороться, их борьба в основном ограничивалась тем, чтобы попасть в разряд: «Шесть билетов на сегодняшний вечер в партер, если они есть у вас, — а говорит с вами мистер Масена Готро».
Да, театр перестал быть окраинным, хотя оставался на прежнем месте. Он стал модным и процветал. Разумеется, по-прежнему «облагораживал нравы», но с оглядкой на чопорную публику. А чопорная публика проявляла готовность — нет, стремилась — к оглядке на себя. И в самом деле, успех маленького театра в последние год-другой был столь велик, что теперь находился в том безбедном положении, какого достигает Ее Милость Блудница, когда дела у нее идут хорошо, — она может быть разборчивой, назначать свою цену и откровенно насмехаться над своими жертвами, даже беря у них деньги — то есть, несмотря на все свои претензии, культурные программы, «смелые эксперименты» и все такое прочее, Раскрашенная Потаскуха крепко сидела в седле, в театре, и, судя по всему, не собиралась его покидать. Потому что Мода щелкнула кнутом и предписала, чтобы поездки в южный Ист-Сайд были не только в порядке вещей, но обязательными; теперь уже не могло быть застольного разговора без упоминания о нем.
Однако поездка в южную часть Ист-Сайда всегда бывала необычайно запоминающимся, волнующим событием, и Джордж по пути туда к назначенному времени ощущал это сильнее, чем когда бы то ни было. Ист-Сайд всегда представлялся ему, он сам не знал, отчего, подлинным Нью-Йорком, несмотря на всю его бедность, убожество, тесноту и многолюдье, самой сущностью Нью-Йорка; безусловно, самым увлекательным, самым волнующим, самым колоритным Нью-Йорком, какой он знал. И в тот вечер захватывающая подлинность, жизненность Ист-Сайда открылась ему, как никогда раньше. Такси пронеслось вдоль почти безлюдных тротуаров южной части Бродвея, на перекрестке свернуло на восток, а потом на Второй авеню снова на юг. Тут создавалось впечатление, что въезжаешь в другой мир. Улица эта именовалась у жителей города «маленьким Бродвеем» — «Бродвеем всего Ист-Сайда». Джорджу это казалось несправедливым. Если это и Бродвей, думал он, то лучший — Бродвей с теплотой жизни, с чувством общности, Бродвей более сильной и стойкой человечности.
Именно это достоинство делает южный Ист-Сайд столь замечательным, и в тот вечер Джордж впервые оказался способен дать ему определение. Он внезапно понял, что из всех районов города это единственный, где люди кажутся неразрывно связанными с ним, где они «у себя». А если и не единственный, то наверняка в этом отношении первый. Огромные оранжево-розовые многоквартирные дома в фешенебельных районах лишены человечности. При взгляде на них — на утесы-стены Парк-авеню, нескончаемый поток машин, безвкусную буржуазную броскость громадных фасадов вдоль Риверсайд-драйв — возникает чувство отчаяния. Они западают в душу холодным олицетворением жестокого мира — мира оторванных от почвы людей, мира лощеных прихвостней, грубо отшлифованных, отлакированных на один лад, людей, приехавших Бог весть откуда, зачастую это скрывающих, и уходящих Бог весть куда — подобно сыплющимся на тротуар зернышкам риса, сухой листве, гонимой ветром по пустым дорогам, горстке брошенных о стену камешков. Называйте такой район как угодно, но это не Дом.
Дом! Именно это слово нужно было Джорджу, и теперь оно, единственное, простое, придало определенность витавшему в его мыслях образу. Ист-Сайд — это Дом, и потому он такой замечательный. Дом, где люди рождаются, живут, трудятся, страдают и умирают. Видит Бог, отнюдь не отрадный, приветливый, удобный для жизни. В этом Доме есть преступность и нищета, убожество и болезни, насилие и грязь, ненависть и страдания, убийства и гнет. Это Дом, куда правители Обетованной Земли согнали множество угнетенных, обездоленных, измученных, спасающихся, привлеченных сюда надеждой избавиться от жестокой нужды, и поселили их там, эксплуатировали, обманывали, перегоняли их кровь в звонкую монету барышей, вынуждали своих собратьев есть горький хлеб и обитать в непригодных даже для свиней жилищах.
И что же Ист-Сайд? Оказался ли сломлен этим кровавым трудом? Исчезла ли вся жизнь из Ист-Сайда? Сокрушен ли Ист-Сайд совершенно? Нет — ибо Джордж неожиданно поглядел, впервые «увидел Ист-Сайд», и понял, что душа Ист-Сайда неодолима; и что по какой-то непостижимой иронии судьбы владыки Ист-Сайда ослабли от накопленного за чужой счет жира, а Ист-Сайд стал сильнее от каждой капли пролитой им крови.
Казалось, что каждая капля крови, пролитая в Ист-Сайде, каждая капля пота, каждый стон, каждый шаг по каждому тяжкому пути, весь огромный, невыносимый компост нищеты, насилия, непосильной работы и людского горя — да, и каждый возглас, раздавшийся в Ист-Сайде, на его людных улицах, каждый взрыв смеха, каждая улыбка, каждая песня — все громадное содружество нужды, тягот, бедности, которое соединяет своими живыми нервами всех обездоленных земли, вошли каким-то образом в самую сущность Ист-Сайда, дали ему увлекательную жизнь, теплоту и яркость, каких Джордж не видел ни в одном другом Доме.
Возьмите старое седло, истертое старым наездником и пропитанное потом старой лошади; возьмите старый башмак, изношенную шляпу, продавленный стул, выемку в каменной ступени, протертую ногами за семь столетий, — во всем этом вы обнаружите некоторые качества, которые создали Ист-Сайд. Каждая капля пота, каждая капля крови, каждая песня, каждый возглас мальчишки, каждый крик ребенка проникли в каждое окно Ист-Сайда, в каждый темный, узкий коридор, вошли в каждую истертую ступеньку, в каждый покосившийся лестничный поручень и даже Бог весть каким образом в архитектуру порыжевших, унылых, угловатых зданий, в фасады мрачных, закопченных многоквартирных домов, в состав камня — да, даже цвет старого красного кирпича оказался до того захватывающим, до того замечательным, что при взгляде на него трепетало сердце: горло сжимало от непонятного, но сильного волнения. Да, все это вошло в Ист-Сайд, благодаря всему этому Ист-Сайд стал Домом. И потому был замечательным.
Вторая авеню бурлила ночной жизнью. Лавки, рестораны, магазины были открыты; улица была насыщенна подлинной оживленностью ночи, оживленность эта не радостная, но жгущая неутолимой надеждой, предвкушением, ошеломляющим чувством, что восхитительное, волнующее, чудесное рядом и может достаться тебе в любую минуту. В этом смысле улица была подлинно американской, и Джорджу пришло в голову, что истинные расхождения, различия, разделения в американской жизни кроются не в цвете кожи, расе, месте проживания или классовой принадлежности, а в характере; и что во всех своих существенных чертах, в ее ночном возбуждении, любви к темноте, в волнующем ожидании, которое в каждом из нас пробуждает ночь, эта улица является «американской», что жизнь ее очень похожа на жизнь любой американской улицы — улицы субботним вечером в каком-нибудь колорадском городке, когда туда съехались фермеры, мексиканцы, рабочие сахарного завода, в южнокаролинском городе или в виргинском Шенандоа-Вэлли, когда туда съезжаются фермеры и владельцы хлопковых плантаций, и в пидмонтском лесопромышленном городе, когда рабочие заполняют улицу, толпятся в пяти- и десятицентовых магазинах, или в голландском городке в Пенсильвании, или в любом другом городе по всей стране, где люди по субботним вечерам отправляются в «центр», ожидая, что произойдет «то самое», толпятся, слоняются, ждут… неизвестно чего.
Ну что ж, вокруг было «то самое». Джордж знал его, видел, переживал, вдыхал, ощущал его странную, невыразимую увлекательность, напоминающую множество раз перехватывающее горло волнение в родном городке. Да, это было «то самое», но очень своеобразное, субботний вечер на этой улице никогда не кончался, и вместе с тем «американское», подлинно американское, с вечной надеждой в темноте, которая никогда не сбывается, но может сбыться. Здесь была американская надежда, та неистовая ночная надежда, что дала жизнь всей нашей поэзии, всей нашей прозе, всем нашим идеям, всей нашей культуре — та темнота, в которой наша надежда усиливается, в которой можно постичь все, что мы собой представляем. Этот Дом просто бурлил отвагой, надеждой, жизнью ночной Америки; и в этом смысле — да, вплоть до свесов его ржавых крыш, его фасадов, его старых кирпичей он был американским — «чертовски более американским», как мысленно выразился Джордж, чем Парк-авеню.
Такси сделало поворот, снова оказалось между жилыми домами, остановилось. Рядом на углу Джордж увидел ржавый, покореженный мусорный бак, потрескивающий костер из расщепленных планок деревянного ящика, пляшущие языки пламени, оживленно играющих, скачущих на одной ножке уличных мальчишек; и внезапно ощутил свежесть воздуха, тайную неистовую надежду, печаль, осознал, что скоро уже октябрь — что октябрь вернется, наступит снова. Все это — костер, потрескивание, пламя, ржавый бак, отблески огня, волнующе, порывисто пляшущие на кирпичной стене и неистово трепещущие на лицах мальчишек — было очень впечатляющим, захватывающим и поразительно завершенным — «то самое» в полной мере присутствовало здесь, и о нем можно было только сказать, что это и есть Америка.
Тем временем освещенные пламенем мальчишки затеяли спор: там был смуглый итальянец с копной черных волос, еврей, маленький, взъерошенный ирландец, курносый, веснушчатый, со слишком длинной верхней губой. Их маленькие лица были разбойничьими, крепкие, маленькие, упругие, как мяч, тела напряглись в споре. Послышался детский, упрямый, хрипловатый, немелодичный, но исполненный праведного негодования голос ирландца:
— И там есть! Тоже! Там есть церковь!
— А, много ты знаешь!
И все — переключение передач, вновь темнота и застроенная многоквартирными домами улица.
Джордж увидел Эстер, ждущую его, как и обещала, перед театром. Это было небольшое, красивое, залитое светом здание, его окружали старые кирпичные дома с восхитительными грубыми фасадами. Место было оживленным — шикарно одетые люди подкатывали в шикарных машинах и вылезали — но Джордж видел ее одну, отчетливую на сером тротуаре и в его памяти. Эстер вышла из театра и ждала его. Она была без пальто, без шляпки и походила на женщину, только что покинувшую рабочее место. На ней было платье из темно-красного шелка, на талии и на груди поблескивали вделанные в ткань крохотные зеркальца. Платье было слегка измятым, но Джорджу это даже понравилось. То было одно из замечательных сари, какие носят женщины в Индии, Эстер переделала его в платье. Джордж тогда не знал этого.
На ногах у Эстер были маленькие бархатные туфли с пряжками из старого серебра. Ступни ее, маленькие, красивые, как и кисти рук, казались не крепче птичьих крыльев. Лодыжки тоже были хрупкими, красивыми, изящными. Джордж подумал, что голени у нее некрасивые. Слишком тонкие, прямые, похожие на палки. Прямоугольный вырез платья обнажал теплую шею; он вновь обратил внимание на то, что шея у нее слегка морщинистая. Лицо было румяным, цветущим, но глаза выглядели несколько усталыми, обеспокоенными, как у занятого, несущего бремя ответственности человека. Глянцевые темные волосы, не особенно густые, сбоку разделял пробор, Джордж заметил в них несколько седых прядей. Она ждала его, отставя одну ступню, словно демонстрировала хрупкие лодыжки и слишком тонкие, с виду слабые ноги. Одной рукой быстро снимала и надевала снова кольцо; весь ее облик выражал ожидание, легкую нетерпеливость, даже волнение.
Приветствовала Эстер Джорджа дружелюбно, как и утром, однако с какой-то нервозной, беспокойной торопливостью, с какой-то деловитой сухостью, в которой сквозила озабоченность.
— О, привет, — быстро произнесла она, пожимая ему руку. — Я высматривала тебя. Приятно увидеться снова. Билет здесь. — Протянула конвертик. — Взяла место рядом с проходом… Оно в задних рядах, но там есть свободные места, и я подумала, что потом выйду, подсяду к тебе… С тех пор, как вернулась, занята была ужасно… Мне, видимо, придется быть за кулисами, пока не поднимется занавес, но потом смогу подойти… Надеюсь, ты ничего не имеешь против?
— Нет, конечно. Возвращайся к своим делам. Увидимся потом.
Эстер вошла вместе с Джорджем в маленькое фойе. Там было много зрителей. Одни были одеты шикарно, другие обычно, но корчили из себя, как подумалось Джорджу, знатоков театра. Большинство их, очевидно, знало друг друга. Они стояли шумными группами, и, проходя, Джордж услышал, как один человек сказал с безапелляционной снисходительностью, почему-то вызвавшей у него раздражение:
— Нет-нет. Постановка, разумеется, слабая. А вот декорации, право же, посмотреть стоит.
В другой группе кто-то таким же тоном отозвался о пьесе, шедшей тогда на Бродвее:
— Это довольно неплохой О'Нил. Думаю, вас может заинтересовать.
Все эти реплики, отпускаемые с надменной самоуверенностью знатоков, раздражали Джорджа сверх всякой меры. Подобные разговоры казались ему лицемерными, подлыми, враждебными истинному духу театра; и, не найдя ответа на эти холодные, высокомерные реплики, он вновь почувствовал себя бессильным и разъяренным. Реплика о «довольно неплохом О'Ниле» вызвала у него гнев своей покровительственностью; и он, хотя сам критически относился к этому драматургу, в душе пылко встал на его защиту, возмущенный тем, что подлинно талантливого человека покровительственно похваливает какое-то никчемное, бездарное ничтожество, только и способное жить за счет жизни и духа людей лучше себя. Это ожесточило Джорджа, словно выпад был сделан против него самого; и он тут же почувствовал себя в лютом разладе с этими людьми.
Это чувство враждебности, несомненно, усиливалось тем, что Джордж ехал в театр, на встречу с Эстер, в задиристом расположении духа. В фойе он вошел воинственно настроенным, и услышанные слова больно хлестнули его, словно кнутом. Разозлили, потому что он всегда считал театр чудесным местом, где можно забыться в очаровании. Так, во всяком случае, бывало у него в детстве, когда «пойти посмотреть представление» было праздником. Но теперь, казалось, этому пришел конец. Все, что эти люди говорили и делали, было направлено на уничтожение очарования, иллюзии театра. Казалось, они ходят в театр не смотреть игру актеров, а играть сами, красоваться друг перед другом, толпиться в фойе перед началом спектакля и между действиями, рисуясь и отпуская вычурные, снисходительные замечания о пьесе, игре актеров, декорациях, освещении. Все фойе словно бы кололось и пахло самомнением этих вычурных людей. Они, казалось, наслаждались этим отвратительным самомнением, черпали в нем какое-то нездоровое, возбуждающее удовольствие, но Джорджа оно коробило, вызывало чувство крайней неловкости, словно его враждебно рассматривают и насмешливо обсуждают, чувство угрюмости, тоски, отчаяния.
Хотя его воображение кое-что дорисовывало или преувеличивало, в глубине души Джордж сознавал, что не совсем уж не прав. Почему-то вновь и вновь проникался ощущением, что в подобном обществе он и такие, как он, обречены вечно ходить по холодным, бесконечным улицам мимо бесконечных дверей, ни одна из которых никогда не откроется перед ними. Он видел, что этот круг неприступных, лощеных людей, непременный атрибут этого здания, притворяется, будто поддерживает таких, как он: жестокие, страшные, они являются заклятыми врагами искусства и жизни, они непременно уничтожат, погубят его труд, если только он им позволит.
Идя по маленькому фойе, негодующий Джордж думал, что даже густые заросли кактусов не могли бы царапаться и колоться сильнее. У миссис Джек, судя по всему, среди этого сборища было много друзей и знакомых. Она представила его человеку с напыщенным лицом восточного типа: это был Сол Левенсон, известный театральный декоратор. Он глянул на Джорджа, не ответив на его приветствие, и снова перенес внимание на миссис Джек. Когда они входили в зал, она представила его невысокой тощей женщине с большим носом и вытянутым страдальческим лицом. Это была Сильвия Мейерсон, директриса театра, очень богатая, театр существовал в значительной мере благодаря ее пожертвованиям. Джордж сел на свое место, миссис Джек ушла, вскоре огни погасли, и началось представление.
Представление было забавным — озорным ревю, оно пользовалось большим успехом, заслужило высокие оценки критиков и фителей. Но ему был присущ пагубный недостаток всех подобных зрелищ. Ревю, вместо того чтобы черпать свою жизнь из самой жизни, быть острой и убедительной критикой явлений жизни общества, представляло собой остроумную пародию на бродвейские спектакли, имевшие шумный успех. Так, например, там была сатира на знаменитого актера, исполнявшего роль Гамлета. Тут миссис Джек сослужила хорошую службу. Она спроектировала высокую лестницу, похожую на ту, спускаясь по которой, актер впервые появлялся на сцене, и комик постоянно взбирался и спускался по ней, высмеивая тщеславие трагика.
Были там пародии на концерт Стравинского, на одну из пьес О'Нила, несколько песен на злободневные темы, неважных, но с ноткой остроумной сатиры на события и персонажей того времени-на Кулиджа, на мэра Нью-Йорка, на английскую королеву — и целая серия пародий на женщин в исполнении мужчины. Этот артист имел наибольший успех. Видимо, он был любимцем зрителей, потому что они начали смеяться прежде, чем он успел раскрыть рот, и пародии его, впечатлявшие, как показалось Джорджу, не столько имитацией, сколько ломаньем, утрированием, бесстыдством и вульгарностью, которые актер ухитрялся придавать всем своим персонажам, вызывали бурю аплодисментов.
В середине первого отделения миссис Джек пришла, села рядом с Джорджем и оставалась там до антракта. Когда люди потянулись по проходам в фойе и на улицу, она похлопала его по руке, спросила, не хочет ли он выйти, и весело поинтересовалась:
— Нравится, а? Не скучаешь?
В фойе к ней стали подходить люди, здороваться и поздравлять с работой, которую она сделала для ревю. Казалось, что друзей среди зрителей у нее десятки. У Джорджа создалось впечатление, что две трети публики знают ее, а те, кто не знает, наслышаны о ней. Он видел, как люди подталкивают друг друга и смотрят в ее сторону, иногда к ней подходили незнакомые, представлялись и говорили, что им очень нравится ее работа в театре. Видимо, Эстер была знаменитой в гораздо большей степени, чем ему представлялось, однако приятно было видеть, как она принимает лестное внимание. Эстер не улыбалась жеманно, с ложной скромностью, не воспринимала похвалы с высокомерным равнодушием. Ее ответ каждому бывал сердечным, непринужденным. Видимо, она радовалась своему успеху, и когда люди подходили с похвалами, выказывала детские удовольствие и интерес. Когда подходили несколько человек сразу, в ее поведении появлялись радость и острое любопытство. Лицо ее бывало сияющим от удовольствия тем, что говорил один, и вместе с тем слегка встревоженным, обеспокоенным, потому что ей не слышно было, что говорит другой, поэтому она постоянно поворачивалась от одного человека к другому, взволнованно подавалась вперед, чтобы не упустить ни единого слова.
Эстер, окруженная поздравляющими, представляла собой одно из самых приятных зрелищ в жизни Джорджа. То была самая приятная минута с тех пор, как он вошел в театр. При виде этой маленькой, разрумянившейся от волнения женщины, окруженной светскими, вычурными людьми, ему пришел на ум странный красивый цветок, окруженный роем жужжащих пчел, только цветок этот, казалось, не только отдавал, но и получал мед. Контраст между миссис Джек и теми людьми был до того резок, что Джордж даже задался на миг вопросом, каким это образом она очутилась среди них. На миг она показалась чуть ли не существом из другого мира, мира простой радости, детской веры, доброты и естественности, чистоты и утра. В этом вычурном сборище людей каждый был по-своему отмечен клеймом этого города, каждый подвержен тому нервному заболеванию, которое казалось некоей данью, выплачиваемой самыми любимыми и одаренными его детьми, симптомы которого — жесткая улыбка, бесстрастный тон, пресыщенный, донельзя усталый взгляд, она выглядела некоей Алисой из полуденного мира, которая, бродя по зеленым лугам и цветущим полянам, внезапно очутилась в Зазеркалье. И переход этот как будто радовал ее. Весь этот мир казался таким веселым, блестящим, волнующим, удивительно хорошим и дружелюбным. Она раскрывалась навстречу ему, словно цветок, улыбалась, сияла, как очарованный ребенок, казалось, не могла ему нарадоваться, и ее разрумянившееся лицо, ее пылкий интерес, постоянный вид недоуменного и вместе с тем восторженного удивления, словно изумление ее нарастало с каждой секундой, словно она уже не могла все воспринимать, однако была уверена, что каждый новый миг будет очаровательнее предыдущего — все это было в высшей степени радостным, привлекательным контрастом этому до предела жестокому, лощеному миру — и все же?
И все же. «И все же» будет не раз возвращаться к Джорджу в будущем, преследовать его, мучить, терзать. Великий Кольридж сто лет назад задал не дающий покоя вопрос и не смог найти ответа: «Но если человеку приснится, что он в раю, а пробудясь, он обнаружит в руке цветок как знак того, что действительно был там, — что тогда, что тогда?». Новые времена создали новый, более мрачный образ, ибо, если человеку приснится, что он в аду, а пробудясь, он обнаружит в руке цветок в знак того, что действительно был там, — что тогда?
Контраст, увиденный впервые в этих жестоких зеркалах ночи, был сперва очаровательным, но потом стал невероятным. Неужели она родилась только вчера? Неужели только вылезла из детской кроватки, еще с материнским молоком на губах? Неужели так ослеплена восторгом перед этим дивным новым миром, что вот-вот захлопает в ладоши от радости — а спросите эту хорошенькую даму, что за вещество у нее на губах, почему ресницы ее торчат в разные стороны — «Бабушка, почему у вас такие большие глаза?» Или пародиста — почему все так громко смеялись, когда он вылезал из женского платья, вертел бедрами, вращал подкрашенными глазами? И говорил — таким смешным тоном — «Вы должны прийти ко мне?» Ей нужно понять очень много вещей — таких замечательных, — и она надеется, что эти прекрасные люди не будут возражать, если она станет задавать вопросы.
Нет-нет — это немыслимо. Подобной свежей невинности не существует, а существуй она, это было бы невыносимо. Нет, она — часть этого мира, знающая его, сверкающая нить в его густой, сложной паутине — возможно, в нем лучшая, но отнюдь не чужая. Это не дитя утра. Эта розовая невинность появилась на свет не вчера, эта будоражащая красота сохранила свою росистую свежесть не только с помощью волшебства простой природы — но заточенная, возведенная на трон в этих странных, вызывающих беспокойство катакомбах ночи, она цвела здесь и подделывалась под краски утра. Как поверить, что надписи на этих лицах — тонкая гравировка безжизненной души, болезни нервов, анемичная тонкость изысканных слов, мучительная сложность этих жизней, во многом порождений ущербности, утрат, непонятной, слепой неразберихи этого времени — такие ясные для него, могут быть совершенной тайной для нее, являющейся частью этого мира? С тяжелым сердцем он отвернулся — ошеломленный, измученный, как будет еще много раз, загадкой этого похожего на цветок лица.
Вскоре Эстер пробралась к Джорджу через толпу, все еще раскрасневшаяся от удовольствия, все еще лучащаяся волнением и восторгом, и повела его в странный, очаровательный мир за кулисами. Для этого перехода потребовалось просто-напросто открыть маленькую дверь. Они оказались в коридоре, идущем вдоль стены театра, ведущем за кулисы и на сцену. Коридор был заполнен актерами: многие вышли туда покурить, поболтать, и он оглашался их шумной трескотней.
Джордж обратил внимание, что большей частью актеры очень молоды. Он прошел мимо хорошенькой девушки, в которой узнал одну из танцовщиц. На сцене она была очаровательной, проворной, грациозной танцовщицей и комедианткой, но теперь это впечатление рассеялось. Она была измазана гримом и краской, Джордж заметил, что костюм у нее не совсем чистый, ресницы ярко блестящих глаз, веки и подглазья так густо накрашены красным, что все лицо приобрело одурманенный, лихорадочный вид, глаза блестели, как у кокаинистки. Возле нее находилось несколько молодых людей, в которых Джордж тоже узнал актеров. Лица их лихорадочно краснели от густого слоя румян. Все они повернулись и поздоровались с миссис Джек, когда та проходила мимо, и хотя впоследствии она называла их «эти ребята», в их внешности было нечто, опровергающее эти слова. Все они, хоть были еще совсем молоды, уже утратили значительную часть свежести, пылкой и наивной веры, неотделимых от юности. Джордж отчетливо понял, что «знают» они очень много — и при этом недостаточно: они утратили значительную часть того знания, которым должны обладать еще до того, как получат возможность приобрести его жизненным опытом, и теперь вынуждены были жить слепыми на один глаз, закосневшими в заблуждении.
Джордж заметил, что вне сцены девушка обладает сильной чувственной привлекательностью. И эта бросающаяся в глаза привлекательность тоже придавала ей умудренности, бесстыдства, возраста. У стоявших возле нее молодых людей тоже был виден налет того порочного опыта: в их глазах, губах, лицах было что-то дряблое, распущенное, в нарумяненных щеках и подведенных глазах что-то немужское. К ним присоединился только что появившийся пародист. Он уже оделся к следующему действию. На нем было женское платье, женский пушистый морковного цвета парик, лицо его выглядело чудовищно размалеванным. Манеры у пародиста были теми же, что на сцене: подойдя к своим товарищам, он встряхнул юбкой, повел плечами, бросил на них откровенно бесстыдный взгляд и что-то хрипло сказал двусмысленным тоном, отчего все рассмеялись. Когда подошли миссис Джек с Джорджем, быстро глянул на них и пробормотал что-то, вызвавшее общий смех. Однако вслух сказал Эстер: «О, привет» — с многозначительной пародийностью и вместе с тем по-дружески.
— Привет, Рой, — весело ответила она, потом повернулась к молодым людям с веселой улыбкой, выражавшей любопытство и легкое удивление, спросила: «Что задумали на сей раз, ребята, а?»
Они тепло поздоровались с ней. Было ясно, что все ее очень любят. Все называли ее «Эстер», а один из молодых актеров нежно обнял и назвал «милой».
Эта фамильярность возмутила Джорджа, но миссис Джек, казалось, совершенно ее не заметила, а если и заметила, то восприняла спокойно, почти бессознательно, как проявление той непринужденности, которая существует за кулисами.
Собственно говоря, едва она вошла через ту дверь в этот привычный мир, поведение ее слегка, но все же заметно изменилось. Выглядела она такой же радостной, пылко взволнованной, как и раньше, однако манеры ее стали более раскованными, уверенными. Она словно бы сбросила ту вуаль «поведения на публике», в которую люди непременно облачаются в более церемонной обстановке. Теперь ее поведение казалось совершенно естественным: в этом мире Эстер чувствовала себя, как рыба в воде. Она погрузилась в него, и тут впервые Джордж заметил в ней одну черту, исходившую, как ему предстояло убедиться, из самых лучших и чистых глубин ее характера. Было ясно, что она покинула мир игры и вошла в мир работы, и что этот мир для нее важнее. Разговор ее с молодыми людьми отличался от разговоров в фойе. Был спокойно-дружелюбным, совершенно непринужденным, и в этом сквозило глубокое чувство приязни и понимания. Оно становилось очевидным всякий раз, когда Эстер заговаривала с людьми, непрерывно ходившими по коридору: «О, привет, Эдди», «Привет, Мери», «Извини, платье выглядело хорошо?» — «Да, из партера смотрелось замечательно». И в том, как эти люди обращались к ней, называя «Эстер», «милочкой», и, проходя мимо, фамильярно касались руками, было то же самое чувство искренней приязни и понимания.
Она представила Джорджа кое-кому из актеров. В ответ на его приветствие пародист склонил голову набок и томно поглядел на него подведенными глазами.
Другие засмеялись, и лицо Джорджа вспыхнуло от гнева и возмущения. Минуту спустя, когда он и миссис Джек углубились за кулисы, она весело повернулась к нему и с улыбкой спросила:
— Ну, нравится тебе здесь, молодой человек? Приятно познакомиться с актерами, а?
Лицо его все еще горело, и он пробормотал:
— Вот только этот гнусный тип…
Эстер удивленно взглянула на него, потом поняла и спокойно сказала:
— А — Рой. Да, знаю.
Джордж не ответил, и она продолжала:
— Я знаю всех этих людей много лет. Рой… — она приумолкла, потом очень искренне добавила: — человек во многих отношениях очень хороший. Другие ребята, — продолжала она с улыбкой после недолгой паузы, — выросли у меня на глазах. Многие из них просто-напросто дети из этого района. Мы их всех вывели в артисты.
Джордж понял, что она не вкладывает упрека в эти спокойные слова, а просто хочет объяснить ему нечто, чего он не понял, и неожиданно вспомнив раскрашенные лица молодых актеров, вспомнил и что-то беззащитное, неприкаянное под их яркими масками. И почувствовал жалость к ним.
Они подошли к задней части сцены. Здесь царили суета, оживление, спешка. Джордж видел, как рабочие с поразительной быстротой ставят на места части большого комплекта декораций. Дальше в таинственных глубинах раздавался стук. Джордж слышал, как бригадир рабочих выкрикивает команды хриплым голосом с ирландским акцентом, люди сновали взад-вперед, проворно увертываясь от быстро передвигаемых больших задников. Казалось, что каждый рабочий действует сам по себе. На миг Джордж почувствовал себя ошеломленным, растерянным, как деревенский парень посреди городской площади, не знающий, куда деваться, и сознающий, что его могут задавить со всех сторон.
И вместе с тем эта сцена была восхитительной. Она напомнила Джорджу цирк. Несмотря на кажущийся беспорядок, он замечал, что все предметы чудесным образом соединяются в гармоничное сооружение. Это было замечательное место. Оно обладало красотой всех больших механизмов, всех огромных двигателей, построенных для мерной работы. Здесь дребедень, которую он видел из зала, напрочь забылась. Собственно говоря, «иллюзия сцены» не обманывала Джорджа. Никогда. Он не мог убедить себя в том, что открытые с одной стороны подмостки являются гостиной миссис Картрайт, или что на дворе, как утверждалось в программе, стоит сентябрь. Словом, «реализм» театра никогда не казался ему особенно реальным и постоянно становился все более далеким от реальности.
Джордж обладал тем типом воображения, которое с годами набирает силу, потому что корни его в земле. Он не растерял с возрастом иллюзий, и воздушные, очаровательные видения юности не были стерты грубыми пальцами мира. Просто Пегас не казался уже ему столь же интересным, как военный корабль, — а паровозное депо было для него более чудесным, чем они оба. Иными словами, с возрастом его усилия вырваться направлялись вглубь, а не наружу. Он уже не хотел «уйти от всего этого», скорее, стремился «войти во все это» — и, стоя за кулисами, остро ощущал сопричастность этому невероятному, осязаемому реальному и неоткрытому миру — который находится рядом с любым человеком и открыть который большинству из них сложнее, чем реки на Луне.
Миссис Джек находилась теперь в центре всей вселенной. И уже не улыбалась. Вид у нее, когда она стояла там, быстро снимая с пальца и вновь надевая кольцо, вбирая наметанным глазом все подробности этой хаотичной и вместе с тем упорядоченной деятельности, был серьезным, спокойно-сосредоточенным. Джордж вновь заметил ее усталый взгляд, который видел, когда она ждала его на тротуаре.
Вверху на помосте один из электриков возился с большим прожектором, необходимым в следующем действии. Быстро, сосредоточенно оглядывая сцену, миссис Джек, казалось, совершенно не замечала его, но вдруг, быстро подняв взгляд, сказала:
— Нет. Повыше. — И чуть приподняла руку. — Надо больше поднять.
— Вот так? — спросил тот и приподнял прожектор.
— Еще немного, — ответила она и стала смотреть. — Да, теперь лучше.
Тут к ней торопливо подошел помощник режиссера.
— Миссис Джек, — объявил он, — этот новый задник маловат. Остается много места, — и быстро развел руки, показывая, сколько, — между ним и кулисой.
— Нет, — раздраженно ответила она, — не остается ничего. Задник в самый раз. Я сама измеряла. Вы слишком далеко отодвинули кулису. Я заметила еще раньше. Постарайтесь слегка придвинуть.
Помреж повернулся и выкрикнул распоряжение двум рабочим. Они придвинули кулису, и задник сомкнулся с ней. Миссис Джек поглядела на него, потом они с помрежем вышли на сцену, перешагивая через изолированные провода, встали у центра занавеса и повернулись. С минуту оба смотрели на задник, потом миссис Джек что-то сказала помрежу, тот отрывисто, но удовлетворенно кивнул, затем отвернулся и стал отдавать распоряжения. Миссис Джек вернулась к кулисам, повернулась и вновь принялась оглядывать сцену.
С того места — из-за просцениума — сцена выглядела превосходно. Справа находилась система канатов, уходящих высоко под сводчатый потолок. Стоило поднять взгляд, становились видны большие опускные занавесы, казалось, они так хорошо подвешены, что могут опускаться и подниматься быстро и бесшумно. По другую сторону находился распределительный щит. Осветитель возился с переключателями, глядя на огни рампы. Миссис Джек пристально поглядела на них: огни становились ярче, мягче, менялись и смешивались с восхитительной плавностью. Сказала:
— Чуть побольше синего, Боб, — нет, ближе к центру — нет, теперь слишком много — вон там!
Она смотрела, как чудесное многоцветье света меняет окраску, словно хамелеон, и вскоре сказала:
— Оставь так.
Потом повернулась, коснулась с улыбкой руки Джорджа и повела его в маленький коридор, а затем вверх по лестнице. Навстречу им спускались одетые к новому действию артисты. Все они, проходя мимо, приветствовали миссис Джек так же тепло и непринужденно, как те, которые встречались им раньше. Наверху был ряд артистических уборных, проходя мимо них, Джордж слышал из-за дверей голоса, взволнованные, деловитые, иногда смех.
Они поднялись еще по одной лестнице на третий этаж и вошли в большую комнату в конце коридора. Дверь была открыта, комната ярко освещена.
Это была костюмерная. По сравнению с тем кипучим возбуждением, обстановкой нетерпеливости и лихорадочной деятельности, которую Джордж видел в других частях театра, атмосфера этой комнаты была спокойной, приглушенной и после всей той напряженности, чуточку унылой. Там стоял запах материи, ощущалась своеобразная нежная теплота, сопутствующая женской работе — стрекотанью швейных машин, шуму ножных приводов и бесшумной игре деятельных рук. Атмосфера была явно приятной для женщин, но, пожалуй, слегка угнетающей для мужчин.
Хотя комната была большой, соответствующей своему назначению, на Джорджа там повеяло чем-то домашним. На крючках в стене висел длинный ряд костюмов, несколько длинных столов, за какими работают портные, были завалены платьями, пиджаками, обрезками кружев и лент, всевозможными свидетельствами работы и ремонта.
В комнате находились три женщины. Одна, маленькая, пухленькая, смуглая, в очках, сидела за одним из столов, забросив ногу на ногу, с расстеленной на коленях тканью и быстро шила. Работала она удивительно проворно и ловко; иголка в ее маленькой, пухлой руке мелькала, словно стрела в полете. Сидевшая в ярком свете лицом к ним женщина прострачивала что-то, на швейной машинке. Подальше, позади этих двоих, сидела третья. Она работала иглой. На ней были очки в роговой оправе, подчеркивающие невыразительность ее худощавого лица. Даже занятая шитьем, одетая в платье из темной ткани, она производила впечатление утонченно-элегантной. Возможно, благодаря одежде, столь неброской, что мужчина не обратил бы на нее внимания, и столь безупречной, что потом он не забыл бы ее. Но, пожалуй, еще в большей степени впечатляющему спокойствию ее худощавого, однако не лишенного привлекательности лица, худобе тела, которое выглядело усталым, однако способным к постоянной работе, и движению тонких белых рук.
Когда Эстер с Джорджем вошли, женщина за швейной машинкой подняла взгляд и прекратила работу; другие — нет. Когда они приблизились, улыбнулась и поздоровалась. Она была немного моложе миссис Джек, однако по какому-то неуловимому признаку становилось ясно, что это «старая дева». В ней сразу же чувствовались юмор, теплота и мягкая, добрая душа. Она была явно не красавицей, но с прекрасными рыжими волосами; волосы были тонкими, как шелковые нити, и чудесно переливались на свету. Голубые глаза казались исполненными ума, проницательности и юмора, как и голос. Встав, она заговорила с ними, вышла из-за машинки и подала Джорджу руку. Две другие женщины ответили на приветствие, просто подняв головы, а потом снова углубились в работу. Маленькая, пухлая, сидевшая за столом, закинув ногу на ногу, пробормотала свое имя лаконично, почти угрюмо. Другая, которую миссис Джек представила как свою сестру Эдит, глянула на Джорджа сквозь очки большими, слегка запавшими, холодными глазами, произнесла «Здравствуйте» так отчужденно, что на этом всякое общение прекратилось, и вернулась к работе.
Миссис Джек повернулась к рыжеволосой, и они несколько минут разговаривали о костюмах. По тону разговора было ясно, что они добрые приятельницы. Рыжеволосая, звали которую Мери Хук, внезапно остановилась на полуфразе и сказала:
— А вам не пора возвращаться? Второе действие началось.
Они прислушались. Внизу все было тихо. Актеры ушли на сцену. В комнате тоже все было тихо и вместе с тем исполнено ожидания. Вся жизнь здесь замерла; но тем временем она вся сосредоточилась там. А здесь царили ожидание и тишина.
Миссис Джек оправилась от неожиданности и торопливо сказала:
— Да… ну, что ж… нам надо идти.
Они быстро спустились по лестнице, прошагали по коридору и оказались уже в пустом фойе. Когда вошли в зал, свет уже был погашен, занавес поднят. Они сели на свои места и стали смотреть.
Это действие было лучше первого. В конце каждой сцены миссис Джек подавалась к Джорджу и шепотом сообщала сведения о некоторых артистах. Один из них, невысокий, крепко сложенный, но очень подвижный человек, был чечеточником, он работал ногами с удивительной быстротой и имел большой успех. Миссис Джек подалась к Джорджу и прошептала:
— Это Джимми Хэггерти. После этого сезона мы не сможем его удержать. Он идет вперед.
Она не объяснила, что значит «вперед», но в этом и не было нужды: было ясно, что звезда его восходит.
В другой сцене главную роль играла девица лет двадцати. Она не была красивой, но ее чувственная привлекательность, по выражению миссис Джек, «била в глаза». В своей откровенной силе привлекательность эта была потрясающей, огромной. Когда действие окончилось, и девица вышла, чтобы принять бурю аплодисментов, она принимала их с надменной, даже вызывающей самоуверенностью. Не поклонилась, не улыбнулась, ничем не дала понять, что признательна или довольна. Просто лениво вышла и встала посреди сцены, небрежно поставя руку на бедро, с непроницаемым выражением на юном лице. Потом небрежно ушла за кулисы, каждое движение юного тела было оскорблением и вызовом, словно бы говорило: «Я знаю, что все мое при мне, и с какой стати буду благодарить кого-то?».
Миссис Джек, раскрасневшаяся от смеха и возбуждения, подалась к Джорджу и прошептала:
— Жуть, правда? Видел ты хоть раз такую наглую, соблазнительную девчонку? И все-таки, — лицо Эстер стало задумчивым, — все ее при ней. Она сколотит целое состояние.
Джордж спросил ее еще о некоторых актерах, в том числе и о Рое Фарли, пародисте.
— Рой, — произнесла она, и на лице ее отразилось сожаление. — Насчет Роя не знаю. — Она говорила теперь с чуть заметным затруднением, глядя в сторону, словно зная, что хочет сказать, но не могла подобрать слов. — Все, что Рой делает — просто… просто… передразнивание кого-то, поэтому сейчас он… в моде… но…
Она повернулась и устремила на Джорджа серьезный взгляд.
— Нужно обладать еще кое-чем, — сказала она, и над переносицей у нее вновь появилась морщинка, когда она подбирала слово: — Не знаю… но… это нечто, что ты должен иметь сам… внутри… нечто свое, чего нет ни у кого больше. Кое у кого это есть — даже у той сучки, ставящей руку на бедро. Может, это и дешевка, но это ее — и в определенном смысле замечательно. — Помолчала, глядя на него. — Странно, замечательно… и… как-то печально, правда? — прошептала она и очень спокойно сказала после паузы: — Так уж обстоят дела. Это нечто, с чем ни ты сам, ни кто-то другой ничего не можете поделать, это ничем нельзя улучшить.
Ее лицо слегка опечалилось на миг, потом, словно бы совсем не к месту, она произнесла: «Бедняги». И слово это, прозвучавшее со спокойной жалостью, не нуждалось в уточнении.
Когда представление окончилось, Джордж и Эстер снова вышли в фойе. Здесь с ней еще кое-кто поздоровался, кое-кто попрощался, однако оно теперь быстро пустело, зрители разъезжались на такси и частных машинах. Вскоре театр почти совсем обезлюдел. Миссис Джек спросила Джорджа, пойдет ли он с ней, и пригласила в свою «мастерскую», где у нее были пальто, шляпка и несколько рисунков. Они снова пошли за кулисы. Рабочие сцены быстро разбирали декорации, складывая задники, секции и реквизит в полутемной, похожей на пещеру глубине сцены. Артисты разбежались по своим уборным, но, поднимаясь по лестнице, миссис Джек и Джордж слышали их голоса, теперь более громкие, веселые, звучавшие с чувством облегчения.
«Мастерская» миссис Джек находилась на третьем этаже, неподалеку от костюмерной. Она открыла дверь и вошла. Комната была обычных размеров, с двумя окнами в одном конце. Ковра на полу не было, всю мебель составляли чертежный стол у одного из окон, стул и шкафчик. Позади стола к стене был приколот кнопками лист восковки с геометрическими эскизами декорации, рядом свисала с гвоздя рейсшина. На побеленной стене она выглядела очень четкой, чистой, красивой. На столешнице, представлявшей собой гладкую, белую, красивую доску, был приколот кнопками лист чертежной бумаги. Он тоже был покрыт эскизами, и повсюду на столе валялись листы со сделанными наскоро, схематичными, но красивыми эскизами костюмов. Эти маленькие эскизы, исполненные находчивости и уверенности, были замечательными, потому что хотя на них не изображались персонажи, для которых они делались, создавалось впечатление, что видишь их. Там были просто легкие наброски пиджака, согнутого рукава, контур и плиссировка юбки. И все же эскизы изображали жизнь столь же красноречиво и волнующе, как если б там была представлена целая галерея мужских и женских портретов. Там были также маленькая, сложенная картонная модель декорации, остро заточенные карандаши одинаковой длины, сложенные ровно в ряд, длинные мягкие кисти в маленькой банке и массивный белый горшочек, наполненный золотистой краской.
Эстер уложила в портфель несколько восковок и эскизов; потом открыла сумочку и рылась там, как это делают женщины, пока не нашла ключ. Положила его на стол, затем, прежде чем закрыть сумочку, достала оттуда нечто белое, измятое. Разгладила эту вещь, аккуратно свернула, прижала к груди и нежно погладила, глядя при этом на Джорджа с детской улыбкой.
— Мое письмо, — гордо сказала она и вновь погладила его затянутой в перчатку рукой.
Джордж недоуменно поглядел на нее; потом вспомнив, какой жуткий вздор написал, покраснел и пошел к ней вокруг стола.
— Послушай, дай сюда эту чертову писульку.
Эстер быстро отбежала с встревоженным выражением на лице, встала с другого конца и, прижимая к груди письмо, погладила его уже двумя руками.
— Мое письмо, — повторила она и восхищенным детским голосом, но обращаясь к себе, произнесла: — Мое прекрасное письмо, где он пишет, что не будет раболепствовать.
Слова эти были обманчиво невинными, и Джордж, недоумевая, глянул на нее с подозрением. Потом, словно ребенок, повторяя затверженные слова, она пробормотала:
— Он не будет раболепствовать… Он не подхалим…
И быстро пустилась вокруг стола, когда раскрасневшийся Джордж вновь погнался за ней, вытянув руку.
— Послушай, если не отдашь это проклятое…
Она отбежала на другую сторону и, все еще прижимая это злосчастное послание к груди, пробормотала, будто ребенок, увлеченный нелепым стишком собственного сочинения:
— Бритты никогда не будут подхалимами…
Джордж погнался за ней уже совершенно всерьез. Ее плечи тряслись от смеха, она пыталась убежать от него, негромко вскрикивая, но он догнал ее, прижал спиной к стене, и с минуту они боролись за письмо. Она сунула его за спину. Он прижал ей руки к бокам, потянулся к ее ладоням и завладел письмом. Она поглядела на него и с упреком сказала:
— Нельзя же быть таким вредным! Верни письмо — пожалуйста.
Тон Эстер был таким серьезным и укоризненным, что Джордж выпустил ее и отступил назад, глядя на нее виновато, стыдливо и вместе с тем гневно.
— За смех я не виню тебя, — сказал он. — Понимаю, создается впечатление, что написал его безмозглый балбес. Пожалуйста, пусть оно останется у меня, я его порву. Мне хотелось бы забыть о нем.
— Нет-нет, — негромко и нежно ответила она. — Это прекрасное письмо. Верни.
Эстер положила письмо обратно и закрыла сумочку; потом, пока он все еще глядел на нее с виноватым, озадаченным видом, словно не понимая, что делать, она прижала сумочку к груди и погладила ее, глядя на него с гордой, уже знакомой ему детской улыбкой.
Пора было уходить. Эстер обернулась и бросила прощальный взгляд, как обычно люди смотрят на комнаты, где работали, покидая их. Потом взяла ключ, отдала Джорджу портфель, сунула под мышку сумочку и выключила свет. Уличный фонарь бросал снаружи отблеск на белую доску стола.
Они постояли немного, потом Джордж неловко обхватил Эстер за талию. Впервые за весь вечер, впервые после того как расстались на судне, они были одни и молчали, и тут, словно осознание этого таилось у обоих в умах и душах, они почувствовали глубокую, сильную неловкость. Джордж крепче стиснул талию Эстер и нерешительно попытался ее обнять, но она неуклюже, смущенно отстранилась и невнятно пробормотала: «Не здесь — все эти люди». Она не сказала, кто «все», и притом большинство людей наверняка ушло из театра, так как там было тихо; но Джордж понял, что ее неловкость и смущение вызваны сознанием этой интимности здесь, где она совсем недавно общалась с друзьями и сотрудниками; тоже ощутил — сам не зная, почему — сильное чувство неловкости и неприличия, и через секунду неуклюже убрал руку.
Не говоря больше ни слова, они вышли. Эстер заперла дверь, они спустились по лестнице все еще со странным чувством смущения и скованности, словно между ними возник некий барьер, и никто из них не знал, что сказать. Внизу театр был темным и тихим, ночной сторож, ирландец, говоривший с сильным акцентом, выпустил их на улицу через служебный вход. Улицы вокруг театра были тоже пустынными, тихими, и после недавнего веселья и блеска представления и зрителей место это казалось холодным, грустным. Джордж остановил проезжавшее такси; они сели в машину и поехали по почти безлюдным улицам Ист-Сайда и темному отрезку южного Бродвея. Эстер не позволила Джорджу проводить себя домой и высадила его возле отеля.
Они пожали друг другу руки и почти холодно пожелали доброй ночи. Немного постояли, обеспокоенно и смущенно глядя друг на друга, словно желали что-то сказать. Но сказать этого они не могли, и через секунду Эстер уехала; а Джордж с печальным, недоуменным, разочарованным сознанием чего-то озадачивающего, незавершенного, обманувшего их обоих, вошел в отель и поднялся в свою комнатку.
Этих двоих слепая случайность свела на судне, вдали от головоломных, непостижимых перепутий миллионнолюдной жизни, от мрачной бездны времени и долга, первая их встреча состоялась на вечном, бессмертном море, беспрестанно бьющемся о берега древней земли.
Однако впоследствии Джорджу будет неизменно казаться, что он впервые повстречался, познакомился с Эстер и полюбил ее в один из октябрьских полудней. В тот день ему исполнилось двадцать пять лет, Эстер пообещала увидеться с ним за ленчем по случаю дня рождения; они условились встретиться в полдень перед входом в Публичную библиотеку. Джордж появился там слишком рано. Было начало октября, стояла прекрасная солнечная погода, и огромная библиотека в неистовом сердце города с ее миллионами томов, окруженная высящимися громадными зданиями и отталкивающим, грубым неистовством бурлящей на улицах толпы, вызвала у него мысль о невозможности спокойных занятий посреди слепого сумасбродства и свирепости жизни, затопила душу безнадежностью, наполнила чувством ужаса и тоски.
Но возбуждение, счастье предстоящей встречи с Эстер, радость жизни и сияние дня почти подавили эти чувства, и Джордж, глядя на бурление толпы, потоки автомобилей и громадные здания, отвесно вздымающиеся со всех сторон, ощущал какую-то сильную, горделивую уверенность надежды и торжества.
То был день, когда Джордж впервые в жизни мог сказать: «Мне уже двадцать пять лет», эти чудесные цифры бились у него в сознании, словно некий пульс, и подобно ребенку, думающему, что за ночь он подрос и стал сильнее, он стоял у балюстрады с ощущением ликующей силы, торжествующей власти, с убеждением, что все это принадлежит ему.
Молодой человек двадцати пяти лет является Властелином Жизни. Сам возраст символизирует для него власть. Это время, когда он может сказать себе, что наконец-то стал взрослым, что сумбур и метания юности уже позади. Подобно неопытному боксеру, он, поскольку ни разу не был побит, ликует от уверенности в своих искушенности и могуществе. Это чудесное время жизни и вместе с тем чреватое смертельной опасностью. Ибо эта громадная бутыль эфира, питающая иллюзию относительно неодолимости и неисчерпаемости своих сил, может взорваться по множеству причин, ей неведомых, — этот громадный паровоз, обладающий громадной мощью, ужасающей энергией собственной скорости, полагает, что его ничто не в силах остановить, что он способен беспрепятственно мчаться по всему континенту жизни, но его могут пустить под откос камешек или пылинка.
Это время, когда человек настолько поглощен собой, своей силой, гордостью, надменным самомнением, что в центре вселенной для всех остальных оказывается не так уж много места. Он до такой степени тщеславный герой своих космических планов, что ему не приходит в голову считаться с планами других: он надменен и лишен простодушия, он нетерпим, и ему недостает человеческого понимания, потому что людей учат пониманию — и мужеству! — не те удары, что они наносят другим, а которые получают сами.
Это время, когда человек воображает себя великим сыном Земли. Он любимец жизни, баловень фортуны, окруженный нимбом мировой гений: он во всем прав. Все должны уступать ему дорогу, ничто не должно ему противиться. Какие-то признаки возмущения среди этого сброда? А ну-ка, мелюзга, шваль, — прочь, не путайтесь под ногами! Перед вами властелин! Так радоваться ли нам тем побоям, которые этот глупец непременно получит? Нет, потому что в этом существе очень много и хорошего. Он глупец, но в нем есть и нечто ангельское. Он очень молод, груб, невежествен, очень прискорбно заблуждается. И очень порядочен. Он хочет разыгрывать из себя гордого Владыку, не терпеть ни малейшей дерзости, попирать пятой склоненную шею мира. А в душе у этого существа луч света, трепещущий нерв, до того чувствительная фотопластинка, что вся картина этого громадного, измученного мира запечатлена там в подлинных цветах и оттенках человеческой жизни. Он может быть жестоким и вместе с тем ненавидит жестокость лютой ненавистью; может быть несправедлив и посвятить жизнь борьбе с несправедливостью; может в минуту гнева, ревности, уязвленного тщеславия нанести тяжкую обиду тем, кто не причинил ему ни малейшего зла. А в следующую минуту, трижды раненый и пригвожденный к стене копьем собственной вины, раскаяния и жгучего стыда, претерпеть такие муки, каких нет и в аду.
Ибо по сути дела дух этого существа благороден. Сердце у него горячее, великодушное, исполненное веры и благородных устремлений. Он хочет быть первым в мире, но это некий хороший мир. Хочет быть величайшим на земле, но в воображении души и разума не среди заурядных, а среди великих. И запомним еще вот что, пусть это будет словом в его защиту: он не хочет монополии, и огонь его истрачен не на кучу навоза. Он не хочет быть самым богатым на свете, извлекать золото из кровавого пота бедняков. Его благородное, возвышенное устремление заключается не в том, чтобы властвовать над трущобами, жать соки из ограбленных и преданных. Он не хочет владеть крупнейшим на земле банком, присвоить огромнейшую сокровищницу, управлять громаднейшим заводом, наживаться на поте девяноста тысяч маленьких людей. Цель у него более высокая: как минимум, он хочет быть величайшим на свете бойцом, для чего требуется мужество, а не хитрость; как минимум, величайшим поэтом, величайшим писателем, величайшим композитором или величайшим руководителем — и хочет писать картины, а не владеть лучшими картинами в мире.
Он был Владыкой Жизни, повелителем земли, завоевателем города, единственным, кому когда-либо было двадцать пять лет, единственным, кто любил красивую женщину, или к кому красивая женщина шла на свидание. Стояло октябрьское утро; весь город, солнце, люди, идущие в его косых лучах, вся красно-золотистая музыка воздуха были созданы для его крестин. Стояло октябрьское утро, и ему было двадцать пять лет.
А потом вино этих прекрасных мгновений в кубке его жизни стало капля по капле вытекать, минуты шли, а Эстер не появлялась. Ясность дня несколько омрачилась. Он шевельнулся, взглянул на часы, окинул встревоженным взглядом кишевшую толпу. Минуты теперь падали каплями холодной злобы. Воздух стал прохладнее, вся музыка исчезла.
Полдень наступил, миновал, а Эстер не появлялась. Чувство ликующей радости сменилось у Джорджа унылым, болезненным предчувствием. Он принялся нервозно расхаживать взад-вперед по террасе перед библиотекой, браниться вполголоса, уже уверенный, что она одурачила его, что не собиралась приходить, и в ярости сказал себе, что это ерунда, что ему наплевать.
Джордж повернулся и в бешенстве зашагал к улице, бранясь под нос, но тут позади него послышался топот быстрых маленьких ног. Он услышал, как сквозь шум толпы женский голос выкрикнул имя, и хотя не разобрал имени, понял сразу же, что оно его собственное. Сердце его заколотилось от невыразимой радости и облегчения. Он быстро обернулся. Через суетливую, беспорядочную толпу во дворе к нему пробиралась она, оживленная, румяная, как яблоко, в изысканной, желтовато-коричневой осеннего цвета одежде. На нее падали яркие лучи полуденного октябрьского солнца, она по-детски радостно спешила к нему быстрыми шагами и семенящими пробежками. Ловила ртом воздух: и Джордж полюбил ее в этот миг, полюбил всем сердцем, но сердце его не призналось в любви, и он об этом не узнал.
Эстер была очень красивой, румяной, изящной, очень свежей и цветущей и походила на доброго ребенка, пылкого, исполненного веры в жизнь, сияющего красотой, добротой, обаянием. Глядя на нее, Джордж ощущал боль невыразимой радости и печали: на нее падал бессмертный свет времени и вселенной, люди расступались перед ней, и его вновь охватило мучительное желание всемогущества: ему казалось, что с помощью волшебного слова он сможет раскрыть душу, выразить все, что ощутил, увидя Эстер ясным октябрьским полуднем в тот день, когда ему исполнилось двадцать пять лет.
Джордж широким шагом устремился обратно навстречу ей, она ускорила шаг навстречу ему, они сошлись, импульсивно взялись за руки и стояли, тяжело дыша, не способные от волнения вымолвить ни слова.
— О! — выдохнула Эстер, когда обрела способность говорить. — Я так бежала… Увидела, что ты уходишь — сердце у меня из груди чуть не выскочило! — А потом сказала уже поспокойнее, глядя на него с легким упреком: — Ты уходил.
— Я подумал… — Джордж умолк, подбирая слова, не зная в том опьянении от облегчения и радости, что подумал. — Я заждался тебя, — выпалил он. — Проторчал здесь почти целый час — ты сказала в двенадцать.
— Нет, мой дорогой, — спокойно ответила она. — Я сказала, что в двенадцать мне нужно быть в костюмерной. Я опоздала на несколько минут, извини — но говорила в двенадцать тридцать.
Чувство облегчения и радости было все еще таким сильным, что Джордж почти не слышал объяснения.
— Я подумал… потерял надежду, — выпалил он. — Решил, что ты не придешь.
— О, — спокойно, но вновь с упреком произнесла она, — как ты мог так подумать? Ты должен был знать, что приду.
Все это время они крепкой от волнения хваткой держались за руки и тут наконец разжали их. Чуть отступили назад и поглядели друг на друга. Эстер сияла, Джордж невольно улыбался от радости.
— Ну, молодой человек, — весело воскликнула она, — каково чувствовать себя двадцатипятилетним?
Все еще улыбаясь и с глупым видом таращась на нее, Джордж промямлил:
— Хо… хорошо… Господи, — порывисто воскликнул он, — тебе очень идет коричневое.
— Нравится, а? — оживленно, весело спросила Эстер. С гордостью и удовольствием, какие могут вызвать у ребенка его вещи, провела рукой по груди платья, такого же, как красное, что было на ней тогда в театре. — Это одно из моих индийских сари. Очень рада, что тебе понравилось.
Взявшись под руку, все еще глядя друг на друга, совершенно не замечая толпы, прохожих, города, они подошли к ступеням и спустились на улицу. На тротуаре остановились и только тут заметили окружающих.
— Ты уже решил, — неуверенно заговорила Эстер, глядя на Джорджа, — куда поедем?
— А! — Он опомнился, внезапно пришел в себя. — Конечно! Я знаю один итальянский ресторанчик в Вест-Сайде.
Достав из-под мышки сумочку, Эстер похлопала по ней.
— Устроим празднество. Я сегодня получила зарплату.
— Нет-нет! Платить буду сам.
Джордж остановил такси, распахнул перед ней дверцу. Они сели в машину, и он назвал водителю адрес.
Ресторанчик находился на Западной Сорок шестой стрит в ряду особняков, и почти в каждом имелось заведение наподобие этого. Таких, должно быть, в Нью-Йорке тогда были тысячи.
Расположение их за несколько лет «сухого закона» для множества нью-йоркцев стало обыденным. Входили в ресторанчик через решетчатую подвальную дверь. Чтобы подойти к этой двери, нужно было спуститься по нескольким ступенькам в бывший приямок перед окном подвального этажа, потом требовалось позвонить и дожидаться. Вскоре появлялся мужчина, смотрел через решетку и, если узнавал посетителя, впускал его.
Интерьер тоже был обыденным для подобных заведений. Первоначальный план особняка почти не изменился. Узкий коридор шел от фасада в глубь здания, в конце его помещалась кухня; слева от входа находилась крохотная гардеробная. Справа в комнатке чуть побольше, но очень узкой и темной размещался маленький бар. Из бара вела дверь в обеденный зал примерно такой же величины. По другую сторону коридора находился зал побольше, образованный из двух комнат, стену между которыми снесли. Выше, на первом этаже, были еще залы и отдельные номера. Еще выше — Бог знает что! — находились сдаваемые комнаты, темного вида жильцы бесшумно поднимались и спускались по старой лестнице с ковровой дорожкой, быстро, бесшумно проскальзывали в парадную дверь. То была тайная ночная жизнь, о существовании ее изредка догадывались и никогда не шали, она никогда не соприкасалась с грубым, буйным весельем, с пьяными голосами и громким стуком внизу.
Владельцем этого заведения был высокий, худощавый, бледный мужчина, отмеченный какой-то терпеливой грустью, легкой унылостью, он нравился клиентам, они улавливали в нем порядочность и дружелюбие. Человек этот был итальянцем по фамилии Покаллипо, звали его Джузеппе, постоянные клиенты переделали это имя в Джо.
История Джо Покаллипо, если заглянуть в громадную катакомбу жизни, где обитают миллионы неприметных людей, тоже была обыденной. Он принадлежал к тем простым, добрым, вполне порядочным людям, которых обстоятельства, случай, условия того порочного времени вытолкнули наверх, и которые не очень радовались этому безжалостному улучшению.
До «сухого закона» Джо был официантом в ресторане одного из больших отелей. Его жена сдавала комнаты в этом самом доме, клиентура ее состояла главным образом из актеров, эстрадников и нескольких опустившихся всевозможных театральных служащих. Со временем она стала подавать еду кое-кому из жильцов, когда те просили, и Джо, умелый повар, стал готовить по выходным платные воскресные обеды. Это начинание, представлявшее собой на первых порах услугу жильцам, оказалось удачным: еда была недорогой и превосходной, люди приходили по многу раз, зачастую приводили друзей, в конце концов воскресные обеды у Джо снискали известность, и он с женой трудился в поте лица, дабы накормить всех желающих.
Пришлось, разумеется, взять дополнительную прислугу и расширить столовую; тем временем вступил в силу «сухой закон», и участники воскресных обедов навели Джо на мысль о целесообразности подавать вино тем, кто захочет. Итальянцу такая просьба казалась не только скромной, но и вполне естественной; к тому же, он разузнал, что, несмотря на этот закон, вино, как новое, так и старое, поставляют тем, кто способен за него платить, в изобилии. Хотя цена была высокой, он быстро выяснил у друзей, оказавшихся подобным же образом втянутыми в лабиринт этой необычной деятельности, что прибыли торговля вином дает громадные.
Дальнейший путь был ясен. На миг — всего лишь на миг — Джо задумался, когда понял, на какую опасную дорогу вывело его легкомысленное предпринимательство, когда увидел, перед каким выбором стоит; однако игральные кости были налиты свинцом, одна чаша весов была слишком перегружена, и принять взвешенное решение оказалось невозможно. Перед ним были два пути. С одной стороны, он мог по-прежнему работать официантом, это означало возможность потерять работу, подобострастие, зависимость от чаевых; и конец этого пути, как Джо прекрасно понимал, мог быть только одним: старость, бедность, больные ступни. С другой стороны, перед ним лежал путь более опасный и жестокий, но искушающий перспективой быстрого обогащения. Он вел Джо если и не в члены преступного мира, то к сговору с ним; к сделкам с уголовной полицией; к насилию, непорядочности, нарушениям закона. Но, кроме того, сулил богатство, собственность, в конце концов независимость, и как многим простым людям того порочного времени, ему показалось, что выбирать не из чего.
Джо сделал выбор, и за четыре года результаты оказались более блестящими, чем он смел надеяться. Прибыли у него были громадные. Теперь он стал собственником. Он владел своим домом, год назад приобрел соседний. И даже подумывал купить небольшой многоквартирный дом. Хотя богачом он пока не был, ему предстояло вскоре стать очень богатым.
И вместе с тем — печальное, мрачное лицо, усталый взгляд, унылая терпеливость, подавленность. Все это совершенно не походило на тот исход дела, который ему рисовался, — на ту жизнь, какую он надеялся вести. С одной стороны, эта жизнь оказалась в некоторых отношениях намного лучше; с другой — гораздо хуже, его удручали и печалили запутанность в той сложной системе, мрачные, гнетущие сплетения гнусной паутины, каверзности преступного мира с его все растущими посягательствами, постоянные взятки, шантаж, подлость, страх перед беспощадной местью, сознание, что теперь он пленник страшного мира, надежды вырваться из которого нет — мира, которым правят в сговоре друг с другом преступники и полиция, а сам он так замарался их беззакониями, что не мог бы обратиться ни в один неподкупный, справедливый суд, если б такие существовали. А таких не существовало.
И вот он стоял, вглядываясь сквозь решетку своей подвальной двери. Печальный, добрый человек с усталыми глазами смотрел сквозь прутья своей баррикады, кого это принесло, друга или недруга.
Джо постоял, глядя на пришедшего с настороженным видом; потом разглядел молодого человека, лицо его посветлело, и он сказал:
— О, добрый день, сэр. Входите.
Джо отпер и, любезно, приветливо улыбаясь, придерживал дверь, пока посетители проходили. Потом запер ее и повел их по маленькому, узкому коридору. В первом зале, мимо которого они прошли, было несколько человек, второй, поменьше, оказался пустым. Они выбрали этот, вошли и направились к одному из столиков. Джо отодвинул стул и, пока миссис Джек усаживалась, стоял позади нее с дружелюбным, спокойным достоинством, говорящем о порядочности и доброте этого человека.
— Давно не видел вас, сэр, — сказал он Джорджу своим мягким голосом. — Были в отъезде?
— Да, Джо, уезжал на год, — ответил молодой человек, втайне довольный, что владелец помнит его, и немного гордый тем, что сказано это было при миссис Джек.
— Мы скучали по вас, — сказал Джо с мягкой улыбкой. — Ездили в Европу?
— Да, — ответил Джордж небрежно, но очень довольный, что владелец задал этот вопрос, потому что пребывал в том возрасте, когда любят похвастаться путешествиями. — Провел там год, — добавил он и вспомнил, что уже говорил об этом.
— Где были? — вежливо поинтересовался Джо. — В Париже побывали наверняка, — сказал он и улыбнулся.
— Да, — беспечно ответил Джордж с едва уловимой ноткой бесстрастности старого бульвардье. — Прожил там полгода, — сказал он с ленивым равнодушием, — потом пожил немного в Англии.
— В Италию не ездили? — спросил Джо с улыбкой.
— Ездил, был там весной, — ответил путешественник непринужденным тоном, говорящим, что он предпочитает посещать Италию в это время года. Упоминать о том, что вернулся туда в августе и сел на судно в Неаполе, он не стал: это путешествие в счет не шло, потому что он проехал Италию на поезде и страны не видел.
— Италия красива весной, — сказал Джо. — В Риме были?
— Недолго, — ответил путешественник, чье пребывание в этом городе ограничивалось пересадкой с поезда на поезд. — Весну я провел на севере, — небрежно обронил он, как бы говоря, что в это время года «север» — единственная часть Аппенинского полуострова, которую способен выносить человек с развитым вкусом.
— А Милан знаете?
— Да, — ответил радостно Джордж с некоторым облегчением, наконец было названо то место, о котором он мог, не кривя душой, сказать, что знает его. — Я пробыл там довольно долго, — тут, пожалуй, он слегка хватил через край, так как провел в Милане всего неделю. — И Венецию, — торопливо продолжал он, с наслаждением произнося это слово.
— Венеция очень красива, — сказал Джо.
— Твой родной дом под Миланом, так ведь?
— Нет, сэр, под Турином.
— И все здесь, — продолжал Джордж, оживленно повернувшись к миссис Джек, — официанты, гардеробщица, повара и обслуга на кухне родом из того же городка — правда, Джо?
— Да, сэр, да, — ответил Джо, улыбаясь, — мы все оттуда. — Сдержанно, любезно повернулся к миссис Джек и, поведя рукой, объяснил: — Первый человек приезжает в Америку — и пишет домой, — слегка пожал плечами, — что дела идут не так уж плохо. Тогда вслед за ним едут другие. Нас теперь здесь, пожалуй, больше, чем осталось дома.
— Очень интересно, — пробормотала миссис Джек, снимая перчатки и оглядывая комнату. — Послушай, — быстро сказала она, поворачиваясь к Джорджу, — можешь заказать коктейль, а? Хочу выпить за твое здоровье.
— Само собой, — сказал владелец. — Заказывайте все, что угодно.
— Джо, сегодня у меня день рождения, и мы его отмечаем.
— Отказа не будет ни в чем. Что желаете выпить?
— Пожалуй… — Эстер задумалась на миг, потом весело обратилась к Джорджу: — Хороший мартини — а?
— Отлично. Два мартини, Джо.
— Два. Очень, очень хорошо, — сказал владелец с любезным видом, — а потом?
— А что у тебя есть?
Джо перечислил, и они заказали обед — закуску-ассорти, куриный суп, рыбу, цыпленка, салат, сыр и кофе. Многовато, но у них было поистине праздничное настроение: к обеду они попросили литровую бутылку кьянти.
— Сегодня у меня больше нет никаких дел, — сказала Эстер. — Я выкроила вторую половину дня для тебя.
Джо ушел, и они услышали, как он быстро отдает распоряжения по-итальянски. Официант принес на подносе два коктейля. Джордж и Эстер чокнулись, она произнесла:
— Ну, молодой человек, за тебя. — Она чуть помолчала, очень серьезно глядя на него, потом заговорила: — За твой успех — подлинный — какого ты желаешь в душе — величайший.
Они выпили, но ее слова, присутствие, ощущение изумительного счастья и гордости, которые принес ему этот день, сознание, что это в каком-то смысле подлинное начало его жизни, что удачливая, счастливая жизнь, какая ему всегда представлялась, теперь лежит прямо перед ним, придали какую-то восторженную дерзновенность, опьянение какой-то непреклонной, неодолимой силой, к которому выпивка ничего не могла добавить. Джордж подался вперед и обеими руками стиснул руку Эстер.
— Я добьюсь его! — восторженно воскликнул он. — Добьюсь!
— Знаю, — ответила она. — Добьешься! — И, положив вторую руку поверх его руки, стиснула ее и прошептала: — Величайшего! Ты самый лучший!
Неимоверная радость этой минуты, торжество этого очаровательного дня безраздельно заполнили его всепоглощающим сознанием, что вот-вот будет достигнута некая чудесная цель. Джорджу казалось, что ему доступно «все» — он не представлял, что именно, однако был уверен, что доступно. Самая сущность этой ошеломляющей уверенности, ошеломляющей радости — что огромный успех, великое свершение, любовь, почет, слава уже достижимы — лежала у него в руке осязаемо, тепло, увесисто, словно ядро. А потом возникло чувство, что это невероятное осуществление невероятно близко, он ощущал эту уверенность так восторженно, дерзновенность так сильно, что твердо знал, на чем они основаны, чувствовал, что слова, каких никогда не произносил, рвутся с его языка, что песни, каких не пел, музыка, которой не слышал, великие книги, романы, поэмы, каких не писал, уже великолепно, четко сложились, и он может явить их миру, когда угодно — немедленно, секунду спустя, через пять минут — как только пожелает!
Эта кипучая неугомонность буйных стихий оказалась чрезмерной для хрупкой телесной оболочки и заключенного в ней разума, поэтому Джорджа словно бы прорвало. Казалось, все тайные надежды, неутоленные желания, все лелеемые подспудные стремления, невысказанные чувства, мысли, взгляды, которые непрестанно бурлили в неистовом брожении его юности, терзали его, въедались кислотой в тайники его духа, которые он утаивал, подавлял, сдерживал, скрывал из гордости, из сомнения или недоверия, или потому, что некому было слушать, ответить, подтвердить — все, что накопилось у него на душе, вырвалось наружу и хлынуло неудержимым потоком.
Слова вылетали у Джорджа исступленными фразами, метательными копьями, брошенными в цель палицами мысли, надежды, устремления, чувства. Будь у него десять языков, он все равно не смог бы выразить их, однако они теснились, бурлили, пролагали себе дорогу в шлюзах его уст, и все же не было сказано и тысячной доли того, что ему хотелось высказать. Чрезмерное многословие несло его, вертя, будто щепку, он был беспомощен в этом собственном бурном потоке; и видя, что всех имеющихся в его распоряжении средств недостаточно, стал, подобно человеку, заливающему маслом бушующий огонь, требовать один стакан виски за другим и осушал их.
Джордж сильно опьянел. Говорил все более необузданно, более бессвязно. И ему, однако, казалось, что он должен в конце концов высказаться, излить душу, объяснить все четко, ясно, определенно.
Когда они вышли на улицу, уже стемнело. Джордж все не умолкал. Они сели в такси. Переполненные улицы, автомобильные пробки, невыносимо резкий блеск, сумасшедший калейдоскоп Бродвея пылали перед его воспаленным, безумным взором, не расплываясь, не в хмельной дымке, а с какой-то искаженной, дикой четкостью, в гротескном отражении того, что представляли собой на самом деле. Его сбитый с толку, возмущенный дух восставал против этого — против всех и вся — против миссис Джек. Потому что он внезапно понял, что она везет его домой, в отель. И взбеленился, счел, что она покидает его, предает. Крикнул водителю, чтобы тот остановил машину. Эстер схватила его за руку, попыталась удержать, он вырвался, заорал, что она обманула его, продала, предала — что не желает больше видеть ее, что она дрянь — и хоть женщина упрашивала его, уговаривала вернуться на место, он велел ей проваливать, захлопнул перед ее лицом дверцу и стремительно скрылся в толпе.
Теперь весь город, качаясь, проплывал мимо него — огни, толпы, ночные, усеянные звездами выси — все это пылало перед его взором в каком-то чудовищном искажении, казалось жестоким и диким. Джорджа охватила убийственная ярость, ему хотелось разбить что-то, разломать, растоптать. Он прокладывал себе дорогу по улицам, словно обезумевшее животное, вклинивался в толпы, бесцеремонно перся прямо на людей, расталкивал их и наконец, дойдя до полной апатии, достиг конца этого слепого и сияющего пути, оказался перед своим отелем, изможденный, подавленный, навсегда потерявший надежду на счастье. Отыскал свою комнату, вошел и без чувств повалился на кровать ничком. Бутыль эфира взорвалась.
Эстер позвонила на другое утро, в начале десятого. Джордж пошевелился, застонал и, пошатываясь, сел, в голове у него лопались ракеты, в желудке и на сердце было муторно, ему хотелось провалиться сквозь землю от стыда.
— Как себя чувствуешь? — первым делом осведомилась она, негромко, тем тоном, какой бывает у людей в подобных случаях, не особенно сочувственным, не прощающим, просто вопросительным.
— Ох… хуже некуда, — угрюмо ответил он. — Я… кажется, я вчера перепил.
— Ну… — Она заколебалась, потом издала легкий смешок. — Был слегка необуздан.
Джордж мысленно застонал и без особой надежды произнес жалким голосом: «Извини», сознавая, как обычно люди в подобных случаях, что одними извинениями дела не поправишь.
— Завтракал уже? — спросила она.
— Нет.
При мысли о завтраке его чуть не стошнило.
— Может, тебе подняться и принять душ? Потом сходи куда-нибудь, позавтракай, станет гораздо легче. День замечательный, — продолжала она. — Будет очень полезно выйти, прогуляться.
Джорджу казалось, что ему уже никогда не проявить интереса к завтраку, прогулке или погоде, но он пробормотал, что непременно последует ее совету, и Эстер тут же продолжала, словно намечая программу на день:
— А что собираешься делать потом — я имею в виду вечером?
Вечер казался невозможно далеким, при мысли о нем Джорджу представилась до того унылая перспектива отвратительной вечности, которая должна истечь, прежде чем придет ночь и скроет его проступок в спасительной темноте, что он не смог ответить сразу.
— Не знаю, — сказал он. — Не думал об этом. — И жалким тоном добавил: — Пожалуй, ничего.
— Видишь ли, — торопливо продолжала Эстер, — я подумала, что, может, ты захочешь увидеться вечером со мной. Конечно, если у тебя нет других планов.
В душе у Джорджа шевельнулось волнение, он почувствовал надежду.
— Хочу, конечно, — пробормотал он. — Значит, ты…
— Да, — быстро, решительно перебила она. — Послушай. Сможешь приехать сюда после спектакля? Видишь ли… вряд ли тебе захочется высиживать там снова до конца представления. После него я буду свободна. Сможешь приехать в начале двенадцатого? Будет время пойти куда-нибудь, поговорить.
— К какому времени мне быть там?
— Около четверти двенадцатого. Тебя устраивает?
— Да, вполне. И… я хотел сказать о вчерашнем… о том, как я…
— Ничего, — перебила Эстер со смехом. — Поднимайся, сделай то, что я сказала, почувствуешь себя лучше.
Джордж чувствовал себя уже гораздо лучше, плоть его страдала от головокружения и тошноты, но дух испытывал громадное облегчение и подъем. Спускаясь по лестнице, он смотрел на жизнь уже не столь безнадежно.
Когда Джордж приехал, представление окончилось, и театр обезлюдел. Эстер ждала его в фойе. Они обменялись сдержанным рукопожатием и пошли по коридору за кулисы. Рабочие свои дела почти закончили, несколько человек еще оставалось там, но на сцене горела лишь одна лампа, очень большая, яркая, однако придавшая теням под сводом в глубине таинственную отчужденность мрачного, неисследованного царства.
Актеры разошлись почти все. Один стоял возле доски объявлений, просматривал их. Когда Джордж и Эстер стали подниматься по лестнице, еще двое торопливо спускались, они быстро поздоровались на ходу и поспешили к выходу с видом людей, завершивших работу. Наверху было совершенно тихо, безлюдно. Эстер достала ключ, отперла свою мастерскую, и они вошли. Шаги их раздавались гулко, будто в пустом помещении.
— Послушай, — сказала Эстер, — я оденусь, а потом отправимся в ресторан Чайлдса или еще какой-нибудь. Перед спектаклем я успела съесть только бутерброд, а потом даже не присела.
Она положила на стол сумочку и повернулась к стене, чтобы снять пальто с крючка.
— Я хотел сказать… — начал было Джордж.
— Я быстро, — торопливо сказала она. — И пойдем.
Когда Эстер попыталась отойти, он удержал ее со словами:
— Я хотел объясниться по поводу вчерашнего.
Женщина повернулась к нему и взяла его за руки.
— Послушай, — сказала она, — нам нечего объяснять друг другу. Увидя тебя на пароходе, я поняла, что всегда тебя знала, и с тех пор ничего не изменилось. Когда получила твое письмо… — она вздрогнула и быстро продолжала, — …когда увидела надпись на конверте, то поняла, что оно от тебя. Поняла вновь, что я нашла тебя и всегда тебя знала, и этого ничто не изменит. Вчера, когда пришла на встречу с тобой, а ты уходил, мне показалось, что ты меня покидаешь. Мне словно бы нож вонзили в сердце, а потом ты повернулся, снова оказался со мной, и потом мы были вместе, только ты и я. И с этим ничего не поделать, я всегда знала тебя, и мы вместе. Ничего объяснять не нужно.
Внизу хлопнула какая-то тяжелая дверь, послышался негромкий, унылый звук удаляющихся шагов по пустому тротуару. В театре царила полная тишина. Эстер с Джорджем стояли, держась за руки, как накануне, и на сей раз им ничего не нужно было говорить, словно бурная встреча накануне уничтожила напрочь смущение, натянутость, необходимость каких бы то ни было объяснений. Они стояли, держась за руки, глядя друг другу в глаза, и понимали, что говорить больше ничего не нужно.
Потом Эстер и Джордж придвинулись друг к другу, он обнял ее, она закинула руки ему на шею, и они поцеловались.
Миссис Джек жила в Вест-Сайде между Вест-Энд авеню и рекой. По ночам ей были слышны гудки на реке, слышно было, как суда выходят в море. Дом был пятиэтажным, из примелькавшегося рыжеватого песчаника, теперь эти дома исчезают, но тогда они тянулись на много миль. Материал этот уродлив, но пробуждает воспоминания более сильные и чудесные, чем большинство считающихся красивыми вещей. Потому что в этих уродливых, навевающих тоску кварталах, из которых состоит старый Нью-Йорк, сохраняются воспоминания об исконной Америке 1887, 1893, 1904 годов — о том ушедшем времени, которое кажется более отдаленным, более странным и для некоторых людей более прекрасным, чем средние века, — и отзвуки тех времен забыты основательнее, чем Персеполис.
Но дом, в котором жила миссис Джек, уродливым не выглядел. Вид у него был изящный, роскошный. Он не был бесформенным, вычурным, с большими нелепыми углублениями, или чопорным, строгим, угловатым, как многие из тех строений. Фасад его был плоским, простым, изящным, слева от парадной двери блестел большой, занавешенный изнутри лист стекла, в которое была вставлена громадная зеленая бутылка. До того тонкая, что на каждый хлопок двери отзывалась чистым, дрожащим звоном. Трудно сказать, что подвигло владелицу дома вставить туда это украшение, изощренный профессионализм или чудесная интуиция не менее безошибочного, но менее рационального вкуса, однако оно западало в память. Изящный плоский фасад с громадным листом стекла и огромной бутылкой являлся отображением ее таланта, тонкого, блестящего, безупречного.
Джордж остановился перед этим домом. Он приехал на метро; быстрым, широким шагом прошел по одной из улиц к реке, потом отправился по Риверсайд-драйв вдоль улицы, на которой жила Эстер, пытаясь догадаться, какой дом принадлежит ей. Затем обогнул квартал и вот теперь был на месте. Поднялся по ступеням, позвонил, через несколько секунд молодая ирландка в платье горничной открыла дверь и впустила его. Он спросил, дома ли миссис Джек, представился, горничная хрипловатым, звучным голосом ответила, что его ждут, и пригласила пройти с ней.
Вестибюль был просторным, обшитым темными панелями, с ореховым паркетом. Перед тем как последовать за горничной по лестнице, Джордж глянул в дверь, которую та бросила открытой, увидел сидевших за столом девушек-ирландок и здоровенного, снявшего мундир полицейского. Они обратили к нему раскрасневшиеся веселые лица, потом раздалась громкая музыка из фонографа, и дверь закрылась. Тогда он стал подниматься по широкой темной лестнице вслед за горничной.
Дом был узковатым, но вытянутым в глубину. Ширины едва хватало для одной большой комнаты благородных пропорций; три большие комнаты уходили вглубь, там царила атмосфера простора и покоя, и повсюду в доме ощущалась изящная, уверенная рука женщины, хрупкой и вместе с тем очень сильной.
Мебель была старая, десятка различных эпох и стилей. Там были стулья, столы, комоды, отмеченные несравненной, чистой простотой колониальной Америки, большой итальянский сундук четырнадцатого века; на каминной доске лежало зеленое покрывало из старого китайского шелка и стояла маленькая зеленая статуэтка одной из прекрасных и сострадательных богинь, выражающая своим обликом бесконечное милосердие, были великолепные венские бокалы, фермерские шкафы веселых баварских крестьян, чудесные ножи и вилки, простые, массивные, изготовленные в Англии восемнадцатого века.
И однако все это разнообразие оборачивалось не мешаниной дурно подобранных редкостей, а неким живым единством. Вещи эти гармонично, красиво сливались в единство дома; выбраны они были без спешки, в разных местах, в разное время, так как были пригодны и красивы, так как Эстер знала, что для ее дома они в самый раз. Все в доме, казалось, служило тому, чтобы давать людям радость и уют, ничто не было простой музейной редкостью, предназначенной для разглядывания, всеми вещами пользовались, и повсюду ощущались спокойное достоинство, беззаботность, обеспеченность.
Вещи эти создавали впечатление, несомненно, правдивое, что никто из тех, кто сидел там за столом, не ушел голодным или жаждущим. Дом этот был полной чашей, одним из самых гостеприимных в мире. В еврейском характере едва ли не самой замечательной чертой является сладострастная любовь к обеспеченности, достатку: еврей ненавидит все пресное и убогое, он не потерпит скверной еды или гнетущих неудобств, не станет отпускать шуток по их поводу или называть черное белым. Он считает, что в бедности есть нечто жалкое, унизительное, он любит тепло и достаток и он прав.
Поэтому чудесный дом миссис Джек был одним из лучших на свете. Хоть и скромным по размеру и внешнему виду, однако по теплу и красоте ничего сравнимого явно нельзя было отыскать ни среди огромных домов Англии, где люди имеют десятки старых комнат, множество слуг, однако радостно потирают красные, потрескавшиеся руки при виде брюссельской капусты с бараниной и жалко ежатся над полупинтовой спиртовкой; ни во Франции, где все слишком позолочено и хрупко; ни в Германии, где стандарты хорошей жизни очень высоки, но и очень разорительны.
Американская радость — самая сильная и торжествующая на смете: дом наподобие этого окутан волшебным эфиром, а вера в успех, несметное богатство и славу отражается на всем. Так кажется молодым людям. Молодому человеку гораздо приятнее жать богатых людей, чем быть богатым самому: для юноши прекрасно не богатство, а мысль о богатстве. Юноша не хочет денег: он хочет, чтобы его приглашали в богатые дома и угощали шикарными обедами, хочет знать богатых и красивых женщин, хочет, чтобы они любили его, ему кажется, что раз одежда, белье, чулки у них из самых прекрасных и редких тканей, то и ткани их плоти, слюна, волосы, мышцы и связки тоже лучше, качественнее, чем у более бедных.
Джордж никогда не бывал в таких домах, ему были внове его утонченная, слегка тронутая временем изысканность и прелесть, поэтому он слегка разочаровался. Представление о богатстве миссис Джек у него сложилось преувеличенное. С тех пор как тот человек на судне сказал, что она «баснословно богата», ему рисовались тридцать — сорок миллионов долларов, и он думал, что ее лом окажется громадным, сверкающим. Теперь дом казался ему старым и несколько ветхим, но вместе с тем приветливым, уютным. Он уже не испытывал перед ним страха и благоговения, как до входа в него.
Повернувшись перед вторым пролетом лестницы, Джордж мельком увидел обжитую, уютную гостиную с невысокими книжными шкафами вдоль стен. В шкафах стояли сотни, тысячи томов, но они не выглядели роскошно переплетенными нечитанными сокровищами в домах неразборчивых богачей. У них были приятные вид и запах книг, которые берут в руки, читают.
Джордж пошел следом за горничной уже оживленнее, увереннее, они прошли мимо спален, просторных, светлых, с большими кроватями под пологом; и наконец на верхнем этаже подошли к комнате, которая служила миссис Джек мастерской. Дверь была приоткрыта, они вошли. Миссис Джек, деловитая, сосредоточенная, склонялась над чертежным столом, небрежно выставив вперед одну изящную ступню. При их появлении она подняла голову. Джордж поразился, увидя на ней очки в роговой оправе. Они придавали ее маленькому лицу какой-то материнский вид, она комично уставилась поверх них на вошедших и весело воскликнула:
— Вот и вы, молодой человек! Входите!
Потом быстрым, нервозным движением маленькой руки сняла очки, положила на стол и пошла навстречу Джорджу. И сразу же превратилась в памятное ему маленькое, приветливое создание. Ее маленькое румяное лицо сияло, но внезапно став немного сдержанной, смущенной, она чуть нервозно пожала ему руку и сказала несколько резким, нетерпеливым городским голосом:
— Привет, мистер Уэббер. Как себя чувствуете, а?
И принялась быстро, нервозно снимать с пальца и вновь надевать кольцо, что вызвало у Джорджа легкое раздражение.
— Хотите чаю, а? — спросила она все тем же чуть протестующим тоном, и когда он ответил: «Хочу» — сказала:
— Ладно, Кэти, принеси нам чаю.
Горничная вышла и закрыла за собой дверь.
— Ну вот, мистер Уэббер, — сказала миссис Джек, продолжая снимать и надевать кольцо, — это комнатка, где я работаю. Как она вам нравится, а?
Джордж ответил, что комната, на его взгляд, хорошая, и неуверенно добавил:
— Работается в ней, должно быть, отлично.
— О, — серьезным тоном произнесла Эстер, — лучшего места и представить невозможно. Просто чудесная, — торжественно заявила она. — Тут целый день замечательное освещение, но они собираются снести дом. — И указала на большое строящееся здание. — Возведут эту многоквартирную домину, и она просто задавит нас. Обидно, правда? — продолжала Эстер негодующе. — Мы прожили здесь много лет, а теперь они хотят нас выжить.
— Кто они?
— Застройщики. Намерены снести весь квартал и построить один из этих ужасных домов. Кончится, видимо, тем, что они нас выживут.
— Как? Разве этот дом не ваша собственность?
— Наша, но что поделаешь, если нас стараются вытурить? Настроят со всех сторон громадных зданий, лишат нас света и воздуха — просто-напросто задушат. По-твоему, люди вправе поступать так? — выпалила Эстер с легким, беззлобным негодованием, от которого ее приятное, цветущее, раскрасневшееся лицо становилось очень привлекательным, вызывало нежное, улыбчивое отношение к ней, даже если она гневно протестовала. — Тебе не кажется, что это ужасно, а?
— Жаль, дом вроде бы хороший.
— Господи, это замечательный дом! — с жаром сказала она. — Как-нибудь покажу тебе его весь. Когда мы будем уезжать отсюда, я облачусь в траур.
— Надеюсь все же, что не придется.
— Придется, — ответила Эстер со сдержанной печалью. — Это Нью-Йорк. Здесь ничто долго не сохраняется… недавно я проезжала мимо дома, где жила еще девочкой. Других домов на улице не осталось — все вокруг застроено этими громадными зданиями. Господи, это было похоже на кошмар! Знаешь, какое чувство вызывает время? Непонятно, то ли живешь на свете целую вечность, то ли всего пять минут — в этом есть что-то странное, жуткое. Я испугалась и поплыла, — сказала она с комичным видом.
— Поплыла?
— Ну, знаешь — так чувствуешь себя, когда смотришь вниз с высокого здания… Прожила я в том доме года два. После смерти отца стала жить у дяди. Он был громадиной, весил больше трехсот фунтов — и Господи! До чего же любил поесть! Он бы тебе очень понравился. Самое лучшее было в этом человеке просто-напросто обыденным!
При этих словах нежное, изящное лицо Эстер лучилось весельем, она выделила их, произнеся чуть ли не шепотом, крепко сжала большой и указательный пальцы маленькой сильной руки и сделала жест, означавший, что под «самым лучшим» она подразумевала чуть ли не сверхчеловеческое совершенство.
— Да! Он был замечательным человеком. Врачи сказали, что он сберег себе пятнадцать лет жизни тем, что пил только шотландское виски. Начинал часов в восемь утра и пил целый день. Ты в жизни не видел, чтобы человек поглощал столько спиртного. Даже не поверил бы, что такое мыслимо. И он был очень умным — это самое странное, выпивка как будто совершенно не отражалась на его работе. Он был комиссаром полиции — одним из лучших во все времена. Был очень близким другом Рузвельта, мистер Рузвельт приезжал в тот дом повидаться с ним… Господи! Кажется, это было так давно, и все же помнится совершенно ясно — прямо-таки чувствую себя музейным экспонатом, — со смехом продолжала она. — Как-то вечером дядя взял меня с собой в оперу, мне было, наверное, лет шестнадцать. Господи! Я так гордилась, что нахожусь с ним! Давали оперу Вагнера, у него, сам знаешь, все гибнут, мы незадолго до конца пошли к выходу, и дядя Боб прогремел: «Все мертвы, кроме оркестрантов!». Господи! Я подумала, что спектакль придется остановить! Его было слышно на весь театр.
Эстер остановилась, оживленная, смеющаяся, раскрасневшаяся от горячности собственного рассказа. Остановилась у реки жизни и времени. И на миг Джордж увидел яркое сияние былых времен, услышал странную, печальную музыку, которую издает время. Ибо перед ним находилась эта теплая, дышащая плоть, наполненная воспоминаниями о былом мире и минувших днях. Вокруг нее витали призраки позабытых часов, странный бронзовый свет памяти отбрасывал неземное сияние на свет настоящего. Видение старых фотографий и газет, сильная воскресающая память о прошлом, которого Джордж не видел, но которое вошло в его кровь подобно плодам земли, на которой он жил, пронизали его дух невыразимой светлой печалью.
Он видел мгновенья ушедшего времени, ощущал прилив жажды и невыносимого сожаления, что все ушедшее время, мысль обо всей той жизни, которая была на земле, и которой мы не видели, пробуждается в нас. Слышал шаги множества позабытых ног, речь и поступь безъязыких мертвецов, отзвучавший стук колес — то, что исчезло навсегда. И видел забытые струйки дыма над Манхеттеном, исчезнувшие великолепные суда на бесконечных водах, лес мачт вокруг этого чудесного острова, серьезные лица людей в шляпах дерби, которые, заснятые внезапно в неведомый день старой фотокамерой, застыли в причудливых позах, уходя по Мосту из времени.
Все это отбросило тени на ее изящное, румяное лицо, оставило отзвуки в ее памяти, и вот она стояла здесь, дитя, женщина, призрак и живое существо — создание из плоти и крови, внезапно связавшее его с призрачным прошлым, чудо смертной красоты среди громадных шпилей и башен, сокровище, случайно обретенное на море, частичка беспредельных томления и неприкаянности Америки, где все мужчины странствуют и тоскуют по дому, где все меняется, а постоянны только перемены, где даже намять о любви попадает под сокрушающий молот, зияет какое-то мгновение, словно разрушенная стена на слепом глазу земли, а потом исчезает в нескончаемых потоках перемен и движения.
Миссис Джек была красавицей; у нее было цветущее лицо; шел октябрь тысяча девятьсот двадцать пятого года, и мрачное время струилось мимо нее, словно река.
Станем мы выделять одно лицо из миллиона? Одно мгновение из тьмы минувших времен? А разве любовь не жила в этих дебрях, разве здесь не было ничего, кроме рычания и джунглей улиц, раздражения и понукающей ярости этого города? Разве любовь не жила в этих дебрях, разве не было ничего, кроме нескончаемых смертей и зачатий, рождений, взрослений, растлений и хищного рыка, требующего крови и меда?
Мы станем презирать презирающих, поносить поносителей, насмехаться над насмешниками. Разве они поумнели от брани и колкостей? Разве, если у них злобные языки, они говорят правду? Разве, если глаза ослеплены, они ясно видят? Разве, если пески желтые, то золота не существует? Ложь. Еще будут построены громадные мосты, более высокие башни. Однако клятва исполнилась там, где рухнула стена; слово запомнилось там, где исчез город; и вера не умерла, когда истлела плоть.
Миссис Джек была красавицей; у нее был кроткий взгляд; и таких, как она, на всем свете больше не было.
На миг Эстер умолкла и, мягко улыбаясь, поглядела в окно с тем задумчивым, спокойным, чуточку печальным выражением, какое бывает у людей, когда они вспоминают забытые лица, отзвучавший смех, невинность далеких радостей. Ясный, нежный свет заходящего солнца падал ей на лицо, не обжигая и не слепя, рассеянными, угасающими, золотистыми лучами, она ненадолго погрузилась в еще более глубокую задумчивость, и Джордж увидел на ее лице взгляд, какой несколько раз замечал на судне и который уже обладал силой вызывать у него подозрения и пробуждать ревнивое любопытство.
Этот безрадостный, мрачный и страстный взгляд преобразил ее веселое, оживленное лицо, оно стало угрюмо-напряженным. Внезапно Джордж заметил, что губы ее изогнулись одним концом вниз, будто крыло, сделав лицо похожим на маску горя, придав ему непонятную страстность, и его пронзило острое желание понять тайну этого взгляда. В нем было какое-то странное животное недоумение. Джордж заметил, что невысокий лоб Эстер прочертили морщины, словно мозг ее пытался осмыслить какое-то горестное событие.
Эстер в какой-то миг перешла от простодушного пылкого интереса, живого, детского любопытства, которое обнажало все ее чувства и словно бы наполняло постоянным чувственным наслаждением всей жизнью и поведением мира, к глубокому, полному уходу в себя, к забвению обо всем в мире. В этом взгляде было столько недоумения и боли, столько безутешного горя и задумчивой страсти, что он пробудил у Джорджа чувство мучительного недоверия.
Джордж почувствовал себя обманутым, одураченным, сбитым с толку умом и коварством женщины, слишком опытной, мудрой, хитрой, чтобы он мог постичь ее или тягаться с ней. Подумал, не является ли ее простодушная пылкость и бросающаяся в глаза поглощенность окружающей жизнью, и даже веселое, румяное лицо с его утонченной, благородной красотой просто-напросто маской для сокрытия душевной тайны, не ширма ли все это, предназначенная для того, чтобы обмануть весь мир, и не погружается ли она, едва оставшись наедине с собой, когда не работает и не развлекается, в это мрачное настроение.
В чем тут дело? Память это о какой-то определенной мучительной утрате, мысль о любовнике, покинувшем ее, переживание горя, от которого так и не оправилась? Дума о каком-то мужчине, каком-то неизвестном любовнике, с которым, возможно, она рассталась тем летом в Италии? Был какой-то молодой человек вроде него самого, парень, которого она домогалась? Сосредоточены ее мысли, из которых он сейчас начисто исчез, на том человеке и той страсти? Не является ли он всего-навсего заменой тому парню, раком на безрыбье?
Джордж сказал себе, что ему наплевать, и казалось бы, цинизм, который он исповедовал в ту минуту, с которым причислял эту женщину к множеству богатых светских дам, постоянно ищущих новых связей и любовников, должен был дать ему силы принять такое положение вещей без сожалений. Однако Джордж испытывал муки ревности; не желая признаваться ей в страсти или и любви, он хотел, чтобы она призналась ему в этих чувствах. Хотел быть для нее дороже всех.
В его мозгу вспыхнуло зловещее видение города. Не сияющее, радостное, как в детстве, оно было начертано красками похоти и жестокости, наполнено изменами и предательством, населено крамольниками страсти — целым миром богатых, чувственных, ненасытных женщин, профессиональных Дон Жуанов, лесбиянок, педерастов, жестоким и бессильным; миром бесплодия, которое тешится страданиями, угасших влечений, которые можно оживить только зрелищем горя и безумия — весь этот мир словно бы осмеивал веру и страстность юности, так бывает осмеян деревенский парень, когда узнает, что его любовь послужила зрелищем для любителей подглядывать.
Или мрачная, страстная задумчивость этой женщины всего-навсего призрак какого-то менее определенного и менее личного горя? Просто отражение грусти, невнятной и не связанной ни с кем и ни с чем, глубокого, невыразимого ощущения трагической изнанки жизни, утраты юности, приближения старости и смерти, неизбежного ужаса времени?
Джордж вспомнил, как спокойно, с какой роковой твердостью она сказала в последнюю ночь на судне: «Хочу умереть — надеюсь, умру через год или два». И когда он спросил, почему, ответила с тем же выражением животного недоумения на лице: «Не знаю… Просто чувствую себя конченой… Кажется, подошла к концу всего… Я больше ни на что не способна».
Эти слова вызвали у него невыразимый гнев и раздражение, потому что он ненавидел смерть и страстно хотел жить, потому что в ее тоне было ни истерики, ни внезапного горя. Были странная вялость, безвыходное недоумение, словно она действительно подошла к концу всех желаний, всех возможностей, словно была убеждена, что ничего нового или прекрасного не может быть добавлено к итогу ее жизни.
Контраст между этой минутой отчаяния, безнадежного смирения и обычным состоянием миссис Джек, веселой, радостной поглощенностью потребностями жизни был так разителен, что Джордж ощутил гнев и недоверие: если это чувство опустошенности, трагичности жило в ней постоянно, насколько можно доверять тому простодушному, оживленному виду, который она принимала перед миром, лицедейству, которое было таким красивым, чувственным, исполненным радости, прелести и юмора, которое пробуждало у людей любовь к ней.
Джордж не мог считать, что она обманывает мир каким-то лицемерным, хитроумным способом. Подобная мысль казалась нелепой, потому что играть такую роль недостало бы таланта ни одной актрисе, и Джордж ощущал недоверие и боль, какие испытываешь, открывая неожиданные ошеломляющие глубины и сложности в характере человека, которого считал простым и легко понятным.
Теперь даже ее прямодушная, откровенная, простая манера разговаривать — частое, однако очень непосредственное, непринужденное употребление таких словечек, как «шик», «блеск», «бесподобно» и подчас «клево» — ее маленькое, веселое, румяное лицо, ее открытость, простота, прямодушие казались частью обманной системы неимоверно сложного, умудренного, искушенного духа.
Мало того, что миссис Джек прибегала к этому грубовато-просторечивому жаргону, который входил тогда в моду среди утонченной публики, он звучал в ее устах совершенно естественно, словно она непринужденно, безыскусно пользовалась им наряду с обычной, правильной, меткой речью, обогащенной простыми, обыденными разговорными метафорами, однако в высшей степени своеобразной, изливающейся, казалось, с поразительной самопроизвольной находчивостью и словно бы почерпнутой из опыта и ощущений жизни.
К примеру, описывая невыносимую жару на пирсе в тот день, когда судно вошло в док, она сказала: «Господи, ну и жуть была! Я думала, что растаю, не успев выйти отсюда! Прямо-таки хотелось открутить голову и бросить ее помокнуть в колодец с холодной водой!». И этот образ освежения, прохлады так восхитил ее, что она с румяным лицом, лучившимся восторгом, юмором, пылом, стала описывать, как бы это могло быть сделано: «Чудесно было бы, жаль, что такое невозможно! В детстве мне часто приходило это в голову. Я ненавидела летнюю жару; меня заставляли напяливать столько одежек, просто ужас! И я думала, как было бы хорошо открутить голову и опустить в колодец — всю процедуру я представляла очень явственно, — продолжала Эстер с раскрасневшимся от смеха лицом. — Чуть повернула бы голову, она бы издала „твирк!“, и можно было б опускать ее в колодец. Она бы чуть помокла, я бы достала ее, поставила на место — „твирк!“ — и голова у меня снова чистая, прохладная. Замечательные штуки придумывают дети, а?» — спросила она с веселым, раскрасневшимся лицом.
Воображение ее переполняли всевозможные фантастические образы вроде этого, и она с детской очаровательностью постоянно выдумывала новые. О некоторых напыщенных актерах она говорила с презрением, в котором, однако, не было язвительности или злобы:
— Слушай! Этот человек так важничает, что меня с души воротит. До того вычурный, ты даже не поверишь, что такое возможно, пока его не увидишь. Знаешь, как выглядит его лицо? Совсем как ломоть холодной ветчины! — И, лучась добродушием, радостно смеялась по-женски неудержимо и сочно.
Наконец она спокойно и очень серьезно отзывалась о ком-нибудь из знакомых:
— О, это очень славный человек. Один из самых славных, каких я только знала! — и говорила это с выражением такой откровенности и убежденности на маленьком серьезном лице, что слушатель сразу же убеждался не только в ее искренности, но и в «славности» человека, о котором шла речь.
Тем не менее Эстер часто произносила грубовато-просторечные словечки, которые тогда стали употреблять утонченные светские люди и в которых было нечто притворное, постыдное, отвратительное, когда их произносили они. Однако теперь Джордж с каким-то нелогичным недоумением и смятением духа подумал, не употребляет ли она их с той же целью, что и прочая светская публика — придать впечатление простоты, прямоты, открытости своей отнюдь не простой натуре, однако до того одаренной, талантливой, что, повторяя эти слова, фразы вновь и вновь с уверенным, умелым притворством, ухитрялась создать полную иллюзию простоты.
Эстер постоянно употребляла слово «вычурный», и было очевидно, что в ее устах это едва ли не худшая характеристика. Однако вспоминая, как она говорила на судне неизменно прямо, открыто, с убедительной искренностью — что считает пьесу Джеймса Джойса «Изгнанники» «величайшей пьесой всех времен», прекрасно сознавая, что это просто-напросто вычурная, невразумительная вещь, ни в какое сравнение с «Улиссом» не идущая; как говорила о Дэвиде Герберте Лоуренсе чуть ли не с религиозным обожанием, словно Лоуренс не только создал прекрасные книги и волнующих персонажей, но и был вторым Иисусом Христом, открывающим путь к жизни и вечной истине; как рассказывала, что «подвергалась психоанализу» и говорила о психоанализе как о величайшей открытой людьми истине, неожиданном средстве исцелить все ярость, беспокойство и безумие, поражающие человеческие души двадцать тысяч лет, — слыша все это наряду с замечаниями об африканской скульптуре, примитивистской живописи, о Чарли Чаплине как величайшем трагическом актере, современных танцах и разговорами обо всех прочих подобных материях, украшающих жизнь утонченной публики, которые под демонстрацией свободомыслия и острого интереса к новым формам искусства и жизни представляют собой просто-напросто серую, скучную, безжизненную форму приспособленчества для тех, кто не в состоянии создать для себя новую жизнь, кто стремится главным образом держать нос по ветру — уже увидев, отметив у нее все эти тревожные признаки знакомого культа, Джордж думал теперь в страдании и смятении духа: является ли она очень способной «вычурной» личностью, притворяющейся простой, или, как и кажется, простой, прямодушной, честной, ненавидящей все «вычурное».
Джорджа это мучительно беспокоило, потому что всякий раз, когда Эстер произносила это слово, он прилагал его к собственной жизни и вспоминал письмо, которое написал ей. Тут он терзался стыдом и отвращением при мысли, что оно вышло напыщенным, витиеватым, вымученным и что вместе с тем писал его кровью сердца — что корпел в настоящем труде, испытывал настоящие страдания, отчаяние, муки ради чего-то фальшивого.
Затем Джордж неожиданно вспомнил, что в последнюю ночь на судне Эстер проявила сочувственную натуру, расстраивалась, так как «не хотела видеть, как он страдает» — и ее слова, случайность их знакомства пробудили в его душе мучительное подозрение, что на его месте мог быть другой молодой человек, что он просто оказался на пути романтической женщины, когда та искала приключений. Ему с горечью вспомнились все обстоятельства их знакомства. Он поморщился и попытался выкинуть их из головы. Понял, что ему хотелось бы познакомиться с нею как-то иначе.
Человек может созерцать всеобщий спектакль жизни с отстраненностью циника или философа, забавляться ее обманами и безрассудствами, охотнее всего смеяться над безумием любви и любовника; но когда он становится актером в этом представлении, отстраненность исчезает, и когда дело касается его чувств и интересов, конфликт между общей правдой и отдельной страстью вызывает сомнение, боль, страдание. И теперь Джордж в какой-то степени ощущал этот конфликт. Кто она — женщина, с ужасом ждущая наступления средних лет и желающая любовника — какого угодно? Нет, редкостная красавица, которая предпочитает его всем остальным. Что представляет собой его связь с нею — часть человеческой комедии безрассудства и иллюзорной страсти, очередной повтор бесконечного приключения возлюбленного юноши, неопытного деревенского простачка, впервые оказавшегося в большом городе? Нет, чудесную случайность, соединение двух половинок сломанного талисмана, слияние двух верных сердец, прекрасных и верных любовников, прошедших весь лабиринт и хаос обширных дебрей земли, чтобы найти друг друга — веление и волю судьбы.
Глядя в замешательстве, в сомнении на эту женщину, погруженную в мрачную, вызывающую беспокойство задумчивость, он вдруг захотел крикнуть ей отчаянно, яростно: «О чем думаешь? Что означает этот трагичный, таинственный вид? Думаешь, ты до того утонченная, что я не способен тебя понять? Ты вовсе не столь уж изумительна! Мои мысли и чувства не менее глубоки, чем твои!».
Какое-то время миссис Джек, погруженная в мрачную, глубокую, непостижимую для Джорджа задумчивость, опиралась о стол, на котором были разбросаны эскизы и наброски костюмов. В конце концов Джордж порывисто, раздраженно с силой ударил ладонью по гладкой столешнице. Эстер тут же вышла из задумчивости, испуганно взглянула на него, снимая кольцо и вновь надевая, потом с добрым, теплым взглядом подошла к нему и улыбнулась.
— Что разглядываете, мистер Уэббер? Нравятся вам мои эскизы, а?
— Да! Очень, — холодно ответил он. — Замечательные, — хотя не смотрел на них.
— Люблю работать здесь, — сказала Эстер. — Все инструменты такие чистые, красивые. Посмотри, — указала она на стену, где свисали с гвоздей рейсшина и треугольник.
— Красивые, правда? Словно бы живут своей жизнью. Такие опрятные, крепкие. С их помощью можно сделать очень изящные, красивые вещи. И сами они величественные, благородные. Наверное, замечательно быть писателем, как ты, обладать способностью выразить себя в словах.
Джордж покраснел, резко, с подозрением глянул на нее, но промолчал.
— По-моему, это величайшая способность на свете, — продолжала Эстер серьезным тоном. — С нею не может сравниться ничто — она доставляет полное удовлетворение. Господи, жаль, что я не умею писать! Если б могла изложить то, что знаю, написала бы замечательную книгу. Сказала бы несколько таких вещей, что у читателей глаза бы на лоб полезли.
— Каких? — с любопытством спросил Джордж.
— О, — с горячностью ответила Эстер, — всевозможных, какие знаю. Я каждый день вижу изумительные вещи. Вокруг такая красота, великолепие, и, похоже, всем на это наплевать! Позор, тебе не кажется, а? — произнесла она тем негодующим тоном, который вызывает у людей смех. — Мне кажется. Я бы хотела рассказать людям о своей работе. О тех вещах, которыми работаю, — сказала она, поглаживая пальцами мягкую, гладкую столешницу. — Хотела бы рассказать обо всем, что можно делать с помощью этих чудесных принадлежностей: о том, какая жизнь заключена в них — как они висят на стене, каковы они на ощупь. Господи, как бы хотелось мне рассказать людям о своей работе! О том, что я испытываю, когда делаю эскизы! Внутри у меня происходит нечто чудесное, захватывающее, и никто ни разу не спросил меня об этом, никто не попытался узнать, что это такое, — возмущенно сказала она, словно несла какую-то личную ответственность за это дурацкое невнимание. — Позор!.. Знаешь, я хотела бы написать обо всем, что вижу всякий раз, выходя на улицу. Все это постоянно становится более великолепным, красивым. Я все время обнаруживаю новые вещи, которых прежде совершенно не замечала… Знаешь, что мне кажется одной из самых замечательных вещей на свете? — внезапно спросила она.
— Нет, — ответил Джордж, словно зачарованный, — что?
— Так вот, слушай, — выразительно ответила она, — витрина скобяной лавки… На днях я проезжала мимо одной по пути в театр, и Господи! — она была такой замечательной, что я остановила машину и вылезла. Там были все эти прочные, красивые инструменты, они образовывали чудесный рисунок, это была словно бы некая странная, новая разновидность поэзии… Да, и вот что еще! Я хотела бы рассказать, как выглядит высокое здание, когда подходишь к нему. Иногда вечером оно образует замечательный вид на фоне неба — мне бы хотелось написать его красками… Хотелось бы рассказать и обо всех разных людях, которых вижу, о том, как они одеты. Написать все, что знаю об одежде. Это самая очаровательная вещь на свете, а о ней как будто бы никто ничего не знает.
— А ты? — спросил Джордж. — Много знаешь о ней? Думаю, что да.
— Много ли знаю? — воскликнула Эстер. — Он еще спрашивает! — Возмутилась она с комичным видом и по-еврейски воздела руки к небу. — Дай мне растерзать его! — произнесла она, весело имитируя свирепость. — Дай мне его растерзать! Так вот, молодой человек, скажу только, что если хочешь найти кого-то, кто знает о ней больше, чем твоя старушка Эстер, тебе придется посвятить поискам долгие годы. Больше по этому поводу сказать мне нечего.
Джордж невольно восхитился той радостью, которую доставляли Эстер ее мастерство и знание; хвастовство ее было таким веселым и добродушным, что ни у кого не могло бы вызвать недовольства, и он был уверен, что оно полностью оправдано.
— О, я знаю изумительные вещи об одежде, — торжественно продолжала она. — Такие, которых не знает больше никто. Как-нибудь расскажу тебе… знаешь, у меня есть работа в одной крупной швейной фирме в южном Манхеттене. Приезжаю туда по утрам дважды в неделю, делаю эскизы. Место для работы великолепное, жаль, ты его не видел. Такое чистое, просторное, там большие, тихие комнаты, и вокруг рулоны, рулоны превосходного материала. В этих тканях есть нечто величественное, они благородные, красивые, из них можно делать прекрасные вещи. Я люблю ходить в цех и наблюдать маленьких портных за работой. Знаешь, они отличные мастера, некоторые получают двести долларов в неделю. И Господи! — неожиданно воскликнула она, ее маленькое лицо весело раскраснелось, — как от них воняет! Иногда просто ужасно, кажется, эту вонь можно резать ножом. Но я люблю наблюдать за их работой. У них такие искусные руки. Когда они продевают нитку и завязывают узелок, это похоже на танец.
Джордж слушал эту женщину, и в душу ему входили огромная радость, покой, уверенность. Она внушала ему сознание силы легкости, счастья, каких он никогда не испытывал, а все недавние сомнения, смятение исчезли. Внезапно жизнь города показалась роскошной, великолепной, исполненной торжества, он почувствовал в себе способность побеждать, одолевать любые препятствия, забыл ужас и страх перед кипучей жизнью улиц, жуткое одиночество и бессильное отчаяние человеческого атома, прокладывающего свой путь среди миллионов, стремящегося восторжествовать в противостоянии ужасу громадных зданий и толп.
Это маленькое создание нашло образ жизни, который казался ему исполненным счастья и успеха: она была сильной, небольшой, умелой, была исполнена радости, нежности, живого юмора, была очень храброй и доброй. Он ясно видел, что она порождение этого города. Она родилась в этом городе, прожила в нем всю жизнь и любила его; притом у нее не было встревоженного, загнанного вида, бледности, металлической скрипучести голоса, характерных для многих нью-йоркцев. Дитя стали, камня, кирпича, она была свежей, румяной, налитой соками, словно дитя земли.
Есть люди, обладающие способностью испытывать довольство и радость, они придают их всему, к чему прикасаются. Это прежде всего физическая способность; потом духовная. Неважно, состоятельны эти люди или бедны: в сущности, они всегда богаты, потому что обладают такими внутренним богатством и жизненной силой, что придают всему достоинство и привлекательность. Когда видишь такого человека в буфете за чашкой кофе, то почти ощущаешь вкус и запах напитка: это не просто одна из множества чашек буфетного кофе, это чашка лучшего кофе на свете, и человек, который пьет его, кажется, получает от его вкуса и аромата все возможное наслаждение. Притом делается это без демонстративного смакования, гурманства, вздохов, причмокивания и облизывания губ. Это неподдельная, природная способность к радости и довольству; она исходит из основ его жизни, ее невозможно имитировать.
Нередко обладают этой способностью бродяга, безработный или нищий. Приятно видеть, как такой человек лезет в обвисший карман старого, потрепанного пиджака, достает мятую сигарету, берет ее в губы, прикуривает, закрывая огонек спички жесткими ладонями, с удовольствием затягивается едким дымом и вскоре выпускает его медленными струйками из ноздрей, обнажая зубы.
Этой способностью зачастую обладают люди, которые водят ночами большие грузовики. Они прислоняются к бамперу своей машины в бледном зеленом свете габаритных огней и курят; потом их жизни посвящаются скорости и темноте, в города они въезжают на рассвете. Обладают ею люди, отдыхающие от работы. Каменщики, которые возвращаются с работы в поездах и курят крепкие дешевые сигары — есть что-то наивное, трогательное в том, как эти люди с довольными улыбками глядят на дешевые сигары в своих больших, неуклюжих пальцах. Едкий дым приносит их усталой плоти глубокое удовлетворение.
Обладают этой способностью молодые полицейские, сидящие, сняв мундиры, в открытых всю ночь кафе, таксисты в черных рубашках, профессиональные боксеры, бейсболисты и автогонщики, смелые и великодушные люди; строители, сидящие верхом на балке в головокружительной вышине, машинисты и тормозные кондукторы, одинокие охотники, трапперы, сдержанные, замкнутые люди, живущие одиноко и в глуши, и в одной из комнат большого города; словом, все имеющие дело с ощутимыми вещами, с тем, что обладает вкусом, запахом, твердостью, мягкостью, цветом, что требует управления или обработки — строители, транспортники, деятельные труженики, созидатели.
Не обладают этой способностью те, кто перебирает бумаги, стучит по клавишам — конторские служащие, стенографистки, преподаватели колледжей, те, кто обедает в аптеках, бесчисленные миллионы, уныло живущие тепличной жизнью.
И если у человека есть эта природная способность к радости, то сказать «все остальное неважно» не будет нелепым преувеличением. Он богат. Возможно, она самый богатый ресурс духа; она лучше систематического воспитания, и воспитать ее невозможно, хотя с течением жизни она становится сильнее и богаче. Она исполнена мудрости и безмятежности, поскольку в ней есть память о том, что страдание и труд являются противоположностями. Она исходит из понимания и окрашена печалью, потому что в ней есть знание о смерти. Она может примиряться и сожалеть, и это хорошо, так как ей ведомо, что все безрадостное не должно иметь права на существование.
Миссис Джек обладала этой природной способностью испытывать радость в высшей степени. Радость ей доставляло не только физическое, ощутимое, но и богатое воображение, тонкая интуиция; радость эта была исполнена веры и достоинства, и Эстер передавала ее всему, к чему притрагивалась. Так, когда она обратила внимание Джорджа на орудия и материалы, которыми работала — чертежный стол с мягкой гладкой столешницей из белого дерева, маленькие, широкие горшочки с краской, хрусткие листы чертежной бумаги, приколотые кнопками к столу, аккуратно заостренные карандаши и тонкие кисти, рейсшины, счетные линейки и треугольники, — он стал ощущать сущность и живую красоту этих предметов как никогда раньше. Миссис Джек любила эти вещи, потому что они были точными, изящными, потому что верно и безотказно служили тому, кто умел с ними обращаться.
Этот согревающий, восхитительный талант служил ей во всем с неизменными готовностью и уверенностью. Миссис Джек стремилась к самому лучшему и красивому в жизни, она всегда искала этого и, находя, всякий раз узнавала и оценивала. Во всем она хотела только лучшего. Она не стала бы делать салат из вялых листьев: если б их поверхность не была хрусткой и свежей, она сняла бы ее и пустила в дело сердцевину, если б у нее было всего два доллара, а она пригласила бы гостей на обед, то не стала бы расчетливо тратить деньги на чуточку того и другого. Она пошла бы на рынок, купила бы лучший кусок мяса, какой смогла найти на эту сумму, принесла бы домой и готовила сама, покуда оно не приобрело бы всей сочности и вкуса, какие мог придать ему ее прекрасный характер, потом подала бы его на толстом кремовом блюде на стол, украшенный только ее большими тарелками, массивными ножами и вилками восемнадцатого века, которые купила в Англии. И ничего больше, однако, поев, все гости сочли бы, что роскошно попировали.
Люди, обладающие этой энергией радости и очарования, притягивают к себе других, как спелые сливы пчел. Большинству людей недостает энергии, чтобы жить внутренней жизнью, они робки и неуверены в своих мыслях и чувствах, думают, что могут почерпнуть силу, живость, характер, которых им недостает, v полных жизни, решительных. Поэтому люди любили миссис Джек и тянулись к ней: она давала им чувство уверенности, радости, живости, которым они не обладали.
К тому же, мир полон людей, считающих, что знают то, чего на самом деле не знают — другие снабжают их своими убеждениями, взглядами, чувствами. По миссис Джек сразу было видно, что она знает то, что знает. Когда она говорила о маленьких портных, сидящих на столах, закинув ногу на ногу, о точных, крысиных движениях их рук, описывала красоту и величие больших рулонов тканей или когда с любовью и благоговением говорила о своих материалах и орудиях, сразу чувствовалось, что говорит она так, потому что знает эти вещи, работает ими, и это знание является частью ее жизни, ее плоти, любви, костного мозга, нервной ткани и неразрывно смешано с ее кровью. Вот что на самом деле представляет собой знание. Это поиск чего-то для себя с болью, с радостью, с ликованием, с трудом во все крохотные, тикающие, дышащие мгновения бытия, пока оно не становится нашим в той же мере, как то, что коренится в самой сути нашей жизни. Знание — это крепкий, тонкий дистиллят жизненного опыта, редкий напиток, и дается оно тому, кто обладает способностью видеть, думать, чувствовать, отведывать, обгонять, наблюдать сам и кто имеет тягу к этому.
По мере того как миссис Джек говорила о себе и своей жизни, рассказывала в присущей ей оживленной манере о своих ежедневных маленьких открытиях на улицах, у Джорджа появлялось видение городской жизни, совершенно непохожее на мятущийся ужас его собственного фаустианского видения. Он видел, что город, огромность которого затопляла его смятением и бессилием, был для нее просто тем же, что красивые леса и поляны для сельского мальчишки. Она любила толпы, как ребенок реку и высокую, волнующуюся траву. Этот город был ее восхитительным садом, ее волшебным островом, на котором она всегда могла найти какую-то новую, западающую в память картину.
Она походила на время, на волшебный свет времени, потому что придавала теплую, чудесную окраску отдаленности и воспоминания тому, что видела всего час назад. Благодаря этим рассказам, в которых ярко и образно отражался ее жизненный опыт, часто возникали ее детство и юность, в разуме Джорджа ширилась картина старого Нью-Йорка, старой Америки, обретая порядок и перспективу.
Его Америка была Америкой сельского человека из глуши. История его горячей, бурной крови представляла собой историю сотен мужчин и женщин, живших в безлюдье, кости которых покоились в той земле. Жившая в нем память была не памятью о тех, кто жил на вымощенных и пронумерованных улицах, то была память об уединенности, о представлении о расстояниях и Направлениях охотника и колониста — поныне память о людях, которые «жили вон там», о «парне, с которым я на днях разговаривал в Зибулоне», о тех, кто жил «перед развилкой, где дорога сворачивает в ту лощину — увидишь там большую акацию, и если пойдешь по той тропке, она прямиком приведет тебя к его дому — это недалеко, пожалуй, не больше мили — ты его никак не пропустишь».
Их приветствия незнакомцам были сердечными, голоса подчеркнуто любезными, жесты неторопливыми и учтивыми, однако глаза бывали недоверчивыми, колючими, быстро вспыхивающими, тлеющие в них огоньки насилия и убийства мгновенно разгорались в пламя ярости. Когда они просыпались по утрам, глаза их бывали устремлены на спокойную, неизменную землю, они наблюдали за неторопливой сменой времен года, и в памяти их всегда были запечатлены несколько знакомых предметов — дерево, скала, колокол. Это спокойствие вечной, пружинящей под ногами земли и являлось наследием Джорджа. У него был жизненный опыт деревенского парня, приехавшего в большой город — его ноги устали от бесконечных тротуаров, глаза утомились от нескончаемых перемен и движения, мозг страдал от ужаса громадных толп и зданий.
Но теперь он видел в миссис Джек естественное, счастливое порождение той среды, которая ужасала его, стал находить в ее пылких коротких рассказах картину городской Америки, которой не знал, но которую рисовал в воображении. То был мир роскоши, уюта и легких денег; мир успеха, славы и оживленности; мир театров, книг, художников, писателей; мир изысканных еды и вина, хороших ресторанов, прекрасных зданий и красивых женщин. То был мир теплой, щедрой, утонченной жизни; и весь он казался теперь Джорджу чудесным, счастливым, вдохновенным.
В своих бесчисленных путях по Нью-Йорку, поездках в метро, хождениях по улицам, каждое из которых превращалось в жестокий разлад с жизнью, шумом, движением, оформлением, отчего всякий выход в толпу вызывал у него нервозность, отвращение и досаду, он часто замечал на лицах пожилых нью-йоркцев выражение, которое вызывало у него неприязненное, гнетущее чувство. Выражение это было угрюмым, кислым, недовольным, кожа лиц — серовато-бледной, обвислой. На этих лицах можно было прочесть обыденную историю жалкой, убогой жизни, скверной пищи, вяло поедаемой без отвращения или удовольствия в кафетериях, в унылых холостяцких спальнях или квартирах, работы ночными портье в дешевых отелях, продавцами билетов в метро, кассирами в закусочных, мелкими, сварливыми служащими в форменной одежде — эти люди ворчат, задираются и вызывающе отвечают на вежливо заданный вопрос, или скулят, отвратительно раболепствуют, узнав, что незнакомец, которого они оскорбили, нужный их нанимателю человек:
— Чего же не сказали, что вы друг мистера Кроуфорда? Я ведь не знал! А то услужил бы вам, как только мог. Будьте уверены! Извините. Сами понимаете, в каком мы положении, — скулящим, доверительным тоном, располагающим, по их мнению, к себе. — Нам надо быть осмотрительными. Мистера Кроуфорда хотят видеть столько людей, которым у него нечего делать, что пропускай мы их всех, у него бы свободной минуты не осталось. И если пропустим, кого не нужно, нам влетит. Сами понимаете.
На этих неприветливых лицах Джордж не мог отыскать каких-то признаков достоинства или красоты в жизнях их обладателей. Из жизни уходили чередой хмурых, безрадостных дней в тот прежний Нью-Йорк, который он был неспособен представить иначе как безотрадным, скучным, унылым. Он испытывал к ним презрение, отвращение, жалость. Они походили на собачонок, скулящих от угроз и побоев, они принадлежали к той громадной серой орде, которая ворчит, раболепствует, пререкается, скулит, покуда не упокоится в безымянных, безномерных, забытых могилах.
И Джордж ненавидел этих людей, потому что они показывали ложность его ранних провинциальных представлений о яркой, великолепной, богатой жизни в большом городе. Казалось невероятным, что родом они из того же времени, того же города, что и миссис Джек. Когда он слушал ее рассказы о детстве и юности, о замечательном, необузданном отце-актере, о красивой, расточительной матери, которая откусывала бриллианты с ожерелья, когда нуждалась в деньгах, о дядьях-христианах, толстых раблезианцах, которые были очень богаты, ели самую сочную пищу, за которой сами ежедневно ходили на рынок, где пробовали на ощупь мясо и овощи, о красивой и великодушной тете-еврейке, о тете-христианке, о своих английских и датских родственниках, о немецких родственниках мужа и своих поездках к ним, о мистере Рузвельте и актерах, веселых священниках, пьесах, театрах, кафе и ресторанах, о множестве блестящих, интересных людей — о банкирах, маклерах, социалистах, нигилистах, суфражистах, художниках, музыкантах, слугах, евреях, христианах, иностранцах и американцах, в его воображении складывалась роскошная, восхитительная картина этого города в конце девятнадцатого века и первых годах двадцатого.
Встречались они три-четыре раза в неделю. Эти часы и минуты, урываемые в полуденное время или поздним вечером после спектакля, проведенные в такси, за ужином где-нибудь в Гринвич-виллидж или за столиком в почти пустом ресторане Чайлдса бывали очень волнующими, драгоценными. Но как и большинство любовников в этом городе, оба расстраивались из-за отсутствия насущной потребности любви — места для встреч: места не на углу, в такси, под окном или на улице, впустую разделяемого под открытым небом с бессмысленными, грубыми толпами, а такого, где они могли бы оставаться наедине, которое было бы их собственным.
Оба ощущали это злосчастное отсутствие все сильнее. Встречаться в ее доме казалось немыслимым — не из страха или неловкости и определенно не из стыда, но из присущей обоим чистоты. Они были тем, кем были, и таиться не собирались, но у них было чувство приличия и пристойности. То же самое можно сказать об их встречах в театре: здесь ощущение ее деятельной жизни, работы, общения с друзьями бывало все еще слишком свежим, окутывало ее и нависало над жизнью каждого из них, словно тревожащая туманная дымка.
Что до маленького отеля, где жил Джордж, будь встречи там возможны, то его гнетущая атмосфера, безрадостное окружение убогих жизней оказались бы для него невыносимыми.
Эстер разрешила эту проблему своеобразным способом, характерным для той неукротимой целеустремленности, которая, как предстояло убедиться Джорджу, таилась в ее маленьком теле. И, что довольно забавно, она это сделала, демонстрируя одну из уловок женского ума, с помощью которой женщина получает то, что ищет, притворяясь, будто ищет нечто другое. Она повела речь о «месте для работы».
— А разве у тебя его нет?
— По-настоящему хорошего нет. Конечно, дома комната у меня замечательная. Окна выходят на север, свет хороший. Но эти отвратительные люди начали строить большой многоквартирный дом прямо в нашем заднем дворе. Работать стало слишком темно, а потом дома это трудно. Приходится вечно отвлекаться — отвечать на телефонные звонки, разговаривать с прислугой, постоянно заходят члены семьи.
— Чем плоха комната в театре?
— Да ведь она и не задумывалась как рабочее помещение. Раньше туда вешали ставшие ненужными костюмы. Ее отдали мне, потому что должна же я где-то работать, а другой не было. Но работать там трудно и постоянно становится все труднее. Многие девушки оставляют в ней вещи и вечно ходят туда-сюда, к тому же, освещение никуда не годится… Да и все равно, я работаю не только для театра, и мне очень нужно место поюжнее — поближе к тем местам, куда приходится ездить.
Это было похоже на правду. Во всяком случае, Эстер чуть ли не при каждой встрече заговаривала о том, что ей нужно новое место для работы. В конце концов однажды она встретилась с Джорджем ликующе взволнованная.
— Нашла место, — сразу же воскликнула она, снимая перчатки, и потом села. — Все утро искала — большинство их было слишком унылыми.
— А это понравилось?
— Просто чудесное, — воскликнула миссис Джек, словно делая потрясающее откровение. — Тебе такое не снилось. На верхнем этаже старого дома, — продолжала она. — В таком же доме я жила в детстве. Только этот совсем обветшал. Очень грязный, лестница готова провалиться под тобой. Сейчас он вроде бы совсем пустует, но, похоже, там было много мастерских. Но когда-то это был красивый дом, — объявила она, — величественный. И я сняла целый этаж.
— Весь этаж! — воскликнул Джордж.
— Весь! — ликующе подтвердила она. — Ты в жизни не видел такого простора. Там можно развернуться.
— Да — но стоит это, должно быть, целое состояние.
— Тридцать долларов в месяц, — торжественно объявила она.
— Как!
— Тридцать — долларов — в месяц, — медленно, выразительно произнесла миссис Джек, и, увидев на лице Джорджа изумление, быстро продолжала: — Понимаешь, дом совсем не ремонтировался. Сущая развалюха, думаю, его рады были сдать за любую цену. Но там такой замечательный простор! Такой чудесный свет! Подожди, сам увидишь!
Эстер так хотелось показать Джорджу свою великолепную находку, что она не могла дождаться, когда он поест, сама к еде почти не притронулась. Он тоже, возбужденный ее описанием и радостью, испытывал сильное волнение. После ленча они тут же поднялись и отправились к новому месту.
То был старый четырехэтажный дом на Уэверли-плейс, для которого явно настали черные дни. С улицы в него вели ржавые ступени. На первом этаже размещалась пропыленная швейная мастерская. Коридор был открыт всем ветрам, дверь висела на одной петле. Ведущая наверх лестница сильно кренилась, словно с одной стороны у нее сдавала подпорка. Ступени громко скрипели под ногами, старый поручень покосился — он держался еле-еле, будто старый зуб.
Наверху было темно и совершенно пусто. Единственным источником света служил газовый рожок в узком коридоре, горевший ночью и днем. В стене, вдоль которой шла лестница, были ниши, они напоминали Эстер лучшие времена этого старого дома, когда в нишах стояли мраморные статуи и бюсты. Поднявшись, Джордж и Эстер заглянули в несколько комнат. Комнаты были большими, просторными, но очень грязными и ветхими. Видимо, там некогда размещались какие-то мастерские, потому что с потолка свисали сплетения проводов, на голом полу валялись картонные коробки, бумага, прочий мусор. Пока что перспектива была не особенно радостной.
Наконец они поднялись по крутым, зигзагообразным лестницам на верхний этаж. Остановились на маленькой площадке перед грубо сколоченной из досок дверью. Она была заперта на висячий замок. Миссис Джек порылась в сумочке, достала ключ, отперла дверь и распахнула. Они вошли внутрь.
Комната эта оказалась сущим открытием. Как и остальные, она была очень грязной, но занимала весь этаж. Видимо, ее тоже использовали под какую-то мастерскую: с потолка свисало множество проводов с патронами для лампочек. Там оставили старый, грубо сколоченный, скособоченный стол и много мусора, который Эстер уже смела в кучу. Наверху посередине находился световой люк, потолок понижался к обоим концам, и если в центре комнаты вполне можно было стоять, то подходя к торцовым стенам, приходилось нагибаться. Старые побеленные стены были грязными, штукатурка кое-где обвалилась, обнажая доски и дранку — костяк старого дома. Местами стены выпучивались, голые половицы со скрипом прогибались под ногами. По всему ощущалось, что старый дом осел и покосился.
Эстер гордо повернулась к Джорджу и смотрела на него с веселой, вопрошающей улыбкой, словно говоря: «Ну вот. Что я тебе говорила? Разве комната не замечательная?».
Джордж не сказал ничего, но в первую минуту почувствовал разочарование. Он рассчитывал увидеть нечто более роскошное, в лучшем состоянии, и сперва убогая ветхость огорчила его. Потом он принялся ходить по комнате из конца в конец: ее простор и ощущение, что можно спокойно, беспрепятственно двигаться, восхищали его. После тесноты его крохотной комнаты, всех тесных жилищ в городе, где простор стал высшей и самой дорогой роскошью, эта комната вызывала у него восторг. Старый пол прогибался под ногами и пугающе скрипел, в одном месте едва не проваливался. Однако чувство освобождения, покоя, уединенности было поразительным.
Пока он ходил взад-вперед, Эстер с беспокойством наблюдала за ним.
— Нравится? Конечно, в конце комнаты нужно пригибаться. Но разве она не чудесная? Столько простора. А свет! — воскликнула она. — Разве не великолепен? Прекрасное освещение для работы. Замечательная, правда?
Через люк над ее головой свет падал мягко, ровно, невозмутимо, беззвучно; отвратительное безумие улиц, бесконечная суматоха города здесь не были слышны; и впечатление, производимое на Джорджа, было под стать самому свету, впечатлением тишины, покоя, убежища.
Эстер принялась расхаживать и, уже преисполненная планов обновления, быстро, воодушевленно говорила:
— Конечно, комната грязная… Просто отвратительная! Но я наняла человека, завтра он вымоет окна и отскребет полы. Отправлю сюда из дома кой-какие вещи — свой чертежный стол, инструменты, старую кушетку, которой не пользуемся, и несколько стульев. Ты не представляешь, как переменится комната, когда здесь будет чисто и появится несколько вещей… Не поставить ли чертежный стол здесь? Под этим светом? Как думаешь?
Эстер, жестикулируя, стояла под световым люком. Сильный мягкий свет падал на ее свежее, румяное лицо, исполненное пылкости и надежды. Внезапно Джордж, сам не зная, почему, глубоко растрогался и ненадолго отвернулся.
Когда они вышли, Эстер заперла дверь и перед тем, как положить ключ в сумочку, торжествующе потрясла им слегка перед лицом Джорджа, что говорило яснее всяких слов: «Эта вещь наша».
Потом медленно, осторожно, держась за руки, как непривычные люди, они стали спускаться по старой зигзагообразной лестнице. Ступени со скрипом прогибались под их ногами, а позади в темноте раздавался стук падающей капли воды, скапливающейся, набухающей, срывающейся с мерным, ритмичным однообразием, казавшийся звучанием тишины в старом жилом доме.
В жизни Джорджа произошла чудесная перемена, и, как часто случается, поначалу он едва осознавал ее. Сперва он не понимал, что означает для него Эстер. Перемену произвел не только факт любовного успеха: пожалуй, он — даже в последнюю очередь. Гораздо важнее было сознание, что впервые в жизни он для кого-то всерьез много значит.
Хотя Джордж этого почти не ощутил, сей замечательный факт оказал на него почти немедленное воздействие. Он по-прежнему был склонен к раздражительности, по-прежнему очень болезненно реагировал на пренебрежение, действительное или мнимое, по-прежнему держался вызывающе, но уже в меньшей степени. У него появились чувство уверенности, вера в себя, которых не было раньше. А верить в себя он стал потому, что кто-то в него поверил. Война его против всего мира стала менее ожесточенной, так как прекратилась война с собой. Что же до мелких обид и неприятностей, неприветливости спесивцев, глупости дураков, мелочных интриг, зависти, злобы, пересудов, сплетен и мелкого политиканства, отравлявших жизнь Школы прикладных искусств, где он работал, легких уколов и щелчков повседневной жизни, которые поначалу вызывали у него жгучее презрение к себе, — все это отступило на подобающее место. Он смотрел на них, как на пустяки, которыми они и являются, если не хладнокровно, то во всяком случае более сдержанно, соразмерно их значительности.
В сущности, Эстер стала придавать его жизни некую направленность, план, цель, которых не было раньше. Хотя Джордж тогда и не сознавал этого, она сама стала в его жизни своего рода целью, на которую можно было направить все громадные, до сих пор попусту растрачиваемые силы. Было бы неправдой сказать, что он «жил» ради встреч с ней. На самом деле жизнь его между этими встречами теперь шла ровнее, спокойнее, с более здравыми суждениями, чем раньше. Казалось, все слагаемые его жизни стали внезапно обретать соразмерность, гармонию в перспективе картины. Виделся он с Эстер три-четыре раза в неделю, однако связь с ее жизнью ощущал постоянно.
Эстер звонила Джорджу каждое утро, обычно пока он еще спал. Звук ее спокойного, веселого голоса, уже исполненный жизни, утра и деловитости, пробуждал в нем здоровое желание встать и приняться за работу, потому что он лихорадочно писал в каждую минуту, которую удавалось урвать от школьных дел. У Эстер всегда бывало множество планов на день — разъезды, встречи, работа. Если во время ленча она собиралась в «его часть города», они встречались за ленчем; и поскольку она любила свою работу, то приносила на эти встречи ощущение здоровой энергии, радостной деятельности, движения, возбужденности, полноты жизни всего мира. Иногда они встречались за обедом по вечерам, но большей частью виделись уже после спектакля. Джордж совершал долгую, волнующую поездку в Ист-Сайд. Потом они покидали погруженный во тьму театр и ехали к одному из ресторанов Чайлдса в тихом месте — их любимым был расположенный на Пятой авеню, чуть севернее Мэдисон-сквер — поесть там и провести около часа в разговорах.
Дело заключалось не просто в его влюбленности. Джорджу казалось, что, общаясь с Эстер, он наконец-то начал «познавать» город. Потому что в некоем странном смысле она стала для него воплощением Нью-Йорка. Тем городом, познать который он стремился. Она жила не в городе бездомного скитальца, не в городе жалких, пустых людей, обитающих в комнатках маленьких и дешевых отелей, не в городе потерявшегося мальчишки, чужака, глядящего на множество огней, не в жутком, унылом, пустом городе, где нет ни единой двери, есть только неприветливые, запруженные людьми улицы. Она жила в родном городе, и Джорджу теперь казалось, что он стал здесь «своим».
Эстер была дочерью Нью-Йорка, как он порождением маленького городка. Для нее улицы этого города не были странными, переполненные шоссе нелюдимыми, языки и лица суровыми, холодными, незнакомыми. Пожалуй, этот город представлял собой хорошо знакомую округу, где прошла вся ее жизнь — двор, где она играла в детстве, место, где ходила в школу, «разные районы», где жила, выросла, вышла замуж — и все это было не менее теплой, дружественной, привычной областью, чем тесные горизонты маленького городка.
Этот город Эстер любила искренне. Не с хвастливой демонстративностью и самодовольством; не холодно, как слабые люди, что похваляются старым домом, который выстроили их предки, и, неспособные жить подлинной жизнью в окружающем мире, выдумывают ложную о том, который утратили. Нет, для миссис Джек этот город был ее жизненным пространством; был ее полем, лугом, фермой; и она любила его, потому что была его частицей, потому что прекрасно знала его и понимала, потому что он являлся сценой и декорацией ее жизни и работы.
Для нее этот город был живой, дышащей, борющейся, надеющейся, ненавидящей, любящей, вожделеющей вселенной жизни. Был самым человеческим, потому что в нем больше «человечества», чем в любом другом, самым американским, потому что американцев в нем больше, чем в любом другом. Все величие и убожество; высокие устремления и низкие желания; благородный труд и подлые поползновения ради низменных целей; ужас, насилие; огромные свершения и постоянная, нескончаемая безрезультатная возня — все это было здесь, поэтому для нее этот город был Америкой. И во всем этом, разумеется, поскольку этот взгляд, это понимание были очень здравыми, разумными, истинными, миссис Джек была права.
Повсюду, где бы ни появлялась, она приносила с собой это ощущение здоровья, жизни, работы, человеческого понимания; оно исходило от нее, словно сильная, нежная энергия счастья. Казалось, что миссис Джек, подобно Антею, черпает силу, здоровье, энергию труда, устремленности, деловитости, которыми лучилось ее румяное лицо, которые были видны в каждом движении ее энергичного тела, сквозили в каждом маленьком, быстром шаге, в каждом жесте, из постоянного, живительного соприкосновения с ее родной землей — той кишащей людьми бессмертной скалой, по которой она ступала.
Эстер приносила эту громадную оживленность городской жизни на все встречи с Джорджем. Они встречались в неистовом бурлении полудня, в разгар дня, и Джорджа сразу же охватывало ощущение, что весь огромный, свежий груз утра взвален и на него. Десяток рассказов о жизни и делах срывался с уст этой взволнованной путешественницы, и ему внезапно казалось, что в них умещается некое громадное, волнующее великолепие, вся величественная хроника дня.
Эстер бывала «во всех концах» города. В девять утра приезжала в швейную фирму, где работала два утра в неделю, делала эскизы. По ходу ее рассказа перед глазами вставала вся сцена — громадные здания того района, высокие «голубятни», большой склад с рулонами тканей на полках, грубый, чистый запах шерсти, примерочные и раскроечные, портные, сидящие на столах, закинув ногу на ногу.
— Ты в жизни не видел такого мастерства, как у них! Как они работают руками! Быстро, уверенно, изящно — это… это даже наводит на мысль о каком-то большом оркестре! Но Господи! — Она внезапно передернула плечами, лицо ее густо покраснело. — Какой там запах! Мне иногда приходится высовываться из окна!
В половине одиннадцатого она бывала в костюмерной. И в ее рассказе снова возникал мир кулис, жизнь актеров:
— Я одела Мери Морган. Она будет великолепно выглядеть!
Лицо ее внезапно стало серьезным и негодующим, исполненным сочувствия и озабоченности:
— Мери почти год оставалась без ролей. Это первая! И пришла она такой смущенной, испуганной. Взяла меня за руку, отвела в угол и сказала, что белье у нее просто превратилось в лохмотья. Говорит: «Я не могу показаться этим людям в таком виде, скорее умру. Что делать?». Бедное дитя чуть не плакало. Я дала ей денег, велела пойти, купить себе приличные вещи. Честное слово, если б кто-то поднес ей луну на серебряной тарелочке, она бы не могла так обрадоваться. Обняла меня и говорит: «Когда после смерти попадете в рай, им придется выселить Пресвятую Деву и дать вам лучшую комнату в том доме». Она католичка, — сказала миссис Джек и рассмеялась, но тут же лицо ее посерьезнело, стало негодующим. — Позор! Такое дитя восемь месяцев без работы, туфли у нее прохудились, одежда истрепалась! И Бог знает, на что она жила, как не голодала! А потом репетирует три недели, не получая ни цента! И если спектакль провалится, ничего не получит, снова окажется на улице!.. Но видел бы ты, как мы ее одели! Она стала красавицей! Вот это девушка для вас, молодой человек! — воскликнула Эстер с огоньком в глазах. — Видел бы ты ее сегодня утром, когда она надела это платье! У тебя глаза бы на лоб вылезли! Я впервые видела такие красивые руки и плечи. Она играет роль светской девушки в этой пьесе…
— Светской!
— Да, — Эстер умолкла, не поняв причины этого удивления, потом до нее дошло, плечи у нее вновь истерически задрожали, и она воскликнула: — Подумать только! Потрясающе! Бедное дитя в прохудившихся туфлях и драном бельишке исполняет роль Марсии Ковентри!
— А во сколько обошлось это платье, ты знаешь?
— Знаю. — Лицо Эстер вновь стало серьезным, озабоченным и деловитым. — Сегодня утром составила смету. Расходы я пыталась снизить насколько возможно — поверь, с этим лучше никто бы не справился. Если б я повела девушку к Эдит, платье обошлось бы самое малое в пятьсот долларов. А я уложилась в триста. И оно потрясающе! Держу пари, этой зимой его будут копировать все молодежные лиги на свете.
— Стало быть, потрудилась над ним ты изрядно.
— Ты даже представить не можешь! — воскликнула миссис Джек с очень серьезным видом. — Сколько я корпела только над одеждой для этой девочки! По пьесе она разодета, как картинка! А пьеса дрянь! — сказала она очень искренне. — Мы в своем кругу придумали ей название. «Осенняя выставка».
— Что она хоть представляет собой?
— Всякую чушь, собранную воедино ради Кроссуэлла.
— Сесила?
— Да, этого сердцееда. Ты даже представить себе не можешь! — продолжала она со скептическим видом.
— Чего?
— Что эти люди — актеры — представляют собой. О том, что происходит за стенами театра, они понятия не имеют. Если заговоришь с этим человеком о Муссолини, он спросит, в каких спектаклях тот участвовал. И примерно такое же представление у него обо всем остальном, — с отвращением продолжала она. — А какая наглость! Какое самомнение! Знал бы ты, что этот тип воображает о себе. — Эстер вдруг истерически расхохоталась. — Господи! Сегодня утром… — начала было она, но из-за смеха не смогла продолжать.
— Что же утром случилось?
— Пришел Кроссуэлл на примерку, — заговорила миссис Джек. — По ходу всего действия он одет в вечерний костюм — такая вот пьеса. Так вот, костюм я придумала для него прекрасный. Он оделся. А потом, — в голосе Эстер появилась истерично-веселая нотка, — принял напыщенный вид, стал расхаживать перед зеркалом, туда-сюда, туда-сюда, поводить плечами, поправлять воротник, там одергивать, тут подтягивать, я чуть с ума не сошла. А потом начал покашливать, хмыкать, и то ему не так, и другое. В конце концов этот бездарь, — негодующе воскликнула она, — решил, что прекрасный костюм, который я придумала, для него недостаточно хорош. Ну и наглец! Я готова была убить его! Знаешь, он откашлялся и принялся ораторствовать — можно было подумать, что он выступает в «Ист Линне» на гастролях. «В общем, — заявил он, — собственный костюм мне больше нравится». У него есть экстравагантный вечерний костюм, он так его любит, что даже завтракать в нем садится. «Вот что, мистер Кроссуэлл, — говорю, — могу только сказать, что этот костюм соответствует роли, и выходить на сцену вам нужно в нем». — «Да, — ответил он, — но лацканы — лацканы! — воскликнул он трагическим тоном, — лацканы, уважаемая леди, никуда не годятся». После этого понизил голос так, будто сообщал о смерти ребенка. Ну и наглец! — гневно пробормотала она. — Я в шесть лет знала о лацканах больше, чем он узнает до конца жизни. «Лацканы, — заявил он, вытянувшись и теребя их пальцами, словно выступал в парламенте.
— Лацканы слишком узки!». На его экстравагантном костюме они, разумеется, широченные. «Вот что, мистер Кроссуэлл, — говорю, — могу только сказать, что, возможно, лацканы нехороши для Кроссуэлла, но в самый раз для персонажа, которого он играет. А играет Кроссуэлл не себя, он играет роль, написанную для него в пьесе». Это, разумеется, неправда, — с отвращением сказал она, — Кроссуэлл играет именно Кроссуэлла он никого больше не играл и не может играть! Само собой, понять этого он не способен — эти люди умом не блещут! — раздраженно выкрикнула она. — Ты даже представить не можешь! Не поверишь, что такое может быть! Этот болван принялся твердить о своих достоинствах. «Да, понимаю, — говорит, словно обращаясь к ребенку, — понимаю. Однако у каждого из нас есть свои достоинства. А что до меня, — выкрикнул он, хлопнув себя по груди, как дрянной актеришка, — при этих словах миссис Джек с блестящими глазами и раскрасневшимся от смеха лицом повторила маленькой ручкой его жест, — а что до меня, — эти слова она произнесла в пародийном тоне, — что до меня, то я знаменит широким торсом!» — Она истерически затряслась от смеха, потом, все еще смеясь, негромко произнесла: — Представляешь? Можешь поверить в такое? Ну вот, это дает тебе понятие о том, что представляет собой кое-кто из актеров.
— А чем ты еще занималась? Только этим?
— Какое там! До встречи с тобой я отработала полный день! Вот смотри, — она стала кратко перечислять: — Кэти принесла кофе в половине восьмого. Потом я вымылась и приняла холодный душ. Принимаю я его до того холодным, что спину как иголками колет. — И в самом деле, лицо ее постоянно так и сияло свежестью, словно она только что вышла из-под холодного душа. — Оделась, позавтракала, поговорила с кухаркой, сказала ей, что заказать, сколько гостей будет в доме вечером. Поговорила с Барни — это наш шофер — сказала, куда приехать за мной. Потом просмотрела почту, оплатила несколько счетов, написала несколько писем. Поговорила с Робертой по телефону о новой выставке, которую устраиваю для Лиги. Мельком видела Фрица, когда он отправлялся в контору. Ненадолго заглянула к Эдит. Вышла из дома и поехала в южную часть Манхеттена незадолго до девяти. Проработала час у Штейна и Розена, потом отправилась к Хеку на примерки, пробыла там до двенадцати, — потом приехала к изготовителю париков на Сорок седьмую стрит в четверть первого… — Она засмеялась. — Там произошла очень странная история! Ты знаешь, где находится эта мастерская, в бывшем особняке, поднимаешься по ступенькам, там на первом этаже большая витрина с париками и шляпками. Так вот! — воскликнула она с подчеркнутой, взволнованной категоричностью. — Знаешь, что я сделала? Поднялась по ступенькам, думая, что иду правильно, увидела дверь, открыла ее и вошла. И как думаешь, что увидела? Я попала в бар. Он, казалось, очень далеко уходил вглубь, у стойки выпивала целая толпа мужчин, по другую ее сторону человек смешивал напитки. Так вот! — воскликнула она снова. — Я ужасно удивилась! Право же, это было очень странно. Я не могла поверить своим глазам. Стояла, разинув рот, и таращилась на людей. А они очень веселились. Человек за стойкой крикнул: «Входите, входите, леди. Место для еще одного человека всегда найдется». Я так растерялась, просто не знала, что сказать, и наконец выговорила: «Думала, это мастерская по изготовлению париков!». Слышал бы ты, какой хохот поднялся! Бармен сказал: «Нет, леди, это не мастерская, но у нас есть средство для ращения волос, от него волосы будут лучше, чем на парике!». А другой человек говорит: «Вы не туда попали. Это не мастерская, это галантерейный магазин». И опять все засмеялись; видимо, потому, что там есть ложная витрина с грязными рождественскими колокольчиками и надписью «Объединенная компания по поставке галантереи». Видимо, это какая-то уловка — потому-то они и смеялись. Бармен вышел из-за стойки, подвел меня к двери и показал, где эта мастерская, она оказалась рядом, заблудилась я потому, что там две лестницы, а я второпях пошла не по той — но Нью-Йорк просто великолепен!
Эстер выложила все это торопливо, взволнованно, чуть ли не задыхаясь, но перенесенное смущение превосходно отражалось на ее лице.
— Затем, — продолжала она, — пришлось пробежаться по магазинам старой мебели на восьмой авеню. Ты даже не представляешь, какие вещи там можно обнаружить. Очаровательно просто походить, посмотреть. Я искала кое-что для декорации комнаты в викторианском доме семидесятых годов. И нашла несколько чудесных вещей: картину в золоченой раме, насколько я понимаю, литографию, на ней изображены белокурая дама, играющая на спинете, джентльмен с гофрированным воротником и кружевными манжетами, прислонившийся к спинету с мрачным видом, и три золотоволосые девочки с высокими талиями, кружевными рукавами, в длинных, как у дамы, юбках, кружащиеся в танце, пол вымощен мраморными плитами, на нем тигровая шкура — для той декорации, что я задумала, лучшей картины невозможно представить. Нашла несколько портьер и драпировок, какие искала — из ужасного выцветшего зеленого плюша. Господи! Они выглядели так, будто вобрали в себя всех бактерий, всю пыль, всех микробов на свете — но именно такие и были нужны мне. Спросила о других вещах, которых, казалось бы, не может быть ни у кого на свете — старик начал рыться в грудах своего хлама и наконец достал как раз то, что я разыскивала! Взгляни! — Эстер достала кусочек оберточной фольги и разгладила его: он был блестящим, экзотически-красным. — Красивая, правда?
— Что это такое?
— Обертка от леденца. Я увидела ее утром, когда шла мимо магазинчика канцпринадлежностей. Цвет показался мне таким необычным и красивым, что я зашла и купила леденец только ради обертки. Попробую пристроить ее куда-нибудь на ткань — я ни разу не видела такого оттенка, будет очень красиво.
После небольшой паузы Эстер продолжала:
— Господи! Как хотелось бы рассказать обо всем, что я сегодня видела. Меня это просто распирает, я хочу все это тебе выложить, поделиться с тобой, но тут столько всего, не расскажешь. В детстве меня очаровывали всевозможные формы вещей, всевозможные красивые узоры. Я собирала разные листья: они так отличались друг от друга по виду, по форме и были такими изящными, такими красивыми, я рисовала их во всех подробностях. Другие дети иногда смеялись надо мной, но я словно бы открыла новый чудесный мир, который окружает нас, и которого большинство людей не замечает. И он постоянно становится все богаче, красивее. Я теперь ежедневно вижу вещи, каких не видела раньше — вещи, мимо которых люди проходят, не замечая их.
Иногда Эстер встречалась с Джорджем поздно ночью, после веселой, блестящей вечеринки, куда ее приглашали, или которую устраивала сама. И тут она тоже лучилась радостью, бывала охвачена весельем, приносила ворох новостей. И мир, о котором она пела речь, был уже не миром утренних трудов и дел; то был замечательный мир ночи, счастливый мир наслаждений, богатства, известности, таланта и успеха. Она бывала переполнена этим миром, он все еще булькал шампанским пьянящего веселья, искрился своим блеском и радостью.
Этот ночной мир, в котором она вращалась, жила как привычная, признанная обитательница, являлся привилегированным миром избранных. Миром прославленных имен и знаменитых личностей, давно прогремевших на всю страну. В него входили значительные продюсеры и знаменитые актрисы, известные писатели, художники, журналисты и музыканты, могущественные финансисты. И все эти великие иллюминаты[13] ночи, казалось, вращались, жили, дышали в некоей прекрасной колонии, которая некогда, в волшебных мечтах его детства, представлялась невозможно далекой, а теперь, благодаря тому же волшебству, чудесно близкой.
Эстер делилась с Джорджем впечатлениями, еще не остыв от соприкосновения с этим чудесным миром славы, красоты, богатства и могущества. Делилась, небрежно давая понять, что причастна к нему, и самым невероятным казалось то, что она часть этого мира.
Бог весть, что Джордж ожидал открыть для себя — услышать, что эти создания услаждаются амброзией, пьют нектар из золотых чаш, едят миног или неведомую пищу, о которой простые люди даже не слыхивали. Но почему-то странно было слышать, что это прославленное общество ложится спать, встает, умывается, одевается и идет по делам, совсем как остальные, и что из этих знаменитых уст исходят обороты речи, мало чем отличающиеся от его собственных.
Знаменитый журналист, чьи крылатые шутки, тонкие остроты, шпильки и похвалы, изящные стихотворения и искусные лимерики блистали более двадцати лет — человек, чьей ежедневной хроникой нью-йоркской жизни Джордж так часто упивался в студенческие годы, зачитывался тем дневником повседневности всего далекого, сияющего великолепием Вавилона, окутанного розовой дымкой его воображения — этот подобный Аладдину чародей, который так часто тер свою лампу и живописал великолепие этого дивного Вавилона для сотен тысяч таких же, как он, ребят — этот волшебник лично присутствовал в тот вечер на званом обеде, сидел рядом с Эстер, называл ее по имени, как и она его, впоследствии он опишет эти время, место и личность в очередной части того бесконечного дневника, который мечтательные юноши в тысяче маленьких городков будут с упоением читать, грезя о дивном Вавилоне: «Я поехал в автомобиле к Эстер Джек, нашел у нее веселое общество, там были декоратор С. Левенсон, писатель С. Хук, красавица в красном платье, которой я прежде не видел, и которую сразу же поцеловал в щечку, и много других людей, весьма утонченных, но самой утонченной, на мой взгляд, была Эстер».
Или же она рассказывала ему веселые новости о какой-нибудь блестящей премьере, открытии знаменитого театра, обществе красивых и знаменитых, которое было там. Блестящее течение этих событий журчало из ее уст с веселой, взволнованной оживленностью. И словно с целью придать событию обыденности — возможно, чтобы Джордж чувствовал себя непринужденнее, ощущал членом этой привилегированной группы, пользующимся всеми ее преимуществами; или, может, с чуточкой притворства, дабы показать себя такой простой и чистой духом, что ей не внушают благоговения громкие репутации великих — она предваряла свои описания, уснащала свой блистательный реестр имен такими скромными словами, как «человек по имени…».
Эстер говорила: «Слышал ты о человеке по имени Карл Файн? Это банкир. Сегодня вечером я разговаривала с ним в театре. Мы знакомы много лет. Слушай! — Тут ее голос начинал звучать с веселым ликованием. — Тебе нипочем не догадаться, что сказал он, когда подошел…».
Или: «Сегодня я сидела за обедом рядом с человеком по имени Эрнест Росс. — Это был знаменитый адвокат по уголовным делам. — Мы с его женой вместе ходили в школу».
Или: «Ты слышал о человеке по имени Стивен Хук? — Это был писатель, широко известный критик и биограф. — Так вот, он был у нас на обеде, и я рассказала ему о тебе. Он хочет с тобой познакомиться. Это один из лучших людей, каких я встречала в жизни. Мы знакомы много лет».
Или после премьеры: «Угадай, кого я сегодня видела? Слышал ты о человеке по имени Эндрю Коттсуолд? — Это был самый известный театральный критик того времени. — Так вот, он подошел ко мне после спектакля, и знаешь, что сказал? — С искрящимися глазами, с раскрасневшимся от радости лицом она глядела на Джорджа, потом объявляла: — Что я лучший декоратор в Америке. Вот что!».
Или: «Слышал ты о женщине по имени Роберта Хайлпринн? — Это была директриса знаменитого театра. — Так вот, сегодня она была у нас на обеде. Мы очень старые подруги. Вместе росли».
Количество знаменитых людей, с которыми Эстер «вместе росла» или которых «знала всю жизнь», было поразительным. Упоминали имя известного продюсера? «А, Хью — да. Мы вместе росли. Он жил в соседнем доме. Весьма замечательный человек, — говорила она с очень серьезным видом. — О, весьма замечательный». Когда Эстер называла кого-нибудь «весьма замечательным» с полной серьезностью и убежденностью, то казалось, не только сообщала об этом, но и черпала глубокое удовлетворение от сознания, что «весьма замечательный человек» плюс к тому еще и весьма удачлив, и что она сама в очень тесных отношениях с замечательными людьми и с успехом.
Миссис Джек иногда радостно утверждала, что для нее, как и для ее дяди, «все самое лучшее является просто-напросто обыденным». И в самом деле, ее требования к мужчинам и женщинам — как и к еде, работе, вещам, домам, тканям — были очень высоки. Самое лучшее в мужчинах и женщинах включало в себя не только богатство и положение в обществе. Правда, иногда она упоминала имена крупных капиталистов, друзей ее мужа, и их жен, даже говорила об их несметном богатстве с каким-то удовольствием: «Фриц говорит, что его состоянию буквально нет меры! Оно баснословно!».
В том же тоне Эстер говорила о блистательной красоте некоторых женщин. Например, о жене «человека по имени» Розен, знаменитого торговца одеждой, на которого она работала, в его громадной фирме ее сестра Эдит была вице-президентом, второй по должности. У жены Розена было на полмиллиона драгоценностей. «И она носит их все! — воскликнула миссис Джек, глядя на Джорджа с ошеломленным, пытливым выражением. — Они с мужем были вчера вечером у нас на обеде — и все драгоценности были на ней — это выглядело просто невероятно! Она сверкала, как ледышка! И эта женщина очень красива! Я была так очарована, что едва могла есть. Не в силах была отвести от нее взгляд. Я наблюдала за ней и уверена, она все время думала о своих драгоценностях. Так поводила руками, вертела шеей — казалось, тут не женщина с драгоценностями, а драгоценности с женщиной. Странно, правда?» — спросила миссис Джек, и Джордж вновь заметил, что выражение лица у нее встревоженное и пытливое.
Иногда, ведя речь об этой стороне нью-йоркской жизни, описывая ее быстрыми, небрежными фразами, Эстер вызывала в воображении Джорджа картину, ошеломляющую богатством и могуществом, притом довольно зловещую. Так например, она рассказывала о приятеле своего мужа, миллионере по фамилии Верджермен, состояние которого было «просто баснословным». Вспоминала вечер в Париже, когда он пригласил ее и Роберту Хайлпринн на обед, а потом в игорный клуб, где поначалу для удовольствия клиентов была устроена встреча боксеров. «Казалось, находишься на официальном приеме! Все были в вечерних нарядах, женщины в жемчугах, на полу лежал громадный, толстый ковер, все сидели на очень изящных, позолоченных стульях с сиденьями из расцвеченного цветочным узором атласа. Даже канаты ринга были обтянуты бархатом! Это было восхитительно и жутковато. В высшей степени странно, и когда свет погас, видны были только боксеры на ринге — один из них был негром с великолепными телами, действия черного и белого были очень быстрыми, проворными, напоминали какой-то танец». Когда бой окончился, рассказывала Эстер, гости разошлись к игорным столам, и Берджермен меньше чем за двадцать минут просадил в рулетку миллион франков, по тогдашнему курсу почти тридцать тысяч долларов. «И для него это совершенно ничего не значило! — сказала миссис Джек с раскрасневшимся и очень серьезным лицом. — Можешь себе представить? Невероятно, правда?». И еще несколько секунд глядела на Джорджа с удивленным, пытливым видом, словно ожидая ответа.
Эстер рассказывала и другие истории подобного рода — о людях, которые каждый вечер выигрывали или проигрывали целые состояния, и которых не волновали ни выигрыш, ни проигрыш; о женщинах и девушках, которые приходили в магазин мистера Розена и за пятнадцать минут тратили на одежду больше, чем большинство людей могло надеяться заработать за всю жизнь; о знаменитых куртизанках, приходивших с пожилыми любовниками и покупавших шиншилловые манто «прямо с вешалки», платили наличными, доставая из кошельков пачки тысячедолларовых банкнот, «такие большие, — говорила миссис Джек, — что ими подавилась бы лошадь», и небрежно бросая шестьдесят бумажек на прилавок.
Рассказы эти вызывали в воображении картину мира богатства, поначалу баснословную, очаровательную в своей сказочности, но быстро приобретавшую зловещий оттенок, когда Джордж понимал ее социальное значение. Она сияла на лике ночи, будто отвратительная, порочная усмешка. То был мир, словно бы помешавшийся на своих излишествах, мир преступных привилегий, смеющийся с нечеловеческой надменностью в лицо большому городу, половина населения которого живет в убожестве и грязи, а две трети до того неуверены в завтрашнем дне, что вынуждены толкаться, рычать, браниться, обманывать, хитрить, оттеснять своих собратьев, будто собаки.
Непристойное подмигивание, так ясно видимое на лике ночи, было невыносимо в своей чудовищной несправедливости. Это сознание душило Джорджа, превращало его кровь в яд холодной ярости, вызывало убийственное желание разрушить, растоптать этот мир. Он поражался, как люди, трудящиеся изо дня в день, позволяют своему врагу сосать их кровь, как позволяют себе забыть о ненадежности своего существования, восторженно таращась на мираж «успеха», которого, как уверено большинство, они уже достигли. Подобно большинству тех несчастных созданий в Стране Слепых, считавших, что единственный среди них зрячий поражен раком мозга, они были уверены, что рай начинается не так уж высоко над их головой, что вскоре они взберутся по десятифутовой лестнице и окажутся там. Тем временем эти слепые жили в грязи и целыми днями трудились, чтобы раздобыть самые скудные средства к существованию, покорно глотали всякую мерзкую чушь, которую всевозможные политики твердили им об их «высоком жизненном уровне», который, как эти несчастные были торжественно убеждены, «вызывает зависть к ним у всего мира».
И все же они, хоть и были слепы, могли обонять. Однако настолько потеряли голову, что наслаждались всепроникающей вонью гнили. Эти слепые знали, что правительство гнилое, что почти каждая ветвь власти от самых высоких должностей до последнего констебля, патрулирующего участок, насквозь проникнута разложением, как гнилой медовый сот, корыстна и бесчестна. И все же самые незаметные в стране, мельчайшие пигмеи в глубинах метро могли уверять вас, что так и должно быть, так было всегда и будет до скончания времен. Слепые были мудры — мудростью, прославляемой на улицах города. Политики негодяи? Чиновники в руководстве города воры и взяточники? Слепые, протискиваясь в дверь метро, хотя места там хватило бы еще для одного слепого, могли сказать вам, что каждый «берет свое». А если кто-то сильно протестовал, это являлось знаком, что он «придира» — «Вы на его месте делали бы то же самое — навертка!».
Поэтому добродетель человека являлась просто-напросто иным названием завистливой злобы. И если человек был добродетельным, уж не считал ли он, что больше не должно быть беззаботной жизни — курицы в кастрюле, двух машин в гараже или, если подняться на ступеньку-другую, шиншилловых манто от мистера Розена, рулеток для мистера Берджермена и множества других замечательных вещей, которые, как уверяли друг друга слепые, протискиваясь через турникеты, «вызывают зависть к ним у всего мира»?
Сознание, что Эстер является частью этого мира, обжигало Джорджа, словно огнем, он вновь и вновь ощущал ошеломляющую пытку сомнением, которое будет часто мучить, беспокоить его в последующие годы — загадкой ее цветущего лица. Как могла она быть его частью? Это создание казалось ему исполненным здоровья и благоденствия, труда, надежды, утра и высокой честности. И все же, вне всякого сомнения, она являлась частью этого мидасовского мира ночи, подлого подмигивания, его преступной продажности и бесчеловечных привилегий, непоколебимой надменности его усмешки.
И в этой ночи она могла цвести, словно цветок, у которого ночью, как и днем, бывает вид невинности и утра; могла жить в этой ночи, дышать, цвести в отвратительной заразности этого воздуха, как цвела днем, быть ее частью, которая не теряет ни капли свежести и красоты — быть цветком, растущим на куче навоза.
Джордж не мог постигнуть этого, и это приводило его в неистовство, побуждало иногда напускаться на нее, злобно обвинять несправедливыми, жестокими словами — и в конце концов оставляло его растерянным, разъяренным, ничуть не приблизившимся к истине.
А истина заключалась в том, что Эстер была женщиной, что путь ее, как и у каждого, был мучительным и очень непростым, что как и все в этом громадном медовом соте она попала в паутину и в конце концов была вынуждена пойти на эти уступки. Заключалась истина и в том, что лучшая часть Эстер была предана лучшей части жизни, но преданности ее, как и у всех, были смешаны, и в этой двойной преданности коренилось зло. С одной стороны было светское общество, долг, который оно налагает, ответственность, которой оно требует, обязательства, которые накладывает. А с другой стороны был мир труда, творчества, дружбы, надежд и подлинной сердечной веры. И эта сторона была более глубокой, истинной стороной миссис Джек.
Как труженица, как созидательница эта женщина была несравненной. Подлинной религией души Эстер, той, что спасала ее от деградации, опустошающей праздности, безумной чрезмерности самообожания, тщеславия, самовлюбленности, пустоты, которую познало большинство женщин ее класса, была религия труда. Она спасала Эстер, отнимала у самой себя, придавала ее жизни благородный облик, он существовал независимо от нее и был выше личного тщеславия. Не бывало слишком большого труда, непомерной траты времени, слишком напряженных и обременительных внимания и терпеливых усилий, если только благодаря им она могла добиться «хорошо сделанной работы».
А из всего, что было для нее самым ненавистным, на первом плане стояла дрянная работа. Для нее это было смертным грехом. Эстер могла не замечать недостатков и грехов личности, извинять ее слабость, терпеть ее пороки, с которыми она не может совладать. Но не могла и не хотела оправдывать дрянную работу, потому что оправдания этому не было. Плохо приготовленная еда, плохо прибранная комната, плохо сшитое платье, плохо нарисованная декорация означали для нее нечто большее, чем спешка или небрежность, нечто большее, чем просто забывчивость. Они означали недостаток веры, недостаток истины, недостаток честности, недостаток чистоты — недостаток всего, «без чего, — как говорила она, — твоя жизнь ничто».
И это в конце концов спасло ее. Она крепко держалась за веру честной работы. Это было ее подлинной религией, из этого выходило все лучшее в жизни и личности Эстер.
Эта женщина стала для Джорджа целым миром — своего рода новой Америкой, — и теперь он жил в нем, постоянно его исследовал. Это жертвоприношение объяснялось не только любовью. Или, скорее, в его любви была сильная жажда. Возможно, хотя Джордж и не осознавал этого, в нем была и страсть к разрушению, так как то, что любил и заполучал в руки, он выжимал досуха. Иначе и быть у него не могло. Им двигало нечто, идущее от природы, от памяти, от наследия, от пылкой энергии юности, от чего-то внешнего и вместе с тем находящегося внутри, и с этим он ничего не мог поделать.
Однажды вечером, сидя рядом с ним во время антракта, миссис Джек неожиданно взглянула на его узловатые руки и спросила:
— Что у тебя там?
— А? — недоуменно взглянул он на нее.
— Смотри! Это программа! — Эстер взяла у него программу и покачала головой. — Видишь, что сделал с ней?
Джордж скрутил программу трубкой и во время первого действия разодрал пополам. Эстер разгладила порванные листы и поглядела на него с легкой, печальной улыбкой.
— Почему ты постоянно это делаешь? Я обратила внимание.
— Не знаю. Видимо, это проявление нервозности. Сам не пойму, в чем тут дело, но разрываю все, что попадает в руки.
Этот случай был символичным. Едва какая-то вещь пробуждала у Джорджа интерес, он сосредоточивал на ней все внимание, словно гончая на дичи, любопытство его было неутолимым, мучительным, не дающим покоя и гнало вперед до самого конца. Джордж всегда был таким.
В детстве, слушая рассказ тети Мэй о том, как солдаты возвращались с Гражданской войны, он внезапно впервые в жизни увидел войну, услышал голоса и набросился на тетю, словно хищник. Какая тогда стояла погода, в какое время это происходило? Кто были те солдаты, которых она видела, как они были одеты, были оборваны или нет, у всех ли на ногах была обувь? Кто были люди, стоявшие у дороги, что говорили женщины, плакали или нет?
Джордж донимал ее бесконечными расспросами, покуда совершенно не изматывал; потом снова принимался за свое. На что они жили, когда кончились все деньги? Где брали одежду? Шили из выращенного хлопка. Что делали с ним? Женщины его пряли. Как пряли, сидела ли она сама за прялкой? Какого цвета бывала одежда, окрашивали ее или нет? Да, окрашивали, красители готовили сами. Как готовили? Из чего? Из скорлупы грецких орехов, из ягод бузины, из американского лавра, все это собирали в лесу. Какие из них получались цвета, как производилась окраска? — и так далее, заставляя старуху напрягать память, пока не вытаскивал из нее все.
И теперь точно так же не отставал от Эстер. Она как-то сказала:
— Мой отец ходил в заведение «У Мока»…
— Это где? Ни разу не слышал о нем.
— Был такой ресторан — отец ходил туда почти каждый вечер.
— Где? Ты бывала там?
— Нет, я была еще ребенком, но слышала, как он говорил о нем, и название зачаровало меня.
— Да, оно может зачаровать. Что представляло собой это заведение?
— Не знаю. Я ни разу не бывала там, но когда отец возвращался поздно, слышала его разговоры с матерью.
— Как ты могла их слышать? Почему не лежала в постели?
— Лежала. Но моя комната находилась прямо над столовой, а в стене был тепловой вентилятор. И когда я включала его, то могла, сидя в темноте, слышать все, что они говорят. Они считали, что я крепко сплю, но я сидела, подслушивая их, будто невидимый призрак, и находила это восхитительным и волнующим. Они часто упоминали об этом заведении. Иногда отец приводил других актеров, своих друзей, и я слышала голос матери: «Где это вы были?». Отец и другие актеры смеялись, потом он отвечал: «„У Мока“, где ж еще?». — «Что делали там в такое время?». — «Ну, выпили кружку пива», — отвечал отец. «Оно и видно, — слышался голос матери. — Что выпили одну кружку на всех». Я слышала их голоса, смех актеров, и звучало это так чудесно, что начинало казаться, будто я сижу там среди них, только они этого не знают, потому что я невидима.
— И это все, что знаешь? Ты не узнала, где находилось это заведение, как выглядело?
— Нет, но мне представляется, что это было заведение для мужчин, со стойкой, устрицами — и с опилками на полу.
— И называлось оно «У Мока»?
— Называлось «У Мока».
Вот так Джордж не отставал от Эстер, пытливо, назойливо расспрашивал, покуда не добился в конце концов полной картины ее минувших лет.
«Долго, долго я лежал в ночи…»
(Раз!)
«Долго, долго я лежал в ночи без сна…»
(Два!)
«Долго, долго я лежал в ночи без сна, думая, как рассказать мне свою повесть».
О, как прекрасны эти слова! Они отдаются во мне музыкой, словно колокольный звон.
(Раз, Два, Три, Четыре! Раз, Два, Три, Четыре!)
Звонят колокола, и это время. Какое? Колокола отбивали полчаса. И это было время, время, время.
И это было время, мрачное время. Да, это было время, мрачное время, и оно висит над нашими головами в прекрасных колоколах.
Время. Ты подвешиваешь время в больших колоколах на башне, время непрерывно бьется легким пульсом у тебя на запястье, ты заключаешь время в маленький корпус часов, и у каждого человека есть свое, особое время.
А некогда существовала маленькая девочка, очень прелестная, очень милая, она была на редкость умной, научилась писать на шестом году жизни и писала письма своим дорогим дядям Джону и Бобу, дяди были большими и толстыми — Господи, до чего же много ели эти люди! — они просто обожали ее, и она называла их «Дарогие Милые Дяди!»: «У нас новая сабака, завут ее Рой очень харошая только Белла гаворит что она еще и грязная Сестра учится гаворить и уже может сказать все, а я беру уроки французского языка учительница гаворит что я уже харошо на нем разгавариваю и что я умная и спасобная и я все время думаю о Дарогих Милых Дядях это все Сестра перидат вам превет и мы жаем что Дарогие Милые Дяди ни забудут нас и превизут что-нибудь харошее сваей дарогой маленькой Эстер».
О, это наверное, было гораздо позже, после того, как мы вернулись из Англии. Да, видимо, года два спустя, потому что до того я помню только большой пароход, его бросало вверх-вниз и маме было очень плохо — Господи, как она побледнела! Я очень испугалась и заплакала, а папа был молодчиной. Принес ей шампанского, я слышала, как он сказал: «Вот, выпей, тебе станет лучше», а она ответила: «Нет, не могу, не могу!». Но все же выпила. Папа всегда умел настоять на своем.
У меня была няня, мисс Кремптон — смешная фамилия, правда? — жили мы сперва позади музея на Гауэр-стрит, потом на Тэвисток-сквер. А у молочника была тележка, он толкал ее перед собой и при этом издавал какой-то странный звук горлом, каждое утро, когда он показывался, мне разрешали выйти, усесться на краю тротуара и поджидать его, солнце бывало затянуто дымкой и походило на старое золото, я давала молочнику деньги, а он громко говорил: «Вот вам, мисс, свежие, как маргаритка» и давал мне крохотную бутылочку сливок, я выпивала их прямо там и возвращала бутылочку. Господи, как я гордилась! Воображала себя на три-четыре года старше. А потом, когда спросила папу, почему сливки настолько дороже молока, он ответил: «Потому что корове очень трудно сидеть на таких маленьких бутылочках». Мне это показалось так удивительно, что из головы не шло, а мама сказала ему, что стыдно так разговаривать с ребенком, но в нем было нечто до того замечательное, что я верила каждому его слову.
А потом папа отправился на гастроли с Мэнсфилдом, мама поехала с ним, а меня оставили с тетей Мери. У нее был дом на Портмен-сквер. Господи, до чего красивый! Она была писательницей. Написала книгу о ребенке, который рос в лондонском Ист-Энде, очень хорошую, с великолепным мастерством; это была халтура, но все же замечательная.
Тетя Мери была очень славной. Она позволяла нам пить вместе с ней чай, мне это очень нравилось, к ней приезжали всевозможные люди, у нее была масса знакомых; однажды, когда я спустилась к чаепитию, там был старик с длинной седой бородой, а я пришла в передничке, выглядела, должно быть, очень мило. Тетя сказала: «Иди сюда, моя дорогая», поставила меня между своих колен и повернула лицом к старику. Господи! Я так испугалась, в этом было что-то очень странное. А тетя говорит: «Посмотри на этого джентльмена и запомни его фамилию, когда-нибудь ты будешь знать о нем больше и вспоминать эту встречу». Потом сказала, что фамилия очень странная, и мне стало любопытно, что такой старик мог написать.
Тут мой двоюродный брат Руперт принялся смеяться надо мной, дразнить меня, потому что я боялась мистера Коллинза — Руперт был просто несносен! Я его ненавидела! — и я заплакала, а мистер Коллинз подозвал меня, посадил себе на колено. Оказался замечательным стариком. Умер он, кажется, год спустя. Он стал рассказывать мне разные истории, просто очаровательные, но я их уже забыла. Господи! Я очень любила его книги — он написал несколько замечательных. Читал ты «Женщину в белом» и «Лунный камень»? Превосходные вещи.
Так что, пожалуй, мы провели за границей года два. Папа был на гастролях с Мэнсфилдом, а когда мы вернулись в Нью-Йорк, стали жить у Беллы. Наверно, то был единственный раз, когда она и мама расставались, они просто обожали друг друга… хотя, пожалуй, сперва мы жили не у Беллы. У мамы еще оставались дома в южной части Манхеттена, и может, мы сперва поехали в один из них, не знаю.
Время было тогда замечательное, однажды солнце взошло, и Мост зазвучал музыкой в сияющем воздухе. Он походил на песню: он словно бы взмывал над гаванью, и по нему шли мужчины в шляпах дерби. Был словно нечто, впервые пришедшее на память, осознанное впервые в жизни, и под ним протекала река. Думаю, так всегда бывает в детстве, уверена, что иначе быть не может, ты вспоминаешь виденное, но все бывает обрывочно, перепутано, смутно; а потом однажды осознаешь, что есть что, и припоминаешь все, что видишь. Тогда было именно так. Я видела мачты судов, плывущих вниз по реке, они выглядели рощей молодых деревьев, были изящными, тонкими, расположенными близко друг к другу, листвы на них не было, и мне на ум пришла весна. А одно судно шло вверх по течению, то был белых экскурсионный пароход, заполненный пассажирами, играл оркестр, мне было все видно и слышно. И я видела лица всех людей на Мосту, они двигались ко мне, в этом было что-то странное, печальное, однако ничего более великолепного мне видеть не доводилось: воздух был чистым, искрящимся, как сапфир, за Мостом находилась гавань, и я знала, что там море. Я слышала стук копыт всех лошадей, звонки всех трамваев и все громкие, дрожащие звуки, создававшие впечатление, что Мост живой. Он был словно время, словно красные кирпичные дома в Бруклине, словно детство в начале девяностых годов, видимо, тогда это и происходило.
Мост пробуждал во мне музыку, какое-то ликование, он связывал собой землю, словно некий клич; и вся земля казалась юной, нежной. Я видела два потока людей, движущихся по Мосту в обе стороны, и казалось, все мы только что родились. Господи, я была так счастлива, что едва могла говорить! Но когда я спросила папу, куда мы едем, он затянул нараспев:
— К тому, кто строил этот Мост, к тому, кто строил этот Мост, к тому, кто строил этот Мост, ми-ле-ди.
— Папа, неправда! — сказала я.
Он был таким сумасбродным и замечательным, рассказывал столько всяческих историй, что я никогда не знала, верить ему или нет. Мы сели в открытый трамвай позади вагоновожатого. Тот человек постоянно звонил, нажимал на педаль, папа был очень этим доволен и возбужден. Когда он приходил в такое состояние, взгляд у него становился каким-то диким, восторженным. Господи, до чего он был красив! На нем были роскошный темный пиджак и легкие светлые брюки, в булавке для галстука жемчужина, на голове заломленная шляпа дерби, все это было роскошно, превосходно; волосы его были цвета светлого песка, густые, блестящие. Я так гордилась им, на папу все повсюду оглядывались, женщины были просто без ума от него.
Мы вылезли из трамвая, прошли по улице и поднялись по ступеням великолепного старого дома, старый негр открыл дверь и впустил нас. На нем была белая куртка, и весь он был черно-белый, чистый, наводил на мысль о вкусной еде и напитках с мятой, с большим количеством льда в узких высоких бокалах. Мы пошли по дому следом за негром, то был один из тех великолепных домов, темных, прохладных, больших, с ореховыми перилами в фут толщиной и зеркалами до потолка. Старый негр привел нас в комнату в задней части дома, я такой замечательной еще не видела. Она была превосходной, высокой, с морским воздухом. Все три больших окна были открыты, снаружи находился балкон, а за ним виднелись гавань и Мост. Это походило на сновидение — Мост парил в воздухе, казался очень близким к окну и вместе с тем очень далеким. А внизу представали взору река, искрящаяся вода и множество судов; пароходы поднимались вверх по реке и спускались к морю, над ними тянулись изящные струйки дыма.
Возле окна сидел старик в кресле-каталке. Лицо его было властным и благородным, глаза серыми, как у папы, однако не дикими; руки огромными, но красивыми, и он восхитительно двигал ими. Увидев нас, старик заулыбался. Покатил навстречу нам и кресле, подняться из него он не мог: на лице его появилось пылкое, восторженное выражение, когда он увидел папу, потому что папа очень нравился людям, все его любили и тянулись к нему; рядом с ним у них повышалось настроение. Папа заговорил сразу же, и Господи! я так засмущалась, что ничего не могла сказать и стояла, одергивая платьице.
— Майор, — сказал папа, — познакомьтесь с принцессой Арабеллой Климентиной Саполио фон Гоггенхейм. Принцесса известна лично и по слухам здесь, за границей и всем коронованным головам Аропы, Эропы, Иропы, Оропы и Юропы.
— Папа! — воскликнула я. — Это неправда!
Господи! Я не знала, что сказать, боялась, что старик поверит этому.
— Не слушайте ее, майор, — сказал папа. — Она станет все отрицать, если сможет, но вы не должны ей верить. Принцесса очень застенчива и прячется от прессы. Репортеры преследуют ее повсюду, золотая молодежь не дает ей покоя предложениями руки и сердца, отвергнутые поклонники, завидя ее, выбрасываются из окон и ложатся под колеса поезда, чтобы обратить на себя внимание.
— Папа! — воскликнула я. — Неправда!
Тут старик взял меня за руку, его огромная рука была очень сильной и нежной, моя ручонка утонула в ней, и я уже его не боялась. Какие-то восхитительные радость и сила пронизали меня, словно пламя. Пламя это исходило из старика, и мне показалось, что я снова на Мосту.
А папа затянул:
— Он тот, кто строил этот Мост, он тот, кто строил этот Мост, он тот, кто строил этот Мост, ми-ле-ди.
И я поняла, что это правда! Поняла, что Мост был его творением, что жизнь его была посвящена Мосту. Он не мог передвигаться на парализованных ногах, и, однако, из него исходила жизненная сила; взгляд его был спокойным, безмятежным и, однако, пронизывал пространство словно возглас, словно сияние; он сидел в кресле-каталке, однако жизнь его была исполнена радости, и я сознавала в глубине души, что Мост действительно построил он. Я не думала обо всех людях, исполнявших его волю, — я только знала, что это ангел, титан, способный строить громадные мосты собственноручно, не сомневалась, что он все делал сам. Я забыла, что это старик в инвалидном кресле; я была уверена, что он мог бы при желании вознестись в пространство, а потом вновь опуститься на землю, совсем, как Мост.
Я ощущала невыразимые счастье и радость, казалось, я открыла мир в тот день, когда он был создан. Я словно бы возвращалась к тому месту, откуда все исходит, словно бы познавала исток, откуда все берет начало, и находила его в себе, поэтому чувствовала, что теперь будут только бессмертные радость, сила и уверенность, что с сомнениями и замешательством покончено. Да! Я сознавала, что этот человек построит Мост, по прикосновению его руки, по жизненной силе, которая исходила из него, но была так растеряна, что смогла только произнести: «Папа! Это не так!». А потом повернулась к старику и сказала: «Это не вы, так ведь?» — лишь затем, чтобы услышать, что это он.
А он был таким большим и добрым, все время улыбался и держал меня за руку. И ответил с немецким акцентом, наверное, был родом из Германии: «Послюшай, тфой отец гофорит, што я, а ты долшна верить отцу, потмоу што он фсегда гофорит прафду».
Тогда я сказала: «Нет! Как вы могли?». И смотрела при этом на его парализованные ноги.
Оба поняли, о чем я думаю, и папа сказал: «Что? Как мог? Да он просто кричал отсюда людям, что надо делать, и они делали».
Господи! Это было так нелепо, что я поневоле рассмеялась, но папа был очень серьезен, он умел убеждать людей, в чем угодно, и я сказала: «Нет, не кричал!». А потом спросила у старика: «Вы кричали?».
И он ответил: «Тфой отец гофорит, что да, а ты долшна ему фсегда ферить».
— Что-что? — спросил папа. — Майор, в чем смысл последнего замечания?
— Я опъяснил ей, — ответил старик, — ты прафдивый шеловек, Джо, и она долшна фсегда ферить сфоему папе.
Тут папа запрокинул голову и засмеялся на свой странный, необузданный манер; в смехе его слышались некие судьба, пророчество.
— Да, черт возьми, — сказал он, — она должна всегда верить своему папе.
Я подошла к окну, стала глядеть на Мост, он то казался до того близким, что можно коснуться рукой, то находящимся за много миль, а они оба смотрели на меня; потом я разглядела машины, ехавшие по Мосту в обе стороны, крохотных людей на нем, и сказала: «Не верю. Люди не услышали бы вашего голоса. Слишком далеко».
— Ладно, тогда покажу тебе, — сказал папа. Подошел к окну, приложил руки ко рту рупором, а голос у него был сильный, великолепный, он прекрасно владел им: мог заставить его звучать то будто из живота, то будто откуда-то издалека, и крикнул так громко, что вся комната задрожала:
— ЭЙ! ЭТО ТЫ?
Потом ответил странным, слабеньким голоском, словно бы доносящимся за много миль:
— Да, сэр.
— ОТКУДА У ТЕБЯ СИНЯК? — спросил папа.
Голосок ответил: — Приятель поставил.
— КАК ТАМ МОСТ? — крикнул папа.
— Замечательно, сэр, — послышался голосок.
— ПОДТЯНИ ОСЛАБЕВШИЕ ТРОСЫ. НАМ НИ К ЧЕМУ НЕСЧАСТНЫЕ СЛУЧАИ, — приказал папа.
— Будет сделано, сэр.
— РЫБЫ НАЛОВИЛ? — крикнул папа.
— Нет, сэр, — ответил голосок.
— ПОЧЕМУ?
— Не клюет.
Скажите, скажите: где теперь утраченное время? Где утраченные суда, утраченные лица, утраченная любовь? Где утраченная девочка? Никто не видел ее на отходящих судах? У воды? Утрачена? Никто не говорил с ней? Господи, неужели никто не может найти ее, остановить, задержать — вернуть мне девочку? Нет ее? Всего минуту, умоляю, всего минуту измеренного, расчитанного, забывчивого времени!
Нет ее? Значит, она утрачена? Неужели никто не в силах вернуть мне девочку? Вы построите еще более огромные машины, еще более высокие башни, наш прах будет содрогаться в такт вращению еще более громадных колес: так неужели у вас нет машин, способных вернуть шестьдесят секунд утраченного времени? В таком случае она утрачена.
Ты полюбил бы папу. Он был такой необузданный, красивый, все обожали его. В том-то и беда: все давалось ему легко, он никогда ни к чему не прилагал усилий.
За год до его смерти мне было около шестнадцати лет. Господи, я была прямо-таки писаной красавицей и думаю, что почти такой и осталась. Хорошее у меня лицо? Оно такое же, как всегда, люди мало меняются.
Папа в тот год играл в Нью-Йорке. Слышал ты о пьесе «Полониус Поттс, филантроп»? Чудесная пьеса! Папа в ней был замечателен — он играл профессора Макгиллигру Мампса, доктора богословия из Мемфиса — люди начинали хохотать, едва он появлялся на сцене. Сохранилась его фотография в гриме: у него лысый парик, длинные бакенбарды, торчащие клочьями в разные стороны, одет он в длинный сюртук, в руке большой обвислый зонтик, который раскрывался всякий раз, стоило папе на него опереться. «Моя фамилия Мампс, Макгиллигру Мампс из Мемфиса…», потом он вытаскивал из бокового кармана большой красный платок и оглушительно сморкался. Хохот после этого не утихал пять минут.
Папа был очень красивым. Уголки его рта загибались вверх, словно он всегда был готов улыбнуться, а когда улыбался, лицо его будто бы светилось. В это было что-то изысканное — словно бы кто-то включал свет.
Таких пьес больше не ставят. Видимо, зрители сочли бы их примитивными, глупыми. Я считала их замечательными. Не знаю, но мне кажется, что люди тогда были проще. Большинство людей сейчас такие спесивцы — каждый полагает, что постоянно должен говорить или делать что-то умное. Такие вычурные, я от них устаю. Большинство молодых людей совершенная шваль, все представляют собой чью-то бледную тень — чуть-чуть фальши здесь, капельку притворства там, сплошное подражание. Господи, чего ради стараться выглядеть не тем, что есть, не быть самим собой?
На другой год Ричард Бранделл поставил «Ричарда Третьего» и прислал моему отцу билеты с запиской, в которой очень взволнованно и настойчиво просил заглянуть к нему перед спектаклем. Отец не играл на сцене уже около года. Глухота его так усилилась, что он уже не слышал суфлера, и дядя Боб дал ему должность своею секретаря в управлении полиции. Я приходила к нему каждую субботу, — полицейские были очень любезны со мной, давали коробки карандашей и большие пачки прекрасной бумаги.
Мистер Бранделл не видел моего отца несколько месяцев. Придя в театр, мы ненадолго отправились за кулисы. Когда отец распахнул дверь и вошел в артистическую уборную, Бранделл обернулся и выскочил из кресла, будто тигр, обнял отца обеими руками и воскликнул дрожащим, взволнованным голосом, словно в невыносимой душевной муке:
— Джо! Джо! Я ошень рад твоему приходу! Ошень рад видеть тебя!
Волнуясь, он всегда говорил с заметным акцентом. Он хоть и утверждал, что по рождению англичанин, но родился в Лейпциге, отцом его был немец; настоящая фамилия его была Брандль, став актером, он изменил ее на Бранделл.
Я больше ни у кого не видела такой потрясающей возбудимости. Мистер Бранделл был очень красив, но в ту минуту его лицо, приятное, выразительное, удивительно подвижное, было так раздуто и перекошено сильным душевным волнением, что он походил на свинью. Обычно он бывал очень обаятельным, сердечным, приветствовал меня нежно, ласково, целовал. Но тут на радостях забыл обо всем. Несколько минут он молчал, любовно потряхивая отца за плечи; потом заговорил о «них». Мистер Бранделл считал, что все ополчились против него, твердил, что папа его единственный друг на свете и спрашивал, презрительно и имеете с тем жалко:
— Джо, что они говорят? Слышал ты их разговоры?
— Слышал только, — ответил отец, — что роль ты играешь замечательно, что сейчас на сцене равных тебе нет, что всем далеко до тебя, Дик — и сам я тоже так считаю.
— И даже Подколодному? Даже Подколодному? — воскликнул мистер Бранделл со злобной гримасой.
Мы знали, что он имел в виду Генри Ирвинга, и не ответили. После своего провала на гастролях в Лондоне он в течение многих лет был уверен, что провал произошел по вине Ирвинга. В его представлении этот человек являлся чудовищем, постоянно строящим планы подвести его, погубить. Он был одержим мыслью, что почти все на свете ненавидят его, стремятся сжить со свету, поэтому схватил отца за руку и, пристально глядя ему в глаза, сказал:
— Нет-нет! Не лги мне! Не води меня за нос! Ты единственный, кому я могу доверять!
И принялся рассказывать о кознях своих врагов. Исступленно бранить всех и каждого. Сказал, что все рабочие сцены сговорились против него, что никогда не ставят декорации вовремя, что перерывы между действиями способны загубить постановку. Видимо, он считал, что враги его платят рабочим, дабы испортить спектакль. Папа говорил ему, что это глупость, что никто на такое не пойдет, а мистер Бранделл все твердил:
— Они пойдут! Они ненавидят меня! И ни за что не успокоятся, пока не сживут со свету! Я знаю! Я знаю! — Голос его звучал очень таинственно. — Я мог бы тебе кое-что рассказать… Я знаю такое… ты просто не поверишь, Джо.
И заговорил злобным голосом:
— Тогда почему же я изъездил эту страну от побережья до побережья, каждый вечер играл в новом городе и никогда не знал таких неприятностей? Да! Черт возьми, я играл в каждом оперном театре, в каждом захолустном лектории на североамериканском континенте, и всякий раз сцена бывала подготовлена вовремя! Декорации привозили за два часа до спектакля и устанавливали своевременно! Да! Так бывало в любом городишке! По-твоему, в Нью-Йорке это невозможно?
Немного помолчав, он продолжал с горечью:
— Я отдал жизнь театру. Отдал публике лучшее, что было во мне — и какую же благодарность получил? Публика меня ненавидит, коллеги обманывают и предают. Я начал жизнь банковским служащим, в клетке кассира и подчас проклинаю злую судьбу, которая вырвала меня оттуда. Да! — яростно выпалил он. — Нужно было пренебречь этой мишурой, блеском, недолгой славой — аплодисментами толпы, которая завтра же тебя забудет, а послезавтра оплюет — зато я приобрел бы нечто бесценное…
— Что же? — спросил отец.
— Любовь благородной женщины и счастливые голоса малышей.
— Отдает наигрышем, — цинично заявил отец. — Дик, да ведь тебя целый пехотный полк не смог бы не пустить на сцену. Актерство из тебя так и прет.
— Да, — сказал с отрывистым смешком мистер Бранделл, — ты прав. Я говорил, как актер. — Подался вперед и уставился в зеркало на гримировочном столике. — Актер! И ничего больше! «Коню, собаке, крысе можно жить, но не тебе».
— Дик, — заметил отец, — я бы не сказал этого. Ты живешь полной жизнью.
— Всего-навсего актер! — воскликнул мистер Бранделл, глядись в зеркало. — Жалкий, рисующийся, низкий, высокомерный актеришка! Актер — человек, который лжет и не сознает этого, который произносит слова, написанные лучшими, чем он, людьми, читатель любовных записок от продавщиц, соблазнитель доступных женщин, человек, который прислушивается к интонациям собственного голоса, который не может купить в мясной лавке кость для своей собаки без мысли о том, какое производит впечатление, который не может даже поздороваться, не играя — актер! Клянусь Богом, Джо, — воскликнул он, поворачиваясь к отцу, — я с ненавистью вижу свое лицо в этом зеркале.
— Откуда так несет наигрышем? — произнес папа, поворачивая голову и принюхиваясь.
— Актер! — заговорил снова мистер Бранделл. — Человек, который перебывал столькими персонажами, что уже не способен быть самим собой! Который имитировал столько чувств, что у него не осталось своих! Знаешь, Джо, — голос мистера Бранделла стал каким-то шелестящим, — когда мне сказали, что моя мать умерла, у меня был миг — да, пожалуй, именно миг — искреннего горя. А потом я побежал глядеться в зеркало и очень жалел, что нахожусь не на сцене, не могу показать лица публике. Актер! Человек, который создал столько лиц, что уже не знает собственного — он коллекция поддельных рож!.. Какое лицо вам угодно, дорогая моя? — обратился он ко мне с иронией. — Гамлета? — И тут же стал выглядеть Гамлетом. — Доктора Джекила и мистера Хайда? — Тут его лицо чудесным образом дважды преобразилось: в первый миг он выглядел доброжелательным джентльменом, в следующий — уродливым, жутким чудовищем. — Ришелье? — И сразу же превратился в коварного, зловещего старика. — Франта Браммелла? — И стал юным, жизнерадостным, надменным и глупым. — Герцога Глостера? — И преобразился в жестокого, беспощадного негодяя, которого ему вскоре предстояло играть.
Это было необыкновенно, очаровательно; и вместе с тем жутко. Казалось, он обладал какой-то мощной, кипучей энергией, которая вся уходила в этот чудесный и губительный дар подражания — дар, который, возможно, как он говорил, разрушил, уничтожил его собственную личность, потому что в промежутках между преображениями этого человека мимолетными, тревожащими проблесками возникало некое осознание, скорее угадывалось, чем вспоминалось, каким был этот человек, как выглядел — возникало осознание беспокойного, заблудшего, одинокого духа, который проглядывал с упорной, печальной, безмолвной неизменностью сквозь все изменения его маски.
Мне казалось, что мистер Бранделл испытывал настоящее отчаяние, настоящее горе. Думаю, его, как и моего отца, мучила вечная загадка театра: его почти невозможные грандиозность и великолепие, его поэзия и очарование, не сравнимые ни с чем на свете; и шарлатанство, дешевка, которыми он разлагает тех, кто служит ему. Ричард Бранделл был не только величайшим актером, какого я видела на сцене, он был еще и человеком величайших достоинств. Обладал всеми способностями, какими должен обладать великий актер. И вместе с тем дух его был обезображен словно бы неуничтожимым налетом — он чувствовал, осознавал этот налет, как человек может осознавать действие смертного яда в крови, с которым он ничего не в силах поделать.
Мистер Бранделл играл во множестве пьес, от великой музыки «Гамлета» до нелепой, мелодраматической ерунды, которую писали для него литературные поденщики, и в ролях, написанных ими, раскрывал могучий талант с теми же страстью и энергией, что и в своих чудесных образах Яго, Глостера, Макбета. Подобно большинству людей, сознающих в себе что-то порочное, фальшивое, он как-то байронически презирал себя. Постоянно обнаруживал, что чувство, которое считал глубоким и подлинным, было просто-напросто проявлением тщеславия, опьянением самовлюбленностью, самообманом, приносящим глубокое романтическое удовлетворение; и покуда душа его корчилась от стыда, он злобно насмехался над собой и над собратьями-актерами. Иногда загонял кого-то из них в угол, чтобы тот не мог удрать, и безжалостно обрушивался на него:
— Пожалуйста, позвольте рассказать вам о себе. Давайте присядем и заведем приятный, долгий разговор о моей особе.
Вижу по вашему взгляду, вам до смерти хочется послушать, о, вы слишком вежливы, чтобы обратиться с такой просьбой. Я знаю, послушать, как я говорю о себе, вам будет приятно. Вам, разумеется, рассказать о себе нечего, так ведь? — насмехался он. — О, дорогой мой, вы слишком скромны! Ну, о чем пойдет у нас речь? О чем желаете сперва послушать? О том, как меня принимали в Лиме, штат Огайо? Или в Кейро, штат Иллинойс? Знаете, там я заставлял зрителей держаться за край сиденья. Это было чудесно, старина! Какая была овация! Они поднялись и аплодировали десять минут! Женщины бросали мне цветы, сильные мужчины рыдали. Вам интересно? Вижу, что да! Видно по вашему жадному взгляду! Позвольте рассказать еще кое-что. Хотите послушать о женщинах? Дорогой друг, они без ума от меня! Сегодня утром я получил по почте шесть записок, три от бостонских богатых наследниц, две от жен богатых торговцев продуктами и сеном в Миннесоте… но я должен рассказать вам о приеме в Кейро… В тот вечер я играл в «Гамлете». Хорошая роль, старина, — пожалуй, чуточку старомодная, но я сделал вот что: дописал несколько речей в разных местах, однако никто этого не заметил. Придумал несколько замечательных реплик для некоторых сцен — совершенно замечательных! И знаешь, мой мальчик, они любили меня! Обожали! В конце третьего акта меня вызывали шестнадцать раз — не хотели отпускать, старина, вызывали и вызывали — наконец мне пришлось сказать несколько тщательно выбранных слов. Конечно, старина, делать этого мне очень не хотелось — в конце концов, дело все в пьесе, так ведь? Мы выходим на сцену не ради аплодисментов для себя, правда? Нет-нет! — насмехался он. — Но позвольте рассказать, что я сказал зрителям в Кейро. Вижу, вы сгораете от любопытства!
В тот вечер мистер Бранделл видел моего отца последний раз. Перед самым нашим уходом он повернулся ко мне, взял меня за руку и сказал очень искренне, серьезно:
— Эстер, если придется, зарабатывай на жизнь в поте лица своего; если придется, опускайся на четвереньки и мой полы; если придется, ешь горький хлеб унижения — но обещай, что ни в коем случае не попытаешься стать актрисой.
— Я уже заставил ее дать такое обещание, — сказал отец.
— Она такая же послушная, как и хорошенькая? Умная? — спросил мистер Бранделл, не выпуская моей руки и глядя на меня.
— Такой умной девочки на свете не бывало, — ответил отец. — Ей следовало быть не дочерью мне, а сыном.
— И что она собирается делать? — спросил мистер Бранделл, не отводя от меня взгляда.
— То, чего мне так и не удалось, — ответил отец. — Уразуметь кое-что.
Потом взял меня за руки и заговорил:
— Она не будет желать всего на свете и ничего не добиваться! Не будет стремиться сделать все и бездельничать! Не будет тратить жизнь на мечты об Индии, хотя Индия ее окружает! Не будет сходить с ума, думая о миллионе жизней, мечтая вобрать в себя переживания миллиона людей, хотя жизнь у нее всего одна! Не будет дурой, страдающей от голода и жажды, хотя земля стонет под своим изобилием… Дорогая моя детка, — воскликнул отец, — ты такая хорошая, такая красивая, такая одаренная, и я тебя очень люблю! Я хочу, чтобы ты была счастлива и жила замечательной жизнью.
Он произнес эти слова с таким искренним и пылким чувством, что казалось, вся его сила, вся мощь передалась мне через его руки, словно он вложил всю свою жизненную энергию в это пожелание.
— Знаешь, Дик, — обратился он к мистеру Бранделлу, — этот ребенок появился на свет с такой мудростью, какой у нас никогда не будет. Она может пойти в парк, принести оттуда десяток разных листьев, а потом изучать их целыми днями. И в конце концов знать об этих листьях все. Она знает их размер, форму, цвет — знает до последней черточки и может рисовать их по памяти. Дик, ты мог бы нарисовать лист? Знаешь ты форму и узор хоть одного листа? Я ведь навидался лесов, я бродил по рощам и пересекал в поездах континент, глядел во все глаза, пытался охватить взглядом всю землю — и едва могу отличить один лист от другого. Нарисовать лист по памяти я не смог бы даже ради спасения собственной жизни. А она может выйти на улицу и потом рассказать, как люди были одеты, и что это были за люди. Можешь ты вспомнить хоть одного из тех, с кем ты разминулся сегодня на улице? Я хожу по улицам, вижу толпы людей, гляжу на множество лиц до одури, а потом все эти лица болтаются, как пробки в воде. Я не могу отличить одно от другого, я вижу миллион лиц и не могу вспомнить ни единого. А она видит одно и вспоминает миллион. В этом все дело, Дик. Если б начать жизнь сначала, я бы старался видеть лес в одном листике, все человечество в одном лице.
— Послушай, Эстер, — сказал мистер Бранделл, — уже не открыла ли ты новую страну? Как проникнуть в тот чудесный мир, где ты живешь?
— Очень просто, мистер Бранделл, — ответила я. — Нужно выйти на улицу и смотреть вокруг, вот и все.
— Вот и все! — повторил мистер Бранделл. — Дорогое дитя, я выхожу на улицу и смотрю вокруг вот уже почти пятьдесят лет, и чем дальше, тем меньше вижу того, на что хочется смотреть. Что за чудесные зрелища ты находишь?
— Знаете, мистер Бранделл, — заговорила я, — иногда это лист, иногда карман чьего-то пальто, иногда пуговица или монета, иногда старая шляпа или старый башмак на полу. Иногда это табачный магазин, связки сигар на прилавке, банки с трубочным табаком и чудесный загадочный запах. Иногда это маленький мальчик, иногда девочка, глядящая из окна, иногда старушка в смешной шляпке. Иногда это цвет фургона со льдом, иногда — старой кирпичной стены, иногда кошка, крадущаяся по забору в заднем дворе. Иногда это ноги мужчин на перекладине внизу стойки, иногда проходишь мимо салуна, опилки на полу, голоса и чудесный запах пива, апельсиновой цедры и ангостуры. Иногда это люди, проходящие поздно вечером у тебя под окнами, иногда стук лошадиных копыт на улице рано утром, иногда гудок судна, выходящего в темноте из гавани. Иногда это контуры строения на другой стороне улицы, в котором расположена какая-то станция, иногда запах рулонов новой, свежей ткани, иногда это чувство, с каким ты шьешь платье — ты чувствуешь, как силуэт этого платья исходит на материал из кончиков пальцев и чувствуешь себя уже в этом платье, у него есть сходство с тобой, и ты сознаешь, что никто на свете не мог бы сшить его так. Иногда это ощущение воскресного утра, которое испытываешь, когда просыпаешься, ты осязаешь, обоняешь его, и пахнет оно завтраком. Иногда это похоже на субботний вечер. Иногда это ощущение, какое бывает в понедельник утром, ты волнуешься, нервничаешь, кофе в желудке бурлит, и вкуса завтрака не ощущаешь. Иногда это то, что испытываешь в воскресенье, когда люди возвращаются с концерта, — ощущение жуткое, оно нагоняет на тебя тоску. Иногда это то, что испытываешь, когда просыпаешься ночью и знаешь, что идет снег, хотя не видишь его и не слышишь. Иногда это гавань, иногда доки, иногда Мост с идущими по нему людьми. Иногда это рынки и запах цыплят; иногда свежие овощи и яблочный запах. Иногда это люди во встречном поезде: они близко, ты видишь их, но не можешь коснуться, прощаешься с ними, и это приводит тебя в печаль. Иногда это дети, играющие на улице: кажется, они не имеют ничего общего со взрослыми, и вместе с тем кажется, что они взрослые и живут в каком-то собственном мире — в это есть что-то странное. А иногда это как с лошадьми — иногда выходишь и не видишь ничего, кроме лошадей, они заполняют улицы, и ты совершенно забываешь о людях, кажется, что лошади владеют землей, они разговаривают друг с другом, и кажется, что у них своя жизнь, к которой люди никакого отношения не имеют. Иногда это всевозможные экипажи — двухколесные, четырехколесные, «виктории», ландо. Иногда это мастерская по изготовлению экипажей Брустера на Бродвее: туда можно заглянуть и увидеть, как в подвале делают экипажи — все очень изящно, красиво, пахнет стружками превосходного дерева, свежей кожей, упряжью, оглоблями, пружинами, колесами и ободами. Иногда это все люди, идущие по улицам, иногда это только евреи — бородатые старики, старухи, ощупывающие уток, девушки и малыши. Я знаю все об этих людях, все, что происходит у них в душе, но говорить вам с папой об этом бесполезно — вы оба христиане и не поймете меня. Ну и еще многое — сдаетесь?
— Господи, еще бы! — ответил мистер Бранделл, взял с гримировочного столика полотенце и махнул в мою сторону. — Сдаюсь! О, дивный новый мир, обладающий такими чудесами!.. Джо, Джо, — обратился он к моему отцу, — случится ли это еще когда-нибудь с нами? Неужели мы всего-навсего голодные, уставшие от жизни нищие? Способен ли ты, идя по улице, видеть все это? Вернется ли к нам эта способность когда-нибудь?
— Ко мне нет, — ответил отец. — Я был сержантом, но меня разжаловали.
При этих словах он улыбался, но голос его был старческим, усталым, безрадостным. Теперь я понимаю, он чувствовал, что жизнь его не удалась. Лицо его сильно пожелтело от болезни, плечи ссутулились, большие кисти рук болтались возле колен; стоя там между мной и мистером Бранделлом, он казался сгорбленным, словно только что поднялся с четверенек. И все-таки его лицо было изящным и необузданным, как всегда, у лица был странный, парящий вид — словно оно улетало от некоего стесняющего, унизительного бремени — как всегда, и к этому выражению возвышенного полета теперь добавилось напряженно-внимательное, как у всех глухих.
Мне казалось, что ощущение одиночества, изгнанничества, какой-то краткой внеземной остановки, словно некий крылатый дух временно прервал его полет на неведомую землю, было заметно у него сильнее, чем когда бы то ни было. Внезапно я поняла всю странность его жизни и участи — его отдаленность от всей той жизни, которую я знала. Подумала о его странном детстве, о непостижимой, чудесной случайности, приведшей его к моей матери и евреям — он был посторонним, чужаком, изгнанником среди смуглых лиц — был с нами, но не нашим. И сильнее, чем когда-либо, ощутила нашу близость и отдаленность; почувствовала себя самой близкой к нему из всех людей и вместе с тем самой далекой. В его жизни было уже что-то неправдоподобное, чужедальнее; он казался человеком из какого-то безвозвратно ушедшего времени.
Думаю, мистер Бранделл раньше не замечал, каким усталым и больным выглядел мой отец. Он был погружен в собственный мир, горел неистовым, полуподавленным волнением, почти безумной жизненной энергией, которая в тот вечер достигла высшего накала. Однако перед нашим уходом он пристально, оценивающе взглянул на отца, взял его за руку и с огромной нежностью спросил:
— Джо, в чем дело? У тебя такой усталый вид. Что-нибудь стряслось?
Отец покачал головой. Он стал очень мнительным из-за глухоты, и любое упоминание о несчастье, заставившем его покинуть сцену, любое выражение сочувствия от бывших коллег больно ранили его.
— Да ну, что ты, — ответил он. — Я никогда не чувствовал себя лучше! Был Джо Страхолюдным Актером, стал Джо Страхолюдным Полицейским, в подтверждение чего могу показать значок. — И с этими словами вынул значок полицейского, которым и вправду очень гордился. — Разве это не успех? Пошли, дочка, — обратился он ко мне. — Предоставим этому злодею устраивать заговоры и совершать убийства. Если он хватит через край, я его арестую!
Мы направились к двери, но мистер Бранделл остановил нас и молчал. Огромное подавленное волнение, ликующая ярость, ощущавшиеся в нем все это время, теперь стали заметнее. Этот человек гудел, как динамо-машина, его сильные руки дрожали, и когда заговорил, казалось, что он уже перевоплотился в герцога Глостера: в голосе его слышались глубокое коварство и ликующее пророчество, нечто безумное, таинственное, заговорщицкое и уверенное.
— Смотрите на сцену в оба, — сказал он. — Возможно, увидите кое-что, достойное запоминания.
Мы покинули его и пошли в зрительный зал. Больше моего отца мистер Бранделл не видел.
Когда мы вошли в зал, он был уже почти полон, хотя люди все еще шли по проходам к своим местам. Поскольку отец плохо слышал, Бранделл дал нам места в первом ряду. Несколько минут как входят люди, как заполняется зал, я вновь ощущала восторженность и радость, как всегда перед поднятием занавеса. Глядела на красивых женщин, на мужчин в вечерних костюмах, на все аляповатые, броские украшения зала; слышала торопливые, оживленные разговоры, шорох шелка, шевеление — и любила все это.
Через несколько минут свет стал гаснуть. Весь зал вздохнул, стало слышно, как люди подались вперед, а затем я увидела в тусклом свете то, что мне всегда казалось исполненным красоты и очарования: множество людей, внезапно ставших обособленными существами, и нежные белые пятна лиц, цветущих лепестками в бархатистой темноте, запрокинутых жадно, молча, сосредоточенно и прекрасно.
Затем поднялся занавес, на огромной, высокой сцене стоял одинокий уродливый человек. На миг я осознала, что это Бранделл; на миг ощутила только изумление, чувство нереальности при мысли о чуде преображения, происшедшего за несколько минут, сознании, что это жестокое, зловещее существо — тот самый человек, с которым мы только что разговаривали. Потом на весь зал прозвучали первые слова великолепного вступительного монолога, и все это мгновенно забылось: этот человек был уже не Бранделлом, а герцогом Глостером.
Тот вечер будет жить в моей памяти, как самый великолепный, какой я провела в театре. Ричард Бранделл достиг тогда вершины мастерства. Тот вечер явился вершиной в буквальном смысле. Сразу после спектакля у Бранделла началась нервная депрессия: пьеса была снята с репертуара, Бранделл уже никогда не играл Ричарда. Прошло несколько месяцев, пока он вообще вышел снова на сцену, и до конца жизни он уже не приближался к тому уровню исполнения, какой продемонстрировал в тот вечер.
При первых же его словах зрители мгновенно поняли, что увидят такую игру, какую удается увидеть на сцене лишь раз в жизни. И все же поначалу не было ощущения раскрытия характера, жестокости и коварства Ричарда — была лишь могучая музыка, звучавшая на весь зал, настолько великая и ошеломляющая, что уничтожала всякую память обо всем низком, уродливом, мелком в жизни людей. В звучании этих слов словно бы заключалась вся мера благородства, величия и трагического отчаяния человека, слова взлетали к огромному вечному небу словно вызов и свидетельство человеческого достоинства, словно проповедь веры, что ему нечего стыдиться или бояться.
Итак, преобразило солнце Йорка
В благое лето зиму наших смут.
И тучи, тяготевшие над нами,
Погребены в пучине океана.[14]
Затем стремительно, потрясающе, с яркими проявлениями одержимости, страха, жестокости стала раскрываться жуткая личность Ричарда; она предстала во всей полноте едва ли не до конца вступительного монолога. Речь эта была поистине ужасающей, в ней отчетливо выявлялся искривленный, уродливый, страдающий Глостер, для которого в жизни не существовало ничего прекрасного, человек, который не имел иной возможности возвыситься, кроме совершения убийств. По ходу пьесы личность Ричарда становилась для меня совершенно реальной, убийства донельзя пугающими, стихи полнились такой музыкой и таким ужасом, что когда началась та кошмарная сцена в палатке, я почувствовала, что не смогу оставаться там, если прольется хоть одна капля крови. Потом, когда Ричарду явились призраки маленьких принцев, когда он начал произносить «Огонь блестит каким-то синим светом», со мной произошло одно из самых необычных событий в жизни.
Неожиданно я услышала негромкое, очень далекое громыхание колес, оно постепенно приближалось. Королевская палатка исчезла, и перед моим взором протянулась длинная полоса жесткого серебристого песка, а за ней был спокойный океан. Вода была нежно-голубого цвета, известного как аквамариновый, солнце висело низко над землей. Берег у самой воды был совершенно плоским, человеческая нога не ступала на него с тех пор, как начался отлив.
Я догадалась, что та земля представляла собой остров, прибрежная полоса огибала высокий, поросший зеленью обрыв. Громыхание колес стало ближе, показалась мчащаяся колесница, запряженная тройкой лошадей. Громыхание стало оглушительным, и греческая колесница явственно предстала моему взору. Правила ею женщина, сразу же заполнившая все мое существо сердечной теплотой и чувством узнавания. Она была среднего роста, с небольшой головой, лицо ее я могу описать лишь как имевшее форму сердца: широкое у висков, оно сужалось к хрупкому, острому подбородку. У нее были прекрасные, шелковистые волосы, перехваченные венцом из золотых листьев, сзади венец был связан пурпурной лентой. Ни лицо, ни фигура ее не были классическими в нашем понимании. Лицо было по-своему красивым и задело во мне какую-то струну, отозвавшуюся всей теплотой моей натуры.
Я знала эту женщину всю жизнь. Иногда тембр звука заставляет хрустальный кубок звенеть, хотя его ничем не касались. То же самое эта женщина сделала с моим сердцем. Если бы я вошла в комнату, заполненную самыми прекрасными на свете женщинами, и увидела бы ее, то воскликнула бы: «Вот она!». Для меня эта женщина символизировала дом, любовь, радость. Фигура ее была округлой, но не совершенной, как греческие статуи, и не особенно красивой, если не считать прямой, благородной осанки. Одной рукой она правила лошадьми с проворным, уверенным изяществом, другой поглаживала по головкам двух стоявших слева от нее детей — худенькую девочку лет десяти и крохотного мальчика лет четырех, глаза которого едва возвышались над краем колесницы. Платье ее было цвета светлой слоновой кости, отделанным мельчайшей плиссировкой, сшитым из облегающей и вместе с тем ниспадающей ткани, как у древних греков. На ногах у нее были высоко зашнурованные котурны из белой, украшенной золотом кожи.
Они ехали быстро, ветер обтягивал ее платье вокруг тела. Я слышала громыхание колес и топот копыт по жесткому мокрому песку. Видела, как колесо вращается на оси. Они проехали и вскоре обогнули мыс. У меня появилось чувство невосполнимой утраты. Ничего подобного я не испытывала ни раньше, ни позже.
Потом до меня дошло, что я нахожусь в заполненном людьми зрительном зале. Я снова увидела действие на сцене и услышала какой-то звук, исходящий из моего горла. Отец взял мои простертые руки в свои и мягко заговорил со мной. Видение, или что там это было, длилось, как казалось мне, добрых пять минут, но в действительности, должно быть, оно заняло гораздо меньше времени.
Я выбросила видение из головы и стала смотреть на сцену. Пьеса шла к своему блистательному концу. Однако этот сон не давал мне покоя много дней, и несколько месяцев я все еще испытывала то восхитительное чувство узнавания и любви, чувствовала запах песка, моря, берега, и видела все так же ясно, как происходящее вокруг. Потом со временем видение поблекло; но иной раз возвращалось так же явственно, как виделось тогда в театре.
Как думаешь, что это было?
«Долго, долго я лежал в ночи без сна, думая, как рассказать мне свою повесть».
(Раз!)
Теперь в темноте я слышу на реке пароходы.
(Два!)
Теперь я слышу на реке громкие гудки.
Время! Где ты теперь, в каком месте и в каком времени?
О, теперь я слышу свистки на реке! О, теперь большие суда идут вниз по течению! Громкие гудки раздаются в устье, большие суда выходят в море!
А ночью в темноте, в сонной тишине земли, река, темная, многоводная река, полная странного времени, странного времени, странного, трагического времени, струится к морю!
Господи, сколько бы мне хотелось рассказать всего! Жаль, не обладаю литературным даром! Хотелось бы написать книгу, поведать людям о том, что происходит у меня в душе, и обо всем, что вижу.
Прежде всего я рассказала бы об одежде, которую носят люди. Невозможно понять, что человек собой представляет, пока не увидишь, как он одет. Люди одеваются в соответствии со своей сущностью. И не следует думать, что выбор одежды случаен. На свой манер одеты актеры, проповедники, политики, врачи, шарлатаны и психологи: у них все напоказ, они демонстрируют себя всему миру. По обуви, галстукам, рубашкам, носкам и шляпам можно определить, что у человека на первом месте: свой внутренний мир или окружающий.
Замечательнее всех старухи, носящие уйму всевозможных мелочей. Их много в Англии. Живут они в отвратительных маленьких отелях в Блумсбери и тому подобных местах. Много их и в Бостоне. У них странные лица, они не от мира сего.
Знаешь, я как-то видела в Бостоне изумительную старуху! В ресторане. На ней было, пожалуй, около тысячи мелочей. Она была одета в черное платье, сплошь покрытое бусами, браслетами и блестящими украшениями. Господи! Весило оно, должно быть, тонну! Кроме того, платье было все в кружевах, они словно бы стекали с рукавов, окутывали запястья и окунались в суп. И еще у нее была масса колец, браслетов, бус, ожерелий, воротник на китовом усе, тоже в кружевах, серьги, в волосах всевозможные гребни, шляпа, усеянная множеством украшений, перьями, фруктами, птицами. Господи! Эта женщина была ходячим музеем! И до того странной, что меня разобрало любопытство. Я подошла к ней как можно ближе, попыталась подслушать, что она говорит, но не смогла. Чего бы я только ни отдала, чтобы узнать об этом. В ней было нечто очень трагичное. Странно, правда? Это идет у них откуда-то изнутри, из чего-то причудливого, рассыпанного, как бусы, перемешанного, плотно слежавшегося и утопающего в океане вздора.
Хотелось бы рассказать и о белье. Старуха Тодд, бедняжка, жила у нас и заболела бронхитом, мы боялись, что она умрет. Она прямо-таки горела в жару, вся дрожала, мы с Эдит раздели ее и уложили в постель. Господи! Поверишь ли? На ней было три пары старомодных хлопчатобумажных рейтуз!
— Тодд! — воскликнула я. — Тодд! Господи, в чем дело?
— Спрячь меня от них! — ответила она. — Они меня преследуют!
— Они? — удивилась я. — Тодд, ты о ком? Здесь, кроме нас, никого нет.
Бедняжка была просто в ужасе. Потом она рассказала мне, что много лет боялась нападения мужчин и потому носила все ли штуки.
Грустно это, господи! Когда я только познакомилась с ней, она была молодой и очень красивой, только что пришла из больницы, Белла была у нее первой роженицей. Потом, когда я рожала Элму, мы снова пригласили ее. Тогда я чуть не умерла. Тодд была просто замечательной, потом она постоянно приходила и жила у нас. Странно, правда? У нее было множество поклонников, несколько мужчин хотели жениться на ней, а у нее постоянно жил в душе этот ужас.
Да! А потом я хотела бы написать, что испытываешь, когда рожаешь, и каково было, когда Элма появилась на свет, беременная, я все лето ложилась на землю, на зеленый склон холма, и чувствовала, как громадная земля движется подо мной и летит по орбите на восток вокруг солнца. Я понимала землю, я превращалась в нее, мое тело было землей, и ребенок шевелился внутри, когда я лежала на зеленом склоне холма.
Приехали Тодд и доктор Рот — он был великолепным хирургом — а я, казалось, была не в своем уме. И все же знала обо всем, что происходило вокруг. Было одиннадцать часов утра, шел август, жара стояла страшная, я слышала, как проходят люди по улице. Слышала лязг щипцов развозчика льда, крики детворы, внезапно расслышала, как поют птицы на деревьях, и воскликнула: «Как приятно дыхание утра с пением ранних птиц», так оно и было.
Утро было великолепным — Господи! — а я сходила с ума от боли. Такого ты не можешь даже представить себе. Это превращается в своего рода беспредельную, непереносимую радость, одна часть тела, верхняя, словно бы плавает над тобой, другая как будто прикована цепями к земле, и тебя раздирают, колют ножами, по тебе прокатываются огромные волны боли, и когда боль накатывала, я кричала:
— Кто приносит страдания? Кто приносит страдания? Кто приносит страдания?
И видела Тодд с доктором Ротом, движущихся сквозь боль, это было очень странно, потому что их лица то расцветали, то увядали от боли. А потом появились огромные, нежные руки Тодд, вечные и мягкие, они были большими и сильными, как мужские подо мной, и я не боялась, но думала, что умираю, была в этом уверена и воскликнула:
— Тодд! Тодд! Прощай, я ухожу из жизни!
И она ответила:
— Нет, дорогая моя! Нет, милая! Все будет хорошо!
Она так любила меня, Господи! Тогда я была красивой, очень маленькой и красивой. Однако в Тодд и докторе Роте было что-то странное, жуткое. Я никогда не видела их такими, он всегда бывал очень мягким. Потом он говорил мне, что очень беспокоился, но тогда он склонялся надо мной и выкрикивал мне в лицо:
— Тужься! Ты должна тужиться, мать! Плохо стараешься! Надо постараться получше! Давай-давай, мать! Не можем же мы за тебя родить! Тужься! Тужься сильнее, мать! Ты не стараешься!
А Тодд сказала: «Да старается она!». Она очень рассердилась на него, и они оба ужасно беспокоились, роды затягивались. А потом все кончилось, и я поплыла на облаках покоя, я плавала в чудесном, волнующемся океане блаженства.
Да, и вот что! Мне хотелось бы рассказать все о моей маленькой Элме, какой она была крохотной, и что говорило это дитя! Знаешь, она была забавным ребенком! Однажды мы пили чай, и она пошла к двери, а у нас были гости, ей тогда не было еще и четырех лет, я окликнула ее:
— Элма, Элма, ты куда?
А она ответила:
— Ухожу, ухожу, огарок!
Господи! Я думала, там все умрут со смеху, но в этом было и нечто замечательное. Разве не странно услышать такое от четырехлетнего ребенка? Должно быть, она слышала, как кто-то из нас цитировал Шекспира.
А однажды Элма, когда мы с Эдит вошли к ней, готовила уроки. Разложила книги на полу вокруг себя и читала слова по буквам. Произносила каждое слово отрывисто, словно ругала его:
— Эр-а-эм-а, рама! Эр-а-эм-а, рама!
Потом принялась за другое:
— Эф-тэ-е-эн-а, стена! Эф-тэ-е-эн-а, стена!
Господи, как мы расхохотались! Бедный ребенок думал, что буква «эс» называется «эф». И потом, если что не так, мы говорили «Эр-а-эм-а, рама!» — это было все равно, что «черт возьми», только лучше.
Господи, какой этот ребенок был уморой! Ты даже не представляешь, что она говорила за столом. Иногда мы не могли есть от смеха. Хорошо бы вспомнить что-нибудь… А, да! Мы говорили о загородном доме, о том, как назовем его, и Элма сказала:
— Ту сторону, где спит папа, назовем Патриархат, а ту, где мама — Матриархат.
Господи, какая она чудесная! Она мое сокровище, зеница моего ока, моя маленькая Элма, самое прекрасное и милое существо на свете.
Да, и вот что! Я хотела бы рассказать о евреях и христианах, и о евреях, которые меняют фамилии. Взять хотя бы этого Берка! Тебе не смешно? Натаниэл Берк, надо же! Раз уж ему взбрело это на ум, почему бы не выбрать какое-нибудь экстравагантное христианское имя? Монморанси ван Лэндингем Монтейт, или Реджиналд Хилари Столтонстолл, или Джефферсон Линкольн Кулидж или что-нибудь в этом роде? Натаниэл Берк! Представляешь? Настоящее его имя Натан Беркович. Я с детства знаю его родных.
До чего же он бесцеремонный! Я так устала от его выходок, что как-то сказала ему: «Послушай, Берк. Будь доволен тем, что ты еврей. Где б ты был, если б не евреи, хотела б я знать? Это никуда не годится».
Его мать и отец были очень славными стариками. У отца был магазин на Грэнд-стрит. Он носил бороду, шляпу дерби и мыл руки перед едой, как все они, особым способом. В таких старых евреях есть что-то очень милое. Оба они, разумеется, были ортодоксами, и я думаю, поведение сына очень их огорчало. А он родителей больше знать не хотел. Разве не позор — отречься от родных, чтобы стать липовым христианином?
Мы превосходные люди. Над нами насмешничают, но мы все равно превосходные. «Меня вы на Риальто попрекали… плевали на еврейский мой кафтан». Папа был христианином, но таким замечательным! Любил все то же, что и мы. Очень любил поесть, думаю, пресную христианскую стряпню он терпеть не мог. Неудивительно, что ушел от них.
Да! И вот еще что! Я хотела бы рассказать, как езжу по утрам к Штейну и Розену делать эскизы, мистер Розен расхаживает взад-вперед по большим, толстым коврам, и Господи! богатство, могущество и гусиный жир, кажется, сочатся из каждой его поры. А магазин красивый, чистый, замечательный, великая княгиня Как-там-биш-ее продает одно, принцесса Пиккатитти другое. Будь у меня подобная фамилия, я сменила бы ее на Шульц или что-то в этом духе. Даже Эдит невольно смеется, когда произносит ее. Представь себе — носить имя Офелия Пиккатитти! Разве не ужасно для детей, если их называют маленькими Пиккатитти?
Знаешь, я иногда смеюсь, встречая их фамилии в светской хронике. В Нью-Йорке, должно быть, полно таких людей. Как думаешь, откуда они берутся? Когда читаешь, кажется, что эти фамилии кто-то выдумывает нарочно: «Мистер Х. Стейвесант О’Тул дал обед в честь принца и принцессы Стефано ди Гуттабелли. Среди присутствовавших были мистер и миссис ван Ренселер Вайсберг, граф Сапский, мистер Р. Мортимер Шулемович и великая княгиня Марта-Луиза фон Гессе Шницельпусс».
А мистер Розен в своем магазине расхаживает взад-вперед, отдает распоряжения, раскланивается, пожимает руки людям в полосатых брюках и шикарных черных пиджаках, с жемчужинами в галстуках. Он такой холеный, лощеный, и все в магазине словно бы мурлычет о роскоши, атмосфера кажется очень спокойной и вместе с тем деловитой, и по всему магазину зовут Эдит. Спрашивают о ней повсюду. Вот и она, выглядит очень элегантным, вялым сельдереем, к лодыжке у нее пристегнут шагометр. Эдит сказала, что как-то прошла за день семнадцать миль, когда она возвращается домой, то просто валится с ног от усталости. Бедняжка худая, как жердь. Иной раз за целый вечер двух слов не скажет, даже если в доме гости. Но Господи, какая она умная! Она там умнее всех, обойтись без нее не смогли бы.
«Долго, долго я лежал в ночи без сна…»
(Раз!)
Приди, ласковый сон, закрой ворота памяти…
(Два!)
Приди, чудесный сон, скрой видение ушедших дней…
(Три!)
Ибо мы странный, прекрасный сон, все мы странный, прекрасный сон…
(Четыре!)
Ибо мы умираем в темноте и не знаем смерти, во сне смерти нет…
О сын позабытых часов, владыка труда и усталости, милосердный брат мрачной смерти и всяческого забвения, обаятель и избавитель, привет тебе!
Однажды вечером, когда мир был намного моложе, чем теперь, мистер Розен, владевший тогда лишь скромным магазином в южной части Парк-авеню, был с женой в театре. Среди публики он видел много знакомых. Ничего удивительного в этом не было, потому что главную роль в спектакле играла блестящая русская актриса Алла Назимова, недавно приехавшая в Америку. Шла пьеса «Кукольный дом». Мистер Розен в антрактах прогуливался, здоровался со знакомыми и приглядывался, во что одеты дамы. Друзья его были большей частью богатыми, культурными евреями. Женщины были очень элегантными, светскими, прекрасно одетыми, смуглыми, высокими, некоторые экзотически красивыми. Большинство этих людей знало друг друга с детства, они принадлежали к весьма немногочисленному привилегированному кругу; некоторые из них ценили тонкий ум и творческие способности выше, чем деньги, но большая часть обладала и тем, и другим.
Расхаживая среди этой блестящей публики легкой, энергичной походкой, мистер Розен увидел девочек Линдер. Он всегда думал о них, как о «девочках», хотя старшая, Эстер, была уже очень красивой тридцатилетней женщиной, супругой Фредерика Джека. Другая, Эдит, была пятью годами младше. Люди любили ее и считали «умницей», хотя она никогда не раскрывала рта. Эдит повсюду ходила с Эстер. Бывала всегда безупречно сдержанной и молчаливой — произнести за вечерним разговором полдюжины слов для нее означало разболтаться.
Мистер Розен прекрасно знал девочек Линдер и слегка благоговел перед ними. Своего рода нынешнего положения он добился трудом — был выходцем из евреев-тружеников среднего класса. Но в семье Линдера было нечто беззаботное, романтичное, вызывающее у него восхищение и недоверие: они делали трудные вещи с блестящей легкостью, расточительно тратили деньги, сколачивали состояние, теряли и сколачивали снова.
Он знал отца этих девочек — Джо Линдера. Джо был хорошо известным в свое время актером, но умер на пятидесятом году жизни. Мистер Розен помнил его красивым мужчиной, который подшучивал над всем. Он играл вместе с Мэнсфилдом и когда напивался, цитировал Шекспира целыми страницами со слезами на глазах. Мать Джо была христианкой — и этой чужой наследственности мистер Розен приписывал его неуравновешенность и падение. Он помнил, что добрыми друзьями Джо было двое католических священников — отец О'Рурк и отец Долан. Они встречали Джо после спектакля и шли в ресторан Уайта, где выпивали до полуночи сколько могли. Но если священникам предстояло на другое утро служить мессу, то останавливались они вовремя. И с некоторым беспокойством мистер Розен вспомнил, что младшая из дочерей Джо, Эдит, получила воспитание в католическом монастыре в Бронксе.
Мистер Розен помнил мать этих девочек. Умерла она раньше мужа, когда дети были еще маленькими. Она была чистокровной еврейкой прекрасного происхождения — ее родители приехали из Голландии. Отец ее, адвокат, сколотил в Нью-Йорке состояние и оставил ей в наследство целый квартал домов. Но она была еще расточительнее мужа. Если ей нужно было бриллиантовое ожерелье, она продавала дом; если платье — продавала ожерелье или часть его. С острой душевной болью мистер Розен вспомнил, что она, когда ей нужны были деньги, откусывала бриллианты по одному и отправляла в ломбард. При этом воспоминании он печально покачал головой.
Но теперь он с тайным волнением пошел к двум молодым женщинам и, подойдя, восторженно зажмурился.
— Откуда… Откуда… — хрипловато зашептал он Эстер, сжав руки и молитвенно потрясая ими перед собой, потому что не мог подобрать слова, дабы выразить восхищение, — откуда у тебя такое платье?
— Нравится?
— Дорогая моя, это мечта.
— Как выражался папа, — сказала Эстер, — оно лучше, чем удар в глаз, верно?
Мистер Розен застонал от такого кощунства, потом нетерпеливо спросил:
— Где раздобыла его? Ты должна сказать мне.
— Обещаете никому не говорить?
— Разумеется, — взволнованно ответил мистер Розен.
— Ладно, — торжественно ответила Эстер, — скажу. Купила в отделе уцененных товаров у Мейса.
Мистер Розен громко застонал и ударил себя по лбу. В такой манере разговаривал Джо Линдер, и на взгляд мистера Розена, это могло быть одной из причин его безвременной смерти. Для легкомыслия есть свое время и место, но священными вещами шутить нельзя.
— У Мейси! — произнес мистер Розен. — Ты смеешься надо мной. В Нью-Йорке нет ателье, шьющего такие платья.
— И все же это так, — со смехом сказала Эстер. — Ткань я купила там.
— К черту ткань! Кто его шил?
— Моя сестра Эдит, — ответила Эстер торжествующе. — Вы и не знали, что она такая умная, правда? — И любовно взяла за руку сестру. — Знаете, мистер Розен, — заговорила она радостно, — я сама ничего не смыслю, но Эдит очень умная, умеет все. Как папа.
И стояла, держа за руку Эдит, глядя на мистера Розена, раскрасневшаяся, сияющая, радостная, довольная тем, что «ничего не смыслит», пока все с нею очень добры, а рядом такая умная сестра.
Мистер Розен медленно, внушительно повернулся к другой юной леди; которая во время всего разговора с полнейшим хладнокровием хранила молчание, а теперь переводила совершенно спокойный взгляд больших темных глаз то на него, то на сестру.
— Эдит! — сурово произнес мистер Розен. — Это платье шила ты?
— Да, — словоохотливо ответила Эдит.
— Эдит, — заговорил мистер Розен мягко и обаятельно, — хотела бы ты получить работу?
— Что делать? — последовал взрыв красноречия.
— Создавать фасоны платьев, — нежно ответил мистер Розен, — фасоны платьев, — с наслаждением произнес он, — наподобие этого.
— Хотела бы, — сказала Эдит, утомленная собственной разговорчивостью.
Душа мистера Розена воспарила. Он мысленно благословил обеих сестер.
— Приезжайте ко мне в магазин, — хрипло прошептал он. — В понедельник утром.
И покинул сестер.
Однако в понедельник утром сестры напрочь забыли об этом разговоре, и Эдит оказалась близка к взволнованному удивлению, как никогда в жизни, когда в десять часов к ней вошла горничная с сообщением, что звонит мистер Розен и хочет немедленно поговорить с ней. Она поднялась и пошла в комнату Эстер, где имелась отводная трубка.
— Ну? — послышался раздраженный голос мистера Розена. — Почему не приехала?
— Зачем?
— На работу, которую я предложил.
— Забыла. Подумала, что вы пошутили.
— Неужели я стал бы тратить время на шутки?
— Вы не передумали меня брать?
— Нет! — выкрикнул он. — Приезжай немедленно!
Эдит оделась и поехала в южный Манхеттен.
Эдит начала работать у мистера Розена с присущими ей ленцой и прохладцей. Теперь она стала вице-президентом фирмы и имела свою долю в деле.
Фирма Штейна и Розенберга проделала большой путь с окраины в фешенебельные кварталы, с Грэнд-стрит на Парк-авеню, и на этом победном пути потеряла свое название. Мистер Штейн скончался, а мистер Розенберг стал мистером Розеном, сын его учился в Оксфорде, дочь предпочитала жить в Париже.
Мистеру Розену шел пятьдесят шестой год, это был красивый, дородный мужчина, смуглый, с ярко выраженной еврейской внешностью. Фамилию он изменил, но становиться другим человеком не собирался. В кабинете на письменном столе у него постоянно стояла фотография покойного партнера, Сола Штейна: полное, улыбающееся лицо с громадным серовато-коричневым носом глядело на него, пробуждая исполненные грусти и нежности воспоминания о времени, когда он, забросив ногу на ногу, сидел бок о бок с покойным на портновском столе, о тех днях, когда они стояли возле своей ист-сайдской мастерской, приглашая покупать всех евреев, высыпавших на улицу по случаю ясной, теплой майской погоды.
Нет, мистер Розен не забывал и не стыдился. Он ходил легкой, энергичной походкой по толстым коврам своего большого магазина, на нем были брюки в тонкую полоску, визитка, он раскланивался и вежливо разговаривал с покупателями, баснословно богатыми евреями — но не забывал. Он очень гордился принадлежностью к своему народу, трудом и умом, которые принесли ему богатство. И потому обладал одним великолепным убеждением — оно присуще почти всем богатым евреям и мало кому из богатых христиан. Добиться богатства трудно, но оно прекрасно, приятно, желанно — поэтому пусть те, кто его имеет, наслаждаются им.
Вне всякого сомнения, те, кто считает евреев жадными, глубочайшим образом заблуждаются. Это самый щедрый и богатый на свете народ. Мистер Розен дважды путешествовал во Францию на борту «Иль де Франс»: у него была каюта-люкс и частная палуба, его жена одевалась лучше и дороже всех на судне. Летом мистер Розен неизменно проводил много времени в Париже, закупая одежду, а супруга с детьми отправлялась в Довиль. Мистер Розен вечерами прилетал к ним на самолете, и вся семья купалась, танцевала, пила коктейли.
К тому же, мистер Розен всегда жил над своим заведением. Сперва его жилье состояло из двух комнат на Грэнд-стрит, теперь из двух этажей и восемнадцати комнат на Пятой авеню. Затем он переедет в новый, более роскошный дом, строящийся в центре Манхеттена. Там у него будет три этажа, двадцать четыре комнаты и великолепный вид на город. Когда христианин богатеет благодаря своему заведению или чужому, он переезжает как можно быстрее. Поднимается вверх по Гудзону, покупает тысячу акров и сорок комнат, выписывает из Англии садовников и грумов. Мистер Розен нет. Он исповедовал идеи Фаггеров, Каботов, ранних Ротшильдов. Жил над своим заведением и имел к обеду много самого лучшего шампанского.
«Штейн и Розен» стал одним из самых фешенебельных и дорогих магазинов в стране, и его победоносное продвижение в центр Манхеттена вскоре должно было завершиться в новом великолепном здании. Авторы светских романов заставляли своих персонажей говорить о нем: Рита (или Лейла, или Шейла) с изящной темноволосой головой «и сильными загорелыми руками» идет по улице, думая о Брюсе и о том, как пристально художник Хилари смотрел на нее «раскосыми, почти восточными глазами», и вдруг видит, как Дженифер Деламар входит в магазин «Штейн и Розен».
При таком успехе мистер Розен быстро расцвел. К его упитанности прибавился румянец. Он весь лоснился и расхаживал взад-вперед легкой, энергичной походкой, напоминая прекрасного призового быка. Эта дородная, пышная плоть отнюдь не выглядела несообразной во французской элегантности магазина, в окружении дымчатых шелков: тонкие ткани вполне могли бы исходить из этого упитанного тела подобно эктоплазме. И светские дамы, делавшие покупки в магазине «Штейн и Розен», должно быть, испытывали восхитительное чувство уюта и таинственности, глядя на него, поскольку смуглое, улыбающееся лицо, с превосходными крупными жемчужными зубами и толстым носом, с широкими, мясистыми, волосатыми ноздрями придавали ему сходство с восточным волшебником. Им казалось, что в этой обстановке неистощимой роскоши ему стоит лишь хлопнуть в пухлые, розовые ладоши, и тут же появится вереница рабов, несущих на голове кипы драгоценных тканей.
В сущности, мистер Розен способен был это делать и делал, хотя вместо чернокожих евнухов предлагал нечто лучшее — стройных, ласкающих взгляд гурий, одетых в волшебные платья.
Он сознавал, что выглядят они волшебными, главным образом, благодаря Эдит Линдер. И произносил ее имя с ноткой религиозного обожания — называл ее «великой женщиной» и чувствовал некоторую бедность языка. Его неизменное благоговение перед сестрами Линдер стало глубже. Они могли делать все, и притом с легкостью. Хотя он прекрасно знал, как неутомимо грудилась Эдит для развития его бизнеса, во всем, что делала она, ему виделись волшебство и непринужденность. И такое впечатление сложилось у всех.
С годами Эдит стала более молчаливой и тощей. Собственная молчаливость снедала ее. От ее тела веяло, словно тонкими духами, постоянной усталостью, но она никогда не отдыхала. Работала беспрестанно, молча, изготовляла своими руками волшебные дорогостоящие вещи, которые приносили магазину «Штейн и Розен» громадное богатство. Весь день на каждом этаже магазина слышалось ее имя. Где Эдит? Может немедленно придти? Она молча приходила — усталая худощавая женщина в простом черном платье, стоящем восемьсот долларов. К ее тонкой костлявой лодыжке был пристегнут шагометр, а вокруг хрупкого запястья с сетью голубых вен, обтянутого кожей туго, словно нога птицы, были инкрустированные алмазами часики, чудо тончайшей работы, отсчитывающие тиканьем время — странное, трагичное время — в безупречном корпусе не больше наперстка.
Смуглое лицо мистера Розена лучилось энергией и удовольствием. У него было двое красивых детей. Прекрасная жена. Он был сам красив, словно призовой бык. Они все очень любили друг друга. Да, мистер Розен ушел далеко, далеко с окраины после давних трудных дней первых усилий. Мягко, мягко, уверенной, энергичной походкой он расхаживал взад-вперед по своему магазину.
Он был очень, очень счастлив.
Осень была для них мягкой, зима долгой — но в апреле, в последние дни апреля все засияло.
Весна приходила в том году очарованием, музыкой, песней. Едва в воздухе появилось ее дыхание, неотступное предчувствие ее духа заполнило сердца людей ее преображающей прелестью, околдовывало своим неожиданным, невероятным волшебством серые улицы, серые тротуары, серые, безликие людские толпы. Она приходила словно музыка, легкая, далекая, с ликованием и пением в воздухе, со звучащими лютней криками птиц на рассвете, с высоким, быстрым мельканием крыльев и однажды появилась на городских улицах внезапным странным возгласом зелени, острым ножом невыразимых радости и боли.
Даже все великолепие громадной плантации земли не могло превзойти той весной великолепия городских улиц. Ни возглас громадных зеленых полей, ни песня холмов, ни великолепие молодых берез, внезапно вновь пробудившихся к жизни на берегах рек, ни океаны цвета персиков, яблонь, слив и вишен в цветущих садах — ни все пение и сияние цветущей поры с апрелем, выбивающимся из-под земли со множеством ликующих возгласов, со зримой поступью весны, шествующей в цветах по земле, не могли превзойти невыразимого, мучительного великолепия единственного дерева на городской улице.
Джордж покинул свою комнатку в маленьком, неприглядном отеле и завладел просторным этажом в старом доме на Уэверли-плейс. У них с Эстер возникла непродолжительная ссора, когда он заявил, что платить за квартиру будет сам. Эстер возражала, что квартиру сняла она — хотела, чтобы он перебрался в нее, что ей приятно будет думать, что он там, что квартира будет «общая» — она уже платила за нее, будет платить, и значения это не имеет. Однако Джордж был непреклонен, сказал, что ногой туда не ступит, если не будет платить за нее, и в конце концов Эстер сдалась.
И теперь ежедневно в полдень он слышал ее шаги по лестнице. В полдень, радостный, мирный, прекрасный полдень, приходила она, хозяйка этой беспорядочно обставленной комнаты, та, чей легкий, быстрый шаг пробуждал в сердце Джорджа ликующее торжество.
Лицо ее походило на свет и на музыку в свете полудня: было веселым, маленьким, нежным, как слива, и розовым, словно цветок. Было юным, добрым, дышащим здоровьем и радостью; ни одно на свете не могло бы сравниться с ним обаянием, энергичностью и благородной красотой. Джордж целовал его множество раз, потому что оно было таким добрым, цветущим, сияющим своей миловидностью.
Все в ней громко пело надеждой и утром. Лицо ее полнилось живостью, веселым юмором, было радостным, пылким, как у ребенка, и вместе с тем на нем, подобно пятнам на солнце, неизменно сохранялись строгие, сумрачные, печальные глубины красоты.
Итак, слыша в полдень ее шаги по лестнице, ее легкий стук в дверь, поворот ее ключа в замке, Джордж испытывал небывалые оживление и радость. Она появлялась, словно торжествующий возглас, словно грянувшая в крови музыка, словно бессмертная птичья песня в первых лучах рассвета. Она приносила надежду и добрые вести. Из ее оживленных уст изливались с пылкой детской неуемностью множество рассказов о зрелищах и очаровательных красках, которые она видела утром на улицах, десяток историй о жизни, работе и делах.
Она входила в его вены, начинала петь и пульсировать в его пилой плоти, все еще отягощенной изрядными остатками сна, наконец он вскакивал с громким воплем, обнимал ее, жадно целовал и чувствовал, что на свете для него нет ничего невозможного, неодолимого. Она придавала звучание ликующей весенней музыке, трепещущей в золотисто-сапфировом сиянии воздуха. Все вокруг — трепетание яркого флага, детский крик, запах старых, нагретых солнцем досок, густые, маслянистые, гудроновые испарения улиц, меняющиеся краски и лучи света на тротуарах, запах рынков, фруктов, цветов, овощей и суглинком, оглушительный гудок огромного судна, отчаливающего в субботний полдень — обретало благодаря ей яркость, дух, настрой радости.
Эстер никогда не была такой красивой, как в ту весну. Джорджа подчас чуть ли не с ума сводили ее красота и свежесть. Еще не слыша шагов по лестнице в полдень, он всякий раз ощущал ее появление. Погруженный в странный, чуткий полуденный сон, Джордж сразу же чувствовал, что она вошла в парадную дверь, даже если не слышал ни звука.
Стоя в ярком полуденном свете, она, казалось, воплощала собой всю прекрасную, радостную жизнь земли. Во всем изяществе ее маленького роста, стройной фигуры, тонких лодыжек, полных, округлых бедер, пышной груди, хрупких прямых плеч, розовых губ, цветущего лица, в мерцании ее прекрасных волос, в веселье, молодости и благородной красоте она выглядела столь необычайной, изысканной, возвышенной и великолепной, какой только может быть женщина. Первый же взгляд на нее в полдень неизменно порождал надежду, уверенность, веру и посылал в вялую, все еще одурманенную сном плоть Джорджа мощную волну неодолимой силы.
Эстер обнимала его и неистово целовала, ложилась рядом с ним на кровать, ловко прижималась к нему и ненасытно подставляла счастливое, сияющее лицо под поцелуи. Она была свежей, как утро, нежной, как слива, и до того неотразимой, что Джорджу хотелось поглотить ее, навеки заключить в своей плоти. Потом некоторое время спустя она поднималась и начинала проворно стряпать ему еду.
На свете нет более привлекательного зрелища, чем красивая женщина, готовящая обед для любимого. И при виде слегка раскрасневшейся Эстер, когда она ревностно, будто совершая религиозный обряд, склонялась над своей стряпней, Джордж едва не сходил с ума от любви и голода.
В такие минуты Джордж не мог сдерживаться. Он поднимался и начинал расхаживать по комнате в исступлении невыразимого восторга. Намыливал лицо для бритья, выбривал одну сторону, потом снова принимался ходить взад-вперед, напевая, издавая горлом странные звуки, рассеянно поглядывая в окно на кошку, крадущуюся по гребню забора; снимал с полок книги, прочитывал строку или страницу, иногда читал Эстер вслух отрывок из стихотворения, потом забывал о книге, ронял ее на кровать или на пол, и в конце концов пол оказывался завален ими.
Потом присаживался на край кровати, рассеянно, тупо глядел прямо перед собой, держа носок в руке. Затем вновь подскакивал и начинал ходить по комнате, кричать и петь, тело его сотрясала бурная энергия, находившая исход лишь в громком, диком, радостном возгласе.
Время от времени Джордж подходил к кухне, где Эстер стояла у плиты, и вдыхал сводящий с ума аромат пищи. Потом снова метался по комнате, пока не терял самообладания. Вид ее лица, ревностно склоненного и сосредоточенного на труде любви, уверенных ловких движений, полной, красивой фигуры — изящной и вместе с тем пышной, вместе со сводящими с ума благоуханием великолепной еды пробуждали в нем невыразимый голод и неистовую нежность.
Тем временем кошка, подрагивая, продолжала хищно красться по гребню забора в заднем дворе. Молодые листья, трепеща, шелестели под легким апрельским ветерком, солнечный свет то появлялся, то исчезал в пульсирующем сердце очаровательной зелени. Мимо, как обычно, проезжали телеги, в бестолковости улиц толклись и тянулись толпы, а над сказочными стенами и башнями города раздавалось возвышенное, бессмертное звучание времени, негромкое и непрестанное.
И в такое время, когда ликование любви и голод становились у них все сильнее, они разговаривали вот как:
— Да! Теперь он меня любит! — весело восклицает Эстер. — Любит, когда я для него стряпаю! Знаю-знаю! — продолжает она с ноткой лукавого, циничного юмора. — Тут уж он любит меня!
— Конечно! — отвечает он, осторожно встряхивая ее, словно не в состоянии больше говорить. — Конечно… моя… ласковая… дорогая! — продолжает он медленно, но с ноткой нарастающего ликования. — Конечно… моя … маленькая… нежнокожая девочка!.. Люблю! Конечно, черт возьми, милая, я обожаю тебя!.. Дай поцеловать твое красивое личико! — говорит он, молитвенно склонясь над ней. — Я поцелую тебя десять тысяч раз, моя прелестная девочка! — торжествующе восклицает он в восторге. — Я так схожу по тебе с ума, моя прелесть, что съем тебя на обед!
Потом Джордж выпускает ее и, медленно, тяжело дыша, отступает на шаг. Раскрасневшееся лицо его выглядит пылким, неуемным. Его взгляд жадно останавливается на ней, мощная волна крови начинает глухо клокотать в его жилах, медленно, сильно биться в висках и запястьях, наливать силой его чресла. Он неторопливо делает шаг вперед и склоняется над ней; потом осторожно берет Эстер за руку и нежно поднимает ее, словно крыло.
— Приняться за крылышко? — говорит он. — Нежное крылышко, вкусно приготовленное с петрушкой в масляном соусе? Или за нежное, как следует прожаренное сочное мясо ляжки?
— Und ganr im Butter gekocht,[15] — с улыбкой восклицает она.
— Ganr im besten Butter gekocht,[16] — говорит Джордж — или за постное мясо ребер? — продолжает он, — или за спелые дыни, которые звенят в апреле? — восклицает он ликующе, — или за нежный кусочек дамских пальчиков? О, чертова восхитительная, маленькая, нежнокожая девка!.. Я съем тебя, как мед, маленькая, сладкая блудница!
Потом они вновь отдаляются друг от друга, она глядит на него с легкой обидой и укоризной, потом, покачивая головой, говорит с легкой, горькой улыбкой:
— Господи, ну и чудо же ты! Как у тебя повернулся язык называть меня такими словами?
— Потому что я очень люблю тебя! — ликующе восклицает он. — Вот почему! Это любовь, чистая любовь и ничего больше!
Затем снова принимается целовать ее.
Вскоре они вновь отдаляются друг от друга, раскрасневшиеся и тяжело дышащие. Через несколько секунд она говорит мягким и вместе с тем страстным голосом:
— Нравится тебе мой взгляд?
Он пытается заговорить, но не может. Отворачивается, вскидывает руки неистово, конвульсивно и сумасбродно выкрикивает нараспев:
— Нравится мне ее взгляд, нравится мне ее склад, нравится мне ее лад!
Она поднимает лицо и так же сумасбродно вторит:
— Ему нравится мой чад, ему нравится мой град, ему нравится мой зад!
И оба принимаются порознь носиться в танце по всей комнате — он подпрыгивая, скача, запрокидывая с радостным криком голову, она более сдержанно, напевая, раскинув руки и кружась, словно в вальсе.
Когда смысл ее слов наконец доходит до Джорджа, он внезапно останавливается. Сурово, обвиняюще напускается на нее, но уголки его губ конвульсивно дрожат от сдерживаемого смеха.
— Что, что такое? Что ты сказала? Нравится твой зад? — строго вопрошает он.
На миг Эстер становится серьезной, задумывается, потом лицо ее становится свекольно-красным от внезапного взрыва удушливого хохота:
— Да! — восклицает она. — О, Господи! Я сказала это неожиданно для себя! — И громкий, сочный смех заполняет ее горло, затуманивает слезами глаза и отражается от высоких голых стен.
— Но ведь это возмутительно, моя милая! — говорит он укоризненным тоном. — Женщина, я возмущен твоим поведением. — А затем, внезапно возвратясь к тому безумному, обособленному ликованию, в котором их слова, казалось, были адресованы не столь друг другу, сколько всем стихиям вселенной, он вскидывает голову и затягивает: — Я удивлен, ошеломлен, поражен тобой, женщина!
— Он изумлен, предупрежден, сокрушен и уничтожен! — выкрикивает она.
— Не в склад, не в лад! — кричит он и, обняв ее, принимается целовать снова.
Их переполняли безрассудство, любовь, ликование, они не думали, как может кто бы то ни было воспринять их слова. Они любили и сливались в объятьях, спрашивали, предполагали, отрицали, отвечали, верили. Это походило на сильный, непрестанный пожар. Они прожили вместе десять тысяч часов, и каждый мае равнялся насыщенной жизни. И это постоянно походило на голод: начиналось, как голод, и продолжалось так вечно, без утоления. Когда Эстер была с Джорджем, он сходил с ума от любви к ней, когда уходила, сходил с ума от мыслей о ней.
А чем занимался Джордж? Как жил? Чем наслаждался, обладал, овладевал в последние дни апреля того года?
Вечерами, оставаясь один, он устремлялся на улицы, словно на встречу с любовницей. Бросался в жуткие, невероятные, несметные толпы возвращавшихся с работы людей. И вместо прежних смятения, усталости, отчаяния и скорби духа, вместо прежнего жуткого ощущения, что тонет, задыхается в несметных людских толпах, ощущал лишь торжествующую силу и радость.
Все казалось ему прекрасным, чудесным. Над громадным, неистовым станом города мощно трепетало некое единство надежды и радости, некая торжествующая, очаровательная музыка, внезапно пронизывающая всю жизнь своей восхитительной гармонией. Она сокрушала слепую, жестокую бестолковость улиц, врывалась в миллионы камер, окутывала тысячи мгновений и деяний жизни и трудов человека, она парила над ним в воздухе, блистала, искрилась в опоясывающих город водах и волшебной рукой извлекала из гробниц зимы серую плоть живых мертвецов.
Улицы оживали вновь, они бурлили и сверкали новой жизнью, новыми красками, и женщины, более красивые, чем цветы, более сочные, чем фрукты, появлялись на них живым потоком любви и красоты. Их восхитительные глаза сияли единой нежностью, они являли собой красоту подобных алой розе губ, чистоту молока и меда, единую музыку грудей, ягодиц, бедер, губ и блестящих волос. Однако любая из них, думал Джордж, не столь красива, как Эстер.
Джордж хотел съесть и выпить всю землю, проглотить город, чтобы не упустить ничего, и ему казалось, что он преуспеет! Каждый миг был насыщен невыразимой радостью и славой, столь богат жизнью, что в него словно бы вмещалась вся вечность, и невозможность его удержать была невыносима, мучительна. И Джордж думал, что откроет нечто неведомое никому на земле — возможность обрести, удержать, сохранить всю красоту и славу земли и вечно наслаждаться ими.
Иногда они воплощались в смелый, неудержимый крик детей на улицах, в смех, в старика, в гудок огромного судна в гавани или в медленное, плавное движение над пирсом двух зеленых огней на мачте лайнера, идущего ночью вниз по реке к морю. Что бы то ни было, когда бы ни происходило, оно высекало музыку из земли, в конце концов город звенел, словно единственная, отчеканенная для него монета, и лежал в его руке тяжестью живого золота.
И возвращался Джордж с улиц обезумевшим от наслаждения и вожделения, с чувством победы, страдания и радости, обладания и неимения. Он был уже не сумасбродом, который неистово и бессмысленно метался по сотне улиц, не находя ни двери, в которую можно войти, ни собеседника, ни смысла, ни цели всех своих неистовых поисков, ему теперь казалось, что он самый богатый на земле человек, обладатель чего-то более драгоценного и славного, чем доводилось видеть кому-то. И он расхаживал с этим чем-то по комнате, неспособный ни сесть, ни передохнуть, ни почувствовать удовлетворения. А потом выбегал из комнаты, из дома, и устремлялся на улицу с чувством неистового вожделения, страдания и радости, думая, что упускает нечто драгоценное и редкое, что оставаясь в комнате позволяет неким высшим счастье и удаче пройти мимо.
Город казался высеченным из единой скалы, созданным по единому замыслу, вечно движущимся к некоей единой гармонии, некоей основной всеобъемлющей энергии — поэтому создавалось впечатление, что не только тротуары, здания, тоннели, улицы, машины и мосты, все ужасающие сооружения, возведенные на его каменной груди, но и огромные людские потоки на его тротуарах созданы его единой энергией, наполнены ею и движутся в его едином ритме. Джордж передвигался среди людей, словно пловец, бросившийся в поток; он ощущал их тяжесть на своих плечах, словно нес их, огромную, осязаемую теплоту и движение их жизней по тротуарам, словно представлял собой скалу, по которой они ходили.
Джордж словно бы обнаружил источник, родник, из которого исходило движение города, из которого все появилось на свет — при этой находке сердце его возликовало, и ему стало казаться, что он овладел всем городом.
И поскольку в этой потрясающей футе сливались голод и его утоление, неистовое вожделение и высшая удовлетворенность, обладание всем и неимение ничего, видение всей славы города в единый миг и сводящая с ума досада, что он не может одновременно быть везде и видеть все — поскольку могучие, противоречивые стремления вечно странствовать и возвращаться домой постоянно бурлили в нем, яростно сражались друг с другом и вместе с тем были связаны неким основным единством, некоей одной силой — то ему казалось, что город сросся с землей, на которой стоит, и вся земля его питает.
Поэтому на городских улицах Джордж ежесекундно испытывал невыносимое желание устремиться прочь, покинуть этот город хотя бы ради наслаждения вернуться в него. Он выезжал в пригород на день и возвращался ночью; или по выходным, когда в Школе прикладного искусства не бывало занятий, уезжал в другие места — в Балтимор, Вашингтон, Виргинию, в Новую Англию или к родственникам отца в пенсильванский городок неподалеку от Геттисберга. И непрерывно ощущал то же сильное желание вернуться, увидеть, что город на месте, что он все такой же невероятный, вновь обнаружить его сияющим во всей своей сказочной реальности, вечном единстве изменчивости и постоянства, в странном и чудесном свете времени.
Он съедал и выпивал этот город до основания — и за всю ту весну ему ни разу не пришло в голову, что он не оставил даже отпечатка ноги на его каменных тротуарах.
Тем временем некий остолоп осторожно прошел мимо газетного киоска в Бронксе, увернулся от такси, услышал три голоса, уныло поглядел на многоквартирный дом «Гемпшир Арме» и мысленно отметил что-то. Было двадцать первое апреля, и это вызывало у него негодование: он вспоминал давние времена, когда свет падал иначе, сердце его было пустым, так как прежнее блаженство исчезло. Поэтому он думал о соловьях в Ньюарке и роптал на свои невзгоды; он знал шесть слов по-гречески и говорил о Клитемнестре. Роптал он сокрушенно, был утонченным и сломленным, но не умирал: он наблюдал за окнами, надевал в дождь галоши, расплакался, когда ему изменила жена, и ушел из дома — роялист из Канзас-сити, классик из Небраски, остолоп ниоткуда.
Но в тот самый день Джордж Уэббер и его Эстер спустились с небес на землю и обнаружили, что на ней неплохо, посмотрели на жизнь и увидели, что выглядит она недурственно. Они вышли на улицы и куда бы ни шли, повсюду были еда и великолепие. Весна приходит с яркими цветами под стопами апреля, а под стопы влюбленным земля стелет все свое изобилие и роскошь. Поэтому влюбленные упивались сталью и камнем, красотой груд старого кирпича. Земля сияла всеми манящими, великолепными красками, потому что они были вполне достойны этого, и потому что в сердцах у них не было фальши.
Они покупали еду со страстной вдохновенностью поэтов и обнаружили затерянный мир не в Самарканде, а на Шестой авеню. При виде их мясники распрямлялись и становились выше ростом; поправляли толстыми руками соломенные шляпы, одергивали окровавленные фартуки; брали самые отборные куски мяса, гордо поднимали, нежно пошлепывали по ним грубыми ладонями и говорили:
— Леди, это превосходный кусок. Лучший, какой у меня есть. Посмотрите, леди! Если он не лучший, какой вы только видели, принесите обратно, я съем его сырым прямо у вас на глазах.
И зеленщики находили для них самые лучшие фрукты. Джордж с оттопыренной губой и хмурой серьезностью тыкал пальцем в мясо, пощипывал ноги цыплят, щупал листья салата, перебирал пальцами дыни, жадно читал все этикетки на консервах и вдыхал острые, пряные запахи лавок. И они вместе пошли домой с большими сумками и пакетами еды.
Теперь Эстер, словно неумолимый призрак, занимала главное место во всех его делах, чувствах, воспоминаниях. Это не значит, что он постоянно думал только о ней. Что не мог ни на миг изгнать из разума всепоглощающий образ, на котором теперь сосредоточилась вся его жизненная энергия. Нет. Завоевание ее было в десять тысяч раз более грозным. Ибо пребывай она только в чертогах его сердца или царствуй гордой императрицей в преходящих представлениях мозга, ее было бы можно изгнать каким-то усилием воли, безжалостным актом насилия или отвержения, или возбуждением ненависти в душе. Но она вошла в кровь, впиталась во все ткани плоти, проникла во все мозговые извилины и теперь обитала в его плоти, крови, жизни, словно таинственный и могучий дух, изгнать которого так же невозможно, как материнскую кровь из жил, как стать обладателем отцовских плоти и крови.
Думал Джордж о ней сознательно или нет, она теперь роковым образом неизменно присутствовала в каждом его поступке, в каждом мгновении его жизни. Ничто уже не являлось его безраздельной собственностью, даже самые тусклые, далекие воспоминания детства. Остер неумолимо вошла в его жизнь до самых дальних ее уголков, тревожила его память, будто свидетель всех его славных и недостойных поступков. Обосновалась в средоточении его жизни так, словно жила там вечно, распространилась по всем ее капиллярам, входила и выходила с каждым его дыханием, билась в каждом ударе пульса.
Стоя в комнате и глядя на Эстер, Джордж внезапно ощутил запах стряпни, вспомнил о еде, которая готовилась у нее на кухне, и у него пробудился неистовый, зверский аппетит, в котором она каким-то образом отождествлялась с едой. Тут он обнял ее сильными руками и ликующе прокричал ревущим, страстным голосом:
— Еда! Еда! Еда!
Потом выпустил Эстер из крепких объятий и нежно взял за руку. Она поцеловала его и нежно, оживленно спросила:
— Хочешь есть? Проголодался, мой дорогой?
— О, если б музыка была любви едой, то, как сказал Макфуд, будь проклят тот, кто первым крикнет: «Стой!».
— Я накормлю тебя, — сказала она оживленно. — Я приготовлю для тебя еду, любимый.
— Ты моя еда! — воскликнул Джордж, вновь обнимая ее с пением в сердце. — Ты для меня мясо, масло, хлеб и вино!.. Ты мое пирожное, моя икра, мой луковый суп!
— Приготовить тебе луковый суп? — с готовностью спросила Эстер. — Хочешь?
— Ты мой обед и моя кухарка. Ты моя девочка с тонкой душой и волшебными руками, ты та, кто меня кормит, и сейчас, моя любимая, сейчас, моя нежная и драгоценная, — воскликнул он, прижимая ее к себе, — сейчас, моя веселая и пьянящая девочка, я буду обедать!
— Да! — воскликнула она. — Да!
— Правда, ты моя нежная и милая?
— Да, — ответила она, — твоя нежная и милая!
— Это моя рука?
— Да.
— Это моя шея? Это мое теплое, округлое горло, это мои тонкие пальчики, мои румяные щечки? Это мои красные, нежные губы и сладкий, хмельной ликер моего языка?
— Да! — ответила она. — Да! Это все твое!
— Могу я съесть тебя, моя нежная лапочка? Сварить, потушить, изжарить?
— Да, — ответила она, — в любом виде!
— Могу поглотить тебя? — продолжал он с нарастающей радостью и уверенностью. — Поддерживать свою жизнь твоей, вобрать в себя всю твою жизнь и красоту, жить с тобой внутри, вдыхать тебя, как запах жатвы, растопить, впитать, усвоить тебя, чтобы ты вечно находилась у меня в мозгу, в сердце, в пульсе, в крови, ставила в тупик врагов и смеялась над смертью, любила и утешала меня, придавала мне мудрости, вела к победе, вечно помогала мне своей любовью быть здоровым, сильным, прославленным и торжествующим?
— Да! — с чувством воскликнула она. — Да!.. Да!.. Да!.. Вечно!
И оба искренне в это верили.