Когда отец Джорджа Уэббера скончался в 1916 году, мальчик был безутешен. Правда, Джордж в течение восьми лет был разлучен с отцом, но, как сам говорил, постоянно ощущал его рядом. Теперь сильнее, чем прежде, он почувствовал себя крепко застрявшим в той паутине ушедших, но вечно сущих времен и жизней, которой опутала его джойнеровская родня, и как-то вырваться из нее стало для него главной необходимостью.
К счастью, Джон Уэббер оставил сыну небольшое наследство — достаточное, чтобы окончить колледж и при тщательной бережливости помочь ему впоследствии ступить на свою стезю. Поэтому той осенью, с грустью и ликованием, он простился со всей джойнеровской родней и отправился в свое великое приключение.
А после занятий он мечтал о славе в новых землях, о замечательном будущем в ярко сияющем городе.
В один из сентябрьских дней 1916 года тощий юнец с дешевым чемоданом, одетый в куцый пиджачок и облегающие брюки, едва доходящие до лодыжек, шел по одной из аккуратных дорожек, пересекающих живописную территорию старого колледжа на среднем Юге, то и дело несколько растерянно, недоуменно оглядывался по сторонам и с сомнением поглядывал на листок бумаги в руке, где явно были написаны какие-то указания. Едва он вновь поставил чемодан и сверился с листком в шестой или седьмой раз, из старого общежития с краю городка кто-то вышел, вбежал по ступеням и широко зашагал по дорожке, на которой стоял юнец. Тот поднял взгляд и слегка поперхнулся, увидя, что красивое, словно пантера, создание с грациозностью, быстротой, ловкостью большой кошки приближается к нему.
Ошеломленный юнец совершенно лишился дара речи. Даже ради спасения собственной жизни он не смог бы членораздельно заговорить; а если б и смог, то не посмел бы обратиться к столь великолепному созданию, словно бы созданному по иным меркам для иной вселенной, более олимпийской, чем могло присниться любому юнцу. Но, к счастью, великолепный незнакомец взял дело в свои руки. Подойдя своей изящной поступью, легонько ударяя руками по воздуху с безупречной прирожденной грацией, он бросил на юнца быстрый, острый взгляд проницательных блестящих серых глаз, улыбнулся с весьма приветливым, ободряющим дружелюбием — в улыбке сквозили нежность и юмор, потом очень мягким, южным голосом, чуть хрипловатым, в котором, несмотря на всю его приятную, ласковую теплоту, слышалась громадная жизненная сила, сказал:
— Ищешь что-нибудь? Я, пожалуй, смогу помочь.
— Д-да, сэр, — выдавил не сразу юнец и, обнаружив, что язык не повинуется ему, протянул дрожащей рукой мятый листок бумаги.
Великолепный незнакомец взял его, быстро глянул блестящими серыми глазами и улыбнулся.
— А, ищешь Мак-Ивер. Новичок, значит?
— Д-да, сэр, — прошептал юнец.
Великолепный молодой человек еще несколько секунд, чуть склонив голову набок, оценивающе смотрел на собеседника, в его серых глазах и приятной улыбке сквозили нарастающие юмор и удивление. Наконец он откровенно рассмеялся, но так обезоруживающе, дружелюбно, что это не могло задеть даже оробевшего юнца.
— Провалиться мне на месте, ты сущее пугало! — сказал великолепный молодой человек и еще несколько секунд проницательно, но с юмором разглядывал собеседника, легко поставив сильные руки на бедра с бессознательной грациозностью, присущей всем его движениям.
— Ладно, — негромко произнес он. — Наставлю тебя на путь, новичок.
С этими словами он положил сильные руки на плечи юнца, развернул его и мягко спросил:
— Видишь эту дорожку?
— Д-да, сэр.
— А здание в ее конце — с белыми колоннами по фасаду?
— Да, сэр.
— Так вот, — спокойно, неторопливо сказал молодой олимпиец, — это и есть Мак-Ивер. То самое здание, которое ты ищешь. А теперь, — очень мягко продолжал он, — тебе нужно только взять свой чемодан, идти прямо по дорожке, подняться по вон тем ступеням и войти в первую дверь справа. Все остальное сделают другие. Там регистрация. — И, подождав немного, чтобы эти сведения усвоились, легонько встряхнул юнца за плечи и любезно спросил:
— Ну как, все понял? Сможешь сделать то, что я сказал?
— Д-да, сэр.
— Отлично! — С поразительными быстротой и грациозностью, присущими всем его движениям, олимпиец выпустил юнца, запрокинул красивую голову и заливисто, мягко, совершенно обезоруживающе засмеялся. — Отлично, новичок. Ступай. И смотри, не поддавайся на розыгрыши тех второкурсников.
Юнец, заикаясь, робко и вместе с тем признательно поблагодарил, торопливо поднял чемодан и отправился выполнять указания высокого олимпийца. Идя по дорожке, он вновь услышал негромкий, заливистый, обезоруживающий смех и понял, что олимпиец смотрит ему вслед проницательными серыми глазами, с прирожденной, бессознательной грацией поставя руки на бедра.
Джордж Уэббер никогда в жизни не забывал этой встречи. Память о ней ничуть не потускнела даже двадцать с лишним лет спустя. Потому что он был тем самым тощим юнцом, а олимпиец, хотя Джордж тогда не мог знать этого, был известен своим темным товарищам как Джим Рэндолф.
Спустя много лет Джордж будет по-прежнему утверждать, что Джеймс Хейуорд Рэндолф был самым красивым мужчиной, какого он только видел. Джим являлся созданием такой силы и грациозности, что воспоминания о нем впоследствии стали походить на легенду. Легендой, увы, он был даже тогда.
Джим был человеком, совершавшим блестящие, героические деяния, и обладал соответствующей внешностью. Казалось, он специально создан природой, дабы соответствовать самым взыскательным требованиям писателей-романтиков. Он являл собой героев книг Ричарда Хардинга Дэвиса, Роберта У. Чеймберса, Джефри Фарнола, в нем воплощались все бесстрашные молодые люди из кинофильмов, все футбольные герои с обложек журнала «Сатердей ивнинг пост», все молодые люди с рекламы одежды — он был всеми ими вместе взятыми и представлял собой нечто большее, чем все они вместе взятые. Красота его сочеталась с истинным мужеством, физическое совершенство — с природной несравненной грациозностью, правильность черт лица — с силой, умом, добротой и юмором, недостижимыми для всех героев романтической литературы.
Джим являл собой классический тип рослого молодого американца. Он был чуточку ниже шести футов трех дюймов и весил сто девяносто два фунта. Двигался с несравненными грациозностью и мощью. При виде того, как Джим идет по улице, создавалось ошеломляющее впечатление, что он ведет мяч и вот-вот помчится с ним к воротам. Двигался он в каком-то четком ритме, больше всего наводящем на мысль о скаковой лошади, направляющейся от загона к линии старта. Ступал легко, изящно, словно кошка, казалось, его сильные руки легонько ударяют по воздуху, жест этот был не подчеркнутым, но очевидным, и подобно его походке, осанке и всему прочему наводил на мысль о громадных кошачьих быстроте и силе — сдерживаемых, дрожащих, готовых высвободиться, словно пантера в прыжке.
Все в нем обладало изящной, сдержанной, выразительной грациозностью породистого животного. Главными особенностями были поджарость, легкость и быстрота. Голова его была небольшой, изящной формы. Черные волосы были коротко острижены. Уши, тоже изящной формы, плотно прилегали к голове. Над серыми, очень глубоко сидящими глазами нависали густые брови. В минуты гнева или любого сильного чувства глаза темнели и становились почти черными. Обычно они излучали громадную скрытую жизненную силу кошки. Эта изящная голова гордо восседала на сильной, худощавой шее и широких, могучих плечах. Руки были длинными, мускулистыми; кисти рук — большими и сильными. Все тело его формой напоминало клин: торс от широких плеч постепенно скашивался к тонкой талии, потом фигура несколько расширялась к узким бедрам, потом завершалась изящными длинными ногами. Речь и голос Джима тоже создавали впечатление кошачьей силы. Голос был мягким, негромким, очень южным, чуть хрипловатым, исполненным скрытых страсти, доброты и юмора, и свидетельствующим, насколько это возможно для голоса, о громадной, словно у пантеры, жизненной силе этого человека.
Происходил Джим из хорошей южнокаролинской семьи, однако его ветвь обеднела. Бремя самообеспечения легло на его плечи еще в школьные годы, и в результате он набрался такого опыта, какого мало кто набирается за целую жизнь. Казалось, он занимался всем и бывал повсюду. Когда Джордж познакомился с ним в колледже, Джим был уже двадцатидвухлетним, на несколько лет старше большинства студентов, а по жизненному опыту взрослее лет на двадцать. Чего он только не повидал за свою недолгую жизнь. Около двух лет преподавал в сельской школе. Отправился в годичное плавание на грузовом судне из Норфолка, побывал в Рио и Буэнос-Айресе, обошел весь Берег Слоновой Кости в Африке, заходил в средиземноморские порты, «имел» женщин (он любил этим хвастаться) «на четырех континентах и в сорока семи штатах». Торговал летом книгами в процветающих сельскохозяйственных штатах Среднего Запада. Некоторое время работал коммивояжером и в этом качестве «побывал во всех штатах, кроме одного». Орегона. Женщин в этом штате он, разумеется, не «имел», это упущение, судя по всему, немало его беспокоило, и он клялся, что исправит его, если только Бог даст ему еще несколько лет жизни.
В дополнение ко всему этому он два сезона играл в профессиональный — или «полупрофессиональный» — бейсбол в одном из текстильных городов Юга. Его описание этого эпизода было красочным. Играл он под вымышленной фамилией, чтобы сохранить положение любителя и свое будущее студента-спортсмена. Работодателем его был владелец хлопкопрядильной фабрики. Жалованье составляло сто пятьдесят долларов в месяц плюс дорожные расходы. За эти деньги он должен был раз в неделю являться в контору фабрики и вытряхивать мусорные корзины. В дополнение к этому руководитель команды каждые две недели пел его в бильярдную, клал шар в двух дюймах перед лузой и заключал со своим юным первым бейсменом пари, что тот не сможет загнать его.
Когда Джордж познакомился с ним в колледже, Джим уже стал по крайней мере для молодых людей двух штатов почти легендарной личностью. Событие, которое запечатлело его в их сердцах, обеспечило ему бессмертие среди всех, кто учился когда-либо в Пайн-Рокском колледже, представляло собой вот что:
Двадцать лет назад одним из самых значительных событий на Юге являлся ежегодный футбольный матч между Пайн-Роком и старым виргинским колледжем Монро-Мэдисона. Оба колледжа были маленькими, но одними из старейших на Юге, и эта встреча в День Благодарения была освящена почти всеми элементами традиции и давности, придававшими ей колорит. То был отнюдь не просто футбольный матч, отнюдь не просто соперничество между двумя сильными командами, претендующими на звание чемпиона, потому что даже в то время на Юге существовали лучшие футбольные команды, и проходили матчи, гораздо более значительные с точки зрения спортивного мастерства. Однако встреча Монро-Мэдисона с Пайн-Роком напоминала гребные состязания между Оксфордом и Кембриджем на Темзе, или матч между армией и флотом, или ежегодное соперничество между Йелем и Гарвардом — была своего рода церемонией, историческим событием, уже тогда имевшим почти двадцатилетние корни в связи двух старых колледжей, история которых неразрывно переплеталась с историей штатов. Поэтому не только для сотен студентов и тысяч выпускников, но и для сотен тысяч людей в обоих штатах этот матч в День Благодарения был интереснее и значительнее всех прочих.
У Пайн-Рока еще не бывало лучшей команды, чем в тот год. Рэби Беннет играл в защите, Джим Рэндолф стоял в центре, чуть пригнувшись и положив на колени большие руки, а Рэнди Шеппертон подавал из-за центральной линии сигналы к атаке. Джим мог бежать только по правому краю; никто не знал, почему, но это было так. Противники всегда знали, куда он побежит, но остановить его не могли.
В тот год Пайн-Рок выиграл у Монро-Мэдисона впервые за девять лет. То был великий год, год, которого пайн-рокцы ждали весь этот злосчастный период, год, на пришествие которого они так долго надеялись, что почти утратили надежду, год чуда. И когда он наступил, они поняли. Ощущали его в воздухе всю осень. Вдыхали с запахом дыма, чувствовали в покусывании мороза, слышали в шуме ветров, в стуке желудей о землю. Они чувствовали его, вдыхали его, говорили о нем, молились о нем со страхом и надеждой. Они ждали его девять долгих сезонов. И теперь поняли, что он наступил.
В тот год пайн-рокцы даже отправились в Ричмонд. Теперь об этом трудно рассказывать. Трудно передать страстную, пылкую надежду того нашествия. Их уже нет и в помине. Пайн-рокцы приезжают в большие города вечером накануне матча. Ходят по ночным клубам и барам. Танцуют, пьют, предаются разгулу. Берут на матчи девушек, одеваются в меховые шубы и дорогие костюмы, пьют во время матча. Собственно говоря, не видят игры и ничуть не волнуются. Они надеются, что их машина работает лучше чужой, наберет больше очков, одержит победу. Надеются, что их наемные работники вырвутся вперед, но не волнуются. Не знают, чего тут волноваться. Стали слишком умными, знающими, самоуверенными для этого. Они недостаточно пылки, провинциальны и наивны, чтобы волноваться. Слишком беззаботны. Трудно испытывать страсть, глядя на работу механизма. Трудно волноваться из-за усилий наемных работников.
В тот год было не так. Они очень волновались — так, что чувствовали привкус волнения во рту, слышали его биение в пульсе. Так, что голодали, копя деньги на эту поездку, урезали до предела расходы на покупку новой одежды на смену изношенной. Большей частью эти ребята были бедными. В среднем они тратили не более пятисот долларов в год, две трети их работали ради большей части этой суммы. Большая часть их приехала из сельской местности, из городков в горах, в Пидмонте, в сосновых лесах вдоль побережья. Многие приехали с ферм. Остальные из маленьких городков. Больших городов в штате не было.
Они были, собственно говоря, студентами старого, бедного, захолустного колледжа. И жили прекраснейшей жизнью. Это был прекраснейший колледж со всеми его старозаветной провинциальностью, аскетизмом выбеленных известкой спален, колодцем и уединенностью в пидмонтских нагорьях старого штата. Он превосходил все другие учебные заведения «на голову». Превосходил Гарвард, превосходил Йель, превосходил Принстон. Жизнь там была лучше, чем в Кембридже или Оксфорде. Была скудной, трудной, безденежной, во многих отношениях ограниченной и провинциальной, но зато чудесно подлинной.
Эта жизнь не отгораживала их от действительности, не укрывала и не обособляла, не превращала в снобов, не заслоняла суровой, грубой картины мира роскошью и уединением. Они все знали, откуда вышли. Знали, откуда берутся деньги, потому что им они доставались трудно. Знали все не только о своей жизни, но и о жизни всего штата. Правда, они мало что знали о любой другой жизни, но окружающую знали досконально. Знали жизнь всего городка. Знали каждую женщину, каждого мужчину и ребенка. Знали историю и характер каждого. Знали их особенности, их недостатки, их пороки и добродетели; были преисполнены понимания, юмора и наблюдательности. Это была умеренная и, возможно, ограниченная жизнь, но они имели то, что имели, знали то, что знали.
И они знали, что в том году должны победить. Ради этого копили деньги. Готовы были отправиться в Ричмонд даже пешком. У Джорджа это затруднений не вызывало. Ему предстояло сделать очень простой экономических выбор. Купить новое пальто или ехать в Ричмонд, и, как любой разумный юноша, он выбрал поездку.
Я сказал, что у него был выбор между Ричмондом и новым пальто. Точнее будет сказать, что у него был выбор между поездкой и пальто. Единственное, какое у него было в жизни, позеленело от старости и расползлось по швам за год до того, как он поступил в колледж. Но деньги на новое у него были, и он решил потратить их на поездку в Ричмонд.
Джим Рэндолф как-то прознал об этом — возможно, просто догадался. Команда выезжала за два дня до матча. Остальные за день. Они устроили праздничный костер и воодушевляющий митинг перед отъездом команды, а когда он кончился, Джим повел Джорджа к себе в комнату и протянул ему свой свитер.
— Надевай.
Джордж надел.
Джим, поставив сильные руки на бедра, наблюдал за ним.
— Теперь надень свой пиджак.
Джордж надел пиджак поверх свитера. Джим глянул и расхохотался.
— Боже всемогущий! — воскликнул он. — Ты пугало!
Он в самом деле был пугалом! Свитер поглотил Джорджа, окутал, словно громадное одеяло; рукава высовывались на добрых четыре дюйма, низ доходил чуть ли не до колен. Сидел свитер плохо, но грел хорошо. Джим снова поглядел на Джорджа, медленно покачал головой, сказал: «Провалиться мне на месте, ты сущее пугало!», — взял чемодан и надел шляпу (Джим носил черные или серые фетровые шляпы с широкими полями, но не мягкими, опущенными, как у южных политиков, он всегда был разборчив в одежде, шляпа, как и все остальное, подчеркивала его силу и зрелость). Потом, обратясь к юнцу, сурово сказал:
— Вот что, новичок. Поезжай в Ричмонд в этом свитере. Если увижу, что ты ходишь в своем пиджачке, так надаю по мягкому месту, что сесть не сможешь. — И вдруг негромко, хрипловато, нежно и совершенно обезоруживающе засмеялся. — До свиданья, малыш.
Затем положил на плечо свою большую руку.
— Носи этот свитер. Ничего, что он так сидит на тебе. В нем будет тепло. Увидимся после матча.
И с этими словами ушел.
Носить его! Джордж с той минуты жил в нем. Не расставался с ним, не мог ему нарадоваться, готов был сражаться за него и погибнуть, как ветеран армии генерала Ли за свое боевое знамя. То был не просто свитер Джима. То был свитер Джима с большими белыми инициалами «ПР», освященный множеством одержанных в нем славных побед. То был прославленный свитер Джима, самый знаменитый в колледже, — Джорджу казалось, что и во всем мире. Если б ему на плечи вдруг набросили горностаевую мантию его величества короля Великобритании и Индии, эта честь не могла бы произвести на него большего впечатления.
И все остальные считали так же. По крайней мере, все первокурсники. Среди них не было ни единого, кто немедленно не снял бы пальто, если б Джордж предложил обменять его на этот свитер.
В этом свитере он и поехал в Ричмонд.
Но как передать захватывающее великолепие того путешествия? С тех пор Джордж Уэббер поездил немало. Исколесил Север и Юг, Запад и Восток на великолепных американских поездах. Не раз, подперев голову рукой, смотрел в темноте с вагонной полки на проплывающие мимо призрачные, тусклые виды Виргинии. Пересекал пустыню, горные цепи в лунном сиянии, больше десятка раз бороздил бурное море и знал скорость и мощь больших лайнеров, ездил до Парижа от бельгийской границы в мчавшихся с сумасшедшей скоростью экспрессах, видел громадную протяженность огней вдоль берегов Средиземного моря в Италии, старые, зачарованные, наводящие на мысль об эльфах чудесные леса Германии, тоже в темноте. Однако ни единое путешествие днем или ночью не обладало увлекательностью, великолепием, радостью той поездки в Ричмонд двадцать лет назад.
Праздничный костер с пляшущими языками пламени, красный отсвет на старых кирпичных стенах и сухом осеннем плюще, возбужденные лица восьмисот юношей, звон старого колокола на башне. А потом поезд. Маленький, жалкий. Он казался реликвией былой Конфедерации. Труба маленького пыхтящего паровоза расширялась кверху. Старые деревянные вагоны были покрыты коркой въевшихся за сорок лет золы и сажи. Половина старых, обитых красным, дурно пахнувшим плюшем сидений была разломана. Студенты набились в вагоны битком. Они теснились в проходах, в тамбурах, залезали на тендер, облепили весь грязный состав, будто саранча. Наконец старый колокол заунывно прозвонил, раздался пронзительный свисток, и под аккомпанемент их громких радостных возгласов старый паровоз дернул, ржавые сцепы звякнули — они отправились в путь.
Мчась к узловой станции, находящейся в четырнадцати милях, паровоз сошел с рельсов, но студентов это не расстроило. Они вылезли, обступили его и дружно помогли старику машинисту с помощью рычагов, домкрата и уговоров вновь поставить локомотив на ржавые рельсы. В конце концов они добрались до узловой станции, где уже стоял заказанный для них поезд. Студенты влезли в десять пыльных, грязных вагонов компании «Сиборд Эйр Лайн», и те, кто смог, расселись. Десять минут спустя они ехали в Ричмонд. Всю ночь они катили на север, по штату Виргиния, и, едва забрезжил серый рассвет, прибыли в его столицу.
Джордж Уэббер потом бывал в этом старом городе еще много раз, однако никогда больше не испытывал такой невозможной, невероятной радости, как в ту ночь. В Ричмонде студенты с веселыми криками высыпали из вагонов. Вышли на безлюдную Гэй-стрит. И шумной толпой отправились по ней мимо темных лавок и магазинов вверх по склону холма к Капитолию. Когда подошли к нему, купол его освещали первые лучи утреннего солнца. Воздух был свежим, морозным. Деревья в парке вокруг Капитолия и холма обладали восхитительной, чистой суровостью утра, рассвета, мороза, ноября.
Зрелище того, как просыпается громадный город — большинству из них Ричмонд казался громадным, — произвело волнующее впечатление, для многих совершенно новое. На то, как с грохотом, лязгая на стрелках, проезжают первые трамваи, они смотрели с такими изумлением и радостью, каких еще никто не испытывал при взгляде на трамвай. Будь это первые трамваи на свете, будь это восхитительные, волшебные машины с Марса или с лунных шоссе, они бы не могли показаться пайн-рокцам более изумительными. Окраска их была ярче всех других, сияние света небывало сияющим, пассажиры, читающие утренние газеты, более загадочными, более интересными, чем все люди, каких они только видели до сих пор.
Они чувствовали соприкосновение с чудом и жизнью, с очарованием и историей. Видели здание законодательного собрания штата и слышали орудийную пальбу. Знали, что Грант стоит у ворот Ричмонда. Что Ли окапывается милях в двадцати, возле Питерсберга. Что Линкольн выехал из Вашингтона и ждет вестей в Сити-Пойнте. Что под Вашингтоном Джубал Эрли садится в седло. Они чувствовали, сознавали, ощущали сопричастность всему этому и еще многому. Знали, что находятся у ворот легендарного, неведомого Севера, что к их услугам большие поезда, что они могут за час-другой домчаться до громадных городов. Ощущали пульс сна, сердцебиение спящих мужчин, легкое ворочанье в вялой дреме живущих в богатстве и роскоши красивых женщин. Чувствовали мощь, близость, подлинность всего священного и очаровательного, всех радости, прелести, красоты и чудес, какие только есть на свете. Каким-то образом сознавали причастность к ним. Торжество какого-то неминуемого славного свершения, немыслимого успеха, невероятного достижения было волнующе близко. Они знали, что оно наступит — скоро. И, однако, не могли бы сказать, откуда и почему знают.
Они заходили толпами в закусочные и рестораны на Брод-стрит; самые богатые искали роскоши больших отелей. Поглощали обильные завтраки, дымящиеся стопки пшеничных лепешек, по нескольку порций яичницы с ветчиной, пили чашку за чашкой крепкого обжигающего кофе. Наедались, курили, читали газеты. Самые скромные закусочные казались им раем гурманов.
Утро полностью вступило в свои права, и чистый холодный спет косо падал на улицу с восхитительной резкостью. Все на свете казалось до невозможности хорошим, радостным и, они это чувствовали, принадлежало им. Казалось, что ричмондцы им улыбаются. Что дожидались их всю ночь, готовились, стремились оказать им самый лучший прием. Что все эти люди не только ждут победы Пайн-Рока, но и жаждут ее. Что все девушки прелестны и с нежностью поглядывают на них. Что все жители города широко открыли им свои сердца и дома. Они увидели флаг своих расцветок, и им показалось, что весь город разукрашен к их приезду. Отели были переполнены ими. Негры-рассыльные весело бросались выполнять их поручения. Продавщицы им улыбались. Они могли получить все, что угодно. Весь город был к их услугам. По крайней мере, они думали так.
Утро прошло. В половине второго они отправились на стадион. И одержали победу. Игра, насколько запомнилось Джорджу, была скучной. Маловпечатляющей, если не считать того существенного факта, что они победили. Они ждали очень многого. А когда вкладываешь в мечту столько пыла, страсти, воображения, итог всегда приносит разочарование. Они ждали выигрыша с большим счетом. Команда у них была гораздо лучше, чем у противника, но все годы поражений воздвигли перед ними огромное психологическое препятствие. Они выиграли матч единственным голом. Счет был шесть: ноль. Они даже не смогли забить второго гола. Нога подвела Рэнди впервые за весь сезон.
Но что игра окончилась именно так, было к лучшему. Это была игра Джима. Вне всяких сомнений. Целиком и полностью его. В третьем периоде он сделал то, чего от него и ожидали. Побежал направо, петляя и легонько ударяя руками по воздуху, обнаружил возможность прорваться, прибавил скорости, обошел крайнего защиты, сделал перебежку в пятьдесят семь ярдов и забил гол. Команда получила шесть очков, и все их принес ей Джим.
Впоследствии вся эта история обрела чистую, скупую четкость легенды. Все подробности игры забылись напрочь. Остался в памяти лишь самый существенный, самый яркий факт — то была игра Джима. Ни единый матч не приводил еще к такому классическому, полному единодушию в оценке главного героя. Было даже хорошо, что он забил всего один гол, совершил одну перебежку. Если б добился большего, это повредило бы единству и яркости их позднейшего представления. А так оно было совершенным. Их герой сделал именно то, чего от него ждали. Сделал по-своему, в своей безупречной, несравненной манере, впоследствии только это и помнилось. Весь матч забылся. В глазах у них стоял только Джим, бегущий по правому краю, легонько ударяя по воздуху правой рукой, мяч, лежащий в сгибе его длинной левой руки и затем брошенный на всем бегу.
Это был апогей жизни Джима, вершина его славы. Что бы он ни совершил потом, ничто не могло затмить полнейшего ликования той блистательной минуты. Ничто никогда не могло сравниться с нею. То были торжество и трагедия, но в ту минуту Джим, бедняга Джим, мог ощущать только торжество.
На другой год в апреле Соединенные Штаты вступили в войну. Еще до первого мая Джим Рэндолф уехал в Оглторп. Он приезжал несколько раз проведать товарищей, пока проходил курс обучения. Приехал один раз осенью, после окончания школы, за неделю до отплытия во Францию. Он был первым лейтенантом. Самым красивым человеком в военной форме, какого только видел Джордж. Стоило только поглядеть на него, и становилось ясно, что война выиграна. Джим отплыл за океан перед Днем Благодарения; перед Новым годом он был на фронте.
Джим полностью оправдал ожидания товарищей. Он участвовал в бою при Шато-Тьери. После этого стал капитаном. Едва не погиб под Аргоннским лесом. До них сперва дошло сообщение, что он пропал без вести. Потом, что убит. Потом наконец, что тяжело ранен, вероятность выжить невелика, а если выживет, останется калекой. Он пролежал в турском госпитале чуть ли не год. Потом несколько месяцев в Ньюпорт Ньюс. Товарищи снова увидели его только весной 1920 года.
Вернулся он красивым, как всегда, великолепным в мундире с капитанскими нашивками, ходил с тростью, но выглядел, как прежде. И тем не менее был очень хрупок здоровьем. Ранен он был в область позвоночника. Носил кожаный корсет. Однако состояние его улучшилось; он мог даже понемногу играть в баскетбол. Слава его была велика, как всегда.
И все же они каким-то образом понимали, что чего-то лишились, что утратили нечто бесценное, невозместимое. И когда глядели на Джима, в их взглядах сквозили печаль и сожаление. Ему было б лучше погибнуть во Франции. Его постигла печальная судьба тех, кто живет, чтобы увидеть себя легендой. Жила только легенда. Сам человек стал для них просто призраком.
Джим, пожалуй, был одним из тех, кого интеллектуалы впоследствии назвали «потерянным поколением». Но война не сломила Джима. Она уничтожила его. Джим, в сущности, принадлежал не к потерянному, а к отжившему поколению. Жизнь его окончилась с войной. В двадцать шесть или двадцать семь лет Джим отстал от жизни. Он прожил слишком долго. Принадлежал другому времени. Все они это понимали, хотя тогда никто из них не мог об этом говорить.
Правда заключается в том, что та война провела духовную границу в жизни всех пайн-рокских студентов. Разделительная линия прошла прямо по лицу времени и истории, четкая, ощутимая, как стена. Жизнь их до войны была не той, что предстояла им после. Чувства, мысли, убеждения их отличались от послевоенных. Америка, которую они знали до войны, весьма отличалась от послевоенной. Это было очень странно, очень печально, очень сбивало с толку.
Началось все с большими надеждами. Джордж до сих пор помнит, как ребята раздевались перед медиками в старом спортзале. Помнит весенние ветры, отмечающие появление первых травы и листьев, и всех своих товарищей, с ликованием шедших на войну. Помнит ребят, выходивших из общежитий с чемоданами, Джима Рэндолфа, спустившегося по ступеням южного общежития и подошедшего к нему, его бодрое:
— Пока, малыш. Придет и твой черед. Увидимся во Франции.
Джордж помнит, как они приезжали из учебных лагерей новоиспеченными вторыми лейтенантами, гордыми, красивыми, в ладно скроенных мундирах с серебряными нашивками. Помнит все — воодушевление, пыл, верность и преданность, радость, гордость, ликование и восторг. Неистовое оживление, когда они узнавали, что мы побеждаем. Оживление — и горечь — когда мы победили.
Да, горечь. Кто-то всерьез думает, что они радовались? Что хотели конца войны? Он ошибается. Они любили войну, мечтали о ней, стремились на нее. Устами говорили то, что устам было положено говорить, но в глубине души молились:
— Господи, пусть война не кончается. Пусть длится, покуда мы, юные, не окажемся на ней.
Теперь они могут это отрицать. Если угодно, пусть отрицают. Это правда.
Джордж до сих пор помнит, как пришла весть об окончании войны. Как звонил в большой колокол. Как изо всей силы тянул за веревку, как она отрывала его от пола, как высоко над ним в темноте колокол, раскачиваясь, звоном разносил эту новость, как ребята выбегали из дверей по всему городку, и как по его лицу струились слезы.
Джордж был не единственным, кто плакал в тот вечер. Потом они говорили, что плакали от радости, но это неправда. Плакали они от горечи. Оттого, что война кончилась, что мы победили, что всякая такая победа приносит множество огорчений. Оттого, что знали — в мире что-то окончилось и началось нечто новое. Оттого, что знали — нечто навсегда ушло из их жизней, на смену входит нечто новое, и жизнь их уже никогда не будет прежней.
Когда Джордж поступил в колледж, Джералд Олсоп стал своего рода заботливой мамашей наивных первокурсников, руководителем и наставником всей их неоперившейся стаи.
С первого взгляда он казался огромным. В то время молодой человек девятнадцати-двадцати лет, он весил почти триста фунтов. Но при более пристальном взгляде становилось ясно, что этот громадный вес держится на очень маленьком скелете. Рост его составлял от силы пять футов шесть-семь дюймов. Ступни для человека такой дородности были поразительно маленькими, кисти рук, если б не их пухлость, мало чем отличались бы от детских. Живот, разумеется, был внушительным. По толстой шее спускались от подбородка жировые складки. Когда он смеялся, смех вырывался изнутри громким, удушливым, взрывным воплем, отчего жир на шее и громадное брюхо тряслись, словно желе.
У него было очень богатое, острое чувство юмора, этот юмор с громким, удушливым смехом и громадным трясущимся животом создал ему среди многих студентов репутацию покладистого и добродушного. Однако более наблюдательные замечали, что это впечатление несколько обманчиво. Если в нем пробуждались вражда или предубеждения, он мог точно так же громко смеяться, но тут уже в смехе появлялась новая нотка, потому что большой, конвульсивно подрагивающий живот полнился желчью. Он представлял собой странную личность с причудливым смешением разнородных свойств, характер, в котором было много хорошего, много возвышенного и утонченного, много теплого, нежного и даже благородного, однако немало и мстительности, злопамятства, предубеждений и сентиментальности. Словом, в этом характере было слишком много женского и, пожалуй, это являлось основным его недостатком.
Пайн-Рок — небольшой краснокирпичный баптистский колледж на кэтоубском суглинке в окружении сосен — раскрепостил его. В этом новом и несколько более свободном мире он быстро развернулся. Живой ум и острословие, громкий утробный смех и покладистость сделали его не только приятным собеседником, но и одним из общих любимцев. В колледж Олсоп поступил осенью тысяча девятьсот четырнадцатого. Через два года, когда Джордж последовал по его стопам, он был уже студентом предпоследнего курса, занявшим прочное положение в этой среде: председательствующим членом одного из кружков; руководителем одной из группировок; уже похожим на священника, заботливым и покровительственным, отцом-исповедником младших ребят, главным образом первокурсников, которых объединил под своим крылышком, и которые приходили к нему, как, должно быть, недавно к матерям, чтобы излить на его сочувственной груди свое горе.
Джерри — его все звали так — любил исповеди. Они были и останутся сильнейшим возбудителем в его жизни. И роль исповедника подходила ему больше всего: природа сотворила его для выслушивания. Впоследствии он любил говорить, что только на втором курсе по-настоящему «нашел» себя; строго говоря, процесс поисков почти полностью состоял из выслушивания исповедей. Джерри походил на громадную, ненасытную губку. Чем больше получал, тем больше ему требовалось. Под воздействием этой нужды его поведение, облик, личность приобрели какую-то чуткую назойливость. К двадцати годам он стал мастером в искусстве руководства. Его широкий лоб, щекастое лицо, пухлая рука, держащая обмусоленную сигарету, большая голова, то и дело поворачивающаяся, чтобы всласть затянуться табачным дымом, чуть слезящиеся глаза за блестящими стеклами очков, рот, слегка растянутый в улыбке, назвать которую можно только мягкой, несколько капризной, как у человека, готового сказать: «Ах, жизнь. Жизнь. Как она скверна, жестока, печальна, но вместе с тем, ах, право же, до чего прекрасна!» — были так притягательны, что первокурсники прямо-таки бежали с блеянием к этому пастырю. Они поверяли Джерри все свои тайны, а если, как нередко случается, поверять было особенно нечего, что-нибудь выдумывали. В этом процессе духовного испражнения, пожалуй, главную роль играли искушения плоти.
Просто поразительно, скольких первокурсников мучительно соблазняли красивые, но порочные женщины — если эти сирены оказывались таинственными незнакомками, тем лучше. В одном из вариантов этой истории невинный младенец по пути в колледж останавливался на ночь в отеле какого-нибудь соседнего городка. И когда шел к себе в номер по коридору, одна из дверей оказывалась открыта: перед ним стояла прекрасная соблазнительница, совершенно нагая, она приглашала его нежными улыбками и ласковыми словами в свое логово разврата. Новичок бывал потрясен, голова у него шла кругом, все, что его учили чтить, как святыню, вылетало у него из памяти; сам не сознавая, что делает, он входил в этот притон греха и едва не терял сознания в объятиях этой современной вавилонской блудницы.
И вот тут — вот тут — перед взором его всплывало лицо матери или чистой милой девушки, для которой он «сберегал себя». Пайн-рокские первокурсники стойко противились соблазнам плоти — почти все они «сберегали себя» для целого полка чистых, милых девушек, во всяком случае, при режиме Джерри в Пайн-Роке количество растленных красавиц, курсирующих совершенно без одежды по коридорам отелей, было поистине изумительным. Численность подобного рода искушений не была столь высокой ни до него, ни после.
Однако все заканчивалось благополучно: спасительное лицо Матери или Избранницы являлось на пятьдесят девятой минуте одиннадцатого часа — и соблазн оказывался побежден. Что до Джерри, то его заключительное благословение этому торжеству добродетели стоило видеть и слышать:
— Я не сомневался в тебе! Да-да! — Тут он покачивал головой и мягко посмеивался. — Такого благонравного человека, как ты, не поймать на такую удочку!.. А представь, как бы чувствовал себя, если б попался! Ты не смог бы поднять голову и посмотреть мне в глаза! Сам понимаешь! И всякий раз при мысли о матери (скудными средствами нашего языка не выразить, что умудрялся Джерри вкладывать в слово «мать»; однако можно сказать без преувеличения, что тут имело место такое мастерское, непревзойденное владение голосовыми связками, по сравнению с которыми даже такие усилия, как, например, покойного синьора Карузо, бравшего высокое «до», кажется незначительными) — всякий раз при мысли о матери ты бы чувствовал себя последним подонком. Да-да! Сам понимаешь! А женись ты на той девушке (это слово он произносил с несколько меньшей елейностью, чем «мать»), то ощущал бы себя гнидой при каждом взгляде на нее! Да-да, ты отравил бы себе всю жизнь ложью!.. И вот что… учти это на будущее! Ты даже не представляешь, как тебе посчастливилось! Впредь держись подальше от подобных соблазнов! Да-да! Я знаю, что говорю! — Тут он снова покачивал щекастой головой и смеялся с каким-то зловещим предостережением. — Ты можешь не устоять и загубить всю свою жизнь!
Джерри собирался, правда, впоследствии отбросил это намерение, стать врачом и бессистемно прочел немало медицинской литературы; главным результатом этого чтения, очевидно, стало то, что он принялся предупреждать простодушных новичков об ужасных последствиях потворства плотским страстям. Этими предостережениями он прямо-таки упивался. Его описания болезни, смерти, безумия, к которым приводят случайные связи с незнакомыми женщинами, встреченными в коридорах отелей, были до того красочными и впечатляющими, что у молодых людей волосы поднимались дыбом, «словно иглы у рассерженного дикобраза».
По мнению Джералда, грех этот был непростительным, неискупным. Кроме того, что возмездием за него являлась неизбежная смерть, возмездием за совращение являлись неизбежное отцовство, злосчастная судьба мужчины и окончательная погибель «чистой, милой девушки».
Словом, Джерри в юном возрасте создал картину мира, догматическую в полном, слепом принятии всех форм признанной, почитаемой авторитетности — воздействующих не только на гражданскую и политическую деятельность человека, но и на его внутреннюю, личную жизнь. В этом порядке вещей — лучше сказать, в этой мифологии — верховной была священная фигура Матери. Женщина в силу того, что производит в законном браке потомство, каким-то загадочным образом становится не только источником всяческой мудрости, но и безупречным блюстителем всяческой нравственности. Предположить, что та или иная женщина не обязательно является непогрешимым божеством лишь потому, что родила ребенка, было опасной ересью; упрямый спор на эту тему с далеко идущими выводами заклеймил бы спорщика в глазах Джерри как распутного или безответственного члена общества. И сердце Олсопа навсегда бы ожесточилось против неверного.
Неприязнь его, правда, бывала замаскирована. Внешне, поскольку был умен, однако недостаточно смел, чтобы признаться в неискренности своих чувств, Джерри держался терпимо — его терпимость представляла собой одну из разновидностей доброжелательного «я-понимаю-вашу-точку-зрения-но-давайте-попытаемся-рассмотреть-этот-вопрос-всесторонне» и являлась более нетерпимой, чем любой фанатизм, потому что маскировала непреклонную, неумолимую враждебность, вызванную уязвленной сентиментальностью. Однако втайне неприязнь его бывала злобной, мстительной. Она принимала форму коварных сплетен, слухов, шепотков, колких насмешек под маской простодушия, придирки к какому-то слову, якобы неумышленного искажения смысла сказанного, серьезной и даже почтительной внимательности, неожиданно сменявшейся взрывом громкого, удушливого смеха, который, как могли бы засвидетельствовать все его жертвы, бывал более уничтожительным и неопровержимым, чем любая логика спокойных доводов.
Больше всего на свете Джерри ненавидел несчастья и страдания — как и всякий порядочный человек. Однако ненависть у этого толстяка была до того сильна, что он не мог взглянуть в лицо того, что ненавидел. Поэтому с детства приучился смотреть на жизнь сквозь розовые очки, и вполне естественно, что его упорная, непреклонная ненависть обращалась на все — человека, конфликт, положение, факт или идею, — угрожающее существованию этих очков.
И все же Джералд Олсоп являлся замечательным во многих отношениях человеком. Привлекательнее всего в нем было искреннее, пылкое жизнелюбие. Он в самом прямом смысле слова любил «жизненные блага» — хорошую еду, хорошие беседы, хороший юмор, хорошее общество, хорошие книги, всю здоровую, радостную атмосферу хорошей жизни. Недостатком являлось то, что любил их он слишком сильно и потому не хотел признавать или допускать никаких противоречий, способных испортить наслаждение этими благами. Видимо, он был достаточно умен, чтобы понять, однако слишком сентиментален, чтобы признаться себе, что его наслаждение ими неизмеримо возросло бы от признания элементов противоречия и отрицания даже в том, что касается «жизненных благ».
Поэтому в натуре его не имелось ни единой добродетели — а она была щедро одарена ими, — не подпорченной этим недостатком. К примеру, он искренне и глубоко любил хорошую литературу, обладал блестящим, тонким вкусом; но когда его суждения входили в противоречие с сентиментальностью, сентиментальность одерживала верх. В результате возникал хаос. Джерри не только не смог найти никаких достоинств в книгах великих русских писателей — Толстого, Достоевского, Тургенева, даже Чехова, — он даже не попытался их понять. У него существовало какое-то странное предубеждение против этих авторов; он боялся их. Джерри давным-давно усвоил предрассудок, что в книгах русских писателей царят беспросветный мрак, жестокая трагедия, и со временем стал обосновывать его одной фразой: «нездоровый, извращенный взгляд на жизнь», противопоставляя их тем писателям, которых одобрял, и которые, разумеется, соответственно обладали «более здравым и широким взглядом на вещи».
Из последних он, пожалуй, больше всех любил и ценил Диккенса. Знание книг этого писателя у него было почти энциклопедическим. Он перечитывал их все столько раз и с такой жадностью, что вряд ли во всей громадной, замечательной галерее диккенсовских персонажей был хоть один неприметный, которого он не мог бы сразу вспомнить — не мог бы охарактеризовать тем эпитетом, точно процитировать ту выразительную фразу, которой охарактеризовал его сам Диккенс.
Однако недостаток Олсопа давал себя знать и тут. Хоть Джерри и обладал достаточным умом, знаниями и вкусом, чтобы составить верное и точное суждение о творчестве великого писателя, его сентиментальность все же умудрялась создать совершенно фальшивого, ложного Диккенса, диккенсовский мир, какого никогда не существовало. Сам Диккенс в представлении Джералда был неким грандиозным сверх-мистером Пиквиком, и мир, который он создал в своих книгах, был пиквикским — веселым, забавным, радостным миром таверн и гостиниц, полным вкусной еды и крепкого эля, солнечного света и хорошего настроения, товарищества, любви и дружбы, замечательных комических персонажей и трогательных, иногда смутных чувств, полную картину которого Джерри обрамил выразительной фразой: «более здравый и широкий взгляд на жизнь». То был мир, очень напоминающий много раз виденные рождественские открытки: сверкающий дилижанс, переполненный румяными пассажирами в красных шарфах, подъезжает к увенчанному фронтоном входу веселой гостиницы, их приветствуют хозяин с трубкой в руке и веточки остролиста над боковой дверью.
О другом Диккенсе — более великом — том, который видел так много порока, бедности, страданий и угнетения, питал глубокое сочувствие к страдающим и угнетенным, выражал сильнейшее негодование жестокостью и несправедливостью окружавшей его жизни — Джерри не знал почти ничего, а если и знал, то отказывался видеть это в подлинном свете, отвращался душой, потому что для него это было неприятным и безвкусным, не совпадало с его видением сквозь розовые очки «более здравого и широкого взгляда на вещи».
В результате возникал хаос. Пожалуй, это можно уподобить нескольким ломтикам правды в море черной патоки. Олсоп мог расчувствоваться, обсуждая и оценивая изумительные красоты Джона Китса, Шелли, Шекспира, Чосера и Кристофера Марло; но точно так же мог расчувствоваться и прийти в неистовый восторг, оценивая поразительные красоты Винни-Пуха, Дона Маркиза, виденного накануне вечером фильма и причудливых Ягнят некоего Морли:
— Истинный гений — да-да! — настоящий, волшебный, фантастический гений!
Затем он прочитывал какой-нибудь избранный отрывок, запрокидывал голову так, что в зрачках его затуманенных глаз начинал мерцать свет, и со смехом, похожим на всхлипывание, с благоговением и слащавостью, рвущимися из глубины души, восклицал:
— Господи! Господи — это поистине волшебный гений!
Еще учась на первом курсе, Джерри начал собирать библиотеку. И она представляла собой поразительное олицетворение его разума и вкуса, символ внутреннего хаоса, слипшихся в патоке его умиротворяющей сентиментальности.
В библиотеке было немало хороших книг — тех, что многим нравились, тех, о которых многие слышали и хотели бы прочесть, книг, которые подбирались с незаурядным умом и тонким вкусом. Олсоп запоем читал романы, и его книжные полки даже в том баптистском колледже свидетельствовали о требовательности и пылком интересе к лучшим новинкам. Это было поразительно у столь юного человека в подобном месте.
Однако в библиотеке было и множество макулатуры: большие кипы газет с какой-то понравившейся ему слащавой чепухой; громадные стопы журналов с причудливыми или сентиментальными сочинениями, запавшими ему в душу; сотни газетных вырезок, где были запечатлены особо дорогие для него чувства; и наряду с тем много другого, действительно хорошего, стоящего, раскрывающего путаницу ошеломляющих противоречий — незаурядный ум и способность к проницательным суждениям в море чувствительности.
Сведенный к голой сути «более здравый и широкий взгляд на вещи» представлял собой полное принятие существующего порядка вещей, потому что существующий порядок, как бы ни был он уродлив, разорителен, жесток и несправедлив, являлся «жизнью», — следовательно, неизбежным, если понять его «в полной перспективе» и увидеть, «как, в сущности, прекрасна (эта фраза оказывала ему неоценимую услугу) жизнь».
Таким образом, Джерри Олсоп стал самозабвенным защитником условностей, принятого и устоявшегося порядка вещей. Если бы можно было создать картину его разума в военные и послевоенные годы, в ней обнаружился бы следующий перечень взглядов и убеждений:
Президент Соединенных Штатов Вудро Вильсон не только являлся «величайшим после Иисуса Христа человеком», но его жизненный путь и завершающее мученичество — ибо так называл это Олсоп — вполне были сравнимы с Христовыми. Президент был идеальным человеком, безупречным в поведении, безукоризненным в мудрости и безошибочным в ведении дел. Его обманывали, подводили и довели до смерти негодяи — бессовестные, лукавые политики в родной стране, завидовавшие его славе, и беспринципные шарлатаны от дипломатии в других.
«Вторым величайшим после Иисуса Христа человеком» являлся президент колледжа, высокий, бледный мужчина с ясным, страдальческим лицом, который поднимался в часовне и усиленно наставлял студентов, постоянно твердя такие слова, как «служение», «демократия», «идеалы руководства» — все популярные свидетельства просвещенной — нет, вдохновенной! — мысли на жаргоне того времени. Что, в сущности, подразумевалось под этим, было не совсем понятно. «Репутация», «образование для достойной жизни», видимо, означали на практике блаженство монашеского существования без выпивки, курения, азартных игр и женщин, ведущее в конце концов к «служению и руководству, для которых Пайн-Рок готовит человека» — то есть к таинству брака с безупречной особью слабого пола, именуемой на жаргоне идеализма то «превосходной женщиной», то «чистой, милой девушкой».
«Вдумчивый и свободный интерес к работе правительства и к политической жизни», видимо, означал поддержку демократов или республиканцев и голосование за тех кандидатов, которых выдвинут политические машины, возглавляющие эти партии.
«Серьезное и просвещенное отношение к религии» не означало узколобого фундаментализма, поскольку пайн-рокский колледж и его идеалист-президент гордились либеральностью взглядов. Например, Бога можно было понимать как «великую идею» или «океан сознания», а не традиционного старого джентльмена с длинной бородой, — но ходить по воскресеньям в церковь все-таки требовалось.
Однако, несмотря на всю высокопарность разглагольствований о «служении», «идеалах руководства» и «демократии», особого влияния их на существующее положение вещей было незаметно. Дети все так же работали по четырнадцать часов в день на хлопкопрядильных фабриках штата. Десятки тысяч мужчин, женщин и детей жили, страдали и умирали в вопиющих бедности, кабале и эксплуатации на арендуемых фермах. Миллион чернокожих жителей штата, примерно треть всего населения, был лишен избирательных прав — хотя «второй величайший после Иисуса Христа человек» часто заявлял, что это право является одним из высших достижений англосаксонского законодательства и «замечательной американской конституции». Миллион чернокожих жителей штата был лишен права на высшее образование — хотя «второй величайший после Иисуса Христа человек» нередко заявлял, что ради этого идеала пайн-рокский колледж существовал и существует, и что права на образование в Пайн-Роке не будет лишен ни один способный человек «вне зависимости от вероисповедания, происхождения, цвета кожи или каких бы то ни было иных отличительных признаков». Несмотря на эти звучные фразы, идеализм, мученический вид, вдохновенную уверенность и все прочее жизнь шла прежним путем, на прежний манер, в сущности, как всегда. Выпуск за выпуском юных, чистых идеалистов-знаменосцев выходил из Пайн-Рока с готовностью, если потребуется, обнажить грудь и благородно погибнуть на баррикадах, какие бы зловещие влияния ни грозили им, какие бы несметные силы ни превосходили их — защищая моногамию, супружество, чистых, милых женщин, детей, баптистскую церковь, конституцию и блистательные идеалы демократической и республиканской партий; и, более того, с решимостью, если придется — до того сильна была их приверженность этому праву — погибнуть на баррикадах, защищая блистательные институты детского труда, хлопкопрядильных фабрик, арендуемых ферм, бедности, горя, убожества, проклятия, смерти и прочего, но ни на миг не отречься, ни на секунду не изменить заложенным в них чистым идеалам, сияющей звезде поведения, к которой обратил их юношеские взгляды «второй величайший после Иисуса Христа человек».
И в идолопоклонстве благоговения перед ним Джералд Олсоп, подобно своему выдающемуся предшественнику Эдхему, был первым.
«Третьим величайшим после Иисуса Христа» являлся священник, пастор пайн-рокской епископальной церкви, которого студенты любовно прозвали Проповедник Рид. Он сам подбил ребят называть себя так. Джерри Олсоп смотрел на Проповедника как на одно из своих открытий. Определенно рассматривал его как лишнее доказательство собственного либерализма. Пайн-Рок был баптистским колледжем, но Джерри отважился перескочить через стену ортодоксии и прижать новоявленного мессию к своей груди.
Проповедник мог бы прекрасно обойтись и без него, с помощью своих уловок. Уловки эти были необычными. Ребятам они сперва показались забавными, потом поразительными, наконец очаровательными — и почти все студенты колледжа в конце концов восторженно поддались им.
Сперва казалось, что шансов у Проповедника добиться чего-то — один из тысячи. Он принадлежал к епископальной церкви — никто, видимо, толком не знал, что она собой представляет, но звучало это настораживающе. У него была всего-навсего маленькая церквушка, почти без прихода. К тому же, он был «северянином». Положение казалось безнадежным, однако не прошло и полугода, как весь студенческий городок был очарован им, а все другие проповедники в городе злобно смотрели на него и сердито ворчали.
Никто толком не понимал, как Проповедник этого добился; действовал он так ненавязчиво, что все произошло прежде, чем студенты догадались об этом. Но, пожалуй, главным плюсом его было, что поначалу никто не видел в нем проповедника. Подтверждается это тем, что студенты прозвали его так. Подобной вольности они бы не позволили себе ни с одним другим священником в городе. К тому же, Проповедник не проповедовал им; не читал им часами поучений; не возносил за них двадцатиминутных молитв; не метал с кафедры громы и молнии; не использовал все регистры голосовых связок: не ворковал голубицей, не рыкал львом, не блеял ягненком. У него была уловка, стоившая шести или восьми таких, как эти.
Проповедник стал наведываться в комнаты к ребятам. В его визитах было нечто до того простецкое и дружелюбное, что все сразу же чувствовали себя непринужденно. В самой шутливой манере он сумел внушить студентам, что является их поля ягодой Это был крепкий мужчина пятидесяти лет с рыжеватыми волосами, худощавым лицом, выражавшим чувство собственного достоинства и вместе с тем нечто дружелюбное, привлекательное. В довершение всего, одевался он довольно небрежно — носил пиджак из грубого ворсистого твида, серые фланелевые брюки, ботинки на толстой подошве, все имело несколько поношенный вид, однако ребята невольно задавались вопросом, где он купил эти вещи, и смогут ли они купить себе такие же. Он заглядывал в дверь и громко, весело спрашивал:
— Трудитесь? Если да, пойду. Я просто шел мимо.
Тут же раздавались скрип стульев, шарканье ног и хор голосов, самым серьезным образом заверявших, что никто не трудится, и приглашавших его присесть.
Получив эти заверения, Рид усаживался, клал шляпу на верхнюю койку, удобно откидывался к стене вместе со старым, скрипучим стулом, водружал одну ногу на круглое сиденье и доставал трубку — вересковую, почерневшую, словно бы высушенную в кузнице Вулкана, — набивал ее ароматным табаком из клеенчатого кисета, зажигал спичку и начинал с удовольствием попыхивать, говоря в промежутках между затяжками:
— Я вот… люблю… трубку! — пуфф, пуфф — Вы… молодежь… — пуфф, пуфф — можете курить… себе… сигареты — пуфф, пуфф, пуфф — но мне… ничто… не заменит… пуфф, пуфф, пуфф — этой… старой… вересковой… трубки!
О, какой смак! Какая безмятежность! Какое глубокое, ароматное, пикантное, заполняющее душу довольство! Мог ли кто-то подумать, что такой человек не оправдает ожиданий? Или усомниться, что через неделю половина ребят закурит трубки?
Так что Проповедник вполне бы обошелся без помощи Олсопа, но все же Джерри в стороне не остался. Он организовал целый ряд дружеских встреч в комнатах студентов, где Проповеднику доставалась ведущая, в высшей степени почетная роль. Собственно говоря, Проповедник был одним из тех, кто в то время усиленно занимался «установлением связи между церковью и современной жизнью» — по его собственному, более хлесткому выражению, «привлечением Бога в студенческий городок». Методы его были, по выражению Джерри, «просто восхитительными».
— Христос… — заговорил как-то Проповедник на одном из тех восхитительных собраний в студенческих комнатах, где восемь — десять увлеченных юношей лежали на полу в разнообразных позах, с полдюжины сидели на шатких верхних кроватях, и еще несколько всовывались в окна с улицы, жадно поглощая пикантный напиток из смеси острословия, юмора, благожелательного практицизма, жизни и христианства. — …Христос, — продолжал он, попыхивая трубкой в своей восхитительно эксцентричной манере, — никогда не получал двух баллов по философии. Он начал играть в команде-дубль и кончил защитником в основном составе. Но останься Он в дубле, — видимо, это говорилось в ободрение потенциально вечным дублерам, находившимся в пределах слышимости, — останься Христос играть в дублирующем составе, то добился бы успеха. Видите ли, — какое-то время Проповедник задумчиво попыхивал своей черной трубкой, — дело вот в чем, ребята, вот что вам нужно понять — Христос всегда добивался успеха во всем. А вот взять Павла… — он вновь задумчиво пыхнул, потом рассмеялся на свой восхитительный манер, потряс головой и воскликнул: — …взять Павла! Ах-ха-ха — это совсем другое дело! Павел был птицей другого полета! Его удалили с поля.
Увлеченные молодые люди с жадностью ловили эти вдохновенные слова.
— Играть Павел начал в дублирующем составе, и ему следовало оставаться там, — сказал Проповедник Рид. — Но для него это было невыносимо! Он постоянно терзался, что не может войти в основной состав, а тут появилась вакансия, понадобился новый защитник — понимаете, ребята, — негромко произнес Проповедник, — прежний скончался… — Он сделал небольшую паузу, чтобы до всех дошло — …и Павла взяли на его место. А Павел не мог показать класса! Не мог, и все тут. И что в конце концов он сделал? Так вот, слушайте, — сказал Проповедник. — Поняв, что показать класса не сможет, он придумал новую игру. Старая была слишком трудной. Павел не мог в нее играть — было не по силам! Тогда он придумал посильную — и потому его удалили с поля. Понимаете, ребята, Христос всегда показывал класс там, где Павел оказывался мазилой. Вот и вся между ними разница, — сказал Проповедник непринужденным, поучительным тоном на манер «теперь об этом можно говорить» и приумолк, с задумчивым видом глубоко затягиваясь старой вересковой трубкой.
— Другими словами, Проповедник, — почтительно воспользовался наступившим молчанием Олсоп, он имел пятерку по логике и считал себя не таким уж невеждой в гегелевской философии, — другими словами, Павел оказался сломлен собственным Моментом Отрицания. Не смог его абсорбировать.
— Вот именно, Джерри! — тут же с жаром воскликнул Проповедник Рид таким тоном, как говорят «ты предвосхитил мои слова!» — вот именно! Над Павлом взял верх его собственный Момент Отрицания. Он не смог его абсорбировать. Находясь в составе дублеров, он не хотел играть. Вместо того чтобы использовать свой Момент Отрицания — понять, что это лучший союзник, какого только может иметь человек — Павел стал его жертвой. Его удалили с поля. А вот Христос… — Проповедник сделал паузу, в задумчивости затянулся трубкой, потом внезапно заговорил: — Понимаете, ребята, в Христе это главное. Его никогда не удаляли с поля. Он всегда показывал класс, хоть в дублирующем составе, хоть в основном. С одинаковой радостью играл и там, и тут. Для Него это не имело значения… и если Христос находился на поле, все шло хорошо.
Проповедник вновь глубоко затянулся и продолжал:
— Понимаете, Христос удержал бы Павла от этого промаха, сказал бы ему: «Слушай, Павел, если хочешь играть защитником в основном составе, Я не против. Мне все равно, где Я играю — Меня интересует только Игра. — Проповедник сделал легкую паузу, чтобы сказанное дошло. — Мне без разницы, в основном составе играть или в дубле. Так что давай поменяемся, если хочешь. Только вот что, Павел, играть так играть. — Проповедник пыхнул трубкой. — По правилам. — Пыхнул снова. — Возможно, ты думаешь, что можешь изменить правила, но нет — ах-ха-ха. — Проповедник резко встряхнул головой и отрывисто хохотнул, — изменить их нельзя, Павел. Ничего не выйдет. Правила не меняются. Иначе это не Игра. А если и менять их, то не нам — Другому — так что давай держаться заодно, в какой бы команде мы ни были, и вести игру, как положено…». Только — изящное, худощавое лицо Проповедника помрачнело, он сделал затяжку, чуть более долгую, чем обычно, и продолжал: — Этого не произошло… Увы, увы, истинного Защитника не стало!
В наступившей благоговейной тишине он ловко выколотил трубку о каблук, потом бодро выпрямился, встал и весело заговорил:
— Вот так так! Что ж молчите, джентльмены? Ну-ну! Сильным людям нашего склада так не годится!
После этого лестного замечания началась общая дискуссия, послышались взволнованные голоса, смех, в дыму задвигались силуэты, появились тарелки с бутербродами и лимонад. А в центре всего этого стоял поджарый Проповедник Рид, великолепно прямой, с внимательным выражением худощавого лица, он перекрывал шум юношеских голосов своим звучным, более низким голосом, то и дело весело издавал неожиданные отрывистые смешки. И словно мотыльки, завороженные ярким светом, все пришедшие в движение жестикулирующие группы неизбежно вновь собрались в тот магический круг, центром которого был Проповедник.
Джордж не понимал, в чем тут дело, но все они чувствовали себя радостными, восторженными, взволнованными, возвышенными, вдохновенными; либеральными, просвещенными, соприкасающимися с жизнью и высокой истиной; получающими наконец то, ради чего поступили в колледж.
Что до Джерри Олсопа, он довольствовался тем, что ждал и наблюдал, изредка посмеиваясь, в том углу, где хотел бы поговорить с первокурсниками, и все же едва заметно выдавал легкой улыбкой, чуть увлажненными глазами, редкими спокойными, но пристальными взглядами в центр комнаты, что знает о присутствии любимого учителя, и другого блаженства ему не нужно.
И когда стихли последние, неохотно удаляющиеся шаги, когда отзвучало последнее «доброй ночи», он, протирая в опустевшей комнате запотевшие очки, сказал с легкой хрипотцой:
— …Это было просто восхитительно! Просто чертовски восхитительно! Да-да! Иначе не скажешь!
И он был прав.
Когда Джордж Уэббер поступил в колледж, Олсоп взял его под свое крылышко, и какое-то время связь между ними была очень тесной. Джордж быстро стал членом кружка преданных первокурсников, жавшихся к своему руководителю, словно цыплята к квочке. По крайней мере несколько месяцев он был неразрывен с компанией Олсопа.
Однако признаки того, что журналисты именуют «разрывом», начали появляться еще до конца первого курса — когда юный студент стал оглядываться вокруг и задаваться вопросами об этом тесном, однако новом и сравнительно либеральном мире, где он впервые в жизни ощущал себя нестесненным, свободным, взрослеющим. Вопросы неистово множились.
Джордж слушал президента колледжа, покойного Хантера Гризволда Мак-Коя, которого Олсоп называл не только «вторым величайшим после Иисуса Христа человеком», но и замечательным убедительным оратором, мастером литературного стиля, который, как и стиль Вудро Вильсона, несомненно, оказавший на Мак-Коя сильное влияние, являлся непревзойденным во всей англоязычной словесности. Обладая, как большинство юношей этого возраста, весьма острым и пытливым умом, Джордж при этих утверждениях Олсопа стал чувствовать себя очень неловко, беспокойно ерзать на стуле, помалкивать или почтительно, нехотя соглашаться и при этом отчаянно задаваться вопросом, что с ним такое. Дело в том, что «второй величайший после Иисуса Христа человек» наводил на него ужасную скуку.
Что же до блистательного стиля, почти непревзойденного, по уверениям Олсопа, во всей английской словесности, Джордж много раз делал попытки вчитаться в него, разобраться в нем — надежно сохранявшемся от забвения в книге, озаглавленной «Демократия и руководство» — и просто не мог продраться через эти словеса. А знаменитые беседы в часовне, считавшиеся шедеврами непритязательного красноречия и перлами философии, он ненавидел. Он предпочел бы принять горькое слабительное, чем высидеть до конца на одной из них; однако терпеливо высиживал множество раз и проникся к Хантеру Гризволду Мак-Кою стойкой неприязнью. Бледное, ясное лицо президента колледжа, вытянутое и чахлое, вид его, неизменно говоривший, что он носит в душе некую глубокую, таинственную печаль и утонченную, непостижимую скорбь обо всем человечестве, стали вызывать у Джорджа чувство, близкое к отвращению. И когда Олсоп уверял его и остальных благоговейных членов группировки, что Хантер Гризволд Мак-Кой всегда был и останется «чистым и добрым, как милая, непорочная девушка — да-да!» — неприязнь его к Хантеру Гризволду Мак-Кою становилась мучительно жгучей. Джордж питал к нему неприязнь, потому что Хантер Гризволд Мак-Кой заставлял его чувствовать себя презренным, как птица, гадящая в собственном гнезде, потому что непрестанно, мучительно думал, что в нем, видимо, есть нечто порочное, низкое, извращенное, раз он не способен разглядеть сияющей добродетели этого безупречного человека, и потому что сознавал, что никогда в жизни не станет ни в чем на него похожим.
Олсоп уверял его, что в блестящих фразах Хантера Гризволда Мак-Коя содержатся не только перлы красноречия и поэзии, но и очень яркая картина самой жизни, что каждый, кому посчастливилось прослушать одну из этих бесед в часовне, получил не только сведения об истине и действительности, но и некий волшебный ключ ко всей тайне жизни и сложной проблеме человечества, которым может пользоваться во веки веков. Однако Джордж страдальчески сидел в часовне день за днем, неделю за неделей, и, надо сказать грубую, горькую правду, ничего не понимал. Ища вина жизни в этих гроздьях красноречия, он сжимал их изо всей силы, и они лопались, будто пустые стручки. «Демократия и руководство», «образование для достойной жизни», «служение», «идеалы» и все прочее ничего не говорили ему. Джордж не мог понять, хоть и отчаянно старался, что такое «достойная жизнь», когда она не связывалась неким весьма интимным, личным образом с Хантером Гризволдом Мак-Коем, целомудрием, супружеством, трезвостью и беседами в часовне. И вместе с тем мучительно сознавал, что не хочет никакой иной жизни, кроме «достойной» — однако та «достойная жизнь», которая трудно поддавалась описанию, но пылала в его воображении со всем жаром, страстью, неудержимостью юности, обладала многим, о чем Хантер Гризволд Мак-Кой никогда не говорил, чего, как Джордж молча, мучительно сознавал, Хантер Гризволд Мак-Кой ни за что бы не одобрил.
Облик, уклад, образ, определение этой «достойной жизни» были все еще мучительно смутны; однако Джордж уже твердо знал, что в ней много соблазнительного. В ней были толстые бифштексы и румяный, рассыпчатый жареный картофель. В ней были, увы, плоть любвеобильных женщин, возбуждающие загадочные улыбки, восхитительные многообещающие прикосновения, тайные, подтверждающие пожатия руки. В ней были громадные тихие комнаты, целая вселенная замечательных книг. Однако были и табачный дым — увы, увы, столь греховные мечты о плотских наслаждениях! — и букет крепкого вина. В ней было очарование поисков Ясона: мысль о Золотом Руне; почти непереносимое видение быстроходных, горделиво воздевающих нос громадных лайнеров, плывущих в субботний полдень по реке величественной чередой, проходящих, обдирая рули, через расселину среди обдаваемых брызгами скал к морю. И наконец в ней, как всегда, было чудесное видение большого города, красочная атмосфера пылких юношеских мечтаний о славе, богатстве, торжестве, о счастливой жизни среди самых великих мира сего.
А в словах и фразах безупречного человека об этом не было ни слова. Поэтому юноша молча страдал. В довершение всего за два месяца до Перемирия Хантер Гризволд Мак-Кой взял да и умер. Это явилось его апофеозом: Олсоп тут же заявил, что повторилась история Спасителя и его мученичества на кресте. Правда, никто не знал, какие муки претерпел Хантер Гризволд Мак-Кой, если не считать смертоносного распространения микробов гриппа, но вся его жизнь, внутренняя чистота, просвечивавшая сквозь бледное, мученическое лицо во время множества занудных бесед в часовне, каким-то образом придавали убедительность этим словам. И когда Олсоп сдавленным голосом объявил, что «он отдал жизнь за великое Дело утверждения демократии во всем мире» и что ни один погибший во Франции солдат, сраженный градом пуль, когда шел в атаку против варварских орд, не принес большей жертвы за это великое Дело, чем Мак-Кой, не раздалось ни единого возражения.
И все же надо сказать неприятную правду: наш юный грешник втайне испытал ошеломляющее облегчение, узнав, что Хантер Гризволд Мак-Кой скончался, что больше не будет бесед в часовне — по крайней мере, вести их будет уже не этот безупречный человек. Сознание этой неприятной правды наполнило его столь глубоким ощущением своего падения, своей низости, что подобно многим другим до него, сознававшим себя недостойными, покатился по наклонной плоскости. Стал водиться с разгульными бездельниками, наводнявшими аптеку колледжа; играть с ними в азартные игры, где ставкой был стакан шипучки. Один ложный шаг влек за собой новый. Вскоре Джордж курил сигареты с развязным видом. Стал отдаляться от олсопского кружка; вечерами начал задерживаться допоздна — но не с Олсопом и преданными неофитами, наслаждавшимися по вечерам речами своего наставника. Наоборот, сошелся с компанией гуляк, которые до утра крутили фонограф, а по выходным устраивали отвратительные кутежи в Ковингтоне, городке, находящемся в двадцати милях. Дело быстро кончилось тем, что эти негодники взяли с собой невинного младенца, напоили допьяна, а потом отдали на попечение известной проститутки, прозванной Вокзальная Лил. Эта история не только дошла до колледжа — она прогремела на весь колледж, ее с гоготом пересказывали и обсуждали те самые беспутные повесы, которые с умыслом устроили эту трагедию загубленной невинности, а потом — из такого дрянного они были теста — видимо, сочли, что история падения одного из олсоповских ангелов способна рассмешить богов.
Это едва не стало концом. Однако Олсоп не изгнал его без отсрочки, без того, чтобы «дать ему возможность исправиться», потому что прежде всего был снисходительным — как Брут. Был благородным человеком. И спокойно, сдержанно велел своим ученикам не быть слишком суровыми с их падшим собратом; они даже получили указание не заводить с ним разговоров на эту тему, обходиться с оступившимся товарищем, будто ничего не случилось, словно он по-прежнему один из них; показать ему этими легкими проявлениями любезности, что не считают его парией, что он все так же принадлежит к роду человеческому. Получив такие инструкции и вдохновясь христианским состраданием, они все преисполнились милосердия.
Что же до нашего падшего ангела, надо признать — когда он полностью осознал свою вину и ужаснулся ей, то явился с повинной головой к пастырю. Они три часа разговаривали с глазу на глаз в комнате Олсопа, к которой благоговейно никто не приближался. Наконец Олсоп, протирая запотевшие очки, открыл дверь, все торжественно вошли и услышали, как Олсоп сказал негромким, но хриплым голосом, с легким смешком:
— Господи Боже! Господи Боже! Жизнь прекрасна!
Приятно было бы поведать, что прощение было окончательным, а преображение полным. Увы, этого не произошло. Меньше чем через месяц получивший отсрочку — пожалуй, лучше сказать «прошенный условно» — опять взялся за старое. Снова начал слоняться возле аптеки, тратить время в обществе других прожигателей жизни, играть на стакан шипучки. И хоть не скатился окончательно, не допустил повторения той первой катастрофы, поведение его определенно стало подозрительным. Он начал оказывать решительное предпочтение людям, которые только и думали о приятном времяпрепровождении; казалось, ему нравятся их ленивые манеры и протяжные голоса; его видели праздно греющимся под солнцем на крыльце нескольких студенческих братств. А поскольку Олсоп и все члены его группы не принадлежали ни к одному братству, это сочли очередным признаком беспутства.
Вдобавок Джордж стал пренебрегать учебой и много, бессистемно читать. Это тоже было плохим признаком. Нельзя сказать, чтобы Олсоп неодобрительно относился к чтению — он много читал сам; но когда стал расспрашивать ученика, что тот читает, желая выяснить, добротная ли это литература, согласуется ли с «более здравым и широким взглядом на вещи» — то есть, получает ли он какую-то пользу от чтения, — худшие опасения его подтвердились. Джордж стал рыскать по библиотеке колледжа совершенно самостоятельно и наткнулся на несколько подозрительных томов, невесть как попавших на эти респектабельные полки. Среди них обращали на себя внимание произведения Достоевского. Положение оказалось не просто настораживающим; когда Олсоп полностью допросил своего прежнего неофита — любопытство, даже если дело касалось падших, было одной из характернейших черт Джерри, — то нашел его, как впоследствии сказал верным, с сожалением описывая положение, «несущим бессмыслицу, словно псих».
Вышло так, что наш искатель приключений наткнулся на одну из этих книг подобно тому, как человек, идущий ночью по лесу, спотыкается о невидимый камень и падает на него. Джордж ничего не знал о Достоевском: если и слышал о нем, то нечто в высшей степени неопределенное, потому что эта странная, труднопроизносимая фамилия определенно никогда не произносилась в стенах Пайн-Рока — по крайней мере, в его присутствии.
Джордж наткнулся на Достоевского случайно, потому что искал что-нибудь почитать, и любил большие книги — на него всегда производили впечатление большие, толстые тома; и этот с многообещающим заглавием «Преступление и наказание» приглянулся ему.
Вслед за этим началось весьма странное и сумбурное приключение с книгой. Джордж принес ее домой, начал читать, но, одолев пятьдесят страниц, отложил. Все ему казалось очень странным и сумбурным; даже персонажи вроде бы имели по нескольку разных имен, и он не всегда мог понять, кто говорит. В довершение всего, Джордж не мог разобраться, что там происходит. Повествование, вместо того чтобы следовать привычным для него путем развития интриги, словно бы выбивалось, бурля, из какого-то тайного, бездонного подземного источника — говоря словами Кольриджа, «как лава, что в земле родил подземный взрыв». В результате сюжет словно бы сплетался с каким-то мрачным и бурным приливом чувств. Мало того, что Джордж не мог разобраться в течении событий; когда он возвращался назад, чтобы проследить нить повествования, то не всегда был уверен, что проследил ее до подлинного источника. Что до диалогов, все персонажи постоянно выкладывали с поразительной откровенностью все, что у них на уме и на душе, все, что они думали, чувствовали, видели во сне или воображали. И даже это прерывалось в самый напряженный момент вроде бы бессмысленными и несущественными высказываниями. Следить за ходом запутанных событий было трудно, поэтому, прочтя пятьдесят страниц, Джордж отложил книгу и больше на нее не смотрел.
И все же она не шла у него из головы. События, персонажи, диалоги, эпизоды вспоминались, будто обрывки не дающего покоя сновидения. Кончилось тем, что недели через две Джордж вернулся к роману и за два дня дочитал его. Так поражен, так озадачен он еще никогда не бывал. На следующей неделе он перечел книгу вновь. Затем прочел «Идиота» и «Братьев Карамазовых». На этой стадии Олсоп его выследил, загнал в угол и в результате состоявшегося разговора сказал своим ученикам, что заблудший «нес бессмыслицу, словно псих».
Возможно, так и было. По крайней мере, все, что первооткрыватель мог тогда сказать, было довольно бессвязным. Он даже не высказывал никаких фанатичных убеждений, не признавался в страстной вере, что открыл великую книгу или великого писателя. Тогда все это не приходило ему в голову. Он лишь был уверен, что наткнулся на нечто странное, ошеломляющее, о существовании чего до сих пор не подозревал.
В голове у Джорджа царил сумбур, однако он горел желанием поговорить с кем-нибудь, рассказать о прочитанном. И когда Олсоп явился к нему, с радостью вцепился в него. Олсоп был старше, мудрее, много читал, любил литературу, хорошо разбирался в книгах. Разумеется, лучше всего было поговорить об этом с Олсопом. В результате Олсоп предложил ему появляться, добродушно заметив, что в последнее время он стал чуть ли не чужаком: они устроят традиционный вечер дискуссий, придут все. Джордж восторженно согласился, было назначено время. И Олсоп потихоньку сообщил остальным членам группы, что там, возможно, удастся провести полезную работу по перевоспитанию — «вернуть Джорджа на правильный путь». Когда назначенное время наступило, все были добродетельно воодушевлены чувством долга, стремлением протянуть руку помощи.
Замысел Олсопа не удался. Встреча началась непринужденно, как ему того и хотелось. Олсоп сидел посреди комнаты, положив толстую руку на стол, с видом доброжелательного исповедника, с легкой улыбкой, говорящей: «Расскажи мне об этом. Сам знаешь, я готов к всестороннему взгляду». Ученики сидели в наружной тьме, кружком, должным образом сосредоточенные. Злополучный простак вынесся на эту арену, очертя голову. Он принес старый, потрепанный экземпляр «Преступления и наказания».
Олсоп по ходу общего разговора искусно подводил к этой теме и наконец сказал:
— Что это… э… за новая книга, о которой ты говорил мне в прошлый раз? То есть, — вкрадчиво продолжал он, — ты тогда рассказывал мне о книге, которую читал, — какого-то русского писателя, так ведь? — ласково произнес он и замялся: — Доста… Доста…. едского? — выговорил Олсоп с невинным видом, а потом, прежде чем Джордж успел бы ответить, его громадный живот заколыхался, из горла вырвался самодовольный громкий смех. Ученики бурно присоединились к нему.
— Господи Боже! — воскликнул Олсоп, снова негромко посмеиваясь, — я не хотел этого, смех вырвался случайно, помимо моей воли… А как все-таки произносится эта фамилия? — сдержанно спросил он. Манеры его стали серьезными, однако глаза за блестящими стеклами очков насмешливо сузились.
— До-сто-ев-ский, — ответил Джордж.
— Черт возьми, Джерри, может, просто начхать на нее? — спросил один из учеников. Комната вновь огласилась их смехом. Громадный живот Джерри задрожал, и его клокочущий смех оказался самым громким.
— Не обижайся, — снисходительно сказал он, увидя, что лицо Джорджа побагровело. — Мы смеялись не над книгой — нам хочется послушать о ней, только чудно говорить о книге, когда не можешь произнести фамилию автора. — Внезапно он снова затрясся от смеха. — Господи Боже, книга, может, и замечательная, но такой ужасной фамилии я еще не слыхал.
Комната вновь огласилась одобрительным смехом.
— Но продолжай, продолжай, — сказал Олсоп, притворяясь всерьез заинтересованным, — мне хочется послушать. О чем эта книга?
— Она… она… о… — сбивчиво заговорил Джордж, внезапно осознав, как трудно объяснить, о чем, тем более, что он и сам толком не знал.
— Я имею в виду, — вкрадчиво сказал Олсоп, — можешь ты рассказать нам что-нибудь об интриге? Дать представление, о чем там речь?
— Ну, — неторопливо заговорил Джордж, напряженно думая, — главный персонаж ее — человек по фамилии Раскольников.
— Как-как? — с невинным видом переспросил Олсоп. Вновь послышалось одобрительное хихиканье. Раскольщик?
Хихиканье перешло в хохот.
— Она произносится, — настойчиво сказал Джордж, — Раскольников!
Джерри вновь сдержанно засмеялся.
— Черт возьми, ну и фамилии ты выбираешь! — Потом заговорил одобряюще: — Ну, ладно, ладно, продолжай. Что делает этот Раскольщик?
— Ну… он… он… убивает старуху, — ответил Джордж, ощущая теперь вокруг атмосферу веселья и насмешек. — Топором! — выпалил он и при взрыве смеха побагровел от гнева и смущения, поняв, что ведет рассказ неуклюже, что начал объяснения наихудшим образом.
— Будь я проклят, если он не оправдывает своей фамилии! — пропыхтел Олсоп. — Старый Доста… старый Доста… знал, что делал, когда назвал его Раскольщиком, не так ли?
Джордж рассердился и с жаром заговорил:
— Тут не над чем смеяться, Джерри. Тут…
— Да, — веско ответил Олсоп. — Убийство старух топором не смешно — кто бы его ни совершал, — даже если язык можно сломать, произнося фамилию убийцы!
Эта острота была встречена взрывом одобрительного смеха, молодой человек окончательно вышел из себя и напустился на собравшихся:
— Да уйметесь ли вы наконец! Отпускаете шутки, хохочете над тем, о чем понятия не имеете. Что тут смешного, хотел бы я знать?
— Мне это вовсе не кажется смешным, — спокойно заметил Олсоп. — На мой взгляд, это отвратительно.
Его спокойное замечание было встречено одобрительным ропотом.
Однако одно из любимых определений Олсопа вызвало у Джорджа жгучее возмущение.
— Что здесь отвратительного? — гневно спросил он. — Господи, Джерри, ты вечно называешь что-то отвратительным просто потому, что тебе оно не нравится. Автор вправе говорить о чем угодно. Он не отвратителен, раз не пишет все время о сливках и персиках.
— Да, — ответил Олсоп с приводящей в ярость поучительной снисходительностью. — Но великий писатель видит все стороны ситуации….
— Все стороны ситуации! — возбужденно воскликнул Джордж. — Джерри, и это тоже не сходит у тебя с уст. Ты постоянно твердишь о видении всех сторон ситуации. Как это понять, черт возьми? Может, у ситуации нет всех сторон. Слыша это выражение, я не понимаю, что ты имеешь в виду!
Это был уже откровенный бунт. В комнате воцарилась зловещая тишина. Олсоп продолжал слегка улыбаться, сохраняя маску невозмутимой снисходительности, однако улыбка его была тусклой, сердечность исчезла с лица, глаза за стеклами очков превратились в холодные щелочки.
— Я только хотел сказать, что великий писатель — поистине великий — пишет обо всех типах людей. Он может писать об убийстве и преступлении, как этот До-ста-как-его-там, но он напишет и о других вещах. Иными словами, — с важным видом сказал Олсоп, — он постарается увидеть Целое в истинной перспективе.
— В какой истинной перспективе, Джерри? — выпалил Джордж. — Ты о ней постоянно твердишь. Объяснил бы, что это означает.
Опять ересь. Все затаили дыхание, а Олсоп, сохраняя невозмутимость, спокойно ответил:
— Это означает, что великий писатель постарается видеть жизнь ясно и всесторонне. Постарается дать полную картину.
— Вот Достоевский и старается, — упрямо сказал Джордж.
— Да, я знаю, но добивается ли он этого? Выказывает ли более здравый и широкий взгляд на вещи?
— Э… э… Джерри, ты и это вечно твердишь — более здравый и широкий взгляд на вещи. Что это означает? Кто хоть раз выказал его?
— По-моему, — невозмутимо ответил Олсоп, — его выказывал Диккенс.
Послушные ученики одобрительно забормотали, но бунтовщик вполголоса гневно перебил их:
— А — Диккенс! Надоело вечно слышать о нем!
Это было святотатством, и на минуту воцарилось ошеломленное молчание, словно кто-то в конце концов согрешил против Святого Духа. Когда Олсоп заговорил вновь, лицо его было очень серьезным, глаза превратились в ледяные лезвия.
— Хочешь сказать, что твой русский представляет такую же здравую и широкую картину жизни, как Диккенс?
— Я уже сказал, — ответил Джордж дрожащим от волнения голосом, — не понимаю, что ты под этим имеешь в виду. И хочу только сказать, что, кроме Диккенса, есть и другие великие писатели.
— Стало быть, ты думаешь, — спокойно спросил Олсоп, — что этот человек более великий писатель, чем Диккенс?
— Я не… — заговорил было Джордж.
— Да, но все же скажи, — перебил Олсоп. — Мы все уважаем чужие мнения — ты всерьез считаешь, что он более великий, так ведь?
Джордж взглянул на него с каким-то недоуменным возмущением, потом, вспылив при виде окружающих его суровых лиц, неожиданно выкрикнул:
— Да! Гораздо более великий! Как сказал Паскаль, одна из величайших неожиданностей в жизни — открыть книгу, ожидая встречи с писателем, и вместо него обнаружить человека. Именно так обстоит дело с Достоевским. Ты встречаешься не с писателем. С человеком. Можно не верить всему сказанному, но ты веришь человеку, который это говорит. Тебя убеждает его предельная искренность, его яркий, пылающий свет, и как бы временами он ни был сбивчив, озадачен, неуверен, ты неизменно понимаешь, что он прав. Понимаешь, что неважно, как люди высказываются, потому что в этих высказываниях выражается подлинное чувство. Могу привести тебе пример, — с жаром продолжал Джордж. — В конце «Братьев Карамазовых», где Алеша разговаривает с мальчиками на кладбище, опасность впасть в сентиментальность и фальшь просто ошеломляющая. Во-первых, сцена эта происходит у могилы мальчика, на которую Алеша и дети принесли цветы. Потом в этой же опасности находится и Алеша с его проповедью братской любви, его доктриной искупления через жертву, спасения через смирение. Он произносит перед детьми речь, сбивчивую, бессвязную, которую фраза за фразой мог бы произнести секретарь Христианской ассоциации молодых людей или учитель воскресной школы. В таком случае, почему же в ней нет ничего отвратительного, тошнотворного, как было бы в разглагольствованиях этих людей? Потому что мы понимаем с самого начала, что слова эти честные, искренние, потому что верим в искренность, правдивость, честность персонажа, который произносит эти слова, и человека, который написал эти слова и создал персонажа. Достоевский не боялся использовать эти слова, — страстно продолжал Джордж, — потому что в нем не было фальши и сентиментальности. Слова те же самые, что может сказать учитель воскресной школы, но выражают они другое чувство, в этом все дело. Выражают то, что хотел Достоевский. Алеша говорит детям, что мы должны любить друг друга, и мы верим ему. Он просит их никогда не забывать умершего товарища, помнить все его добрые, бескорыстные поступки, его любовь к отцу, его великодушие и смелость. Потом Алеша говорит детям, что главное в жизни, то, что искупит все наши ошибки и заблуждения, спасет нас — это хранить добрую память о ком-то. И эти простые слова трогают нас больше, чем самая искусная риторика, так как мы понимаем, что нам сказали о жизни нечто истинное, непреходящее, и человек, который сказал это, прав.
В конце этой долгой речи Олсоп спокойно потянулся к книжным полкам, взял изрядно потрепанный том, и пока Джордж еще говорил, принялся невозмутимо листать страницы. Теперь он вновь был готов к спору. Раскрыл книгу и держал толстый палец на нужной строке. Со снисходительной, терпеливой улыбочкой ждал, когда Джордж закончит.
— Знаешь, — спокойно сказал он, когда Джордж умолк, — ситуация, которую ты описал, меня очень занимает, поскольку Чарлз Диккенс описывает подобную в конце «Повести о двух городах» и говорит то же самое, что Достоевский.
Джордж заметил, что на сей раз он правильно произнес фамилию.
— Так вот, — продолжал Олсоп, оглядывая своих учеников с легкой, смутной улыбкой, которая служила вступлением ко всем его восхвалениям сентиментальности и в особенности главного объекта его идолопоклонства, Чарлза Диккенса — и которая говорила им яснее всяких слов: «Сейчас я покажу вам, что по-настоящему великий человек может сделать с добротой и светом», — полагаю, вам всем будет интересно узнать, как описывает Диккенс ту же самую ситуацию.
И тут же принялся читать заключительные пассажи книги, посвященные знаменитым мыслям Сидни Картона, когда он всходит на гильотину, чтобы пожертвовать жизнью ради спасения того человека, которого любит его возлюбленная:
«Я вижу тех, за кого я отдаю свою жизнь — они живут спокойно и счастливо, мирной, деятельной жизнью там, в Англии, которую мне больше не придется увидеть. Я вижу ее с малюткой на руках, она назвала его моим именем. Вижу ее отца, годы согнули его, но он бодр и спокоен духом и по-прежнему приходит на помощь страждущим. Я вижу их доброго, испытанного друга; он покинет их через десять лет, оставив им все, что у него есть, и обретет награду на небесах.
Я вижу, как свято они чтут мою память; она живет в их сердцах и еще долго будет жить в сердцах их детей и внуков. Я вижу ее уже старушкой, вижу, как она плачет обо мне в годовщину моей смерти. Я вижу ее с мужем; преданные друг другу до конца жизни и до конца сохранив память обо мне, они почиют рядом на своем последнем земном ложе.
Я вижу, как малютка, которого она нарекла моим именем, растет, мужает, выбирает себе дорогу в жизни, которой некогда шел и я; но он идет по ней не сбиваясь, мужественно преодолевает препятствия, и имя, когда-то запятнанное мною, сияет, озаренное славой. Я вижу его праведным судьей, пользующимся уважением и любовью; сын его носит мое имя — мальчик с золотистыми волосами и ясным выразительным челом, милыми моему сердцу. Он приводит своего сына на это место, где нет уже и следа тех ужасов, что творятся здесь ныне, и я слышу, как он прерывающимся от волнения голосом рассказывает ему обо мне.
То, что я делаю сегодня, неизмеримо лучше всего, что я когда-либо делал; я счастлив обрести покой, которого не знал в жизни».[8]
Олсоп прочел эти знаменитые строки хриплым от волнения голосом, потом громко высморкался. Он был глубоко, искренне растроган, его чувство и тон, которым он читал отрывок, несомненно, оказали сильное воздействие на слушателей. В заключение, после громкого салюта в платок и недолгого молчания, он огляделся со смутной улыбочкой и спокойно спросил:
— Ну, что скажете? Сравнимо ли это с мистером Доста-как-его-там или нет?
Тут же послышался хор одобрительных восклицаний. Все шумно согласились, что прочитанный отрывок не только «сравним» с мистером До-ста-как-его-там, но и намного превосходит все его достижения.
Поскольку о мистере Доста-как-его-там никто из собравшихся ничего не знал, однако все стремились высказать свое суждение с такой фанатичной безапелляционностью, Джордж ощутил жгучий гнев и негодующе перебил их:
— Это совсем не одно и то же. Ситуации совершенно разные.
— Послушай, — увещевающим тоном заговорил Джерри, — ты должен признать, что ситуация по существу та же самая. В обоих случаях — идея любви и пожертвования. Только мне кажется, что в разработке этой ситуации Диккенс превосходит Достоевского. Он говорит то, что Достоевский пытается сказать, и, по-моему, говорит гораздо лучше. Представляет более широкую картину, дает понять, что жизнь продолжается и будет прекрасной, как всегда, несмотря ни на что. Итак, — продолжал он спокойно и вновь увещевающе, — разве не согласен ты, Джордж, что метод Диккенса лучше? Сам знаешь, что согласен! — Он громко фыркнул, плечи его и живот затряслись от добродушного веселья. — Я знаю, что ты чувствуешь в глубине души. И споришь просто для того, чтобы слышать себя.
— Вовсе нет, Джерри, — с пылкой серьезностью возразил Джордж. — Я не кривлю душой. И не вижу ничего общего между той и другой ситуацией. То, что говорит Сидни Картон, не имеет отношения к тому, что Алеша хочет сказать в конце «Братьев Карамазовых». Одна книга — умело сработанная, волнующая мелодрама. Другая, в сущности, даже не вымысел. Это великая картина жизни и людской участи, увиденная сквозь призму духа великого человека. Алеша говорит не о том, что человек гибнет во имя любви, не о том, что он жертвует жизнью ради романтического чувства, но что он живет ради любви, не романтической, а любви к жизни, любви к человечеству, и что через любовь его дух и память о нем продолжают жить, хотя тело его и мертво. Это совершенно не то, что говорит Сидни Картон. В одной книге у нас глубокое, бесхитростное выражение великой духовной истины, в другой — высокопарная, сентиментальная концовка романтической мелодрамы.
— Нет! — запальчиво выкрикнул Джерри Олсоп, лицо его раскраснелось от гнева и волнения. — Нет! — снова крикнул он и возмущенно потряс головой. — Если ты называешь это сентиментальным, то сам не знаешь, что говоришь! Ты совершенно за путался. И даже не понимаешь, чего добивается Диккенс!
Тут поднялся невообразимый шум, больше десятка гневных, насмешливых голосов пытались заглушить бунтовщика, который, но мере того как противодействие нарастало, лишь кричал еще громче; и так продолжалось, пока соперники не запыхались и весь городок из множества окон громко не потребовал тишины.
Завершилось все тем, что Олсоп, бледный, но добродетельный, в конце концов восстановил тишину и сказал:
— Мы все старались быть тебе друзьями, старались выручить тебя. Раз не понимаешь этого, можешь не общаться с нами. Мы все видели, куда ты катишься… — продолжал он дрожащим голосом; и Джордж, доведенный этими словами до бешенства и полного бунта, исступленно выкрикнул:
— Да, качусь — качусь, черт возьми! Укатился! — И выбежал из комнаты, держа под мышкой потрепанный том.
Волнение поднялось снова, преданные сторонники собрата, вокруг уязвленного вождя. Итог произошедшего, когда шум злобных одобрений поутих, был подведен в заключительных словах Олсопа:
— Он сущий осел! Учинил склоку, иначе не скажешь! У меня была какая-то надежда, но он выставил себя сущим ослом! Не возитесь с ним больше, он того не стоит!
Этими словами была поставлена последняя точка.
— Добывай факты, брат Уэббер! Добывай факты!
Четырехугольная голова Сфинкса, выбритая, щекастая, серовато-желтая; неприятный, сухой рот, скривленный в угрюмой насмешке; негромкий скрипучий голос. Он неподвижно сидел, иронически глядя на студентов.
— Я исследователь! — объявил он наконец. — Я добываю факты.
— А что потом делаете с ними? — поинтересовался Джордж.
— Разбираюсь в них и добываю другие, — ответил профессор Рэндолф Уэйр.
Его вялое, ироничное лицо с тяжелыми веками выражало удовольствие восторженно-удивленными взглядами студентов.
— Есть ли у меня воображение? — спросил он. И покачал головой в категорическом отрицании. — Не-ет, — протянул он с ворчливым удовлетворением. — Есть ли у меня литературный талант? Не-ет. Мог бы я написать «Короля Лира»? Не-ет. Больше ли у меня ума, чем у Шекспира? Да. Знаю ли я английскую литературу лучше, чем принц Уэльский? Да. Знаю ли об Эдмунде Спенсере больше, чем Киттридж, Мэнли и Сентсбери вместе взятые? Да. Мог бы я написать «Королеву фей»? Не-ет. Мог бы написать докторскую диссертацию о «Королеве фей»? Да.
— Видели вы когда-нибудь диссертацию, которую стоило бы читать? — спросил Джордж.
— Да, — последовал категорический ответ.
— Чью же?
— Свою собственную.
Студенты восторженно завопили.
— В таком случае, какая польза от фактов? — спросил Джордж.
— Они не дают человеку размякнуть, — сурово ответил Рэндолф Уэйр.
— Но факт сам по себе неважен, — сказал Джордж. — Он всего-навсего проявление идеи.
— Завтракал ты, брат Уэббер?
— Нет, — ответил Джордж. — Я всегда ем после занятий. Чтобы разум был бодрым и активным.
Класс захихикал.
— Твой завтрак факт или идея, брат Уэббер? — Уэйр бросил на Джорджа суровый взгляд. — Брат Уэббер получил пятерку по логике и завтракает в полдень. Он думает, что приобщился к божественной философии, но ошибается. Брат Уэббер, ты много раз слышал полуночные колокола. Я сам видел тебя под луной, неистово вращающим глазами. Тебе никогда не стать философом, брат Уэббер. Ты приятно проведешь несколько лет в аду, добывая факты. Потом, возможно, станешь поэтом.
Рэндолф Уэйр был весьма замечательной личностью — большим ученым, верующим в дисциплину формальных исследований. Научным прагматиком до глубины души: верил в прогресс, облегчение участи человека и говорил о Фрэнсисе Бэконе — в сущности, первом американце — со сдержанной, но страстной премудростью.
Джордж Уэббер впоследствии вспоминал его — седого, бесстрастного, ироничного — как одного из самых странных людей, которых знал когда-либо. Странным было все. Уроженец Среднего Запада, он учился в Чикагском университете и знал об английской литературе больше, чем оксфордские ученые. Казалось странным, что человек в Чикаго взялся за изучение Спенсера.
Рэндолф Уэйр был в высшей степени американцем — казалось, даже предзнаменовывал будущее. Джордж редко встречал людей, способных так полно и умело использовать свои возможности. Он был замечательным преподавателем, способным на поразительные плодотворные новшества. Однажды он заставил класс на занятиях по письменной практике писать роман, и студенты с кипучим интересом принялись за работу. Джордж трижды в неделю, запыхавшись, врывался в класс с новой главкой, написанной на бумажных пакетах, конвертах, случайных клочках бумаги. Рэндолф Уэйр сумел донести до них сокрытое очарование поэзии: холодная величественность Мильтона стала полниться жизнью и ярким колоритом — в Молохе, Вельзевуле, Сатане — без вульгарности или нелепости, он помог им разглядеть среди людей того времени множество хитрых, жадных, злобных. И, однако же, Джорджу всегда казалось, что в этом человеке есть некая трагично пропадающая попусту сила. В нем таились сильный свет и некое сокрытое сияние. Казалось, он с нарочитым фанатизмом зарылся в мелочах. Несмотря на свои великие силы, он составлял антологии для колледжей.
Но студенты, толпившиеся вокруг него, ощущали чуткость и красоту под этой бесстрастной, ироничной маской. Однажды Джордж, придя к нему домой, застал его за пианино, с распрямленным грузным телом, с мечтательным, как у Будды, желто-серым лицом, пухлые пальцы со страстью и мудростью извлекали из инструмента великую музыку Бетховена. И Джордж вспомнил, что Алкивиад сказал Сократу: «Ты как Силен — снаружи толстый, некрасивый, но таишь внутри фигуру юного прекрасного божества».
Несмотря на бесконечную болтовню выдающихся педагогов того времени о «демократии и руководстве», «идеалах служения», «месте колледжа в современной жизни» и так далее; реальности в направлении того «образования», которое получил Джордж, было маловато. Это не значит, что не было совсем. Была, разумеется — не только потому, что реальность есть во всем, но и потому, что он соприкоснулся с искусством, литературой и несколькими замечательными людьми. Большего, пожалуй, и ждать нельзя.
Было бы несправедливостью сказать, что до подлинной ценности этого, прекрасного и бессмертного, он вынужден был «докапываться» сам. Это неверно. Он познакомился со многими молодыми людьми, похожими на него, и этот факт был «прекрасен» — множество молодых людей были заодно, они не знали, куда идут, но знали, что идут куда-то.
Вот что получил Джордж, и это было немало.
Лет пятнадцать или больше назад (по тем меркам, которыми люди измеряют с помощью созданных их изобретательностью приборов неизмеримую вселенную времени) в конце прекрасного, жаркого, ясного, свежего, благоуханного, ленивого дня, обладающего изнуряющим зноем тело, кости, жилы, ткани, дух, реки, горы, равнины, ручьи, озера, прибрежные районы Американского континента, одинокие наблюдатели на равнинах штата Нью-Джерси могли видеть поезд, приближавшийся с огромной скоростью к той легендарной скале, тому кораблю жизни, той многолюдной, многобашенной, взмывающей к небу цитадели, которая носит чудесное имя Остров Манхеттен.
Действительно, в ту минуту один из одиноких ловцов лангустов, которые занимаются своим любопытным промыслом в это время года по всей площади болот, характерных для того района нью-джерсийского побережья, поднял обветренное, морщинистое лицо от сетей, которые чинил перед вечерней ловлей, и, глянув на неистово мчавшийся мимо с грохотом поезд, повернулся и спокойно сказал сидевшему рядом загорелому юноше:
— Курьерский.
Юноша, глянув в ответ на отца такими же голубыми, безучастными глазами, так же спокойно спросил:
— Идет по расписанию, папа?
Старик ответил не сразу. Он сунул узловатую, обветренную руку в карман горохового цвета куртки, пошарил там, достал огромные серебряные часы с компасом, фамильную ценность трех поколений ловцов лангустов. Задумчиво поглядел на них.
— Да, парень, — равнодушно ответил он. — По расписанию — или почти. Пожалуй, немного опоздает.
Но большой поезд уже промчался с ураганным шумом и скоростью. Шум затих, оставя болота извечным крикам чаек, низкому гудению огромных комаров, унынию, погребальным кострам горящего мусора, одинокому ловцу лангустов и его юному сыну. Несколько секунд они равнодушно глядели вслед уносящемуся поезду. Потом вновь принялись чинить сети. Близился вечер, с ним — полный прилив, а с приливом — лангусты. Все оставалось неизменным. Поезд появился, прошел, исчез, и над равниной, как всегда, нависал невозмутимый лик вечности.
В поезде, однако, была иная атмосфера, своеобразное пробуждение надежд и ожиданий. На лицах пассажиров можно было разглядеть отражения всех чувств, которые обычно вызывает конец долгого путешествия: у кого — сосредоточенной готовности, у кого — пылкой нетерпеливости, у кого — опасливого беспокойства, А на лице одного из них, юноши двадцати с небольшим лет, отражались надежда, страх, томление, ликование, вера, убежденность, предвкушение и поразительное осознание, которые испытывал каждый юноша на земле, приближаясь к чудесному городу. Хотя остальные люди в вагоне, уже деятельные, суетливые, занимались приготовлениями к концу пути, юноша сидел у окна, словно погруженный в грезы, восторженный взор его был прикован к проносящимся мимо пустынным болотам. Ни одна подробность пейзажа не ускользала от его жадного внимания.
Поезд мчался мимо клеевой фабрики. Молодой человек, словно бы хмельной от восторга, упивался ее зрелищем. Радостно смотрел на высокие дымовые трубы, блестящие окна, мощные печи. Потянуло едким запахом горячего клея, и юноша стал жадно вдыхать его.
Поезд пронесся по мосту через извилистый заливчик бесконечного всепоглощающего моря, неподвижный, как время, густо подернутый неподвижной зеленью; совершенная красота его навсегда запала в разум и сердце молодого человека.
Он поднял взгляд, как некогда покорители Запада поднимали взгляды на сияющие бастионы гор. Перед ним по краям болота вздымались гордые вершины Джерси-Сити, неизменно встречающего путешественника тлением своих мусорных куч — вершины, гордо вздымающиеся над первозданностью этих унылых болот знаменем стойкости человека, символом его силы, свидетельством несокрушимого духа, которое вечно пылает громадным факелом в этой пустыне, противопоставляя потемкам слепой природы картину его свершений — высоты Джерси-Сити, сияющие вечным празднеством.
Поезд мчался под вершины гордого зубчатого холма. Холм окутывал его, поезд с грохотом входил в тоннель. В вагоне вдруг стало темно. Поезд нырнул под широкое русло неустанной реки, и у молодого человека заложило взволнованно настороженные уши.
Он повернулся и взглянул на попутчиков. Увидел на их лицах изумление, а в сердцах уловил нечто такое, чего никому не постичь; и сидя в немом остолбенении, услышал два голоса, два негромких голоса жизни, голоса двух безымянных слагаемых жизни, мужчины и женщины.
— Черт возьми, ну и рад же я буду вернуться домой, — негромко сказал мужчина.
Женщина несколько секунд молчала, потом так же негромко, однако до того выразительно, проникновенно, что молодой человек никогда этого не забудет, ответила:
— Вот-вот.
И только. Но как ни просты были эти слова, они запали ему в сердце своим лаконичным выражением хода времени и горькой краткости человеческих дней, всей спрессованности истории его трагического удела.
Пораженный этой несказанной красноречивостью, он услышал над ухом другой голос, мягкий, негромкий, настоятельный, сладкий, как медвяная роса, и вдруг с изумлением осознал, что слова эти адресованы ему, и только ему.
— Собираетесь выходить, босс? — произнес мягкий голос. — Подъезжаем. С вещами помочь?
Молодой человек повернулся и взглянул на проводника-негра. Потом легонько кивнул и спокойно ответил:
— Я готов. Да, ничего не имею против.
Поезд уже замедлял ход перед станцией. Серые сумерки вновь сочились в окна. Состав вышел из тоннеля. По обеим сторонам пути тянулись старые многоэтажные дома, таинственные, как время, и древние, как человеческая память. Молодой человек глядел в окно, куда только достигал взгляд, на все эти ярусы жизни, на бесчисленные ячейки жизни, на окна, комнаты, лица непреходящего, вечного города. Они нависали над ним в своем древнем молчании. Отвечали ему взглядом. Он глядел в их лица и молчал. Жители большого города, опершись на вечерние подоконники, смотрели на него. Смотрели из бойниц в древних кирпичных стенах. Смотрели безмолвно, но пристально сквозь старинные застиранные шторы. Сквозь развешенные простыни, сохнущее белье, сквозь ткань бесценных неведомых гобеленов, и молодой человек понимал, что сейчас все обстоит так, как обстояло всегда и будет обстоять завтра и вовеки.
Однако поезд окончательно замедлял ход. Появились длинные бетонные языки, лица, человеческие фигуры, бегущие силуэты. И все эти лица, силуэты, фигуры не проносились за окнами, а оставались видны из подтягивающегося к остановке поезда. Заскрежетали тормоза, поезд чуть дернулся, и на миг воцарилась полная тишина.
В этот миг молодой человек испытал ужасающее потрясение. Он был в Нью-Йорке.
На свете нет более правдивой легенды, чем о парне из захолустья, простачке-провинциале, впервые приехавшем в большой город. Опошленная повторениями, спародированная и представленная в комическом виде дешевой беллетристикой и фарсом водевильного юмора, она тем не менее представляет собой историю одного из самых потрясающих и значительных событий в жизни человека и жизни страны. Она нашла вдохновенных, великолепных повествователей в Толстом и Гете, Бальзаке и Диккенсе, Филдинге и Марке Твене. Она нашла прекрасные образцы во всех артериях жизни, в Шекспире и Наполеоне. И большие города мира изо дня в день непрестанно снабжаются, пополняются, обогащаются этой жизненной силой нации со всеми страстью, стремлением, пылкостью, верой и ярким воображением, какими только может обладать юность или какие только может вместить в себя человек.
Ни одному горожанину никогда не понять, что для такого, как Джордж Уэббер, родившегося в захолустье, выросшего в провинции, где людям негде развернуться, представляет собой большой город. Мысль о нем зарождается в отдалении, в тишине, в детстве; он вырастает в воображении подростка до облаков; он записан в сердце юноши, словно прекрасная легенда пером из ангельского крыла; он живет и пламенеет в сердце и духе со всей непреходящей фееричностью волшебной страны.
Поэтому, когда такой человек впервые приезжает в огромный город — но как можно говорить о приезде впервые, когда, по сути дела, этот огромный город находился в нем, заключен в его сердце, возведен во всех сияющих мысленных образах: это символ его надежд, воплощение его пылких желаний, венец, твердыня всего, о чем он мечтал, что жаждал, предполагал получить от жизни? В сущности, приезда в большой город для такого человека нет. Он повсюду носит этот город с собой и когда наконец вдыхает его воздух, ступает ногой на его улицу, глядит вокруг на вершины городских домов, на мрачный нескончаемый поток городских лиц, ощупывает себя, щиплет, дабы убедиться, что он в самом деле здесь, — то неизменно возникает вопрос, в ошеломляющей сложности которого надо разбираться проницательным психологам, чтобы понять, какой город настоящий, какой город он обрел и видит, какой город на самом деле здесь для этого человека.
Потому что этот город миллионнолик, и как, по справедливому утверждению, никто из двух людей не может знать, что думает другой, видит другой, говоря о «красном» или «синем», так никто не знает и что имеет в виду другой, говоря о городе, который видит. Ибо видит он тот, что привез с собой, что заключен в его сердце; даже в тот безмерный миг первого восприятия, когда впервые воочию видит город, в тот потрясающий миг окончательного осознания, когда город наконец воздействует на его разум, никто не может быть уверен, что город, который видит этот человек, подлинный, поскольку в краткий миг узнавания возникает совершенно новый, воспринимаемый разумом, но сформированный, окрашенный, пронизанный всем, что он думал и чувствовал, о чем мечтал раньше.
Мало того! Существует множество других мгновений, случайных, мимолетных событий, которые формируют этот город в сердце юноши. Это может быть мерцающий свет, хмурый день, листок на кусте; может быть первый мысленный образ городского лица, женской улыбки, ругательство, полурасслышанное слово; может быть закат, раннее утро или поток машин на улице, клубящийся столб пыли в полдень; или то может быть апрель и песни, которые пели в том году. Никто не знает, только это может быть нечто случайное, мимолетное, как все названное, в слиянии с глиной и соснами, с атмосферой юности, с местом, домом и жизнью, от которых оторвался, и все это, отложившееся в памяти, складывается в видение города, которое человек привозит туда в своем сердце.
В тот год их было пятеро. Джим Рэндолф и Монти Беллами, южнокаролинец Харви Уильямс, его друг Перси Смит и Джордж Уэббер. Они жили в квартире, которую сняли на Сто двадцать третьей стрит. Дом стоял на склоне холма, тянущегося от Морнингсайда к Гарлему; место это находилось у самого края большого Черного Пояса, так близко, что границы переплетались — улицы делились на черные и белые. То был невзрачный многоквартирный дом, каких полно в том районе, шестиэтажное здание из спекшегося желтого, довольно грязного кирпича. Вестибюль его был разукрашен с чрезмерной броскостью. Пол был кафельным, стены от пола до середины покрывали плиты мрамора с прожилками. По бокам находились ведущие в квартиры двери, обитые раскрашенной под дерево жестью, с маленькими золотистого цвета номерами. В глубине вестибюля находились лифт, и по ночам угрюмый, сонного вида негр, а днем «управляющий» — итальянец, ничего не носивший поверх рубашки, трудолюбивый, добродушный мастер на все руки, — он производил ремонт, топил печи, чинил водопровод, знал, где купить джина, любил спорить, протестовать, но был добрым. Спорщиком он был неутомимым, и они вечно с ним пререкались просто затем, чтобы послушать пересыпанную итальянскими словами речь, потому что очень любили этого человека. Звали его Джо. Они любили его, как на Юге любят людей, забористые словечки, своеобразие личности, шутки, споры и добродушные перебранки — как любят землю и населяющий ее род людской, что является одним из лучших достоинств Юга.
Словом, их было пятеро — пятеро юношей-южан, впервые собравшихся здесь, в этой восхитительной катакомбе, пылких, необузданных, честолюбивых, — и им было весело.
Квартира, в которую из мраморного вестибюля вела правая дверь, шла от фасада в глубь здания и принадлежала к типу, известному как «железнодорожная платформа». Комнат, если считать все, было пять: гостиная, три спальни и кухня. Квартиру из конца в конец пересекал узкий, темный коридор. Это был своего рода тоннель, постепенно темнеющий проход. Гостиная с двумя большими, выходящими на улицу окнами находилась в передней части; это была в сущности единственная сносно освещенная комната. За ней начиналась адская, постепенно сгущающаяся тьма. В первой спальне было узкое окошко, выходящее в проход шириной два фута и открывающее вид на грязную кирпичную стену соседнего дома. В этой комнате стоял густой полумрак, напоминавший атмосферу джунглей в фильмах о Тарзане, или даже скорее о доисторическом человеке, когда он только-только выползает из первозданной грязи. Дальше находилась ванная, ее адскую тьму ни разу не нарушал луч дневного света; за ней другая спальня, идентичная первой во всех отношениях, вплоть до освещенности; потом шла кухня, чуть более светлая, так как была попросторнее и с двумя окнами; а в самом конце находилась последняя спальня, лучшая, поскольку была угловой, с окном в каждой наружной стене. Разумеется, ее, как достойную принца королевской крови, по общему молчаливому согласию отвели Джиму Рэндолфу. Монти Беллами и Джордж занимали следующую, а Харви и его друг Перси третью. Квартплата составляла восемьдесят долларов в месяц и распределялась на всех поровну.
В ванной, где электрическая лампочка отказывалась зажигаться, иллюзия полуночи была полной. Ее усиливали на довольно зловещий и влажный манер постоянное капанье из крана и непрерывное журчание воды в туалете. Они добрый десяток раз пытались избавиться от этих зол; каждый проделывал собственные сантехнические эксперименты. Результаты хоть и свидетельствовали об изобретательности, но не делали особой чести их умелости. Сперва по ночам, когда они пытались уснуть, шум донимал их. Журчание туалета и мерное, громкое капанье из крана в конце концов выводили кого-то из себя, все слышали, как он бранился и поднимался с кровати со словами:
— Черт возьми! Как тут уснуть, если этот проклятый туалет шумит всю ночь!
Затем он плелся по коридору, спускал воду в туалете, снимал крышку с бачка, копался в его механизме, ругаясь под нос, в конце концов клал крышку на место, предоставляя пустому бачку наполняться снова. И с удовлетворенным вздохом возвращался, говоря, что, кажется, на сей раз он как следует починил эту проклятую штуку. Затем снова укладывался в постель, готовясь к блаженному сну, но тут стук капель и выводящее из себя журчание начинались снова.
Но то была едва ли не худшая из их бед, и они вскоре к этому привыкли. Правда, две спальни были до того маленькими, тесными, что там оказалось невозможно установить две односпальные койки и пришлось водружать одну на другую, как в спальнях колледжа. Правда и то, что в обеих спальнях было до того темно, что в любое время дня читать газету можно было лишь включив электрический свет. Единственное окно каждой выходило в пыльную вентиляционную шахту, на кирпичную стену соседнего здания. И так как они были на первом этаже, то находились на дне этой шахты. Разумеется, квартплата из-за этого была поменьше. Чем выше обитали жильцы, тем больше у них было света и воздуха, тем дороже им приходилось платить за квартиру. Эта система расценок была восхитительно проста, однако никто из них, приехавших оттуда, где права на атмосферу у всех равные, так и не оправился полностью от удивления новому миру, где даже воздух распределялся за деньги.
Все же они очень быстро привыкли к этому и особого недовольства не испытывали. Даже считали свою жизнь великолепной. У них была квартира, настоящая квартира на легендарном острове Манхеттен. Была своя ванная, пусть из кранов там и текло, своя кухня, где они готовили еду. У каждого был свой ключ, все могли уходить и приходить, когда вздумается.
У них был самый поразительный набор мебели, какой Джорджу только доводилось видеть. Бог весть, где раздобыл ее Джим Рэндолф. Он был душой их общества, их главой дома, их вождем. Джордж поселился там на год позже Джима и поэтому застал квартиру уже меблированной. У них было два шифоньера в лучшем грэнд-рэпидском стиле, с овальными зеркалами, деревянными ручками на дверцах и лишь местами облупившейся лакировкой. У Джима в спальне стоял настоящий письменный стол, днища двух выдвижных его ящиков были целы. В гостиной находились большое мягкое кресло со сломанной пружиной, длинная кушетка с вылезающей набивкой, старое кожаное кресло, настоящее кресло-качалка с треснувшим плетеным сиденьем, книжный шкаф с несколькими книгами и застекленными дверцами, которые дребезжали, а в дождливую погоду иногда не хотели раскрываться, наконец — самое замечательное из всего — настоящее пианино.
Инструменту этому пришлось хлебнуть лиха. Судя по виду и звучанию, он долго служил в бурлесках. Клавиши слоновой кости пожелтели от старости, корпус красного дерева хранил на себе, царапины от сапог и ожоги от окурков множества сигарет. Некоторые клавиши не отзывались на прикосновение, многие издавали неприятный звук. Но что из того? Это было пианино — их пианино, — самое настоящее, в гостиной их великолепной, роскошной пятикомнатной квартиры в северной части легендарного острова Манхеттен. Они могли развлекать там гостей. Могли приглашать туда приятелей. Могли там есть и пить, петь и смеяться, устраивать вечеринки, тискать девиц и играть на своем пианино.
Играть на нем, собственно говоря, мог только Джим Рэндолф. Играл он очень плохо и вместе с тем замечательно. Многие ноты пропускал, на других фальшивил. Однако его сильные пальцы колотили по клавишам с несомненным чувством ритма. Слушать, как играет Джим, было приятно, потому что приятно было видеть и сознавать, что играет он. Бог весть где Джим выучился этому. То было одно из его многочисленных достоинств, которые он приобрел в странствиях по свету и которые включали в себя способности пробежать сто ярдов меньше чем за одиннадцать секунд, послать ударом ноги мяч на восемьдесят метров, метко стрелять из винтовки, ездить верхом, умение немного говорить по-испански, итальянски и французски, поджарить бифштекс или цыпленка, испечь пирог, вести судно, печатать на машинке — и подцепить девчонку когда угодно и где угодно.
Джим был намного старше остальных. Тогда ему было уже под тридцать. И легенда все еще окружала его. Видя, как он идет по комнате, Джордж всякий раз вспоминал его на футбольном поле. Несмотря на возраст, он был поразительно юным, импульсивным, подверженным порывам гнева, энтузиазма, сентиментальности, капризности и безрассудства, словно мальчишка.
Но если этот мужчина был во многом мальчишкой, то и мальчишка был мужчиной в неменьшей степени. Джим держал остальных под доброжелательной, но строгой властью, и все они смотрели на него снизу вверх, беспрекословно признавали его своим вождем не из-за нескольких лет разницы в возрасте, а потому, что он во многом казался зрелым, взрослым человеком.
Чего хочется молодому? Где основной источник того дикого неистовства, что бурлит в нем, что вечно торопит, подгоняет, подхлестывает его, подрывает его силы и развеивает его замысел вихрем множества внезапных, хаотических побуждений? Люди постарше и посдержанней, научившиеся жить без напрасной траты сил, без метаний, думают, что знают причину сумбурности и хаоса жизни молодого человека. Они научились тому, что им было доступно, научились, чтобы идти своим единственным путем через множество изменчивых расцветок, тонов, каденций жизни, чтобы четко, со спокойным сердцем тянуть свою единственную нить по огромному лабиринту меняющихся условий и противоречивых интересов, из которых и состоит жизнь, — и потому говорят, что причина сумбурности, бесцельности, сумасбродности жизни молодого человека в том, что он «не нашел себя».
Тут, возможно, люди постарше и посдержанней правы по своим меркам, однако этим приговором жизни молодых они, в сущности, произносят более суровый, более беспощадный приговор самим себе. Заявляя, что некий молодой человек «еще не нашел себя», эти люди, в сущности, говорят, что он не потерял себя, как они. Люди часто говорят, что «нашли себя», когда на самом деле загнаны в колею грубой принудительной силой обстоятельств. Они говорят о спасении своей жизни, хотя просто-напросто слепо идут случайным путем. Они забыли свои жизненные устремления и всю веру, надежду, непоколебимую уверенность мальчишки. Забыли, что под всеми очевидными потерями, растратой сил, хаосом и беспорядочностью жизни молодого человека сокрыты главная цель и единая вера, которые сами они давно уже утратили.
Что делает молодой человек — здесь, в Америке? Как живет? Каковы колорит, уклад, сущность его жизни? Как он смотрит, чувствует, действует? Что представляет собой история его дней — то тайное неистовство, которое пожирает его, — сущность и центр его единой веры — рисунок и ритм его единственной жизни?
Все мы знаем, что представляет она собой. Мы жили с нею каждый миг, знаем ее каждым атомом наших костей, крови, мозга, мышц, чувств. Это знание нерастворимо входит в субстанцию наших жизней. Мы распознаем его мгновенно не только в себе, но и в тысячах людей вокруг — знакомое, как земля, по которой ступаем, близкое, как наше сердце, несомненное, как свет утра. И, однако, никогда не говорим о нем. Не можем. Не в состоянии.
Почему? Потому что молодые люди этой страны не являются, как часто о них говорят, «потерянным» племенем — они еще не открытое племя. И вся тайна, наука, знание, как открыть его, заключена в них самих — они сознают это, чувствуют, носят в себе — и не могут высказать.
Джордж Уэббер быстро понял, что, пожалуй, именно здесь, в этом железногрудом городе, подходишь ближе всего к этой загадке, являющейся наваждением и проклятием для всей страны. Этот город — место, где люди постоянно ищут свою дверь, где обречены вечно блуждать. Для Нью-Йорка это более справедливо, чем для всех других мест. Этот город большей частью чудовищно безобразен, однако запоминается как место, обладающее величественной, потрясающей красотой; это место вечной жажды, однако люди считают, что цель их жизни будет здесь с блеском достигнута, жажда утолена.
Ни в одном месте мира жизнь одинокого парня, провинциала, которого повлекло на север манящее сияние мечты, не может быть более пустой, более скучной, более безуспешной и неуютной. Жизнь его — это метро, спертый воздух, запах горелой стали, скука и застарелая вонь дешевой комнатушки в квартире какой-нибудь «славной парочки» на Сто тридцатой стрит или, может, радость восьмидесятидолларовой квартиры в Бруклине, на севере Манхеттена или в Бронксе, которую он снимает еще с тремя-четырьмя молодыми людьми. Здесь они «могут делать все, что вздумается», это стремление приводит к субботним вечеринкам, дешевому джину, дешевым девицам, возбужденным бессвязным речам, и, возможно, случайному безрадостному пьяному соитию чуть ли не прилюдно.
Если у юноши серьезные устремления, если он собирается «измениться к лучшему», то существуют огромное безлюдье Публичной библиотеки, билеты по сниженным ценам у Грея, место на балконе театра, где идет пьеса, которую весьма хвалили и которую смотрят все интеллектуалы, или серая скука на воскресном концерте в Карнеги-Холле, набитом посредственными, надменного вида музыкантами с шелковистыми усиками, которые шипят в темноте, как змеи, когда исполняются произведения ненавистного композитора; или, наконец, музей «Метрополитен».
Почти во всех попытках вести упорядоченную жизнь в этом городе есть что-то фальшивое, напускное. Когда входишь в аккуратную маленькую квартирку молодого человека или юной супружеской пары и видишь на аккуратных, ярко раскрашенных полках аккуратные ряды книг — маленькие плотные квадратики книг серии «Эвримен» и «Современная библиотека», Д. Г. Лоуренса, «Будденброков», Кэбелла, иллюстрированное издание «Острова пингвинов», затем несколько французских книг в бумажных обложках, Пруста, Жида и так далее, — чувствуешь смущение и неловкость; в этом есть что-то обманное. Точно так же чувствуешь себя в домах богатых, живут ли они в «очаровательном домике» на Девятой стрит или в огромных квартирах на Парк-авеню.
Какая бы там ни была атмосфера традиций, уюта, заведенного порядка, покоя и надежной устроенности, у тебя всякий раз возникает то же самое чувство, что все это обманное, что попытка добиться постоянства в этом непостоянном, непрерывно меняющемся мире не более реальна, чем кажущееся постоянство на театральной сцене: никто не удивится, возвратясь наутро в театр и обнаружив, что декорации убраны, сцена пуста, актеров нет. Иногда даже самые обыденные встречи в непринужденной обстановке — приход в гости к друзьям, разговоры с ними в комнате, сидение у камина — о, особенно сидение у камина в этом городе! — кажутся нарочитыми и жалкими. Есть огромная тоска и печаль в этих попытках изобразить устоявшуюся жизнь там, где постоянны только перемены.
В последние годы многие уловили это упорное, постоянное движение. Одни винят в нем войну, другие — темп жизни, третьи называют это время «веком джаза» и советуют людям принять ритм этого века, двигаться и жить в соответствии с ним; но хотя это мнение стало модным, оно вряд ли приемлемо для людей, которых подгоняет жажда, которые познали одиночество и изгнание, скитались по лику земли и не нашли двери, куда могли бы войти, которым хочется до смерти положить конец всем скитаниям и одиночеству, обрести дом, воплощение всех своих устремлений, где могли бы всегда жить в полном достатке. Такие люди, а исчисляются они не тысячами, а миллионами, вряд ли готовы понять, что одиночество и страдание человеческого духа можно умерить дерганным джазовым ритмом.
Возможно, чувство беспокойства, одиночества, жажды усугубляются в этом городе, но если кто помнит свое детство и юность в Америке, то наверняка помнит эти желания и движения. Они подгоняют людей повсюду. У всех было кресло-качалка, и в погожие месяцы все раскачивались в нем на передней веранде, представляя, что движутся куда-то. Люди всегда стремятся «отправиться куда-нибудь», и с появлением автомобиля дороги, особенно по воскресеньям, стали забиты машинами, едущими за город, едущими в другой город, едущими Бог весть куда, как бы ни была тягостна или бессмысленна поездка. Людям хочется хоть слегка унять свою кошмарную непоседливость.
Жутко представить, какие страдания и жажду претерпели в этом громадном городе люди — особенно молодые, потому что там нет совершенно никакой цели для лихорадочных перемещений. Они возвращаются после дневных трудов в комнату, которая, несмотря на все старания украсить ее опрятной кроватью, яркими расцветками, раскрашенными книжными полками, несколькими картинами, представляет собой всего лишь замаскированную камеру. Комнатой этой возможно пользоваться только для сна; читать там книгу, сидеть в кресле и вообще просто бодрствовать невыносимо.
И что же делать этим несчастным людям? Убеждение, что человек должен иметь хоть какой-то уют, ежесекундно грубо попирается. Человек знает, что всем на свете нужно иметь простор — достаточный, чтобы вытянуть ноги и вдыхать воздух без страха или усилий; знает, что жизнь его в этом жалком чулане скучна, груба, убога, бессмысленна. Знает, что люди не должны надругаться над собой подобным образом, поэтому старается проводить как можно больше времени за пределами своего жилья. Но чем он может заняться? Куда пойти? На жутких улицах этого города нет ни отдыха, ни покоя, нет закоулка, места, где можно уединиться от постоянного наплыва толпы и спокойно погрузиться в себя. Он бежит от одного тупика к другому, спасается, купив билет «на какое-нибудь зрелище» или перекусывая в кафетерии, мечется по громадным ночным улицам и возвращается в свою камеру, не найдя двери, которую мог бы открыть, места, которое мог бы назвать своим.
И потому поразительно, что нигде на свете молодой человек не питает таких надежд и упований, как здесь. Перспектива блестящего достижения, любви, богатства, славы — или невообразимой радости — постоянно носится в воздухе. Его разрывает множество желаний, и он не может назвать ни одно из них, но убежден, что поймает птицу счастья, добьется любви и славы, что схватит неуловимое, выскажет несказанное, постигнет непостижимое; и что все это может произойти в любую минуту.
Возможно, в составе воздуха там есть нечто, вызывающее это воодушевление и радость, но этим же воздухом дышит и вся непостижимая страна, такая богатая, но в которой люди голодают, такая изобильная, ликующая, буйная, полная жизни, веселая, сияющая, великолепная, но в которой столько бедных, неимущих, жаждущих, не знающих, что им делать. Однако богатство и могущество этого города очевидны, они не иллюзия; людей не покидает чувство, что земля здесь полна золота, что тот, кто ищет и трудится, может его добыть.
В Нью-Йорке есть несколько замечательных периодов, когда чувство это достигает лирической силы. Одним из них являются первые весенние дни, когда миловидные женщины и девушки словно бы внезапно пробиваются сквозь тротуары, подобно цветам: неожиданно улица становится заполненной ими, вышагивающими с плавно колеблющимися в горделивом ритме грудями и бедрами, с выражением страстной нежности на лицах. Другой период наступает ранней осенью, в сентябре, когда город обретает великолепные оживленность и пышность: порывы бодрящего ветерка, трепет пестрой листвы, запах морозца и жатвы; после летней вялости город пробуждается к бурной оживленности, красивые женщины вернулись из Европы или с летних курортов, и воздух насыщен ликованием и радостью.
Наконец есть чудесное, тайное предвкушение какой-то приближающейся радости в студеную зимнюю ночь. В одну из таких ночей с морозной тишиной, когда холод так силен, что тело немеет, а небо вверху сверкает алмазами холодных звезд, весь город, как бы ни были безобразны отдельные его районы, становится величественным, потрясающим, северным: все вокруг словно бы воспаряет в сияющем великолепии к звездам. Слышатся гудки больших пароходов на реке, неожиданно вспоминается пояс величественных, мощных вод, стягивающий город, и Нью-Йорк внезапно сияет, будто великолепный алмаз в подобающей ему оправе моря, земли и звезд.
Нет города, подобного этому, нет города хоть с единой каплей его славы, гордости и ликования. Он берет человека за душу; и человек пьянеет от восторга, становится юным, торжествующим и ощущает себя бессмертным.
Джерри Олсоп приехал в Нью-Йорк несколькими годами раньше, сразу же по окончании колледжа. Джордж знал, что он там, и однажды случайно встретился с ним. Ни тот, ни другой, судя по всему, не были склонны вспоминать отступничество Джорджа в Пайн-Роке; Джерри приветствовал своего бывшего протеже, словно брата после долгой разлуки, и пригласил к себе домой. Джордж пошел к нему, потом пошел снова, и на какое-то время отношения их возобновились, по крайней мере, внешне.
Олсоп жил в той же части города, на поперечной улице между Бродвеем и рекой, неподалеку от Колумбийского университета. У него были две полуподвальные комнаты и убогая кухонька.
Квартира была темной, он собрал туда пришедшую в негодность мебель — старый зеленый диван, несколько стульев, два стола, кушетку — она была застелена грязным бельем и предназначалась для гостей, кровать, на которой спал сам, и грязный старый ковер. Квартиру Джерри считал чудесной и сумел убедить в этом всех друзей. В сущности, она олицетворяла для него свободу — восхитительную, пьянящую свободу, которую этот город давал и ему, и всем. Если смотреть на квартиру под таким углом зрения, она представляла собой не просто две комнаты в полуподвале мрачного дома, заставленные дрянной мебелью. То было владение, поместье, частная твердыня, цитадель. Джерри передал это чудесное ощущение всем, кто приходил к нему.
Когда Джордж впервые увидел Олсопа во всей необычности Нью-Йорка, перемены в его убеждениях и взглядах показались ему разительными. Правда, только поначалу. Потрясение Джорджа, результат слепящей яркости первого впечатления после нескольких лет разлуки, быстро прошло. Олсоп собрал вокруг себя новый кружок, преемников прежней пайн-рокской клики: он был их наставником, путеводной звездой, и две его полуподвальные комнаты стали их клубом. Поэтому Джордж понял, что Олсоп, в сущности, совершенно не изменился, что под всей разительностью внешних перемен душа его оставалась прежней.
В то время одним из главных объектов ненависти Олсопа был мистер Г. Л. Менкен. Этот человек стал для него Апокалиптическим Зверем. Откровенные насмешки Менкена над педагогикой, над культом Матери, над всей цивилизацией, которую он именовал Библейским Поясом, и представителем которой являлся Олсоп, и, пожалуй, главным образом, откровенное кощунственное высмеивание «величайшего после Иисуса Христа человека», которого критик называл то «покойным доктором Уилсоном», то «мучеником Вудро» — все это являлось кинжалом убийцы в сердце того, что было близко и дорого Олсопу, и как представлялось ему, в сердце самой цивилизации, религии, морали, «всего, что снято для людей». В результате этот беспощадный, но в сущности консервативный критик выглядел в глазах Олсопа Антихристом. Месяц за месяцем Олсоп читал последние разносы балтиморского ученого мужа со страстной самозабвенностью жгучей ненависти. Жутковато было смотреть на него за этим злобным чтением: его толстое, обычно довольно бледное лицо становилось лиловато-синим и судорожно корчилось, словно перед апоплексическим ударом, глаза превращались в щелочки, время от времени он разражался яростным смехом и перемежал чтение такими вот комментариями:
— Ну и ну, черт возьми!.. Вот тебе на!.. Он же просто осел… да-да!.. И больше никто!.. Сущий осел. Господи, вот послушай, что он пишет! — Тут голос его поднимался до прерывающегося вопля. — Да у него мозгов меньше, чем у вши! — И заканчивались комментарии всякий раз рекомендацией мстительной кары: — Знаешь, как надо поступить с этим человеком? Вытащить на улицу и…
Этот акт увечья он называл с искренним наслаждением. Видимо, то было первое, что приходило ему в голову, когда кто-нибудь говорил, писал или делал что-то, вызывающее у него враждебность и ненависть. И казалось, что мистер Г. Л. Менкен, которого Олсоп в глаза не видел, является его личным врагом, зловещей угрозой его жизни, смертельной опасностью не только для него самого, но и для друзей, для всего мира, который он создал вокруг себя.
И все же Олсоп постоянно менялся. Его способность приспосабливаться была поразительной. Подобно одному знаменитому епископу, «он много и легко глотал». Главным для него была не внутренняя суть, а видимость. Он мог бы без труда согласиться, что черное — это белое, а дважды два равно четырем и трем четвертым, если бы господствующий в обществе класс начал считать так.
Дело было только в том, что, говоря словами Олсопа, «сфера его расширилась». Он приехал из провинциальной общины баптистского колледжа в большой город. И этот ошеломляющий переезд, для многих столь мучительный, опасный и беспокойный, оказался для Олсопа восхитительно легким. Он быстро почувствовал себя в большом городе, как рыба в воде. И в этом полном, восторженном погружении раскрылось заодно с бесхребетностью все, что было в нем сердечного, творческого и доброго.
Одни, вне всякого сомнения, приезжают в этот город с напряженными нервами, с тревожным предчувствием, с решимостью вступать в жестокие конфликты, в отчаянную борьбу, с убеждением, что должны победить или погибнуть. Другие, скованные старыми страхами, опутанные старыми предрассудками, приезжают с робостью и недоверием. Для них жизнь в этом городе бывает тягостной. А третьи едут с ликованием и надеждой, словно бросаются обнять милую сердцу возлюбленную, которую никогда не видели, но о которой всегда знали, и вот так Олсоп — этот толстяк, бочонок жира — приехал туда.
Ему даже не приходило в голову, что он может потерпеть неудачу. И действительно, при такой вере, при таком рвении, как у него, неудача была немыслима. Другие достигали в этом городе более высоких вершин. Достигали больших успехов, богатства, славы, побед и известности. Однако никто не окунался в жизнь этого города полнее, чем Джерри Олсоп.
Он был создан для нее; она была создана для него. Здесь был водоем, в котором он мог плавать, омут, где мог ловить рыбу. Здесь была пища для всех его многочисленных аппетитов. И живая вода для ненасытимой губки, которую он представлял собой: миллионноустая молва, способная вечно питать его ненасытное ухо, хроника восьми миллионов жизней, способная утолить его непреходящий интерес к человеческой истории.
Олсоп был человеком, которому требовалось жить через посредство других. Был огромным Ухом, Глазом, Носом, Горлом, был ненасытимой всасывающей губкой в человеческом облике. И город являлся для него превосходной устрицей. Олсоп был по-своему бесподобен. Здесь раскрылись все его лучшие качества. Он заражал окружающих своим энтузиазмом, упоением и восторгом, которые вызывал у него этот город. С ним любая экскурсия становилась достопамятным событием. Поездка в центр на метро, яркие огни и сплошные потоки машин на Таймс-сквер, подвал в аптеке Грея, где продаются билеты по сниженным ценам, постоянное ночное великолепие театров, дешевые рестораны, какой-нибудь кафетерий или закусочная, китайская харчевня, необычные лица, вывески и огни, чужеземные овощи, экзотические блюда в Китайском квартале — все бывало просто изумительным. Олсоп жил в зачарованном мире и повсюду носил его с собой.
У него был душевный склад ненасытимого романтика. Он сразу же, незамедлительно, мгновенно проникся тягой города к знаменитостям. Если сам он не мог быть великим, то хотел находиться рядом с теми, кто был. Он с жадностью впитывал любой обрывок сплетни о знаменитых людях. Письменные упоминания, дневники, комментарии, наблюдения газетных репортеров были для него евангелием. Мнения известного театрального критика Котсволда — священным писанием: он заучивал их вплоть до последней причудливой фразы. Благоговейно ходил смотреть каждый спектакль, который этот критик хвалил. Однажды вечером он воочию увидел в антракте этого великого человека в обществе другого знаменитого критика и прославленной актрисы. Возвратясь домой, Олсоп был просто вне себя — если б он увидел Шекспира, разговаривающего с Беном Джонсоном, то не мог бы разволноваться сильнее.
Он стал одним из наблюдателей у служебного входа театров. То было время постановок Зигфелда, прославленных хористок, великолепной, доступной плоти, прикрытой складками бархата. Олсоп бывал повсюду, его восхищала эта прославляемая чувственность. Девицы те были знаменитыми, он дожидался, когда они выйдут, облизывался и вожделенно, будто старый развратник, смотрел, как уходят красавицы Зигфелда со своими богатыми покупателями. Эти встречи дорогостоящей плоти с манишками, фраками и высокими шелковыми цилиндрами теперь восхищали его. Странно для старого пайн-рокца? Ничуть: теперь это было окружено ореолом, вправлено, будто драгоценный камень, в громадную Медузу ночи, разрешено богатством и властью, одобрено гласностью. Теперь старый развратник, облизывающий сухие губы и ждущий с помертвелым взглядом своей юной вавилонской блудницы, приводил Олсопа в восторг. Об одном таком он рассказывал: красавица, уже прославленная в печати, шла мимо, пожилой развратник с умильным видом подошел к ней. «О, ради Бога!» — устало сказала красавица и пошла дальше.
— Это было сказано всерьез, — злорадно рассказывал Олсоп. — Да-да! Всерьез! — Громадный живот его заколыхался, в горле заклокотал пронзительный смех. — Господи! Самая красивая женщина, какую ты только видел, — смачно произнес он, покачивая большой щекастой головой, — дала ему от ворот поворот!
Эта сцена его восхищала.
И все прочее тоже: тысячеустая молва, обилие сплетен: кто спал с такой-то; чья супруга была неверна Цезарю; какой остряк произнес столь неприличную шутку; какие знаменитости, какие писатели вели себя так-то на такой-то вечеринке, напились, исчезли, заперлись в спальнях с привлекательными женщинами, пошли с ними в ванную, с кем они ссорились и дрались; какая пожилая актриса, знаменитая страстностью в исполнении ролей, путалась с румяными юношами; и кто такие знаменитые гомосексуалисты, в каких танцзалах они танцуют друг с другом, какие жеманные фразы произносят в постели — тут живот колыхался, и Олсоп давился пронзительным смехом; подобная греховность вкупе со всеми эксцентричностями, фельетоны Морли, написанные в превосходном волшебно-вычурном стиле — «Истинный гений! Истинный волшебный гений!», — старый Лондон в закоулках Нью-Йорка, диккенсовская атмосфера городских улиц, толчея на Геральд-сквер и Парк-роу; грязь непротертых мемориальных досок, которую не замечают проходящие мимо толпы людей, но заметная при определенном свете, и подлинный, собственно говоря, архаизм окружающего мира: продавщицы, поедающие бутерброды с сыром среди завсегдатаев аптек в обеденные часы — они напоминали клиенток какой-нибудь истчипской гостиницы девяносто лет назад. И все это, вместе взятое — Зигфелд, красавицы хористки и старые развратники в шелковых цилиндрах; скабрезные сплетни о великих, разговоры о пьяных буйствах в кругу прославленных и немногих, о том, что сказала мисс Паркер, что сказала такая-то; вкупе с величественным центром города, людьми в метро и на скамейках в парке — с ожившим Лэмом, разгуливающим среди непротертых мемориальных досок в причудливых закоулках Манхеттена — все это было пищей, питием, дыханием жизни для Олсопа.
Восхищала его и еда. Вкус Олсопа, как и доктора Сэмюэла Джонсона, не был изысканным — ему нравилось изобилие, нравилось окунаться в него с головой. Он любил Китайский квартал, его харчевни и острый соус: кормили там обильно и дешево. Необычные лица китайцев, ароматный пар, восточный и несколько успокаивающий, приводили его в восторг. Олсоп любил ходить туда с компанией — можно было взять себе несколько порций и разделить расходы на всех. Когда обед заканчивался, он требовал бумажные пакеты и со смехом складывал туда недоеденное.
Когда все это надоедало или когда он тосковал по привычной еде — ибо сердцу и желудку дом был все еще очень памятен, — он и его друзья накупали «всякой всячины». Магазины были повсюду, в каждом квартале, с освещенными витринами, с ломящимися полками овощей и фруктов; были мясные лавки, бакалейные, булочные с широким выбором всяческой снеди. Они ходили по этим лавкам и покупали то, к чему привыкли дома: дробленой кукурузы, именуемой также «крупа»; стручковой фасоли, готовить которую в Нью-Йорке никто не умел; кусок соленого сала для навара; муки для подливки и для бисквитного теста — благо Олсоп не пасовал перед трудной задачей его приготовления; мяса для жарки, пусть оно бывало дешевым, жестким, зато подавалось с мучной подливкой и приправами; хлеба, масла, кофе. Потом возвращались в полуподвальную двухкомнатную квартиру, оглашали ее шумом юношеских голосов, смеха, шуток, обвинений — Олсоп довольно посмеивался, но бывал серьезен и руководил всем, давал указания, суетился в шлепанцах и протертых носках, обнажавших грязные пятки. Наконец появлялась острая южная еда — кукурузная каша, жареное мясо с густой бурой подливкой, приготовленная с салом стручковая фасоль, бисквиты с румяной корочкой, крепкий горячий кофе, тающее масло. Поднимался нестройный шум протяжных юношеских голосов, оживленных, южных, перебивающих друг друга, приятельских и язвительных — это новое приключение в повседневной жизни обсуждалось жарко, со смехом, одобрениями, едкими замечаниями. Новый мир, в котором жили, они оценивали критически, зачастую с грубыми, презрительными насмешками.
Возвращаться домой они не собирались. По крайней мере, редко говорили о любви к родным пенатам. Любовь их, в сущности, переместилась сюда — большинство этих молодых людей, подобно Олсопу, поддалось чарам Нью-Йорка, привязалось к этому новому миру, считало его своим, как на это способны только южане — какая-то странная, упрямая гордость не позволяла им признаться в этом. Теперь они жили в легенде: среди приманок окружающего блеска любили порассуждать о покинутом великолепии. «Юг» — ибо это слово виделось им в кавычках — теперь представлял собой некий утраченный рай, замечательный образ жизни, мир человеческих ценностей, которых «этим северянам» никогда не понять.
Возможно, они создали этот рай, чтобы легче было переносить удары, получаемые в захватывающей и вместе с тем ужасающей повседневной борьбе. Зачастую он служил бальзамом для уязвленной гордости. Обычаи и нравы нового мира критически рассматривались и оказывались худшими. О сутяжничестве северян, их недоверчивости, взяточничестве, о кознях коварных евреев говорили с презрением, нередко со злобой. На «Юге» люди были не такими. Как сказал Олсоп, нужно приехать «сюда», чтобы понять, какие они «славные, милые и обаятельные».
Джордж Уэббер заметил, что на свете нет никого более преданного — по крайней мере, на словах — тем краям, откуда приехал, чем американец из южных штатов. Покинув их ради жизни в другой, не столь прекрасной и процветающей местности, он готов сражаться за честь Юга по любому поводу, утверждать его превосходство над всеми другими населенными частями земли при любом случае, говорить красноречиво и страстно об очаровании его природы, превосходстве его культуры, героизме его мужчин, красоте его женщин, защищать его, умирать за него, если придется, — словом, делать почти все ради милого старого Диксиленда, но только не возвращаться туда на постоянное жительство.
Надо признать, что многие все же возвращались, однако большинство их — самые жалкие, неспособные представители этого племени, потерпевшие поражение неудачники — не умеющие писать писатели, не умеющие играть актеры, не умеющие рисовать художники, мужчины и женщины всевозможных профессий от юристов до продавцов газированной воды, пусть и не совсем лишенные способностей, но не обладающие ими в нужной мере, чтобы выдержать более острую конфликтность более широкого мира, открытую битву на чужом поле, более напряженные усилия и более высокие требования городской жизни. Это отбившиеся от армии солдаты. Какое-то время они держатся, избитые, озадаченные, испуганные, донельзя ошеломленные грохотом битвы. Потом один за другим, дрогнув, бросают оружие и, обескураженные, озлобленные, сломленные, возвращаются вразброд к привычной безопасности и утешительной надежности тыла.
Там уже начинается знакомая южная церемония, приятное времяпрепровождение, в котором жители тех краев знают давно толк, — хитроумная, успокаивающая мотивировка своих поступков. Самые скромные солдаты этой обратившейся в бегство армии — растерявшие иллюзии продавцы газированной воды, потерпевшие поражение делопроизводители, работники универмагов, банковские служащие и маклеры — быстро приходят к заключению, что большой юрод «не место для белого человека». Несчастные жители больших городов «знать не знают, что такое настоящая жизнь». Терпят свое жалкое существование, потому что «о другом понятия не имеют». Городские люди невежественны и высокомерны. У них нет ни хороших манер, ни любезности, ни уважения к правам других, ни человечности. В больших городах каждый «сам за себя», каждый норовит тебя облапошить, получить от тебя все, что можно. Это эгоистичная, ненадежная, унылая, своекорыстная жизнь. У человека есть друзья, покуда у него водятся деньги. Когда деньги кончаются, друзья улетучиваются, как дым. Кроме того, в городской жизни попираются и растаптываются общественные приличие и благопристойность, достоинство расы, престиж избранных — «черномазый там ровня белому».
Когда Джордж был еще ребенком, по всему Югу ходила одна байка. Некий местный герой — деревенский поборник прав белых людей и сохранения превосходства белой расы — рассказывал о своей единственной, первой и последней, достаточной на всю жизнь поездке на отсталый и гнилой Север. Приключение это иногда происходило в Вашингтоне, иногда в Нью-Йорке или Филадельфии, иногда в Бостоне или Балтиморе, но существо дела неизменно оставалось одним и тем же. Героическая драма всякий раз разыгрывалась в ресторане северного города. Благородный рыцарь из-за линии Мейсонна-Диксона зашел перекусить и сел за столик. Едва принявшись за суп, он поднял взгляд и увидел, к своему ужасу и негодованию, что «здоровенный молодой черномазый» уселся напротив, за его столиком. И тут — но предоставим завершить это повествование более искусному рассказчику из маленького городка:
— «В общем, по словам старины Джима, он глянул на него и спрашивает: „Черный сукин сын, как ты посмел садиться за мой столик?“. А черномазый начинает дерзить, говорит ему, что он на Севере, где черный равен всем и каждому. Старина Джим и говорит: „Черномазый ублюдок, может, ты и ровня какому-то там янки, но сейчас разговариваешь с белым человеком!“ — с этими словами встает и разбивает о башку черномазого бутылку кетчупа. Джим говорит, он счел, что убил его, дожидаться, чтобы выяснить, не стал, бросил черномазого валяться, схватил шляпу и ушел. Говорит, сел в первый же поезд, шедший на Юг, больше не бывал на Севере и видеть больше не хочет это гнусное место».
Байку эту обычно слушали с одобрительным ревом и восторженным смехом, с восхищенным хлопаньем по бедрам, ликующими восклицаниями: «Черт побери! Все на свете отдал бы, чтобы увидеть ту картину! Вот это да! Представляю, как старина Джим ему саданул! Готов держать пари, он угробил того черномазого ублюдка! И провалиться мне на месте, я не виню его! Я и сам поступил бы точно так же!».
Джордж, наверное, слышал в детстве и ранней юности эту восторженно пересказываемую историю около сотни раз. Имена персонажа иногда менялись — то это бывал «старина Джим», то «старина Дик», то «старина Боб», но суть оставалась той же самой: вошел наглый черномазый, дьявольское отродье, сел, куда не следует, и тут же безжалостно был убит бутылкой с кетчупом.
Эта байка в различных вариантах и со многими современными обновлениями все еще ходила среди возвратившихся беглецов с Юга, когда Джордж приехал жить в большой город. В более современных вариантах наглого негра убивали в автобусах, в поездах метро, в железнодорожных вагонах или в кинотеатрах, в переполненных лифтах, на улице — собственно говоря, в любом месте, где он посмел бесцеремонно посягнуть на гордо лелеемое достоинство белого южанина. И существование этого черного злодея, как можно было понять, являлось одной из главных причин возвращения уроженца Юга в свое более благородное болото.
Другая, пожалуй, более разумная часть этой потерпевшей поражение — и отступившей — группировки давала своему поступку иное объяснение, почерпнутое, однако, из тех же источников самооправдания. Эти люди были членами более интеллектуальных групп — писателями, художниками, актерами, — хлебнувшими прелестей жизни в большом городе и бежавшими от нее. Их доводы и мотивы были более утонченными, возвышенными. Актер или драматург заявлял, что чистота его искусства, подлинно народная драма, оказалась испорчена и загублена пагубным, противоестественным влиянием бродвейской драмы, нежизненностью, вычурностью и дешевой сентиментальностью, всем тем, что уничтожало местные корни и давало лишь восковую копию местного цветка. Художник или музыкант заявлял, что творец и его искусство всецело зависят от модных группировок, стеснены безжизненной ограниченностью эстетических школ. У писателя выли аналогичные жалобы. Жизни творца в большом городе угрожали безжизненные подделки под искусство — ядовитые миазмы «литературной жизни», ядовитые интриги литературных группировок, ядовитая политика взаимовосхваления, продажность и угодливость критики, весь мерзкий, пресмыкающийся, паразитический мир бумагомарателей.
В этой неестественной, отвратительной атмосфере художник — по утверждению этих бунтарей — терял связь с действительностью, забывал живительные влияния своего истока, отрывался от живительной связи с тем, что стал именовать своими «корнями». Поэтому для художника, оторванного подобно Антею от родной, придающей силы земли, задыхающегося в той удушливой, гнилой атмосфере, существовал, если он хотел спастись, лишь один выход. Он должен был вернуться, возвратиться туда, где появился на свет, где черпал силы и вдохновение для своего искусства. И навсегда, решительно и бесповоротно, отречься от бесплодных пределов группировок, салонов, кружков, всей неестественной городской жизни. Должен был вернуться к плодородной земле, к истокам, к связи с «корнями».
Поэтому утонченные юные джентльмены из Новой Конфедерации стряхивали эти унизительные путы, стирали последнюю паутину иллюзий, застилавшую им глаза, и заносчиво отступали на Юг, к спокойному преподаванию в одном из университетов, где могли ежеквартально выпускать очень маленькие и очень манерные журналы, в которых превозносились преимущества сельской жизни. Самые тонкие интеллектуалы из этой бунтарской орды вечно составляли кодексы и провозглашали культы своих районов — кодексы и культы, в которых простые добродетели истоков и корней утверждались до того непростым языком, с такой эстетической утонченностью, что даже приверженцы самых манерных городских группировок не могли докопаться до их смысла.
Джордж Уэббер наблюдал все это и находил несколько странным, удивительным. Молодые люди, чьи пристрастия, вкусы, образ мыслей и писания, на его взгляд, принадлежали атмосфере эстетских группировок, от которых они отрекались, гораздо больше, чем любой другой, утверждали добродетели возврата к «сельскому образу жизни» языком, по его мнению, некоего культа, который мало кто из местных жителей, постоянных или вернувшихся, был способен понять. Более того, как потомку поколений живших в холмах фермеров, которые год за годом выбивались из сил, чтобы вырастить кукурузу на выветренном горном склоне, и поколений батраков из Пенсильвании, которые по пятнадцать часов вдень ходили за плугом и получали за это пятьдесят центов, ему было несколько странно слышать от белоручки-интеллектуала из какого-то южного университета, что он прежде всего должен возвратиться к простым и благотворным добродетелям общества, которое его взрастило.
Разумеется, сущностью всего этого, основным признаком всех этих потерпевших поражение и отступивших — интеллектуалов, художников или рабочих — было уже знакомое мотивированное оправдание южного страха и южного неуспеха: страха борьбы и соперничества в более широком мире; неумения приспособиться к условиям, противоречиям и темпам современной жизни; старого, бессильного, капитулянтского отступления в тень безрассудства и иллюзий, предрассудков и фанатизма, цветистой легенды и оправдательной казуистики, надменного, иронического отдаления от жизни, с которой Юг определенно связан, к которой определенно хотел принадлежать.
Ну и хватит о потерпевших поражение — этих слишком слабых и неспособных отрядах орды бунтовщиков, которые не смогли выстоять в схватке и отступили. А как остальные, лучшие и более многочисленные, те, что остались? Потерпели они поражение? Были сметены? Были рассеяны или оттеснены и обращены в бегство?
Ничего подобного. Их успех в городской жизни был поистине поразительным. В стране нет другого места, где приезжие преуспевали бы так блестяще, если преуспевали. Этому блеску успеха в городской жизни южанин в поразительной степени обязан природе своих недостатков. Если он одерживает верх, побеждает, то не вопреки своему провинциализму, а благодаря ему, не вопреки страху, а благодаря ему и мучительному, терзающему сознанию собственной неполноценности, побуждающим его к сверхчеловеческим усилиям.
Южанин зачастую вдохновлен не жалеть усилий, когда находится в неблагоприятных условиях, когда знает это, когда узнает, что мир тоже это знает и на это рассчитывает. Истина эта не раз подтверждалась во время Гражданской войны, когда самые блестящие победы Юга — можно сказать, и самые блестящие поражения — были одержаны при подобных обстоятельствах. Южанину при всех присущих ему чувствительности, уязвимости, пылкости, живости, возбудимости и богатом воображении должен быть ведом страх, и ведом основательно. Однако именно благодаря чувствительности, живости, воображению ему ведом страх перед страхом. И эта вторая разновидность страха зачастую оказывается настолько сильнее первой, что южанин скорее умрет, чем выкажет это. Он будет сражаться не просто как солдат, а как сумасшедший, и зачастую добьется почти невероятной победы против ошеломляюще превосходящих сил, даже когда почти никто на свете не поверил бы, что победа возможна.
Эти факты неоспоримы, более того, восхитительны. Однако в самой их неоспоримости есть некоторая ложность. В самой их силе есть некая опасная слабость. В самом блеске их победы есть прискорбное поражение. Замечательно одержать победу в сражении против сил, имеющих огромный перевес, но не замечательно, нехорошо для здоровья и силы духа быть способным побеждать только имеющие огромный перевес силы. Захватывающе видеть, как солдаты доходят до такой степени безрассудства, что сражаются, как сумасшедшие, но захватывающе также видеть их решительными и сильными в способности сражаться как солдаты. Хорошо быть до такой степени гордым и щепетильным, что боязнь выказать страх оказывается сильнее самого страха, однако подобная сила пылкости, гордости и безрассудства имеет оборотную сторону. Опасность заключается в том, что она может не только подтолкнуть людей к лихорадочному достижению громадных высот, но и низвергнуть их, изможденных и обессиленных, в бездонную бездну, и что человек добивается величайших достижений длительным, упорным трудом.
Переехавший южанин — очень одинокое животное. Поэтому его первое инстинктивное движение в большом городе — к своим. Первым делом он навещает друзей по колледжу или ребят из родного городка. Они создают общину совместных интересов и совместной самозащиты; отгораживаются своего рода стеной от ревущего водоворота жизни большого города. Создают Общину Юга, не имеющую параллелей в городской жизни. Разумеется, подобной общины Среднего Запада, или Великих Равнин, или Штатов Скалистых гор, или Тихоокеанского побережья не найти. Возможно, есть какие-то зачатки Новоанглийской общины, района, который после Юга наиболее четко отмечен самобытностью местной культуры. Однако если эта община и существует, то до того незаметно, что о ней и не стоит говорить.
Самая очевидная причина существования Общины Юга в жизни большого города кроется в глубоко укоренившейся провинциальной ограниченности южной жизни. Раскол в убеждениях, разность интересов, обычаев и традиционных взглядов, которые нарастали с огромной быстротой в американской жизни первой половины девятнадцатого века, все больше и больше разделяли жизнь сельскохозяйственного Юга и промышленного Севера, завершились кровопролитной Гражданской войной, были окончательно подтверждены мрачным и трагичным процессом реконструкции.
После войны и реконструкции Юг отступил за свои расшатанные стены и остался там.
В детстве Джорджу Уэбберу приходил на ум образ, в котором отражалась вся безрадостная картина тех десятилетий поражения и мрака. Ему виделся старый дом, отстоящий далеко от проезжей дороги, многие проходили по ней, потом прошли войска, пыль поднялась, и война окончилась. И больше по той дороге никто не ходил. Виделся старик, прошедший по тропинке прочь от дороги, в тот дом; и тропинка зарастала травой и бурьяном, колючим кустарником и подлеском, пока не исчезла совсем. Больше по той тропинке никто не ходил. И человек, который вошел в дом, больше оттуда не вышел. Адом продолжал стоять. Он слегка виделся сквозь заросли, словно призрак самого себя, с черными, словно пустые глазницы, дверями и окнами. Это был Юг. Юг в течение тридцати или более лет.
То был Юг не жизни Джорджа Уэббера, не жизни его современников — то был Юг, которого они не знали, но все же каким-то образом его помнили. Он являлся им Бог весть откуда в шелесте листвы по вечерам, в тихих голосах на южной веранде, в хлопке двери и внезапной тишине, в полуночном гудке поезда, идущего по долинам на Восток и к волшебным городам Севера, в протяжном голосе тети Мэй и в воспоминаниях о неслышанных голосах, в памяти о таинственной, погубленной Елене и их крови, в чем-то больном, утраченном, далеком и давнем. Сверстники Джорджа не видели того Юга, но помнили о нем.
Они вышли — это уже другой образ — на солнечный свет в новом веке. Вышли опять на дорогу. Дорога была вымощена. Потом вышли еще люди. Они вновь проложили тропинку к двери. Большинство сорняков было выдернуто. Строился новый дом. Они слышали шум приближающихся колес, и мир был здесь, однако они еще не принадлежали полностью к этому миру.
Впоследствии Джордж вспоминал каждый свой приезд с Юга на Север, и ощущение всякий раз бывало одним и тем же — четкое, резкое физическое ощущение, обозначающее границы его сознания с географической точностью. У него слегка сжимало горло, отрывисто, сильно бился пульс, когда поезд поутру приближался к Виргинии; сжимались губы, начинало сильно жечь глаза, напрягались до предела нервы, когда поезд, притормозив, въезжал на мост и показывались берега реки Потомак. Пусть над этим смеется, кто хочет, пусть насмехается, кто сможет. Это было ощущение острое, как жажда, мучительное, сковывающее, как страх. Это было географическое разделение духа, острое, физически четкое, словно его рассекали мечом. Когда поезд тормозил и Джордж видел широкую ленту реки Потомак, а потом въезжал на мост и слышал негромкое громыхание шпал, видел громадный купол Капитолия, словно бы висящий в утреннем свете словно какая-то блестящая скорлупа, то начинал дышать жарко, глубоко, резко. Чуть наклонял голову, словно проходил через паутину. Сознавал, что покидает Юг. Пальцы его крепко сжимали коленные чашечки, мышцы становились упругими, зубы крепко стискивались. Поезд миновал мост, и Джордж вновь оказывался на Севере.
Каждый молодой южанин ощущал эту четкую, официальную границу географии духа, но мало кто из городских жителей знаком с нею. И откуда это напряжение нервов, скрежет зубов, отвердение челюстных мышц при переезде реки Потомак? Они чувствовали, что въезжают в чужую страну? Собирались с духом перед сражением? Испытывали почти отчаянный страх перед встречей с большим городом? Да, все так. И мало того. Они испытывали торжество и надежду, пыл, страсть и высокое стремление.
Джордж нередко задумывался, сколько людей в большом городе сознает, что означает жизнь там для него и множества таких, как он: как, давным-давно, в маленьких городках на Юге, на пустых ночных улицах они прислушивались к скрежету колес, гудку, звону станционного колокола; как на мрачном Юге, на Пидмонте, в холмах, у медленных темных рек, на прибрежных равнинах по ночам вечно пылало в их сердцах видение сияющего города и Севера. Как жадно они собирали все обрывки слухов и добавляли к своим знаниям об этом городе, как слушали рассказы всех путешественников, которые возвращались оттуда, как Ловили слова людей из этого города, как множеством способов, через книги, газеты, кино, через печатное и устное слово они мало-помалу создавали сияющий образ, воплощение своих мечтаний и устремлений — город, какого никогда не бывало, никогда не будет, но лучший, чем тот, который был.
И несли этот образ с собой на Север. Несли со всей гордостью, страстью, горячностью, со всеми устремлениями радужных мечтаний, со всей силой тайной, решительной воли — несли всеми движущими силами своей жизни, всей отчаянной пылкостью духа сюда, в этот сияющий, нескончаемый, прекрасный, вечный город, чтобы добиться успеха, усилиями и талантами завоевать почетное место в самых высших, благородных сферах жизни, которые только этот великий город и может предложить.
Называйте это, если угодно, безрассудством. Или глупой сентиментальностью. Только назовите это и страстностью, назовите беззаветностью, назовите энергичностью, пылкостью, силой, высокими устремлениями и благородной гордостью. Назовите юностью, всей красой и богатством юности.
И признайте, мои городские друзья, благодаря этому ваша жизнь стала лучше. Они обогатили вашу жизнь тем, о чем вы, может, и не догадываетесь, тем, чего вы не пытались оценить. Они — полмиллиона, если не больше, тех, кто приехал и остался — принесли с собой пылкость, которой вам недоставало, страстность, в которой, видит Бог, вы нуждались, веру и беззаветность, которых не было в вашей жизни, целеустремленность, нечасто встречавшуюся в ваших мятущихся ордах. Принесли всей сложной, лихорадочной жизни всех ваших ветхозаветных, мятущихся народов толику пылкости, глубины, яркости таинственного, непостижимого Юга. Принесли толику его. глубины и загадочности всем этим вершинам с мерцающим в поднебесье светом, всем этим головокружительным, возносящимся к небу кирпичным баррикадам, этим холодным, розовеющим стеклам, всей безрадостной серости всех бездушных тротуаров. Принесли теплоту земли, ликующую радость юности, громкий, живой смех, бодрую горячность и живую энергию юмора, пронизанного теплом и солнцем, пламенную силу живой веры и надежды, уничтожить или ослабить которые не могут все язвительные насмешки, горькие житейские мудрости, циничные отзывы и давняя, неправедная, надменная гордость всей ветхозаветностью земли и Израиля.
Говорите, что угодно, но вы в них нуждались. Вы сами не знаете, чем они обогатили вашу жизнь. Они принесли в нее всю огромную сокровищницу своих надежд и мечтаний, взлет высоких устремлений. Впоследствии они преобразились, возможно, сникли или поблекли, однако бесследно не сгинули. Что-то от всех них, от каждого, вошло в ваш воздух, рассеялось в сумбуре вашей миллионнолюдной жизни, въелось в гранитную унылость ваших тротуаров, проникло в атмосферу ваших кирпичей, холодную структуру ваших стали и камня, в атмосферу всей вашей жизни, мои друзья, вошло тайными, неведомыми путями во все, что вы думали, говорили и делали, во все, что вы создали.
Каждый паромный причал Манхеттена окрашен их страстностью. От каждого розового рассвета у реки сердце и горло сжимаются у вас чуть сильнее, потому что в него вошло пылкое волнение их юности, их необузданного воображения. В каждом ущелье улиц, голубеющих в утреннем свете, есть чуточка их ликования. Они в каждом буксирчике возле утренних причалов, в косо падающем вечернем свете, в последних отблесках заката на красном кирпиче строений гавани. Они в крыловидном изгибе каждого моста, в каждом гудящем рельсе, в каждом поющем проводе. Они в глубинах тоннелей. В каждом булыжнике и в каждом кирпиче. В едком, волнующем запахе дыма. В самом воздухе, которым вы дышите.
Попытайтесь забыть или не признавать их, если угодно, но они согревают вас, братья. Они здесь.
И потому эти молодые южане ездили домой только в гости. Они полюбили выпитый яд; жалившая их змея теперь была сокрыта. у них в крови.
В их среде Олсоп играл самую важную роль: они теснились вокруг него, будто цыплята возле квочки, и он усердно опекал их. Олсоп любил Юг — однако жил не так замкнуто, обособленно, как они. В то время, как остальные ограждались тесными стенами своей провинции, своего особого языка и надежного круга своей общины, ежедневно выходя в огромную внешнюю неизведанность словно моряки елизаветинских времен в поисках золота или пути в Китай — в сущности, для некоторых там была все еще индейская страна, и по ночам они спали в окружении своих фургонов, — окружение Олсопа было более широким. И постоянно расширялось. Он ежедневно общался с новыми людьми — на скамейках в парке, на втором этаже автобуса, в закусочных, в аптеках, у киосков с газированной водой; с людьми в Манхеттене, Бронксе, Куинсе и на Стейтен-Айленде.
Олсоп превосходил их всех в презрительном высмеивании «треклятых чужаков». Однако познакомился с Романо, молодым итальянцем, конторским служащим по роду занятий, но художником по профессии. Приводил его к себе, и Романо готовил спагетти. Свел знакомство и с другими людьми — китайцем мистером Чангом, торговцем с Пелл-стрит и знатоком древней поэзии; испанцем, работающим помощником официанта в ресторане; молодым евреем из Ист-Сайда. Олсоп был тверд в своей южности, однако незнакомцы — таинственные, чужеродные, разнообразные — привлекали его.
Юг Олсоп любил — в этом нет сомнений. Ездил туда на каждое Рождество. В первый приезд он провел там две недели, во второй — десять дней, потом неделю и в последний раз возвратился через три дня. Но он любил Юг — и всякий раз приезжал с ворохом рассказов, с теплым, сентиментальным, непринужденным смехом; с последними сведениями о мисс Уилси, о Мерримене, своем двоюродном брате, об Эде Уэзерби и своей тете мисс Каролине; обо всех других добрых, простых, милых людях «оттуда», какие только смог раскопать.
И все же при всей его сентиментальной натуре в душе Олсопа находилось место для многого. Он, посмеиваясь, соглашался со всеми остальными, язвительно, с презрением отзывался о нравах большого города, однако иногда вдруг проникался пиквикской снисходительностью, теплым чувством к этой чужбине. «И все же надо отдать им должное! — говорил он. — Это самое замечательное место на свете… самый знаменитый, потрясающий, чудесный, великолепный город, какой только когда-либо существовал!» Затем принимался рыться в куче халтуры, горе старых журналов и вырезок, наконец находил и читал вслух какую-нибудь поэму Дона Маркиза.
Жизнь, которую они вели в том году, была неплохой. Во многих отношениях хорошей. По крайней мере, неизменно кипучей. Джим Рэндолф был их вождем, их доброжелательным, но строгим диктатором.
Джиму уже исполнилось тридцать, и он стал осознавать, что произошло с ним. Он не мог принять этого. Не мог взглянуть в лицо случившемуся. Он жил в прошлом, но вернуться прошлое не могло. Джордж и остальные тогда об этом не думали, но впоследствии поняли, почему он нуждался в них, почему все, в ком он нуждался, были такими юными. Они представляли дня него утраченное прошлое. Утраченную славу. Утраченное великолепие его почти забытой легенды. Они возвращали ее своей преданностью, своим обожанием. Отчасти восстанавливали для него прошлое. И когда они начали понимать, что случилось с ним, все слегка опечалились.
Джим стал журналистом. Работал в одном из больших агентств международной информации, «Федерал Пресс». Работа ему нравилась. Он, как и почти все южане, обладал безотчетным, романтическим пристрастием к новостям, однако направление мыслей его проявлялось даже в работе. У Джима было вполне естественное желание путешествовать, стремление поехать за границу корреспондентом. Но остальные ни разу не слышали, чтобы он изъявлял готовность поехать в Россию, где осуществлялся важнейший политический эксперимент современности, или в Англию, Германию, Скандинавские страны. Ему хотелось в те места, которые ассоциировались с романтическим, очаровательным приключением. Хотелось, чтобы его послали в Южную Америку, в Италию, Францию или на Балканы. Туда, где царят безмятежность, пылкость, галантность и где, как ему казалось, женщины легкого поведения будут для него легкой добычей. (В конце концов он поехал в одну из этих стран. Пожил там какое-то время и умер.)
Восприятие новостей у Джима, хоть и обостренное, эмоциональное, в известной мере определялось, как и весь его взгляд на жизнь, философией футбольного поля. Несмотря на перенесенное в первой мировой войне, он был все еще очарован войной, видел в ней воплощение личного мужества. Война для него являлась своего рода громадным спортивным соперничеством, международным футбольным матчем, дающим возможность отличиться лучшим игрокам обеих команд. Подобно одному из персонажей Ричарда Хардинга Дэвиса, он не только хотел видеть войну и писать о войне, он хотел играть в ней роль, главную героическую роль. При своем очень личном, субъективном взгляде на новости Джим рассматривал каждое событие как предназначенное для проявления собственной личности.
То же самое со спортивными соревнованиями, интерес к которым у него был, естественно, острым. Это отчетливо и забавно проявилось во время боя между Дэмпси и Фирпо на первенстве мира в тяжелом весе.
Боксеры тренировались. Воздух гудел взволнованными предположениями. Чемпион, Дэмпси, которому суждено было впоследствии, после поражения от Танни, стать, в соответствии со странной психологией американского характера, чрезвычайно популярным, в то время являлся объектом чуть ли не лютой ненависти. Во-первых, он был чемпионом, а чемпионство в любой сфере американской жизни штука мучительная и опасная. К тому же, он обладал незавидной репутацией почти непобедимого. Это тоже возбуждало против него ненависть. Наконец, на него злобно нападали со всех сторон из-за его поведения во время войны. Дэмпси обвиняли в том, что он уклонился от армейской службы, оставался дома и работал на судоверфи, когда его современники рисковали жизнью на полях сражений во Франции. И конечно же, отовсюду слышалось знакомое американское обвинение в том, что он трус. Это было неправдой.
А вот Фирпо вызывал всеобщую симпатию, хотя как боксер ничем не славился, кроме громадной физической силы и страшного, хоть и неуклюжего удара. Этого было достаточно. В сущности, его недостатки, казалось, усиливали возбуждение перед этим неравным боем. Фирпо окрестили Диким быком пампасов, и все считали, что он ринется вперед, опустив по-бычьи голову, и постарается сокрушить противника мощным ударом справа.
Оба боксера готовились к встрече, и Рэндолфу приходилось ежедневно ездить в тренировочный лагерь Фирпо, наблюдать за его успехами. Аргентинец проникся большой симпатией к Джиму, сносно говорившему по-испански, и Джим стал живо интересоваться этим человеком и его перспективами в предстоящем бою. Возможно, что-то беспомощное, немое, бессловесное пробудило у Джима пылкое сочувствие к этому здоровенному, угрюмому быку. Джим каждый вечер возвращался разозленный тем, что происходило в тренировочном лагере.
— Несчастный тупой сукин сын, — беззлобно ругался Рэндолф. — Представление о том, как входить в форму, у него не лучше, чем у толстухи из цирка Барнума и Бейли. И никто из окружения ничего в этом не смыслит. Черт возьми! Его заставляют работать со скакалкой! — Негромко посмеялся и начал ругаться опять: — Можно подумать, его готовят на роль королевы красоты. На кой черт ему скакалка перед встречей с Дэмпси? От Дэмпси ему никуда не деться. Дэмпси достанет его правой на первых же пяти секундах. Этот бедняга ничего не смыслит в боксе. Его учат делать нырки и уклоны, хотя единственное, что ему надо — идти на сближение и колотить, что есть силы… А форма? Я знаю только, как приводить в форму футбольную команду, но если б я за три недели не привел его в лучшую за всю жизнь форму, можете гнать меня пинками отсюда до Поло Граундз. — И, негромко посмеиваясь, затряс головой. — Боже всемогущий, то, что они делают — преступление! Черт возьми, позволяют ему есть все, что захочется! Любой футбольный тренер, увидя, что полузащитник питается так, упал бы замертво. На моих глазах он уплел тарелку супа, два громадных бифштекса с луком и картофелем фри, а на десерт целый яблочный пирог, кварту мороженого и четыре чашки кофе! И они думают, что, поработав со скакалкой после этого несколько минут, он сбросит вес!
— Джим, а почему он не возьмет хорошего тренера? — спросил кто-то.
— Почему? — переспросил Джим. — Жадный очень, вот почему. Скряга! — И снова рассмеялся, покачав головой. — За цент удавится. Даже если Дэмпси будет гнать его кулаками до самой Аргентины, он утащит туда все до гроша.
Эти ежедневные отчеты будоражили остальных. Они начали пылко волноваться из-за успехов быкоподобного аргентинца, и когда время этой громкой схватки близилось, задумали восхитительную спекуляцию. Под руководством Джима все купили билеты на бой. План заключался в том, чтобы перед самой встречей перепродать их фанатичным болельщикам с баснословной выгодой. За каждый билет, стоивший пять — десять долларов, они надеялись получить по пятьдесят.
Возможно, эта надежда и сбылась бы, если б в последнюю минуту они не совершили одного из характерных для них безрассудств. Никто из них, разумеется, не признавался другим, что сам хотел бы посмотреть бой. Всякий намек на это встречали пренебрежительными возгласами. Джим едва не взорвался от негодующего презрения, когда один из них заикнулся, что он гораздо охотнее использовал бы свой билет, чем продавать его за пятьдесят долларов.
И все же они держали билеты у себя, пока не стало слишком поздно, по крайней мере, до того времени, когда их надо было попытаться продать возможным последним покупателям. Возможно, им это и удалось бы, однако все они с самого начала хотели, лелеяли в сердце тайную надежду, в которой никто не признавался, самим посмотреть бой. Именно так они и поступили. Впоследствии Джордж был этим доволен. Тот вечер стал для них историческим в некотором странном, трогательном, не поддающемся точному определению смысле, в Америке сделать его таким могут только бой профессиональных боксеров или популярная песня, они пробуждают с поразительной яркостью массу воспоминаний, которые в противном случае стали бы тусклыми, расплывчатыми эпизодами полузабытого прошлого.
Когда до начала встречи оставался час и даже когда уже начались предварительные бои, все они ожесточенно спорили в гостиной своей квартиры. Каждый обвинял других в том, что их замысел не удался. Каждый яростно отрицал, что собирался от него отказываться. Сквозь этот взволнованный гомон слышался запальчивый голос Джима, заверявшего, что по-прежнему намерен продать билет, что пойдет на Поло Граундз только ради спекуляции, что остальные при желании могут идти на попятный, но свой билет он продаст, даже если это будет его последнее деяние в жизни.
Однако чем больше Джим спорил и доказывал, тем меньше верили ему остальные; и чем больше кричал, тем больше терял уверенность. Все пререкались, спорили, обвиняли и отрицали до последней минуты, о приближении которой догадывались. И в конце концов она наступила. Джим внезапно умолк посреди горячего спора с самим собой, поглядел на часы, обеспокоенно выпалил проклятие, а потом, глянув на остальных, сказал с добрым хрипловатым смешком:
— Ну все, ребята. Кто идет со мной смотреть эту встречу?
Это было замечательно. И было тем самым характерным для них всех безрассудством и неразумием: они вечно строили грандиозные планы, проекты, делали торжественные заявления, а потом в последнюю минуту под воздействием порывов и эмоций отказывались от них. Исключения не представлял и Джим Рэндолф. Неразумные порывы постоянно губили его лучшие замыслы.
Теперь, когда время пришло, когда все отказались от своего плана и наконец откровенно признались в своих намерениях, они отправились на Поло Граундз радостно, торжествующе. И смотрели бой. Сидели они порознь. Билеты у них были в разные секции трибун. Джордж сидел в верхнем ряду за третьей базой. Квадрат огороженного канатами брезента в центре поля находился далеко, его окружала громадная, ошеломляющая масса лиц. Однако у Джорджа видение всей сцены даже впоследствии оставалось поразительно близким и ярким.
Джордж увидел легкие завихрения в толпе, когда боксеры и секунданты шли к рингу, потом услышал громкий рев, усилившийся, когда они пролезали между канатами. В облике молодого Дэмпси было нечто жуткое. Сквозь рев и волнение громадной толпы Джордж ощущал шедшие от него токи свирепости и нервного напряжения. Дэмпси не мог сидеть спокойно. Он подскочил с табурета, попрыгал взад-вперед, ухватился за канат и несколько раз присел, нервничающий, норовистый, как скаковая лошадь.
Потом боксеров вызвали на середину ринга для последних указаний. Фирпо шел флегматично, халат туго облегал его массивные плечи, густая грива грубых черных волос поблескивала, пока он стоял там, насупившись. Прозвище ему дали удачно. Он поистине напоминал угрюмого быка в человеческом облике. А Дэмпси не мог стоять спокойно. Он нервозно переминался и, отвернувшись чуть в сторону, глядел в пол, не встречаясь взглядом с угрюмыми, флегматичными глазами Фирпо.
Получив указания, боксеры разошлись по углам. Халаты с них сняли. Дэмпси прогнулся и быстро присел у канатов. Ударил гонг, и противники вышли из углов.
То была не спортивная встреча, не запланированное соперничество за чемпионский титул. То была некая фокусная точка времени, своего рода концентрация всей нашей напряженности, безрассудной скорости тех лет, жестокая, безжалостная, свирепая, быстрая, ошеломляющая, как Америка. Увиденный таким образом бой подытожил и собрал в фокус целый период в жизни страны. Длился он шесть минут. Окончился едва ли не до того, как начался. В сущности, зрители и не уловили его начала. Бой взорвался перед ними.
С этого мгновения битва бушевала по всему рингу с такой неистовой скоростью, с такими внезапными, разительными поворотами колеса фортуны, что зрители потом оказались в недоумении, в растерянности, никто толком не понимал, что произошло. Толпа бушевала, сотня тысяч голосов повышалась в споре. Никто толком не знал, сколько было нокаутов, сколько раз падал Фирпо под сокрушительными ударами кулаков Дэмпси или сколько времени Дэмпси находился за пределами ринга, когда пролетел от удара Фирпо между канатами. Кто-то говорил, что нокаутов было семь, кто-то — девять, кто-то — четыре. Одни злобно утверждали, что Дэмпси оказался выбит с ринга больше чем на пятнадцать секунд, что счет начали с запозданием, что Фирпо лишили заслуженной победы. Другие — что Дэмпси грубо нарушал правила, что рефери дозволял ему наносить жестокие запрещенные удары.
То была отнюдь не искусная демонстрация боксерского мастерства или стратегии. То было сражение двух диких животных, каждый стремился уничтожить противника любыми средствами, любыми способами, как можно скорее. В конце концов наиболее ярким из того калейдоскопического мельтешения неистовых образов осталось воспоминание о черной, подвижной голове Дэмпси, его зубах, оскаленных в жестокой усмешке, невероятных силе и быстроте его сокрушительных ударов и звуках ударов, таких молниеносных, что глаз не успевал их разглядеть. Он казался клепальной машиной в человеческом облике. Сквозь жуткий рев и беснование толпы слышались размеренные бах-бах-бах его ударов, наносимых со скоростью пули. Громадный бычище вновь и вновь падал под ударами этих со свистом рассекающих воздух перчаток, словно подстреленный. Да он и был подстрелен. Выглядел и вел себя так, как человек с пулей в мозгу. На миг, на какую-то долю секунды поднимался. А потом не падал, оседал, словно его толстые ноги подламывались. Выглядел он недоумевающим, ошеломленным, угрюмо-злобным, как озадаченный бык.
Но внезапно, словно озадаченный и разозленный бык, он ринулся в атаку. Нанес Дэмпси жуткий удар правой, от которого тот отлетел к канатам, потом снова бросился на него и выбил промеж них с арены. И покуда толпа бесновалась, Фирпо походил на торжествующего быка, который напрочь изгнал противника и заполучил всю арену в свое распоряжение. Дэмпси пролетел между канатами, будто сломанная кукла. Репортеры оборонительно вскинули руки. Дэмпси грохнулся среди пишущих машинок и тут же, движимый инстинктом боевого животного, хрипло пробормотал: «Поднимите меня на ринг!».
Его подняли и протолкнули между канатами. С остекленелыми глазами он заковылял, шатаясь, как пьяный. Вошел в клинч и отчаянно уцепился за противника; мозг его прояснился, бой начался снова — опять раздалось клепальное бах-бах-бах его беспощадных кулаков. Бык ошеломленно зашатался и вновь осел, будто изломанная соломинка.
По сути дела все было кончено в первом раунде, длился раунд три минуты, однако напряженность его достигла такой фокальной концентрации, что, как уверяли впоследствии зрители, минуты эти показались им часами. Во втором раунде была окончательно поставлена точка. Убийца научился осторожности. На сей раз он вышел из угла, осмотрительно закрывая пострадавшую челюсть плечом. И тут все было кончено. Громадный бык против таких уловок был безоружен. Опустив голову, он пошел в наступление. Клепальщик разделался с ним.
В тот вечер город взволнованно бурлил. Словно бы началась война и было объявлено о всеобщей мобилизации. Джим Рэндолф, Монти Беллами, Харви Уильямс, Перси Смид и Джордж после боя встретились у одного из выходов и отправились в центр. Когда они пришли туда, исход встречи был там уже известен. Бродвей и треугольное пространство перед Таймс-билдингом заполняла шумная толпа возбужденных, толкущихся, яростно спорящих людей. Джордж никогда еще не видел ничего подобного. Все это было неистово, отчаянно волнующим, но и зловещим.
Толпа состояла главным образом из мужчин бродвейского пошиба, мужчин с лисьими физиономиями, лихорадочно блестящими глазами, с чертами лиц, на которых отпечатались жестокость и хитрость, из растленных, преступных ночных призраков, порождений особого местоположения, своеобразной атмосферы, нездоровых, отвратительных миазмов ночной жизни города с ее порочностью и преступностью. Их разнузданная ярость была поразительной. Они рычали, огрызались, злобились друг на друга, будто стая дворняг. Слышались сиплые, разнузданные голоса, злобное ворчание, обвиняющее и недоверчивое, с ненавистью и выводящим из себя отвращением, с грязными, непристойными фразами.
Джордж не мог этого понять. В Нью-Йорке он жил совсем недавно, и эти злобные лица, конвульсивно кривящиеся в рычании губы, лихорадочно сверкающие в резком вечернем свете глаза наводили на мысль о каком-то неизменно и совершенно бессмысленном гневе. Он прислушался к словам окружающих. Расслышал злобную, непристойную ругань. Попытался понять, в чем тут суть, однако никакой сути не было. У одних их ненависть вызывал Фирпо, у других Дэмпси, у третьих бой и его исход. Одни утверждали, что встреча была «подтасована»; другие, что бой нужно было продолжать; третьи; что Фирпо «попросту бродяга», что Дэмпси «трусливый дармоед»; что любой прежний чемпион мог бы побить сразу обоих.
Но что крылось за этой рычащей ненавистью? В конце концов, не найдя иного ответа, Джордж решил, что ненавистны им, в сущности, не боксеры, бой и его исход; они ненавидели сами себя, друг друга и все живое на земле. Ненавидели ради ненависти. Высмеивали, поносили, оскорбляли один другого из-за черного яда в собственных душах. Они не могли верить ни во что и потому не верили в себя. Они были расой, одурманенной злом, племенем, питавшимся лишь ядовитыми плодами. Ненависть их была столь слепой, столь упрямой и злобной, столь отвратительной и бессмысленной, что Джорджу вдруг показалось, будто в самом центре жизни города лежит, свернувшись кольцами, какая-то огромная змея, что некая злобная, разрушительная энергия бьет там жутким ключом, что он и остальные, приехавшие с такой надеждой из сел и маленьких городков, столкнулись теперь в самом центре жизни с чем-то злобным, неведомым, чего не ожидали и к чему не готовы.
Впоследствии Джорджу предстояло увидеть, ощутить, познать этот чудовищный, непостижимый недуг человеческого мозга, духа и энергии почти во всех сторонах городской жизни. Но тут он столкнулся с ним впервые. И не находил никакой причины для этой слепой, бессмысленной злобы. Однако недуг этот был там, был повсюду в ненависти на искаженных лицах, в злобном блеске лихорадочных глаз.
Джордж услышал голос Джима. Они переходили от группы к группе, прислушивались к разговорам этих возлюбивших ненависть людей. Неожиданно Джим заговорил, негромко, мягким, хрипловатым голосом, добродушно и вместе с тем властно, он втолковывал людям, что они ошибаются, что боксеры не были споены, что встреча не была подтасована, что этот результат был справедливым и неизбежным. А затем Джордж услышал, как один из тех дворняжьих голосов зарычал в ответ с ненавистью и насмешкой, как искривленный, отвратительный рот выпалил грязное слово. Потом все произошло в мгновение ока. Джим схватил это существо одной рукой за грудки, приподнял и затряс, будто крысу.
— Послушай, мистер! — В его хрипловатом голосе прозвучала убийственная горячность, от которой пронзительно спорившая толпа притихла, а лицо этого существа стало грязно-серым. — Я никому на свете не позволю так себя называть! Еще слово, и я сломаю твою гнусную шею!
Он снова встряхнул это существо так, что голова у того дернулась, будто у сломанной куклы. Потом опустил, словно бросив грязную тряпку, повернулся к товарищам и спокойно сказал:
— Пошли, ребята. Нечего здесь делать.
И все ночные существа расступались перед ним.
Бедняга Джим! Он тоже походил на существо из другого мира. Со всеми его безрассудством и сентиментальностью, со всеми недостатками и детским тщеславием он был одним из последних героических представителей уже сошедшего со сцены поколения, в котором мы, видимо, нуждались. Но песенка его была спета.
Джордж Уэббер вырос в юношу чуть повыше среднего роста, примерно пяти футов девяти-десяти дюймов, но производил впечатление более низкого из-за сложения и осанки. Ходил он, чуть сутулясь, голова, слегка выставленная вперед, крепко сидела на короткой шее между плечами очень мощными, грузными по сравнению с нижней частью тела — ногами и бедрами. Грудь у него была выпуклой, но что особенно выделялось — это руки и кисти рук, из-за которых он получил в детстве прозвище Обезьян: руки были необычайно длинными, а кисти, как и ступни, очень большими, с длинными, словно бы сплюснутыми на концах пальцами, вечно загнутыми внутрь. Эта необычная длина рук, свисавших почти до колен, вкупе с широкими, сутулыми плечами и выставленной вперед головой придавали всей его фигуре какой-то сгорбленный, приземистый вид.
Черты его лица были мелкими — чуть приплюснутый нос, глубоко сидящие под густыми бровями глаза, довольно низкий лоб, волосы начинали расти не так уж далеко от бровей. Говоря или слушая, он сутулился, выставлял вперед и вскидывал голову с каким-то демонстративным вниманием, и сходство с обезьяной становилось разительным; поэтому прозвище пристало к нему. К тому же, видимо, Джорджу никогда не приходило на ум подбирать одежду по фигуре. Он просто заходил в магазин и покупал первое, что на него налезало. Отчего в некотором не совсем понятном ему смысле черты карикатурности выступали в нем резче.
Карикатурно в прямом смысле слова он не выглядел. Размеры его, пусть необычные и слегка поражающие при первом взгляде, ненормальными не были. Он вовсе не являлся уродом, хотя кое-кто и мог подумать обратное. Это был просто юноша с большими кистями рук и ступнями, чрезмерно длинными руками, несколько грузным торсом, со слишком короткими ногами и слишком мелкими чертами лица. Поскольку в этой нескладной, но не уродливой фигуре у него добавлялось несколько бессознательных манер и повадок, к примеру, выставлять голову и смотреть исподлобья, когда говорил или слушал, неудивительно, что впечатление, которое он производил с первого взгляда, иногда вызывало удивление и смех. Разумеется, он это знал и, бывало, негодующе возмущался; однако не вникал достаточно глубоко или объективно в причины этого.
Хотя Джордж уделял пристальное внимание облику вещей, его пылкий, жгучий интерес был направлен на окружающий мир. О собственном облике он никогда не думал. Поэтому когда ему подчас грубо, жестоко давали понять, какое он производит впечатление на окружающих, это повергало его в неистовый гнев. Потому что он был молод — и не обладал мудростью и терпимостью искушенных и зрелых. Молод — и потому чрезмерно щепетилен. Молод — и не мог добродушно сносить шутки и подтрунивание. Молод — и не знал, что красота для мужчины не Бог весть какое достоинство, что телесная оболочка, в которую заключен дух, может быть пусть некрасивым, но верным и стойким другом.
Все это — и еще многое, более замечательное — часто служило причиной конфузов, страданий, горьких огорчений. Тогда со множеством молодых людей происходило то же самое. Джордж испытывал давление с разных сторон. И потому вбил себе в голову немало бессмыслицы. Несправедливо будет сказать, к примеру, что он ничего не почерпнул из своего «образования». При том, каким оно было, почерпнул очень многое, но программа его, подобно большинству образовательных программ того времени, содержала в себе немало пустого, нелепого, путаного.
Надо сказать, что Джордж, сам того не сознавая, был исследователем. Что ж, исследования — восхитительная штука. Но даже для путешественников-исследователей трудная. Джордж обладал подлинной целеустремленностью, подлинным героизмом исследователя. Он был более одиноким, чем Колумб когда бы то ни было, и потому отчаянно путавшимся, идущим вслепую, идущим на риск и сомневающимся.
Хотелось бы сказать, что продвигался он в своих поисках уверенно и быстро, как пламя, неизменно попадал в точку и что знал, то знал. Но это не соответствует истине. Он знал то, что знал, однако говорил об этом крайне редко. Потому что если говорил, то безапелляционно; как и все молодые люди, «хватал через край». Раз он так сказал, значит, так оно и есть, и сомнений тут быть не может — он бывал необузданным, пылким и гордым, считал себя правым — однако просыпался наутро с сознанием, что вел себя глупо и придется кое-что объяснять.
Так, например, он «знал», что товарный вагон прекрасен; что прекраснее, чем состав из этих ржавых коробок на запасной ветке, уходящей куда-то в сосновую рощу, ничего не может быть. Знал всю меру его красоты — но не мог об этом сказать. Не находил доводов. К тому же, ему внушали исподволь, что это не так. Нот тут-то и давало себя знать его «образование». Учителя не говорили прямо, что товарный вагон некрасив. Но говорили, что прекрасны Китс, Шелли, Тадж-Махал, Акрополь, Вестминстерское аббатство, Лувр, острова Греции. Говорили так часто и настойчиво, что он не только считал это истиной — в чем был совершенно прав, но и думал, что другой красоты быть не может.
Когда Джорджу приходил на ум товарный вагон, он бывал вынужден спорить на эту тему с собой, потом с другими. Потом стыдился себя и умолкал. Как любой, кто является поэтом, а полов на свете очень много, он бывал весьма здравомыслящим и внезапно уставал от споров, так как видел, что спорить тут не о чем, и погружался в молчание. Мало того, ему казалось, что те, кто говорил, что товарный вагон прекрасен, самозваные эстеты — и он был в этом прав. То было время, когда умные люди утверждали, что рэгтайм или джазовая музыка — подлинно американские ритмы, и приравнивали их к Вагнеру и Бетховену; что странички юмора в журналах — подлинное выражение американского искусства; что Чарли Чаплин на самом деле великий трагик и должен бы играть Гамлета; что реклама — единственная «подлинно» американская литература.
Человек, утверждавший последнее, мог быть либо преуспевающим писателем, либо неудачливым. Если писатель был преуспевающим — к примеру, автором детективов, которые пользовались популярностью и принесли ему состояние, — он убеждал себя, что является на самом деле великим романистом. Но «век расшатался», и он не пишет великих романов, потому что писать великие романы в такие времена невозможно: «гений Америки проявляется в рекламе», и поскольку нет смысла делать что-то иное, поскольку этому мешает дух времени, он стал писать пользующиеся успехом детективы.
Это была одна разновидность. Другую представлял собой человек, не способный добиться успеха ни в чем. Он глумился над автором детективов, но глумился и над Драйзером, О'Нилом, Синклером Льюисом и Эдвином Арлингтоном Робинсоном. То был поэт, или романист, или критик, или член семинара профессора Джорджа Пирса Бейкера по драматургии в Гарварде или в Йеле, однако все, что он писал, не публиковалось лишь потому, что «век расшатался», и подлинная литература Америки — это «реклама в популярных журналах». Поэтому он глумился над всем с чувством превосходства. Драйзер, Льюис, Робинсон, О'Нил и реклама в «Сатердей ивнинг пост» представляли собой для него одно и то же, поистине «Plus са change, plus c'est la meme chose».[10]
Посреди той бессмыслицы, конфузов, страданий, горьких огорчений Джордж Уэббер впервые пытался высказать нечто пугающе необъятное, то, что всегда чувствовал и знал в жизни, и для чего, как думал, он должен либо найти слова, либо утонуть. И вместе с тем ему казалось, что облечь эту необъятность в слова невозможно, что всех языков мира для этого недостаточно, что все это немыслимо сказать, выразить, уместить в словах. Казалось, что каждый человек на свете содержит в своем крохотном здании плоти и духа целый океан жизни и времени человечества, и он должен утонуть в этом океане, если только каким-то образом не «выплеснет его из себя» — если не нанесет его на карту, не очертит, не измерит его величайших глубин, не изучит до малейших заливчиков на самых отдаленных берегах вечной земли.
Большая часть жизни Джорджа прошла в пределах маленького городка, но теперь он ясно видел, что ему до конца дней не поведать тысячной доли того, что знал о его жизни и о людях — это знание являлось не только энциклопедическим и огромным, но и было гармоничным, единым, словно громадное растение, живущее во всем множестве своих корней и веток, которое нужно либо показать целиком, либо совсем не показывать. Теперь казалось, что дана ему не только стойкая, основательная отцовская сила, что все множество нитевидных протоков и каналов джойнеровской крови, которая выбилась из вечной земли, прибывала, прокладывала себе дорогу, раскидывала в неустанном переплетении свои осьминожьи щупальца, тоже внедрено в здание его жизни; и что мрачное наследие крови и пылкости, устойчивости и непрестанной изменчивости, вечных странствий и возвращения домой — странное наследие, которое могло бы своими обилием и силой спасти его, дать ему лучшую жизнь, какая только возможна — теперь вырвалось из-под контроля и грозит разорвать его на части за ноги, словно обезумевшие лошади на всем скаку.
Память у Джорджа всегда была энциклопедической, поэтому с ранних детских лет до мельчайших подробностей он помнил все, что люди говорили и делали, все, что происходило в ту или иную минуту, она так оттачивалась, обострялась, усиливалась годами, проведенными вдали от дома, возбуждалась чтением и той непереносимой жаждой, которая гнала его по множеству улиц вглядывающимся безумными глазами во множество человеческих лиц, вслушивающимся безумным слухом во множество слов, что стала теперь не могучим оружием с лезвием бритвенной остроты, которое он мог бы великолепно использовать для достижения жизненного успеха, а гигантским, волокнистым растением времени со множеством корней, и оно бурно разрасталось, словно раковая опухоль. Оно подавляло его волю, питалось его внутренностями, покуда он не утратил силу действовать и лежал неподвижно в его щупальцах, а тем временем его величественные планы превращались в ничто, и часы, дни, месяцы, годы протекали мимо, будто в сновидении.
В прошлом году он душевно устал и измучился от неуклюжих попыток пописать. Понял, что все вышедшее из-под его пера не имеет ничего общего с тем, что он видел, знал, чувствовал, и что пытаться передать во всей полноте ощущений мир человеческой жизни — все равно, что пытаться вылить океан в чашку. Поэтому теперь Джордж впервые пытался описать частичку своего видения земли. Какое-то смутное, но сильное беспокойство уже давно побуждало его к этой попытке, и вот без опыта и знания, но с каким-то тревожным предчувствием огромной тяжести труда, за который берется, он принялся за дело — намеренно избрав тему, клавшуюся до того скромной и сжатой в размерах, что надеялся завершить свой труд с величайшей легкостью. Избранной для первой попытки темой было мальчишеское видение мира в течение десяти месяцев, между двенадцатью и тринадцатью годами, работа носила заглавие «Конец золотой поры».
Этим заглавием он хотел передать ту перемену в цвете жизни, которая известна каждому ребенку, — перемену очаровательного спета и поры своей души, яркого золотистого света, волшебных зелени и золота, в которых он видел землю в детстве, и вдали сказочное видение сияющего города, вечно пламеневшее в его воображении и в конце всех его снов, по очаровательным улицам которого он надеялся пройти когда-нибудь завоевателем, гордой, уважаемой личностью в жизни более славной, удачливой и счастливой, чем он когда-либо знал. В этой короткой истории он хотел рассказать, как в этот период мальчишеской жизни тот странный, чудесный свет — та «золотая пора» — начинает меняться, и ему впервые приоткрывается тревожная пора человеческой души; и как мальчишка впервые узнает о множестве меняющихся ликов времени; и как его ясная, сияющая легенда о земле впервые подергивается недоумением, замешательством, и как ей угрожают жуткие глубины и загадки жизненного опыта, которого он не имел раньше. Он хотел написать историю того года в точности, как помнил ее, со всеми явлениями и людьми, которых узнал в том году.
В соответствии с этим замыслом Джордж принялся писать, начав повествование с трех часов дня во дворе перед дядиным домом.
Джерри Олсоп преображался. Он окунулся в море жизни глубже, чем остальные. Как он выражался, его «сфера расширилась», и теперь он был готов вырваться из того маленького, тесного кружка, который создавал вокруг себя так старательно. Ученики его какое-то время держались, затем один за другим уносились, словно палые листья, попавшие в бурный поток. И Олсоп отпускал их. Старые друзья стали ему надоедать. Они слышали, как Джерри бормотал, что ему «осточертело постоянное превращение квартиры в клуб».
С Джорджем у него разыгралась финальная сцена. Первый рассказ Джорджа был отвергнут, и одно слово, которое произнес Джордж, дошло до Олсопа и задело его. Дерзкое, сказанное с уязвленным юношеским тщеславием о «художнике» в «мире обывателей» и о «правоте» художника. Это глупое слово, просто-напросто бальзам для уязвленной гордыни, с его надменным намеком на превосходство привело Олсопа в ярость. Однако по своему обыкновению при встрече с Джорджем он не начал с прямой атаки. Вместо этого язвительно заговорил о книге одного художественного критика того времени, вкладывая в его уста подчеркнуто и уважительно эти глупые слова уязвленных тщеславия и юности.
— Я художник, — глумливо произнес Олсоп. — Я лучше всего этого сброда. Обыватели не в состоянии меня понять.
Потом язвительно засмеялся и, сузив светлые глаза в щелочки, заговорил:
— Знаешь, кто он? Просто осел! Человек, который говорит так, просто сущий осел! Художник! — Снова глумливо рассмеялся. — Господи!
Глаза его так налились злобой и задетым самомнением, что Джордж понял — все кончено. Дружеской сердечности больше ист. И тоже ощутил холодную ярость: на языке его завертелись ядовитые слова, ему так захотелось глумиться, ранить, высмеивать и потешаться, как Олсоп, сердце его наполнилось ядом холодного гнева, однако, когда он поднялся, губы его были холодными и сухими. Он сдержанно произнес:
— До свидания.
И навсегда ушел из той полуподвальной квартиры.
Олсоп промолчал, он сидел со слабой улыбкой, ощущение злобного торжества терзало его сердце, будто в наказание. Закрывая дверь, бывший ученик услышал напоследок насмешливые слова:
— Художник! Господи Боже! — И затем удушливый взрыв утробного смеха.
Джим Рэндолф питал к четверым жившим вместе с ним юношам какую-то родительскую привязанность. Он руководил ими, наставлял их, как отец сыновей. По утрам Джим поднимался первым. Сна ему требовалось очень немного, как бы поздно он ни лег накануне. Четырех-пяти часов бывало вполне достаточно. Джим умывался, брился, одевался, ставил на огонь кофейник, затем шел будить остальных. Становился в дверях, глядя на спящих с легкой улыбкой и небрежно держа сильные руки на бедрах. Потом мягким, тонким и удивительно нежным голосом затягивал:
— Поднимайтесь, поднимайтесь, лежебоки. Поднимайтесь, поднимайтесь, уже утро. — С легким смехом запрокидывал голову. — Эту песенку каждое утро пел мне отец, когда я был мальчишкой, в округе Эшли, штат Южная Каролина… Ну, ладно, — уже прозаично говорил он спокойным, властным, не терпящим возражения тоном. — Вставайте, ребята. Уже почти полвосьмого. Ну-ну, одевайтесь. Хватит спать.
Поднимались все — кроме Монти, которому нужно было выходить на работу в пять часов вечера; работал он в одном из отелей в средней части города и возвращался домой в два часа ночи. Руководитель разрешал ему поспать подольше и даже спокойно, но строго приказывал остальным не шуметь, чтобы не тревожить спящего.
Сам Джим уходил в половине девятого. И возвращался вечером.
Они часто ужинали все вместе в квартире. Им нравилась эта жизнь, дух товарищества и уюта. По всеобщему молчаливому согласию считалось, что они собираются по вечерам, дабы выработать программу на ночь. Тон, как всегда, задавал Джим. Они никогда не знали его планов. И дожидались его возвращения с нетерпением и жгучим любопытством.
В половине седьмого ключ Джима щелкал в замке. Джим входил, вешал шляпу и властно говорил безо всяких предисловий:
— Так, ребята. А ну, полезли в карман. С каждого по пятьдесят центов.
— Это еще зачем? — протестовал кто-нибудь.
— На самый лучший кусок мяса, какой тебе только доводилось есть, — отвечал Джим. — Я видел его в мясной лавке, когда шел мимо. На ужин у нас будет шестифунтовая вырезка, если не ошибаюсь… Перси, ступай в бакалейную лавку, купи две буханки хлеба, фунт масла и на десять центов крупы. Картошка у нас есть… Джордж, почисть ее, только не срезай две трети, как в прошлый раз… А я куплю мясо. И приготовлю его. Должна прийти моя медсестра. Она обещала испечь бисквиты.
И моментально оживив вечер, отправив ребят по их важным делам, принимался за собственные.
В квартире у них постоянно бывали девицы. Каждый приводил тех, с кем знакомился, а у Джима, разумеется, знакомых были десятки. Бог весть, где он находил их или когда изыскивал время и возможность встречаться с ними, но женщины вились вокруг него, как пчелы вокруг медового сота. Всякий раз у него бывала новая. Он приводил их по одной, по две, отрядами, десятками. Это была разношерстная компания. От медсестер, на которых у него, казалось, был особый нюх, продавщиц, стенографисток, официанток из детских ресторанов, ирландок с окраины Бруклина, склонных к вульгарным выкрикам за выпивкой, до хористок, прошлых и нынешних, и стриптизерши из бурлеска.
Джордж не знал, где Джим познакомился с последней, но это была замечательная представительница своего пола. Пышная, обладавшая таким плотским, чувственным магнетизмом, что могла возбудить неистовую любовную страсть, просто войдя в комнату. Она была яркой, смуглой, возможно, южноамериканского или восточного происхождения. Может быть, еврейкой, может, в ней было смешано несколько кровей. Притворялась француженкой, что было нелепо. Говорила причудливой ломаной скороговоркой, пересыпая речь такими фразами, как «О-ля-ля», «Mais oui, monsieur», «Merci beaucoup», «Pardonnez-moi» и «Toute de suite».[11] Этому жаргону она выучилась на сцене бурлеска.
Джордж однажды пошел вместе с Джимом посмотреть ее игру в бурлескном театре на Сто двадцать пятой стрит. Манеры ее, вид, французские фразы и ломаная речь на сцене были такими же, как у них в гостях. Подобно остальным актерам, на подмостках она была такой же, как в жизни. И, однако же, лучшей в спектакле. Она искусно пользовалась своей скороговоркой, сладострастно вертя бедрами и отпуская обычные для бурлескной комедии непристойности. Потом вышла и под рев публики исполнила свой номер с раздеванием. Джим негромко бранился себе под нос и, как говорится в старой балладе об охоте на лисицу, «Обет он Богу приносил» — обет, который, кстати, так и не был исполнен.
Она была необычайной и, как оказалось, поразительно добродетельной. Ей нравились все ребята в квартире, и она любила приходить туда. Однако получали они не больше, чем зрители в театре. Она демонстрировала им свои прелести, и только.
Еще у Джима была медсестра, которая постоянно приходила к нему. Добивался он ее героически. Натиск его был грубым и безрезультатным. Она была очень привязана к нему и податлива до известной степени, дальше которой дело не шло. Джим, кипя от злости, расхаживал по квартире, словно бешеный тигр. Давал клятвы, произносил обеты. Остальные заливались хохотом, гляди на его страдания, но он и ухом не вел.
В конце концов этот образ жизни начал становиться неприглядным. Все, кроме Джима, стали понемногу уставать от него, чувствовать себя слегка пристыженными, опороченными этой неприглядной общностью плотских устремлений.
Их совместная жизнь продолжаться вечно не могла. Все они взрослели, становились более опытными, более уверенными и приспособленными к громадному морю жизни этого города. Быстро близилось время, когда каждый пойдет своим путем, отделится от этого круга, независимо заживет собственной жизнью. И все понимали, что, когда это время наступит, для Джима они будут потеряны.
Джим терпеть не мог равенства. Это было его слабостью, пороком его натуры. Он был слишком уж властителем, слишком властительным для южанина, слишком южным для властителя. Этот дух мужества и эта несовершенная южность являлись слабостью его силы. Джим был человеком столь героического, романтического склада, что ему вечно требовалось быть первым. Спутники были нужны ему, как планете. Он хотел везде быть в центре, везде неоспоримо первенствовать. Ему требовались восхваления, обожание, покорность окружающих, чтобы песенка его не оказалась спета.
А песенка Джима была спета. Период его славы миновал. Блеск его звезды потускнел. Он стал всего лишь воспоминанием для тех, кому некогда представлялся воплощением героизма. Его современники вступили в жизнь, добились успеха, обогнали его, забыли о нем. А Джим забыть не мог. Он жил теперь в мире мучительных воспоминаний. С иронией говорил о своих победах в прошлом. С негодованием о тех, кто, как ему казалось, покинул его. Смотрел со злобной насмешкой на подвиги нынешних спортивных идолов, избалованных зрительскими аплодисментами. Угрюмо ждал, когда в них разочаруются, и, дожидаясь этого, был не в силах забыть о прошлом, жалко цеплялся за обветшавшие остатки своего былого величия, за обожание кучки ребят.
Кроме них, у Джима было всего несколько близких друзей, разумеется, не ровесников. Его жгучее, уязвленное тщеславие теперь стало причиной страха перед открытым конфликтом с миром, перед общением с людьми своего возраста, обладающими теми же способностями, что и он, или даже большими. Мысль, что он может кому-то уступить, играть вторую скрипку, признать умственное или физическое превосходство другого, вызывала у него злобу и страх. Во всем городе он тесно сблизился лишь с одним человеком. Это был коротышка по имени Декстер Бриггз, дружелюбный, добродушный пьяница-журналист, совершенно не обладавший теми героическими достоинствами, какими обладал Джим, и, естественно, он обожал за них Джима чуть ли не до идолопоклонства.
Что же до четверых молодых людей, очарование жизнью в квартире у них стало улетучиваться. Свобода, поначалу казавшаяся им всем чудесной и восхитительной, обнаружила явные ограничения. Они были не столь свободны, как думали. Им стала приедаться свобода, выражавшаяся в однообразном повторении убогих развлечений, в дешевых или доступных девицах, в платных или бесплатных женщинах, в пьяных или полупьяных ирландках, в хористках или звездах бурлеска, медсестрах, во всем этом непотребстве, в унизительной возможности уединиться, в «вечеринках» по субботам с пьянством и занятиями любовью, с постоянным стремлением к скучным, безрадостным соитиям.
Ребята стали уставать от такой жизни. Бывали случаи, когда им хотелось спать, а вечеринка шла своим ходом. Когда им хотелось уединиться, но такой возможности не было. Когда им все это до того становилось поперек горла, что они хотели убраться оттуда. Они начали действовать друг другу на нервы. Начали вздорить, огрызаться, раздражаться. Наступил конец.
Джим это почувствовал. И сознание окончательного поражения озлобило его. Он чувствовал, что все ребята от него отдаляются, что последний остаток его обветшалой славы исчез. И ополчился на них. Принялся грубо, вызывающе заявлять, что квартира его, что он здесь хозяин и устанавливает порядки, какие хочет, а кому не нравится, может катиться ко всем чертям. Доступные девицы теперь доставляли ему мало удовольствия. Но он дошел до той точки, когда даже столь жалкие победы приносили утешение его истерзанной гордости. Поэтому вечеринки продолжались, толпа потасканных женщин струилась в квартиру и из нее. Джим переступил грань. Возврата обратно не было.
Конец настал, когда Джим объявил однажды вечером, что агентство новостей дало ему назначение в один из малоизвестных корреспондентских пунктов в Южной Америке. Он злобно, мстительно торжествовал. Говорил, что «уедет из этого проклятого города и пошлет всех к черту». Будет через месяц-другой в Южной Америке, где человек может вести себя, как ему вздумается, и где никто не будет ему мешать и докучать, так их всех и перетак. Да и вообще к черту эту жизнь! Он достаточно пожил, чтобы уразуметь — большинство людей, называющих себя твоими друзьями, просто-напросто двуличные, такие-рассякие мерзавцы, и едва ты отвернешься, всадят нож тебе в спину. Ну и черт с ними и со всей этой страной! Пусть возьмут ее и…
Он со злостью пил и подливал себе снова.
Около десяти часов появился Декстер Бриггз, уже полупьяный. Они выпили еще. Настроение у Джима было отвратительным. Он с яростью заявил, что желает видеть девиц. Отправил за ними ребят. Но даже девицы, весь этот потасканный сброд, в конце концов отвернулись от Джима. Медсестра извинилась, сказав, что у нее назначено другое свидание. С женщиной из бурлеска связаться не удалось. Девиц из Бруклина не смогли найти. Молодые люди нанесли все визиты, исчерпали все возможности. Один за другим они возвращались и, потупя взор, признавались в неуспехе.
Джим рвал и метал, а полупьяный Декстер Бриггз уселся за старую машинку Джима и стал отстукивать следующий плач:
Ребята здесь сидят без девиц —
О Боже, срази меня!
Ребята здесь сидят без девиц —
О Боже, срази меня!
Срази, срази, срази насмерть меня,
Ведь ребята здесь сидят без девиц —
Поэтому, Боже, срази!
Завершив этот шедевр, Декстер вынул лист из машинки, поднял, тупо поглядел на текст и, для начала дважды рыгнув, прочел медленно, выразительно, с глубоким чувством.
В ответ на эту декламацию и громкий хохот остальных Джим злобно выругался. Выхватил у Декстера оскорбительный листок, скомкал, бросил на пол и принялся топтать, поэт при этом глядел на него с унынием и слегка недоуменной печалью. Джим яростно напустился на ребят. Обвинил их в предательстве и двуличии. Разразилась жаркая ссора. Комната огласилась гневными выкриками возбужденных голосов.
Покуда бушевала эта битва, Декстер беззвучно плакал. Результатом этого чувства явилось еще одно стихотворение, которое он, всхлипывая, отстукал одним пальцем. Этот плач звучал укоризненно:
Парни, парни,
Будьте южными джентльменами,
Не обзывайте друг друга,
Ведь вы, парни, южные джентльмены,
Южные джентльмены, все.
Это произведение Декстер подобающим образом озаглавил «Южные джентльмены, все», вынул листок из машинки, и когда шум утих, негромко откашлялся и прочел стихи вслух с глубоким, унылым чувством.
— Да-да, — произнес Джим, не обратив на Декстера внимания. Он стоял со стаканом в руке посреди комнаты и разговаривал сам с собой. — Через три недели я уеду. И хочу сказать вам кое-что — всей вашей чертовой своре, — продолжал он зловещим тоном.
— Парни, парни, — печально произнес Декстер и рыгнул.
— Когда я выйду из этой двери, — сказал Джим, — на моей фалде будет висеть веточка белой омелы, и вы все знаете, что можете предпринять в этом случае!
— Южные джентльмены, все, — с горечью произнес Декстер, потом печально рыгнул.
— Если кому-то не нравится, как я веду себя, — продолжал Джим, — он знает, что может предпринять! Может немедленно собрать свое барахло и убираться к черту! Я здесь хозяин и, пока не уеду, буду хозяином! Я играл в футбол по всему Югу! Сейчас меня, может, там не помнят, но прекрасно знают, кем я был семь-восемь лет назад!
— О, Господи! — пробормотал кто-то. — Было и быльем поросло! Надоело постоянно слышать об этом! Повзрослей!
— Я сражался во всех краях Франции, — злобно ответил Джим, — я бывал во всех штатах, кроме одного, и везде имел женщин, а если кто думает, что я стану слушаться кучку сопляков, которые всего год, как впервые выехали за пределы родного штата, я им быстро покажу, что они заблуждаются! Да-да! — Он с пьяной свирепостью несколько раз кивнул и выпил снова. — Я превосхожу… физически… — Он негромко икнул, — … умственно…
— Парни, парни, — ненадолго вынырнул из тумана Декстер Бриггз и печально завел: — Помните, вы южные…
— …и… и… морально… — торжествующе выкрикнул Джим.
— …джентльмены, все, — уныло произнес Декстер.
— …всю вашу чертову свору, вместе взятую… — яростно продолжал Джим.
— …так будьте джентльменами, парни, и помните, что вы джентльмены. Всегда помните… — уныло тянул Декстер.
— …и пошли вы все к черту! — выкрикнул Джим. Свирепо оглядел всех налитыми кровью глазами, гневно стиснув громадный кулак. — Пошли все к черту! — Умолк, пошатнулся, не разжав кулака, яростный, недоумевающий, не знающий, что делать. — Ахххх! — издал внезапно неистовый, удушливый крик. — К черту все это! — И запустил опорожненным стаканом в стену, отчего тот разлетелся на мелкие осколки.
— …южные джентльмены, все, — печально произнес Декстер и принялся рыгать.
Бедняга Джим.
Двое ребят покинули квартиру на следующий день. Затем поодиночке остальные.
Итак, все они в конце концов разошлись, каждый бросился в мощный поток жизни этого города, чтобы испытать, проверить, найти, потерять себя, как и надлежит любому человеку — самостоятельно.
Джордж стал жить один в комнатушке, которую снимал в центре, неподалеку от Четырнадцатой стрит. Там он лихорадочно, неистово работал день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем, пока не прошел еще год — за этот срок было ничего не сделано, не закончено, не завершено в том литературном замысле, который, возникнув столь скромным год назад, разросся, будто раковая опухоль, и с головой поглотил его. Джордж с детства помнил все, что люди делали и говорили, но когда пытался написать об этом, память разверзала свои бездонные глуби картин и ассоциаций, в конце концов простейший эпизод извлекал на свет целый континент погребенных в ней впечатлений, и Джорджа ошеломляла перспектива открытий, которые истощили бы силы, исчерпали бы жизни множества людей.
То, что двигало им, было не ново. Еще в раннем детстве какая-то неодолимая потребность, жгучая жажда понять, как обстоят дела, заставляла его присматриваться к людям с таким фанатичным рвением, что они зачастую возмущенно глядели на него, недоумевая, что это с ним или с ними. А в колледже, движимый все тем же непрестанным побуждением, он стал до того одержимым и всевидящим, что вознамерился прочесть десять тысяч книг и в конце концов начал видеть сквозь слова, подобно человеку, который одним лишь исступленным всматриванием обретает сверхчеловеческую остроту фения и видит уже не только наружности вещей, но, кажется, пронизает взглядом стену. Неистовая жажда подгоняла его изо дня в день, покуда глаз его не стал въедаться в печатную страницу, будто алчная пасть. Слова — даже слова великих поэтов — утратили все очарование и тайну, сказанное поэтом казалось всего-навсего плоской, убогой орнаментацией того, что мог бы сказать он, если б какая-то сверхчеловеческая сила и душевное отчаяние, подобных которым не ведал никто, вставили его выплеснуть содержимое находящегося внутри океана.
Так обстояло даже с величайшим на свете чародеем слов. Даже когда Джордж читал Шекспира, его алчный глаз въедался с такой отчаянной жадностью в существо образов, что они начинали выглядеть серыми, тусклыми, чуть ли не заурядными, чего раньше никогда не бывало. Некогда Джордж был уверен, что Шекспир представляет собой живую вселенную, океан мысли, омывающий берега всех континентов, неизмеримый космос, содержащий в себе полную и окончательную меру всей человеческой жизни. Но теперь ему так уже не казалось.
Наоборот — словно сам Шекспир понял безнадежность попытки написать когда-либо хотя бы миллионную долю того, что видел, что знал об этой земле или даже полностью, с блеском отобразить все содержание единого мига человеческой жизни — Джорджу казалось теперь, что воля Шекспира в конце концов капитулировала перед его гением, который парил в столь недосягаемой вышине, что мог потрясти людей могуществом и очарованием, пусть обладатель его и уклонился от непосильного груда извлечь из своей души огромное содержание всей человеческой жизни.
Так даже в том замечательном месте «Макбета», где он говорит о времени:
Когда б вся трудность заключалась в том,
Чтоб скрыть следы и чтоб достичь удачи,
Я б здесь, на этой отмели времен,
Пожертвовал загробным воздаяньем…[12]
— в том потрясающем месте, где он поднимается от триумфа к триумфу, от одного невероятного дива к другому, бросая ошеломленной земле такое сокровище из двадцати строк, которое могло бы заполнить книги дюжины менее значительных людей и прославить их — по мнению Джорджа, Шекспир не высказал и тысячной доли всего, что знал об ужасе, тайне, замысловатости времени и всего лишь набросал очертания одного из миллиона его ликов, полагая, что потрясающее очарование его гения скроет капитуляцию его воли перед непосильной для человека задачей.
И теперь, когда время, сумрачное время, тянулось медленно, мягко и невыносимо, окутывая его дух громадной, непроницаемой тучей, Джордж думал обо всем этом. Думал, и сумрачное время заливало его, топило в глубинах своего неописуемого ужаса, покуда он не превратился в какое-то жалкое, бессильное ничтожество, микроскопический атом, бескровное, безглазое существо, ползающее в глубинах необъятности, лишенное возможности познать хотя бы толику той сферы, в которой обитает, ведущее жизнь-в-смерти, наполненную ужасом, и, безголовое, безглазое, слепое, невежественное, ощупью трусливо ищущее путь к сумрачной, но милосердной смерти. Ибо если величайший из поэтов всех времен нашел эту задачу непосильной, что мог поделать тот, кто не обладал хотя бы частицей его могущества, не мог скрыть эту задачу, как он, за очарованием потрясающей гениальности?
Год, который Джордж прожил там в одиночестве, был унылым и отвратительным. В этот город он приехал с победоносным, торжествующим кличем в крови, с верой, что покорит его, станет выше и величественнее его величайших башен. Но теперь он познал неописуемое одиночество. Он пытался вместить всю жажду и всю одержимость земли в пределы маленькой комнатки и колотил кулаками по стенам, стремясь вырваться снова на улицы, жуткие улицы без просвета, без поворота, без двери, в которую мог бы войти.
В этих приступах слепой ярости Джордж всеми силами сердца и духа желал одолеть этот громадный, миллионнолюдный, непобедимый и необъятный город, восторжествовать над ним и безраздельно им завладеть. Он едва не сошел с ума от одиночества среди его множества лиц. Сердце Джорджа падало в бездонную пустоту перед ошеломляющим зрелищем его непомерной, нечеловеческой, ужасающей архитектуры. Страшная жажда иссушала его пылающее горло, голод впивался в его плоть клювом хищной птицы, когда измученный множеством образов славы, любви и могущества, которые этот город вечно являет жаждущему человеку, Джордж думал, что умрет — всего в одном шаге от любви, которого не сделать, всего в миге от дружбы, которого не уловить, всего в одном дюйме, в одной двери, в одном слове от всей славы мира, пути к которой не отыскать.
Почему он так несчастен? Холмы, как всегда, красивы, вечная земля по-прежнему у него под ногами, и апрель наступит снова. И все же он жалок, измучен, одинок, преисполнен неистовства и беспокойства, постоянно причиняет себе зло, хотя добро под рукой, избирает путь невзгод, страданий, потерь и одержимости, хотя радость, покой, уверенность и могущество вполне доступны.
Почему он так несчастен? Внезапно ему вспоминались полуденные улицы какой-нибудь десяток лет назад, непрерывное, шумное, ничем не нарушаемое шарканье башмаков в полдень, когда мужчины шли домой обедать; приветственные возгласы их детей, влажное тепло и благоухание ботвы репы, стук закрываемых дверей, а потом вновь вялая тишина, покой и сытая апатия полудня.
Где теперь все это? И где все те давние уверенность и покой: спокойствие летних вечеров, разговоры людей на верандах, запах жимолости и роз, виноград, зреющий в густой листве над крыльцом, росная свежесть и безмятежность ночи, скрежет трамвая, остановившегося на холме над ними, и тоскливая пустота после его отъезда, далекий смех, музыка, беззаботные голоса, все такое близкое и такое далекое, такое странное и такое знакомое, неистовое завывание ночи и протяжный голос тети Мэй в темноте веранды; наконец голоса затихают, люди расходятся, улицы и дома погружаются в полную тишину, а потом сон — нежная, чистая ласковость и безмятежность целительного сна? Неужели все это навеки исчезло с лица земли?
Почему он так несчастен? Откуда это — одержимость и неистовость жизни? И то же самое у каждого, не только у него, но и у людей повсюду. Он видел это на тысяче улиц, в миллионе лиц; это стало обычной атмосферой их жизни. Откуда это — неистовость непокоя и тоски, вынужденный уход и мучительный возврат, жуткая быстрота и сокрушительное движение, которое никуда не ведет?
Ежедневно они валят толпой в гнусное оцепенение множества улиц, стремительно проносятся по грохочущим тоннелям с грязным, зловонным воздухом и высыпают на поверхность, словно крысы, чтобы напирать, толкаться, хватать, потеть, браниться, унижаться, грозить или хитрить в неистовом хаосе жалких, тщетных, мелочных усилий, которые не принесут им ничего, останутся бесплодными.
Вечерами они вновь устремляются на улицы с идиотским, неустанным упорством проклятого и заблудшего племени, с опустошенной душой, чтобы искать с усталым, бешеным, озлобленным неистовством новых удовольствий и ощущений, которые наполнят их усталостью, скукой и омерзением духа, которые гнуснее и низменнее, чем удовольствия собаки. И, однако же, с той же усталой безнадежностью надежды, с той же безумной жаждой отчаяния они вновь ринутся на свои отвратительные ночные улицы.
И ради чего? Ради чего? Чтобы толкаясь, теснясь, давясь бродить взад-вперед мимо дешевой помпезности и скучных увеселений этих улиц. Чтобы беспрестанно слоняться туда-сюда по мрачным, серым, безрадостным тротуарам, оглашая их грубыми колкостями и замечаниями, хриплым бессмысленным хохотом, уничтожившим радостное веселье их юности, заливистый смех от всей души!
Ради чего? Ради чего? Чтобы изгнать жуткое раздражение из своих усталых тел, своих истерзанных нервов, своих смятенных, отягощенных душ обратно на эти скучные, безумные ночные улицы, их вечно подгоняет эта бесплодная безнадежность надежды. Чтобы вновь увидеть раскрашенную личину старой приманки, чтобы стремиться к огромному, бессмысленному блеску и сверканию ночи так лихорадочно, словно их там ждет некое великое воздаяние счастья, любви или сильной радости!
И ради чего? Ради чего? Какое воздаяние приносят им эти безумные поиски? Быть мертвенно освещенными этим безжизненным светом, проходить с развязным самодовольством и многозначительным подмигиванием мимо всей этой броской пустыни киосков с горячими сосисками и фруктовой водой, мимо сияющих искушений, затейливых убранств крохотных еврейских лавочек, в дешевых ресторанах впиваться мертвенно-серыми челюстями в безвкусную мертвенно-серую стряпню. Надменно проталкиваться в тускло освещенную утробу, скучное, скверное убежище, жалкое, полускрытое убожество кинотеатров, а затем с важным видом продираться обратно на улицу. Ничего не понимать, однако поглядывать с понимающим видом на своих мертвенных ночных собратьев, смотреть на них, насмешливо кривя губы, с презрительной гримасой, суровыми, мрачными, неприятными глазами и отпускать насмешки. Каждую ночь видеть и быть на виду — о, ни с чем не сравнимое торжество! — демонстрировать блеск своей находчивости, остроту своего плодотворного ума такими вот перлами:
— Черт возьми!
— Ну и ну!
— Иди ты?
— Точно!
— Который парень?
— Вот этот! Нет — не он! Другой!
— Вот тот? Черт возьми! Ты про того парня?
— Которого?
— Который говорил, что он твой друг.
— Мой друг? Черт возьми? Кто сказал, что это мой друг?
— Он.
— Кончай! Откуда ты взял эту чушь? Никакой этот сукин сын мне не друг!
— Нет?
— Нет!
— Ну и ну!
— Черт возьми!
О, вечно швырять эти перлы своих убогих уст в убогие уши своих безжизненных собратьев, в синевато-серое, бессмысленное мерцание ночи, ненавидя свои безрадостные, убогие жизни, лица своих безжизненных собратьев — вечно ненавидящих, ненавидящих и несчастных! А потом, вновь набродясь по улицам в этих давних, бесплодных и нескончаемых поисках, пресытясь ими, снова устремиться в свои камеры с той же неудержимостью, с какой покидали их!
О, дорогие друзья, разве это не та изобильная жизнь в славе, могуществе и неистовой, ликующей радости, не то замечательное видение сияющего, чарующего города, не те герои мужчины и красавицы женщины, не все то, что Джордж Уэббер мечтал найти в юности?
Тогда почему он так несчастен? Господи Боже, неужели им — племени, которое взметнуло ввысь девяностоэтажные дома, запустило снаряды, везущие по тоннелям ежесекундно девяносто тысяч людей — не под силу отыскать маленькую дверь, в которую он мог бы войти?
Неужели людям, создавшим эти громады, не под силу сделать стул, на котором он мог бы сидеть, стол, за которым он мог бы есть пищу, а не безвкусную стряпню, комнату, где в мире, покое, уверенности он мог бы на минуту отдохнуть от всех страданий, неистовства, непокоя окружающего мира, спокойно подышать без мучений, усталости, сокрушения души!
Иногда настроение Джорджа менялось, он часами ходил по людным улицам и в окружающих толпах находил только источник радости, предвестие некоего восхитительного приключения. Тогда он ликующе погружался с головой в городскую жизнь. Громадные толпы будоражили его предвкушением и восторгом. Со сверхъестественно обостренными чувствами он впитывал каждую подробность этого многолюдья, постоянно готовясь увидеть хорошенькое личико и соблазнительную фигуру женщины. Каждую женщину с красивыми ногами или сильной, манящей чувственностью во внешности он тут же облекал пленительным ореолом красоты, мудрости и романтики.
У Джорджа бывало на день множество неописуемых встреч и приключений. Каждая женщина проходила, терялась в толпе, и краткость этой встречи пронизывала его невыносимым чувством боли и радости, торжества и утраты. В каждые красивые уста он вкладывал слова нежности и понимания. Продавщица из универмага становилась красноречивой, обаятельной благодаря остроумной, безукоризненной речи; в вульгарной болтливости ирландки официантки ему слышалась чарующая музыка. В этих созданных его воображением приключениях Джорджу никогда не приходило на ум, что ему трудно будет снискать восторг этих красавиц — что он просто-напросто нескладный юноша с мелкими чертами лица, плечистый, коротконогий, напоминающий обезьяну выставленной вперед головой и неимоверно длинными болтающимися руками. Нет: во всех этих фантазиях он принимал красивый, героический облик и мечтал о мгновенном союзе благородных душ, о немедленном потрясающем соблазнении, облагороженном прекрасной и поэтичной силой чувства.
Иногда в этих чудесных фантазиях ему отдавалась благородная леди — богатая, лет двадцати четырех — двадцати пяти (он не выносил любовниц младше себя), недавно овдовевшая, лишившаяся нелюбимого старика мужа, выйти за которого оказалась вынуждена. Обстоятельства их встречи менялись от сокрушения одним ударом кулака напавшего на нее убийцы-ирландца до совершенно случайной находки в канаве уже полузанесенного палой осенней листвой бумажника или сумочки, в которой находились не только десять или двадцать тысяч долларов в банкнотах очень крупных достоинств, но и жемчужное ожерелье и нешлифованные драгоценные камни, кольцо с огромным изумрудом, несколько акций или облигаций и письма с неоценимо важными секретами. Эту форму встречи Джордж предпочитал всем остальным, потому что она хоть и лишала его героизма, но давала возможность проявить столь же ценные честность и мужское достоинство. К тому же, в этом случае он получал возможность нанести ей визит.
Итак, подобрав сумочку на пустынной дорожке Центрального парка, он сразу же видел ценность ее содержимого — столь значительную, что даже скромное вознаграждение за находку составило бы немалую сумму — и, торопливо сунув ее в карман, сразу же, правда, несколько кружным, тщательно продуманным маршрутом шел к себе в комнату, там четко, скрупулезно делал на обороте конверта опись всего найденного, при этом заметив, что инициалы на защелке сумочки совпадают с именем на обнаруженной внутри визитной карточке.
Покончив с описью, он брал такси и мчался по указанному адресу. Это оказывался скромный дом на Восточных Шестидесятых или же огромное мрачное здание на Пятой Авеню. Джордж предпочитал скромный дом, трехэтажный, но с узким фасадом, не бросающийся в глаза, мягкого, почти унылого цвета. Мебель в нем бывала мужской, дом все еще хранил отпечаток характера своего покойного владельца — из ореха и красного дерева, с толстыми, потертыми кожаными подушками на стульях. Справа от вестибюля находилась библиотека, темная, отделанная орехом комната с окнами в узких нишах, с полками до высокого потолка, на которых стояло десять — пятнадцать тысяч томов.
Подъехав к дому, Джордж отпускал такси и поднимался по ступеням. Дверь открывала служанка, хорошо сложенная, лет двадцати двух, она явно часто принимала ванну, на ее толстых, но стройных ногах бывали дорогие чулки из черного шелка, полученные от хозяйки. Улыбаясь, она провожала его в библиотеку, перед тем как идти докладывать хозяйке, задерживалась поворошить кочергой пылающие угли в маленьком камине, наклоняясь, обнажала повыше колен толстые белые ноги, в них глубоко врезались гофрированные подвязки из зеленого шелка (видимо, подаренные хозяйкой). Потом уходила с одной красиво раскрасневшейся от жара стороной лица, бросая ему быстрый соблазнительный взгляд, и он замечал ритмичное покачивание ее больших грудей.
Вскоре до него доносились сверху голоса: негромкий служанки, затем нервозный, раздраженный другой женщины:
— Кто там? Какой-то молодой человек? Передай, что я не могу принять его сегодня! Меня очень расстроило случившееся!
Вспыхнув сильным, но праведным гневом на столь неблагородную отплату за его труды и честность, он широким шагом подходил к лестнице, по которой уже спускалась служанка, и обращался к ней гордым, резким голосом, негромким, но почти металлическим — голосом, который бывает слышен далеко.
— Скажи своей госпоже, что ей необходимо оказать мне честь, приняв меня. Если я бесцеремонно вторгся сюда, то вопреки своему желанию, и мне это стоило немалых беспокойств, трудов и предосторожностей. Но я располагаю сведениями относительно потери, которую, возможно, она совершила, и думаю, они могут весьма ее заинтересовать.
Дальше он не продолжал. Сверху раздавался пронзительный вскрик, и она торопливо, с риском упасть, сбегала по лестнице, напряженное лицо ее было очень бледным, голос еле слышным. Хватала его своими маленькими сильными руками так неистово, что на запястьях у него появлялись белые круги, и спрашивала голосом, не громче трепетного дыхания:
— Что такое? Вы должны немедленно мне сказать, слышите? Вы нашли ее?
Мягко, утешающе, однако с непреклонной твердостью он отвечал:
— Я нашел вещь, которая, возможно, принадлежит вам. Но дело представляется мне столь серьезным, что я вынужден просить вас первым делом ответить на несколько вопросов.
— Спрашивайте — спрашивайте, что угодно!
— Вы совершили потерю. Опишите ее, назовите время и место.
— Я потеряла серебряную плетеную сумочку два дня назад между восемью двадцатью и восемью тридцатью пяти утра во время верховой прогулки в Центральном парке, прямо за музеем. Сумочка лежала у меня в правом кармане куртки; она выпала во время езды.
— Опишите как можно старательнее и точнее содержимое сумочки.
— Там были деньги, шестнадцать тысяч четыреста долларов — сто сорок стодолларовых банкнот, остальное пятидесятки и двадцатки. Еще ожерелье с платиновой застежкой из девяноста одной жемчужины разных размеров, самая крупная величиной с большую виноградину; простое золотое кольцо с изумрудом ромбической формы…
— Какого размера?
— Примерно с кусочек сахара. Там были еще восемь сертификатов акций компании «Бетлеем стил» и, что для меня ценнее всего, несколько писем от друзей и деловых партнеров покойному мужу, в которых есть весьма конфиденциальные подробности.
Тем временем он, держа конверт в руке, сверялся со списком. Затем, достав сумочку из кармана, протягивал ей и спокойно говорил:
— Полагаю, вы найдете свою собственность в полной сохранности.
Женщина, вскрикнув, хватала сумочку, быстро опускалась на кожаный диван, раскрывала ее и дрожащими пальцами торопливо перебирала содержимое. Он напряженно наблюдал за нею, понимая, что подвергается риску навлечь на себя несмываемое подозрение, если чего-то не окажется на месте. Но оказывалось все!
В конце концов, подняв взгляд, она устало произносила с невыразимым облегчением:
— Все цело! Все! О! Я чувствую себя так, будто родилась заново!
С холодным, ироничным поклоном он отвечал:
— Тем охотнее, мадам, вы извините меня, что я оставляю вас наслаждаться первыми счастливыми часами детства в одиночестве.
И взяв со стола старую шляпу, в которой походил на искателя приключений, направлялся к двери. Она тут же бросалась за ним и снова взволнованно хватала его за руки.
— Нет-нет, постойте. Вы не уйдете, пока не скажете мне своего имени. Как вас зовут? Вы должны назвать мне свое имя! Он весьма холодно отвечал:
— Мое имя ничего вам не скажет. Я пока что неизвестен. Я всего-навсего бедный писатель.
Она, разумеется, видела по его отрепьям — костюму, который был в данное время на нем, — что человек он небогатый и несветский, но видела также по тому, с каким достоинством он держится, словно не сознает, что это отрепья, или равнодушен к этому, что ему присуще некое гордое величие души, не нуждающееся ни в каких внешних атрибутах. И говорила:
— Раз вы бедный писатель, я могу сделать для вас кое-что — предложить весьма скромную награду за вашу восхитительную честность. Вы должны принять от меня вознаграждение.
— Вознаграждение? — изумленно переспрашивал он.
— Пять тысяч долларов. Я… я… надеюсь… если вы не возражаете… — Она умолкала, испуганная его сурово нахмуренными бровями.
— Приму, разумеется, — отвечал он сурово и гордо. — Услуга, которую я вам оказал, стоит этого. Я не стыжусь получать заработанное. Во всяком случае, лучше вложить эти деньги в меня, чем отдать их полицейским-ирландцам. Позвольте поздравить вас с тем, что вы сделали для будущего искусства.
— Я так рада… так счастлива… что вы их возьмете… что они вам помогут. Не придете ли вечером к обеду? Я хочу поговорить с вами.
Он принимал приглашение.
Перед его уходом они получали возможность разглядеть друг друга получше. Он видел, что для женщины она высоковата, ростом около пяти футов шести-семи дюймов, но производит впечатление более высокой. Что у нее густая грива белокурых волос с рыжеватым оттенком — пожалуй, цвета очень светлого янтаря. Волосы бывали плотно уложены на голове, слегка напоминали литой или кованый металл и переливались мерцающими искрами.
Они покоились, словно массивная корона, над небольшим, изящной лепки лицом, необычайно, но не болезненно бледным, от неприятной экзотичности его избавляла живая, по-мальчишески непринужденная мимика, улыбка, напоминающая блик золотистого света на небольших, пухлых, невероятно чувственных губах — бойкая, змеящаяся, она обнажала маленькие, молочно-белые, но слегка неровные зубы. Лицо большей частью бывало застывшим в напряженной, несколько забавной серьезности. Разговор ее бывал по-мальчишески прямым, искренним, говоря, она то серьезно смотрела на слушателя, то задумчиво отводила глаза в сторону; однако в заключение каждого высказывания ее ясные голубовато-серые глаза, обладающие кошачьим блеском и юркостью, искоса обращались украдкой на лицо собеседника.
Одета она бывала в облегающую зеленую блузу из шелкового трикотажа и часто запускала в ее карманы маленькие смуглые ловкие руки (без драгоценных украшений). Груди ее бывали не обвислыми, как у служанки, а налитыми, они упруго, соблазнительно выдавались вперед, нежные эластичные соски слегка обозначались под шелком. Она носила прямую короткую юбку из синей саржи; на изящных длинных ногах бывали шелковые чулки; на маленьких ступнях красовались бархатные туфли со старомодными пряжками.
Перед его уходом она говорила, что он должен приходить почаще — ежедневно, если получится, — и заниматься в библиотеке: теперь ею почти не пользуются, и ему там никто не будет мешать. Он выходил, дверь за ним закрывала томно и нежно улыбавшаяся служанка.
Потом, охваченный пылким волнением и погруженный в раздумья, ощущающий невероятный прилив сил, он ходил по улицам и по широкому бульвару посреди Центрального парка. То бывал пасмурный день в конце осени, с холодной изморосью, с запахом дыма, насыщенный, словно весенний, непонятным предвестием и неопределенной надеждой. С голых ветвей свисали редкие мокрые, увядшие листья; время от времени он разбегался, высоко подпрыгивал и срывал лист рукой или зубами.
В конце концов под вечер он чувствовал приятную физическую усталость, которая под воздействием золотистого вина его фантазии легко превращалась в сладостную истому, так мясо некоторой дичи бывает более вкусным, когда слегка утратит свежесть. И с холодным от измороси лицом сворачивал к Лексингтон-авеню, ехал на метро до Четырнадцатой стрит, шел к себе в комнату, с наслаждением принимал горячую ванну, брился, надевал чистые белье, носки, рубашку и галстук; потом с дрожащими руками и колотящимся сердцем радостно ждал приближающейся встречи.
В половине девятого он вновь появлялся у ее двери. С голых ветвей и свесов крыши медленно падали холодные капли. На первом этаже дома бывало темно, однако в окнах второго этажа сквозь задернутые шторы виднелся мягкий свет. Дверь ему снова открывала служанка и вела мимо темной библиотеки вверх по широкой лестнице с ковровой дорожкой, на лестничной площадке тускло горела единственная лампочка. Он шел следом, шагах в двух позади, чтобы наблюдать за приятным ритмичным движением ее бедер и за тем, как тесноватая юбка скользит вверх-вниз по красивым, несколько толстоватым ногам.
На верху лестницы его поджидала дама. Быстро взяв за руку, с нежным, быстрым пожатием притягивала его слегка к себе и вела в гостиную, возможно, не произнося ни слова, лишь украдкой бросив на него взгляд светлых глаз. Суховатых, отчужденных, учтивых любезностей вроде «Я так рада вашему приходу!» или «Очень мило с вашей стороны, что пришли», которые охлаждают, замораживают теплые чувства, не бывало — они почти сразу же начинали с естественной, непринужденной задушевности, исполненной достоинства, легкости и красоты.
Все мальчишеское, что было в ее одежде и манерах поутру, исчезало бесследно. В вечернем платье из плотного, жемчужного цвета шелка, без украшений, но дорогом, в серебристых чулках и черных туфлях с драгоценными камнями, она обнаруживала неожиданную зрелость, пышность груди и полноту зада. Ее покатые плечи, твердые, округлые руки и длинная шея, на которой медленно, тепло бился пульс, в том освещении бывали перламутровыми с легким оттенком слоновой кости.
Гостиная бывала высокой, просторной, мужской по размерам, но, в отличие от библиотеки, превращенной с тонким вкусом в женскую, правда, без вычурности или нарочитости, комнату.
Там бывали огромный диван, шезлонг, несколько глубоких кресел с роскошной обивкой из неяркого старого атласа с цветочным рисунком. Жарко горел уголь в маленьком камине, сбоку стояли в ряд бронзовые начищенные щипцы, кочерги, совки, никакой отталкивающей антикварности или псевдореволюционности металлических постельных грелок не бывало. Каминная полка представляла собой гладкую плиту из кремового мрамора, над ней до самого потолка высилось французское зеркало восемнадцатого века в простой золоченой раме с легкими бурыми пятнами внизу. Единственным предметом на каминной полке бывали изысканно украшенные позолоченные часы восемнадцатого века, очень женские, изящные. Вся мебель бывала прочной, но изящных пропорций. За диваном стоял круглый стол из полированного ореха. На нем лежало несколько журналов: «Дайел», «Вэнити Фэйр», которые он молча брал и небрежно бросал обратно, слегка приподнимая с насмешкой брови, «Сенчури», «Харперс», «Скрибнерс», но «Атлантик Мансли» не бывало ни единого экземпляра. Бывали также «Панч», «Скетч», «Тэтлер», спортивные и театральные журналы, пестрящие иллюстрациями с видами охоты и множеством маленьких фотографий английских аристократов, сухопарых, большезубых мужчин и женщин, стоящих, болтающих, одетых в клетчатые костюмы, с вывернутыми внутрь носками больших ног, или заснятых на ходу с открытыми, искривленными ртами, с рассекающими воздух рукой или ногой, подписями типа: «Капитана Мак-Звона и леди Джессику Шут на прошлой неделе застали за беседой в Содомборо».
На маленьком столике у торца дивана находились ингредиенты для всевозможных коктейлей и охлажденных напитков — дорогая приземистая бутылка светлого рома, бутылка кентукского бурбонского виски, выдержанного более двадцати лет в дубовых бочках, и крепкого, настоянного на померанцах джина. А также шейкер, ведерко колотого льда, тарелки с оливками и соленым миндалем.
Выпив холодного крепкого ликера, он, вдохновленный ее легким опьянением, выпивал еще, настроение его поднималось, мозг работал с пылкой, радостной живостью. Потом они шли обедать.
Столовая, расположенная на том же этаже, бывала погруженной в полутьму, лишь круглый стол под белоснежной широкой скатертью заливал золотистый свет, да две маленькие лампы с абажурами стояли на огромном буфете, в котором поблескивала посуда и всевозможные бутылки с виски, ликерами, вермутом и ромом. За столом им прислуживала служанка. Там бывала, кроме нее, лишь кухарка, женщина средних лет из Нью-Гемпшира, обогатившая свое кулинарное искусство тем, что почерпнула, когда эта семья проводила лето на Кейп-Коде, и в Париже, где эта дама проживала по нескольку лет. В дневное время там бывал еще мужчина, он ведал отоплением и выполнял тяжелые работы.
Это бывала и вся обслуга. Дом не бывал обременен богатством, достигающим нескольких миллионов долларов: у хозяйки бывало всего семьсот — девятьсот тысяч, надежно вложенных в не облагаемые налогом облигации, приносящие ежегодно двадцать — двадцать пять тысяч долларов, этого хватало на скромную роскошь.
Блюд подавалось немного; еда бывала мужской, простой и великолепно приготовленной. Начинали они с густого томатного супа цвета красного дерева, или густого горохового, или великолепного лукового и к нему гренок с сыром, которые она готовила сама. Рыбы не бывало, однако на большом серебряном блюде лежало поджаренное филе со следами решетки по краям и в центре. По его поверхности растекались кусочки масла, смешанного с рубленой мятой и чуточкой корицы. Дама разрезала мясо на нежные трехдюймовые кусочки, обнажая аппетитную, сочную, но не рыхлую красную мякоть. Затем клала ему на тарелку рассыпчатой жареной картошки и молодого, нежного вареного лука, с которого от прикосновения вилки слезала тонкая, острая на вкус кожица. И поливала все густым, жирным, слегка приперченным соусом.
Бывал также и салат — из латука, или артишока, или даже из хрустящего белого цикория. Она готовила его в глубокой миске, мелко нарезала мяту или лук в уксус, масло и горчицу для придания остроты. Наконец подавался толстый яблочный пирог, сдобренный мускатным орехом и корицей, с собственным соком, проступившим на хрустящей волнистой корочке; а к пирогу — ломоть желтого американского сыра. Они также выпивали по большой чашке крепкого ароматного кофе с густыми сливками.
Он наблюдал, как сливки клубятся в черном напитке, словно густой дым, и цвет напитка становится светло-коричневым. За едой он говорил мало. Ел благопристойно, но с аппетитом, и поднимая время от времени взгляд, замечал, что глаза ее обращены на него слегка насмешливо и вместе с тем нежно.
Потом они сидели у камина в гостиной, он в глубоком роскошном кресле, она в шезлонге, выпивали по чашечке черного кофе, по рюмке зеленого шартреза или гранд марнье и курили. Он курил ароматные, сухие, легко тянущиеся «Лаки страйк», она — «Мелакрино». Время от времени она меняла положение ног, и ее обтянутые шелком икры терлись одна о другую с негромким, сладострастным звуком.
Бывало тихо, слышались только успокаивающая капель с ветвей и листьев, потрескивание углей, да тиканье маленьких часов. Иногда он слышал, как служанка убирает со стола в столовой. Вскоре она появлялась, спрашивала, нужно ли что-нибудь еще, желала доброй ночи и поднималась по лестнице в свою комнату на верхнем этаже. И они оставались вдвоем.
Начинали разговаривать они если не скованно, то по крайней мере с какой-то неловкостью. Она рассказывала о своем воспитании — в монастыре, о жизни за границей, о глупых и жадных родителях, уже покойных, о привязанности к тете, мудрой и доброй женщине, ее единственной союзнице в борьбе с родителями в трудные годы юности, о браке в двадцать лет с человеком, которому было уже под пятьдесят, хорошем, преданном, но совершенно не понимавшем ее, умершем в прошлом году.
Потом расспрашивала о его жизни, о доме, детстве, возрасте и устремлениях. Он отвечал, сперва кратко, отрывисто. В конце концов слова начинали литься потоком, он пылко исповедовался в своих делах, вере, чувствах, любви, ненависти. И желаниях, во всем, что хотел сделать, кем стать. Потом закуривал новую сигарету, беспокойно вставал перед камином, садился рядом с ней в шезлонг, непринужденно, небрежно брал ее за руку, и она отвечала ему пожатием. Затем, бросив сигарету в топку камина, обнимал ее, легко, непринужденно и целовал сперва в губы, поцелуй длился около сорока секунд, потом в щеки, глаза, лоб, нос, подбородок и шею, туда, где бился пульс. Потом нежно касался ее грудей, начиная с глубокой, восхитительной ложбинки между ними. Тем временем она мягко ерошила его волосы и поглаживала нежными пальцами по лицу. Страсть соединяла их в безмолвном опьянении; она покорялась всему, что он делал, не раздумывая и не противясь.
Лежа рядом с ней, обвитый ее длинными руками, он проводил ладонью по ее шелковистым, пышным бедрам, по икрам в шелковом чулке и мягко вел руку вверх, под юбку, задерживая движение на нежной, пышной плоти повыше колена. Потом вынимал одну ее грудь из выреза платья, любовно держал на руке ее нежный груз. Соски ее упругих грудей бывали не грубыми, коричневыми, дряблыми, как у рожавших женщин; они оканчивались нежным розовым бутоном, как у женщин на старых французских полотнах — например у Буше.
Потом он поднимал ее руки, замечая нежные, шелковистые завитки светлых волос под мышками. Целовал и, возможно, слегка покусывал ее плечо, ощущал острый, но приятный запах, уже слегка влажный от страсти. И этот запах чувственной женщины не обладал ни вонью, как у груботелых женщин, ни каким-то немыслимым ароматом, отвратительным для здорового вкуса. Он бывал утонченно-вульгарным: запахом здоровой женщины и утонченной дамы, у которой не только самые лучшие жилье, одежда, обслуживание и питание, в таких же условиях жили ее предки, так что теперь ее костный мозг, плоть, кровь, пот, слюна, форма конечностей — все тонкое соединение связок и мышц, вся слитая красота ее тела — были из самого редкого, тонкого, лучшего, чем любой другой на свете, материала.
И лежа так, в тепле бесшумно светящихся углей, он совершал с нею восхитительный акт любви. Отдавал ей всю меру своей любви и силы, обретал, целуя ее губы, полное забвение.
Потом, постепенно приходя в себя, он лежал в ее объятиях, уронив голову ей на шею, ощущал ее медленное, неровное дыхание и слышал, будто сквозь сон, легкий, непрестанный шум дождя.
Он проводил с нею ту ночь и потом еще много ночей. Приходил в темноте, тихо, украдкой, хотя таиться уже не бывало нужды, сознавая, что там, в темном доме, его ждет воплощение красоты и жизни; в темноте они прислушивались к плеску дождевых капель.
Вскоре после той ночи он поселялся у нее в доме. В этом не было ничего унизительного, потому что он настаивал, что будет платить за питание. И несмотря на все ее протесты, отдавал пятнадцать долларов в неделю со словами:
— Это все, что я могу себе позволить — эти деньги я платил бы в любом месте. Не мог бы на них есть, пить и спать так, как здесь, но прожить бы мог. Поэтому возьми их!
Дни он проводил в библиотеке. Читал поразительно много, самозабвенно проглатывал от корки до корки то, что больше всего хотел знать, однако держал под рукой множество других книг и с жадностью принимался то за одну, то за другую.
Библиотека бывала солидной, из пяти-шести тысяч томов, в которых превосходно была представлена классика английской и американской литературы. Там бывали образцовые издания Теккерея, выпущенные Круикшенком и Физом, Диккенс, Мередит, Джеймс, сэр Вальтер Скотт и так далее. В дополнение к хорошо известным елизаветинцам, таким как Шекспир, драматургам, чьи пьесы вошли в сборники серии «Мермейд» и даже к еще более полным антологиям с «Вольпоне», «Алхимиком» и «Бертоломью Честным» Бена Джонсона, «Праздником башмачника» Деккера, «Бюсси д'Амбуа» Чемпена бывало еще несколько сотен менее известных пьес, плохих, глупых, аморфных, однако насыщенных непристойной, буйной, прекрасной речью того времени.
Там бывали и прозаические издания, например плутовские повести Роберта Грина, драматурга, описание его ссоры с Габриэлем Харви, его исповедь, «Букварь для девочек» Деккера, «Печальный пастух» Джонсона, его «Подлески». Такие книги, как «Anima Poetae», «Biographia literaria», «Застольные беседы» Кольриджа и проповеди пуританских богословов, главным образом Джонатана Эдвардса. Бывали книги о путешествиях Хаклута, Пэрчаса, «Путешествия по Северной Америке» Бартрема.
Бывали там и факсимильные репродукции всех научных манускриптов Леонардо да Винчи, знаменитый «Codice Atlantico», написанный задом наперед, справа налево, испещренный сотнями рисунков, в том числе его летательных аппаратов, канатов, катапульт, пожарных вышек, винтовых лестниц, анатомических разрезов человеческих тел, с диаграммами совокупления стоя, с исследованиями о движении волн, об окаменелостях, о морских раковинах на горном склоне, заметками о глубокой древности мира, жутком безлиственном веке земли, который он изображал на заднем плане своих картин — как на портрете Моны Лизы. С помощью зеркал, итальянской грамматики и словаря он разбирал слова и переводил текст, используя в качестве руководства частичную расшифровку, уже сделанную одним немцем. Потом в свободное от работы над романом время показывал, что Леонардо рассматривал живопись лишь как дополнение к своим исследованиям всяческого движения, всяческой жизни, был инженером и художником только в связи с ними, что он, в сущности, чертил великой кистью карту вселенной, показывая возможность Человека стать Богом.
Там бывали книги и с другими анатомическими рисунками пятнадцатого-шестнадцатого веков, где были изображены лежащие на диванах женщины, задумчиво глядящие в свои вскрытые животы на внутренности, карты средневековых географов, составленные на основании обрывочных фактов, гипотез и необузданного воображения, с разными частями моря, населенными разнообразными чудовищами, в том числе без голов, но с единственным глазом и ртом между плечами.
Потом там бывала часть тех книг, в которые Кольридж был «глубоко погружен», когда писал «Сказание о Старом Мореходе»: Ямбул, Порфирий, Плотин, Иосиф Флавий, Джереми Тейлор, «Английская метафизика» — вся школа неоплатоников; все труды, какие можно было собрать, по истории демонов, колдунов, фей, эльфов, гномов, шабашей ведьм, черной магии, алхимии, спиритизма — все, что елизаветинцы, особенно Реджинальд Скотт, могли об этом сказать; все труды Роджера Бэкона; все легенды и книги об обычаях и предрассудках, «Анатомия меланхолии» Бартона, «Золотая ветвь» Фрейзера, «Encyclopedia Britannica», в которую, устав от другого чтения, он мог с удовольствием углубиться — выбирая первым делом такие изюминки, как Стивенсон о Беренджере или Теодор Уоттс-Дантон о поэзии или Карлейль, если встречал что-то еще неизвестное для себя, на разные темы, Суинсберн о Китсе, Чепмене, Конгриве, Уэбстере, Бомонте и Флетчере.
Он читал «Magnalia» Коттона Мэдера, «Путешествия доктора Синтаксиса» с иллюстрациями, спортивные романы Сюрте. Читал полные собрания сочинений Филдинга, Смоллета, Стерна и Ричардсона, все Даниэля Дефо, что только было под рукой. Читал древнегреческую и древнеримскую литературу, в библиотеке Лоуба и в оксфордских, отпечатанных на коричневой индийской бумаге классических текстах с введением и примечаниями на латыни, с перекрестными ссылками на рукописи. Читал отдельные издания «Кармины» Катулла (в переводе Лэма), Платона в прекрасном переводе Джоуэтта — особенно «Апологию» и «Федона»; историю Геродота, все лживые и занимательные рассказы о путешествиях таких авторов, как Страбон, Павсаний, Фруассар, Иосиф Флавий, Холиншед, Марко Поло, Свифт, Гомер, Данте, Ксенофонт с его «Анабасисом», Чосер, Стерн, Вольтер с его путешествием в Англию, и барон Мюнхгаузен.
Там бывали такие оксфордские и кембриджские сборники поэзии, отдельные издания таких поэтов, как Донн, Крэшоу, Герберт, Картью, Геррик, Прайор. Бывало несколько сотен томов драматургии помимо елизаветинской, включающих все от ранних греков и средневековой литургической драматургии до великих периодов во Франции, Германии, Испании, Италии, скандинавских странах, России, всех новейших драматургов — Ибсена, Шоу, Чехова, Бенавенте, Мольнара, Толлера, Ведекинда, Пиранделло, О'Нила, Сарду и неизвестных ему из Болгарии, Перу, Литвы. Бывали там и полные подшивки «Панча», «Блэквудса», «Харперс Уикли», «Ль'иллюстрасьон», «Полис Газетт», «Литерари Дайджест» и «Фрэнк Леслис Иллюстрейтед Уикли».
Окруженный этими благородными, животворными книгами, он безудержно работал целыми днями, черпал в них поддержку и мужество, когда читал их. Здесь, в гуще жизни, правда, текшей размеренно и спокойно, он мог совершать быстрые, отчаянные вылазки в мир, возвращаться, устав от его суматохи и неистовства, в этот устроенный дом.
Вечерами он обедал с сильным аппетитом и жаждой, а потом ночами лежал в живительных объятиях своей красивой любовницы. Иногда среди ночи, когда мягко падающий снег заглушал все звуки, обособлял их от всех людей, они стояли в темноте, которую нарушало только мерцание догорающих углей за их спинами, глядя на преображающее мир медленное, волнующее падение белых снежинок.
Так, будучи любимым и обеспеченным, работая неизменно в обстановке уюта и доверия, он становился плюс ко всему и знаменитым. А если человек любим и знаменит, чего еще можно ему желать?
После успеха первой книги он путешествовал, а любовница оставалась неизменно верной ему, покуда он блуждал и странствовал по свету, словно призрак, приезжал никому не известным в какую-нибудь деревню в сумерках и находил там волоокую крестьянку. Ездил повсюду, видел все, ел, пил, ни в чем себе не отказывая, ежегодно возвращался, чтобы написать очередную книгу.
У него не бывало никакой собственности, кроме деревянного домика и тридцати акров леса возле озера в Мэне или Нью-Гемпшире. Машины он не держал — брал такси всякий раз, когда нужно было куда-то ехать. Его одеждой, стиркой, уходом за ним и, когда он жил в домике, стряпней занимался негр, тридцатипятилетний, черный, добродушный, преданный и чистый.
Когда ему самому исполнялось тридцать или тридцать пять лет, когда все безумство и неистовство угасало в нем или умерялось гульбой и кутежами, едой, питьем и распутством в странствиях по всему миру, он возвращался, чтобы постоянно жить с этой верной женщиной, которая становилась теперь полногрудой и преданной, как ждавшая Пера Гюнта Сольвейг.
И они из года в год проникали все глубже и глубже друг другу в душу; они знали друг друга лучше, чем хоть одна пара до них, и любили друг друга крепче. С возрастом они становились все моложе духом, торжествовали над усталостью, вялостью и пустотой. Когда ему исполнялось тридцать пять, он женился на ней, и у них рождалось два или три ребенка.
Его любовь закрывала его сердце непроницаемым щитом. Она бывала всей его любовью, всей страстью. Он торжествовал над неистовым сумбуром дней в целительные, бестревожные ночи: бывал выбившимся из сил, и его всегда ждало прибежище; усталым — место отдыха; печальным — место радости.
Вот так бывало с ним в том году, когда впервые и со всей мощью стихии неистовства, голода, жажды, исступленной надежды и отчаянного одиночества врывались безумием в святая святых его мозга. Вот так бывало с ним, когда он впервые вышел на бурные улицы жизни, человеческий атом, безымянный ноль, который в одно мгновение мог разукрасить свою жизнь всем богатством и славой мира. Вот так бывало с ним в двадцать три года, когда он расхаживал по тротуарам большого города — нищим и королем.
Бывало ли с кем-нибудь по-другому?