Книга пятая. Жизнь и литература

Тот чудесный год с Эстер миновал, ушел в прошлое, настал и вступил в свои права следующий.

И теперь Джордж Уэббер был с головой погружен в громадный труд, разросшийся из попытки описать, что видел и чувствовал в тот год детства, который он назвал «конец золотой поры». Когда Джордж взялся за перо, у него сложился замысел книги, в которой он хотел представить картину не только своей юности, но и всего родного городка, изобразить всех его жителей такими, как знал их. Но ходу работы книга обретала жизнь под его рукой, росла, и Джордж уже смутно видел содержание десятка других книг, продолжающих ту же сюжетную линию, переносящую действие, как перенесся он, из маленького городка в большой мир за его пределами, пиши повествования разрастались, удлинялись, переплетались и пересекались, покуда ткань его не обрела плотность и сложность всей паутины жизни и Америки.

Тем временем его жизнь с Эстер продолжалась, как раньше. То есть, внешне она выглядела прежней. Однако некая перемена произошла. Сперва она озадачила Джорджа, и лишь постепенно он стал постигать ее смысл.

29. КОЛЬЦО И КНИГА

Ушел еще один год, наступила еще одна весна, а Джордж писал, писал, писал со всем напряжением творческого неистовства. Комната уже была завалена стопами и грудами исписанной бумаги, а он все продолжал писать.

Разум его пылал потоком теснящихся образов, чеканкой со световой скоростью множества блестящих картин в мозгу, сверканием возносящейся ракеты. И в каждой мгновенной, пламенеющей картине таился целиком плод каждого долгого, мучительного напряжения разума и памяти.

Казалось, память Джорджа наконец-то охватывала полностью и торжествующе все до единого мгновения его жизни. Он мог не только зрительно представить, вспомнить до малейших подробностей каждое место, где жил, каждую страну, где бывал, каждую улицу, по которой хоть раз прошел, каждого, с кем был знаком или обмолвился словом, и все, что они говорили и делали: он помнил также множество мимолетных, несущественных мелочей, которые видел в какой-то ушедший и не подвластный времени миг своего насыщенного прошлого. Он мог припомнить женский голос и смех на одной из зеленых улиц в родном городе, слышанный двадцать лет назад в темноте и тишине обыденного вечера; лицо женщины, ехавшей во встречном поезде, атома, несшегося сквозь время где-то на огромном материке; набухшие вены на руках старика; падение капли воды в чужом влажном, темном, мрачном коридоре; тени туч, проплывавшие в некий день по густой зелени холмов в родном городе; поскрипывание куста под зимним ветром; угловой фонарь, бросавший мертвенный свет на мрачный, серый фасад маленького, унылого дома. Эти воспоминания и множество других возвращались теперь невесть почему из неистовой сумятицы дней.

Эти величественные силы памяти, обобщения и воображения, взявшие благотворную и приятную власть над жизнью Джорджа, обострявшие, делавшие очень яркими все впечатления каждого дня, достигли такой зрелости и уверенности в начале весны — это время года способно более всех других напоминать человеку о его бренности и вечности земли. Ни одно другое не может пробудить с такой ясностью чувство недолговечности жизни, вызвать отчетливое, пронзительное, мгновенное осознание всей человеческой участи с ее сплетениями ликующей, несказанной радости и невыразимого горя, юности, которая не может умереть никогда и, однако, умирает с каждым пролетающим мигом, красоты, которая бессмертна и все же появляется и исчезает с неуловимой скоростью света, любви, которая не знает смерти и которая умирает с каждым дыханием, вечной тленности, нескончаемой и эфемерной жизни-в-смерти, неизменного приближения с каждым мигом к кончине, величайшей, бессмертной славе, тронутой признаками рокового несовершенства, громкого возгласа ликующей радости и исступленного восторга, рвущегося из сердца, обреченного на вечное горе и трагическую судьбу.

Обо всей этой мучительной загадке жизни, этом вечном противоречии, не бросающемся в глаза, но ошеломляющем единстве антитез, из которых соткана до самой смерти жизнь человека, дух весны напоминает, как больше ни одно время года. И все же молодому человеку весна зачастую кажется временем хаоса и неразберихи. Для него это время путаницы в чувствах, яростных безгласных криков страдания, радости, жажды, неистовых, непоследовательных желаний, тяги ко множеству неведомых, непоследовательных соблазнов, которая исступляет его мозг, искажает зрение, разрывает сердце.

Так было в тот год и с Джорджем. Вместе с обретенной уверенностью в работе, творчестве, пришло и кое-что другое. Иногда, стоя у окна, глядя на волшебное очарование нового апреля, он, двадцатишестилетний, неожиданно вспоминал о своем отце и о всех других умерших, и его охватывали невыразимая жалость, мучительное чувство одиночества, воспоминание о чем-то утраченном и невозвратимом. В такие мгновения его радость и надежда улетучивались, на смену им приходило сознание невыразимой утраты и крушения. Труд, за который он принимался с такой ликующей уверенностью, теперь лежал перед ним на столе, словно рука разбитой статуи, и он с чувством бесконечного отвращения убирал его с глаз.

Он уже не питал больше к этой работе ни любви, ни интереса. Не мог вернуться к ней, не хотел смотреть на нее. И все-таки не в силах бывал ее уничтожить. Совал ее в чемоданы и ящики, раскладывал беспорядочными стопами на книжных полках, и вид их наполнял его сердце ужасом и усталостью. Эти напоминания о неоконченной книге походили на эпитафии тщетным усилиям, памятники краха и крушения.

И, однако же, через день-другой в сердце его поразительным, невероятным образом пробуждалась надежда, жизнь становилась очаровательной, как апрель. Тяга к работе вновь торжествующе вздымалась в его груди, и он с неимоверной радостью бросался в кузнечный горн творчества. Трудился денно и нощно, почти без перерыва, не считая занятий в школе, и потраченное там время люто ненавидел. С неохотой, с раздражением погружался урывками в горячечный сон, но и во сне громадный груз времени и памяти действовал постоянно, непрерывно, превращаясь в грандиозное, гармоничное сооружение из впечатлений и переживаний. Эта лихорадочная деятельность разума хищнически расходовала его силы, поэтому утрами он просыпался усталым и вновь с головой погружался в работу.

И всякий раз, когда это происходило, когда работал с надеждой, с торжеством, с энергией, он любил эту женщину больше жизни. И не мог сдерживать своей любви. Она прорывала свою обитель из плоти и крови, словно вода в прилив дамбу, и все на свете оживало снова. Заслышав шаги Эстер по лестнице, он отрывался от неистовой работы, усталый, но с бурлящей внутри огромной радостью.


Эстер, как обычно, ежедневно приходила в полдень и стряпала для Джорджа. Когда припасы у него подходили к концу, они вдвоем отправлялись по магазинам и возвращались с коробками, сумками, пакетами хорошей еды.

Однажды в замечательном магазине, где продавалось все — в одной стороне мясо, в другой бакалейные товары, в центре овощи, фрукты и всевозможная зелень — среди разложенных овощей ходила молодая женщина. Эстер заметила, что Джордж смотрит на изгиб ее бедер, медленное покачивание грудей, изящные завитки волос на затылке, волнистые движения тела; а когда увидела, как эта женщина красива и насколько моложе ее, как блестят глаза Джорджа, поняла, что у него на уме, и в сердце у нее словно бы повернули лезвие ножа.

— Я видела! — сказала потом Эстер.

— Что видела? — спросил он.

— Как ты пялился на ту женщину в магазине.

— Какую? — спросил Джордж, заулыбавшись.

— Сам знаешь, — ответила она. — На ту сучонку-христианку! Я видела!

— Ха! — воскликнул он торжествующе и попытался ухватить Эстер.

— Да, посмейся над собой, — сказала она. — Я же знаю, о чем ты думал.

— Ха! — завопил он с неистовым сдавленным смехом и обнял ее.

— Эта сучонка знала, что ты на нее пялишься, — сказала Эстер. — Потому так и нагибалась, делая вид, будто разглядывает морковь. Я знаю, что они собой представляют. От нее несло дешевыми духами и немытым телом.

— Хо-хо! — завопил Джордж и крепко стиснул Эстер в объятиях.

— Я знаю про все твои делишки, — сказала она. — Ты ведь думаешь, что тебе удается обводить меня вокруг пальца? Ничего подобного. Когда у тебя побывают девки, я всякий раз это узнаю.

— Откуда?

— Узнаю, не сомневайся. Ты считаешь себя очень хитрым, юноша, но я всегда узнаю. Я находила их шпильки на подушке, и ты вечно прячешь мои шлепанцы и фартук на верхнюю полку чулана.


— Ха-ха! — завопил Джордж. — Ой, не могу! Женщина, — произнес он уже спокойнее, — ты лжешь.

— Это наша комната, — сказала она, раскрасневшись, — и я не хочу, чтобы здесь появлялся кто-то еще. Моих вещей не касайся. Пусть шлепанцы стоят там, где могут попасться на глаза любой сучонке. И не смей никого сюда приводить. Если хоть раз за стану здесь какую-то девку, я тебе всю морду разобью, глаза выдеру.

Джордж расхохотался, как безумный.

— Слишком много позволяешь себе, женщина! Так не пойдет. Я свободен. Делаю то, что хочу, и тебя это не касается.

— Ты не свободен! — ответила она. — Ты принадлежишь мне, я — тебе. Навеки.

— Мне ты никогда не принадлежала. У тебя есть муж и дочь. Вспомните о долге перед семьей, сестра Джек, — елейно заговорил он. — Постарайтесь загладить ошибки своей прежней жизни, пока не поздно. Время еще есть, только покайтесь искренне.

— Каяться мне не в чем, — сказала Эстер. — Я всю жизнь была честной и порядочной. Разве только в том, что питаю к тебе великую любовь, которой ты не достоин. Больше мне каяться не в чем, низкий ты человек. Ты не достоин ее.

— Примиритесь с Богом, сестра Джек, — заговорил Джордж ханжеским тоном. — О, я знаю, что вы думаете. Что уже слишком поздно. Нет, сестра, не поздно никогда. Никогда не поздно для Иисуса. В Михайлов день исполнилось ровно пятьдесят три долгих, ужасных года, как я вел почти столь же порочную и греховную жизнь, как вы, сестра Джек. Целыми днями думал только о еде, выпивке и вожделениях плоти. Меня мучила похоть, сестра. Я подвергался жестоким искушениям. Мало того, что танцевал, играл в карты и чревоугодничал, я еще желал жену ближнего своего, хотел совершить с нею прелюбодеяние. Слышали вы когда-нибудь, сестра Джек, о чем-нибудь столь безнравственном? Но я хранил это в себе. Не говорил никому о своих греховных помыслах. Считал, что никто не знает моей тайны. Однако кое-кто знал. Кое-кто постоянно был со мной и знал мои помыслы. Знаете, кто? Иисус. Он знал их, сестра. Я думал, что нахожусь наедине с ними, но Иисус все время не сводил с меня глаз. Я не знал, что Он рядом. Он видел меня, но я не видел Его. Знаете, почему не видел, сестра? Потому что мое сердце закоренело в грехе, я был не способен им видеть. А чтобы видеть Иисуса, нужно узреть Его сердцем, сестра Джек. Потом однажды Он заговорил со мной. Я подвергался жестокому искушению, сестра. И готов был поддаться ему. Я шел на встречу с женой ближнего своего, сестра, хотел отправиться с нею чревоугодничать. И услышал, как Он меня зовет. Зов слышался издалека. Я обернулся, но позади никого не было, и я решил, что ослышался. Прошел еще несколько шагов, и Он окликнул меня снова. На сей раз Он был близко, и я хорошо слышал, что Он говорит.

— Что же Он говорил? — спросила Эстер.

Слова Джорджа были нечестивы, богохульны, глаза горели сумасшедшим огнем: в него вселилось фанатичное безумие Ранса Джойнера, и витийствовал он убежденно.

— Он звал меня по имени, сестра. Звал по имени. Призывал остановиться и выслушать Его.

— И что же ты сделал?

— Я испугался, сестра. Подумал о своей греховной жизни и пустился бежать со всех ног. Пытался удрать, сестра, но тщетно. Он следовал за мной по пятам и все приближался. Я ощущал затылком Его горячее дыхание, сестра Джек. А потом Он заговорил мне прямо в ухо. Знаете, что Он сказал?

— Что? — спросила Эстер.

— Сказал: «Это бесполезно, сын мой. Зря тратишь силы. Как бы ты быстро ни бежал, Я всегда могу бежать чуть-чуть быстрее. Тебе не скрыться от Меня, брат. Я ревностный христианин. Поговорим или Мне еще за тобой погоняться?».

— И что ты ответил? — спросила она, как зачарованная.

— Я ответил: «Говори, Господи, ибо слышит раб Твой». И Он заговорил, сестра Джек, и голос Его был нежен. То напоминал журчание воды, то легкий апрельский ветерок в кустах кизила. Он сказал: «Брат, давай присядем на камень и потолкуем. Хочу поговорить с тобой, как мужчина с мужчиной. У меня есть к тебе предложение. Я давно за тобой наблюдаю. Не свожу с тебя глаз, сын мой. И знаю твои дела, парень». Я сказал: «Господи, я сознаю, что грешен. Наверное, Ты очень сердишься на меня, а?». И Господь ответил: «Да нет, сын мой. Не сержусь. Это не Мой путь, брат. Ты неправильно Меня понял. Это не Божий путь, сын мой. Господь не сердится и не лезет в драку. Если ты ударишь Меня сейчас изо всей силы, Я не рассержусь. Это не Мой путь. Скажу: „Ударь Меня еще, парень. Раз так настроен, ударь“». — «Что Ты, Господи, — ответил я, — знаешь ведь, что я не сделаю ничего подобного». Тогда Господь сказал: «Ударь, сын мой. Если тебе от этого станет легче, размахнись и ударь изо всей силы, брат». Тон, которым Он произнес эти слова, растерзал мне сердце, сестра Джек. Я зарыдал, как ребенок, — по щекам моим покатились слезы величиной с куриное яйцо. А Господь воскликнул: «Ударь Меня, парень! Пусть будет больно, но если хочешь, бей». А я сказал: «Что Ты, Господи, я скорей отсеку себе руку, чем трону Тебя пальцем. Ударь меня Ты, Господи, я грешил и заслуживаю трепки. Ударь».

И тут, сестра, мы оба так расплакались, словно наши сердца разрывались, и Господь возопил: «Парень, Я на тебя не сержусь. Это не Мой путь. Мне просто обидно, сын мой. Ты задел Мои чувства. Я разочарован в тебе. Думал, сын мой, ты будешь вести себя лучше». И я, сестра Джек, возопил в ответ Господу: «О, Господи, я раскаиваюсь в своем поведении». И Господь возопил: «Ура, парень! Аминь!». Тогда возопил я: «О, Господи, я сознаю, что был нечестивым грешником. Сердце мое было черно, как ад». — «Вот это разговор! — воскликнул Господь. — Аллилуйя!». — «О, Господи, прости мне мои прегрешения. Я сознаю, что был дурным человеком, но дай мне возможность исправиться». — «Слава Богу! — радостно возопил Господь. — Ты прощен, и душа твоя спасена. Вставай и больше не греши!».

Джордж умолк — глаза его горели, лицо было мрачным. На минуту он поверил в рассказ, который начал в насмешку. На минуту поверил, что существуют боги, способные избавить от страданий; поверил, что существует мудрый, сострадающий разум, способный взвесить каждый атом измученной плоти, ходящей по улицам, проникнуть в переполненные камеры комнат, тоннелей и черепов, распутать хаос забытых языков и ступней, вспомнить нас, спасти, исцелить.

Потом губы его вновь насмешливо искривились; он заговорил:

— Примиритесь с Иисусом, сестра. Он здесь, Он наблюдает за вами. Он стоит сейчас за вашим плечом, сестра Джек. Слышите Его? Вот Он обращается ко мне, сестра. Говорит: «Эта женщина грешила и терпит мучительные искушения. Однако может еще спастись, если только покается. Скажи ей, пусть вспомнит о своих седых волосах и обязанностях супруги. Скажи, пусть больше не грешит и возвращается в законный брачный союз. Убери с этой стези искушение, сын мой. Поднимись и оставь ее».

Джордж умолк на несколько секунд; он глядел прямо на Эстер с пылкой любовью безумца.

— Господь обращается ко мне, сестра Джек. Он велит мне покинуть вас.

— Иди ты к черту, — сказала она.


Однажды Джордж сидел, глядя, как Эстер склоняется над своим чистым, белым столом, руки ее были сложены, одна изящная ступня перекрещивалась с другой. На стене позади шелестели упругие листы восковки, а перед ней на квадрате прикрепленной кнопками к столу плотной чертежной бумаги три смело нарисованные карандашом фигурки пестрели великолепными яркими красками. Стоявшая в изящной позе Эстер с головой ушла в работу: вокруг нее в беспорядке лежали кисти, карандаши, краски, чертежные инструменты. Сзади с гвоздя свисала рейсшина, чуть подальше, возле окна, была приколота двумя кнопками сверху и снизу хорошая фотография одной из маленьких обнаженных женщин Кранаха. Маленькая фигурка с тонкими руками и ногами, с цепочкой вокруг тонкой талии, с маленькими узкими грудями, выпуклым животом и несравненной красотой, сильной и вместе с тем хрупкой, детской и материнской, чарующей и странной, вполне могла служить отображением характера работы Эстер. Казалось, картина превосходно воплощает всю фацию и уверенность ее труда, энергию, изысканность и красоту.

Общее впечатление, которое производил угол, где работала Эстер, было таким: там словно бы обитал некий дух, уверенный, сильный, утонченный, исполненный энергии и счастья. Она получила от жизни не только радость, но и легкость работы. Эстер могла трудиться, как счастливая маленькая фурия, и однако казалось, что делает она все уверенно и легко. Когда Джордж смотрел на нее, работающую в том углу радостно, увлеченно, она казалась безусловно самой удачливой и талантливой из всех, кого он знал. Она словно бы восторжествовала над судьбой и трудилась с полнейшей непринужденностью, без заминок, огрехов, мучительных поисков вслепую, знакомых и ему, и большинству других людей.

Если человек обладает талантом и не может его использовать, он неудачник. Если использует лишь наполовину, неудачник отчасти. Если научился использовать полностью, он счастливец, он добился мало кому знакомых удовлетворения и удачи. И вот тут-то, думал Джордж, Эстер вырвала у жизни величайшую победу. Казалось, процесс творчества от замысла до полного завершения идет у нее почти по четкой, неуклонной траектории, на едином дыхании. Она была способна осуществить акт творчества — который извлекает из таинственной природы духа элементы того, что нужно сотворить, а затем придает им внешнее и внутреннее единство — без заминок, без пустой траты сил, без всяких потерь.

Эстер не сомневалась, что акт этот отчасти физический, что он в равной мере обуславливается мышечной координацией и соответствующей устремленностью духа. Она утверждала, что присущие величайшим спортсменам напористость и собранность — напористость Дэмпси в Толидо, Тилдена, Малыша Рута, бегуна Нурми — являются «золотой нитью», проходящей через все произведения величайших художников, поэтов, композиторов.

Джордж знал, что так оно и есть. Появление величайших произведений искусства становится неизбежным с начала работы над ними. Создание каждого представляет собой единый акт движения вперед, неостановимый, как удар замечательной биты Рута. В скаковых лошадях и танцовщицах Дега, в «Илиаде», в «Падении Икара» и «Детских играх» Питера Брейгеля, наконец в таком прекрасном, безупречном творении, какое только можно найти на свете, в громадных панно Матиаса Грюневальда для Иссенхеймского алтаря, это единое дыхание и собранность художника с блестящими находками в композиции, пропорциях, рисунке, обогащающими эту устремленность, очевидны с начала до конца.

Очевидны они, к сожалению, не во всех работах. Кое-кто из великих — Геррик, Шекспир, Чехов — добивался этой удачи почти постоянно. Должно быть, эти люди были одними из самых счастливых на свете. Геррик обладал благозвучным, негромким, превосходным голосом, не дрогнувшим в пении ни разу. Жизнь его, очевидно, была восхитительно счастливой и удачливой. Шекспир, о котором мы ничего не знаем, но который все понял и перестрадал, прожил, видимо, более прекрасную жизнь, чем кто бы то ни было. Чехов пытался покончить с собой и умер довольно рано от чахотки; и все-таки жизнь прожил, должно быть, великолепную. Если больная женщина звала врача или Чехов видел студента, идущего лугом по тропинке, это составляло для него сюжет рассказа, и когда он принимался писать, из-под пера его выходил шедевр.

Эстер казалась прирожденной художницей. Художественный гений обладает физическим, ручным, техническим мастерством, которого у поэтического гения нет. Поэтому когда художник достигает вершины, то не утрачивает приобретенного; он продолжает успешно работать до самой смерти.

Однако поэты, бывшие величайшими людьми на земле, большей частью терпели неудачу. Кольридж обладал величайшим поэтическим гением со времен Шекспира, но оставил нам лишь несколько великолепных отрывков. Полностью раскрыл свой талант он лишь однажды, в одной поэме. Поэма эта непревзойденная, однако автор ее жил в нищете и скончался сломленным, обессиленным. Ибо такой гений, если обладатель не научился использовать его, восстает и разрывает поэта, словно тигр; он может нести смерть точно так же, как и жизнь.

Эстер гением не была; Джордж даже не знал, является ли она «замечательной художницей», как с гордостью говорила о себе; но жизнь ее отличалась теми же независимостью, свободой, энергией, какие были присущи многим великим художникам. Неприязнь Джорджа к театру, где работала Эстер, нарастала, он не считал, что рисование декораций для сцены является искусством, выгодно отличается от мастерства умелого плотника или что этот экспериментальный театр со всеми его косыми взглядами и многозначительными подмигиваниями стоит доброго слова. Но он видел, что все, за что она принималась, каждая работа, которую выполняла, будь то просто-напросто смелый, изысканный рисунок рукава, бывало проникнуто всей недюжинной, утонченной, прекрасной силой ее духа.

Иногда мысль о том, что самые подлинные отражения ее жизни выставляются перед толпой надушенных обезьян, что их хватают руками, используют в качестве сиденья никудышные глупцы, душила его чувством стыда и злобы. В такие минуты ему казалось, что выйди она голой на сцену, это было бы не более постыдно и вульгарно. Непомерное тщеславие и хвастливость, дешевая самовлюбленность актеров этого театра, их постоянное желание быть на виду казались ему отвратительными, и он поражался, как столь благородная, редкостная женщина может связываться с подобной гнусностью.


Джордж сидел, наблюдая за работой Эстер, и ее вид, поток связанных с нею мыслей, начали пробуждать массу ассоциаций с тем и с теми, кого и что он презирал. Ему припомнилось ее странное тщеславие, казавшееся наивным и детским.

Он вспомнил премьеру одного спектакля, на которую пошел потому, что декорации нарисовала Эстер, и которая осталась у него в памяти, так как в тот вечер ему впервые пришло на ум, что в их отношениях что-то неладно, по крайней мере для него. В тот вечер в театре у него внезапно возникло странное, тревожное ощущение, будто вокруг него что-то смыкается, его словно бы окружало волшебное, невидимое кольцо, не давало выхода, превращало против его воли в часть этого мира, к которому принадлежала она.

Джордж видел ее разнаряженную дочь; ее сестру, молчаливую, с неподвижным взглядом и бесстрастным лицом; ее мужа, невысокого, пухлого, румяного, безукоризненно одетого, ухоженного, сияющего спокойным довольством, огромным, глубоким удовлетворением этим броским, публичным доказательством преуспевания своей жены в мире моды, богатства, искусства.

В антрактах роскошно, красиво разодетая Эстер с ожерельем из крупных темных драгоценных восточных камней ходила взад-вперед по проходам, сияла, как роза, лучилась радостью и удовольствием, выслушивая похвалы и комплименты, сыпавшиеся со всех сторон. Публика, сверкавшая нарядами, пахнувшая богатством и властью, казалось, образовывала общину, небольшой городок, в котором Эстер знала всех. Это, значит, и был ее «город» — который она знала, маленький, замкнутый, поглощенный своей жизнью, своими скандалами, как любая деревушка. Населяли его богачи с женами, знаменитые актеры и актрисы, наиболее преуспевающие писатели, критики, художники и светские покровители искусства.

Эстер знала их всех, и когда она расхаживала по проходам, Джордж видел, как ее повсюду приветствуют люди, стремящиеся пожать ей руку, сказать похвалу. И слышал ее голос, чуточку повышенный, еврейский, слегка удивленный и протестующий, но исполненный восторженной пылкости, дружелюбно произносящий: «О, привет, мистер Флигельхеймер. Миссис Флигельхеймер и Рози приехали?.. О, неужели вы действительно так считаете?.. Нравится вам — а?»

Тон ее был радостным, чуть ли не ликующим, она жадно подавалась вперед, словно хотела принять еще похвал, если предложат.

Потом, все еще лучась румянцем и отвечая на приветствия отовсюду, она направилась к Джорджу. Когда подходила, в ряду позади началось какое-то волнение, поднялся крупный еврей с крючковатым носом. У него было круглое, лоснящееся лицо и чувственные ноздри, подсвеченные сверканием бриллиантовых запонок, возвышающихся над широкой манишкой, он чуть не падал на колени других людей в стремлении догнать ее. Протиснувшись к ней, он благоговейно, нежно взял ее за руку и стал гортанно шептать лестные слова, поглаживая ей пальцы.

— О, Эстер! — громко шептал он. — Тфои декорации! — Закатил глаза в безмолвном восторге, потом гортанно прошептал в упоении: — Тфои декорации префосходны! Префосходны!

— Ты действительно считаешь так, Макс? — произнесла Эстер высоким, взволнованным голосом, сияя от удовольствия. — Нравятся они тебе — а? — воскликнула она.

Макс лукаво огляделся по сторонам и понизил голос до еще более напыщенного шепота.

— Они самое лучшее ф спектакле! — прошептал он. — Ей-богу, я не стал бы этим шутить! То же самое я гофорил Лене как раз перед тфоим приходом. Сказал ей — спроси сама, так ли это — сказал: «Лена, клянусь Богом, она фсех остафила далеко позади, ф этом деле ей нет рафных!».

— О, Макс, я очень рада, что они тебе нравятся! — восторженно воскликнула Эстер.

— Нрафятся! — пылко произнес он клятвенным тоном. — Послушай! Я без ума от них. Я люблю их, честное слофо! Ф жизни не фидел ничего лучшего!

Потом в зале стал гаснуть свет, Эстер подошла и села рядом с Джорджем. Он взял ее за руку и с иронией пробормотал, передразнивая Макса:

— Ой! Тфои декорации префосходны! Префосходны!

И почувствовал, как ее тело дрожит от смеха, она обратила к нему лицо, столь раскрасневшееся от веселья, что даже в гаснущем свете это было видно.

— Ш-ш! — произнесла она сдавленным шепотом. — Я знаю! Знаю! — И продолжала с претензией на сочувственную серьезность: — Бедняги! У них были самые лучшие намерения — они не представляют, как это звучит.

Однако восторг ее был столь явным, что Джордж язвительно пробормотал:

— И тебе это очень неприятно, так ведь? Господи, до чего же неприятно! Тфои декорации префосходны! Тфои декорации префосходны! Черт возьми, ты упивалась этим!

Эстер попыталась взглянуть на Джорджа протестующе, однако ее радость и ликование были чересчур сильны. В уголках ее губ задрожала восторженная улыбка, она засмеялась слегка воркующе, с торжеством, и крепко стиснула его руки.

— Вот что я тебе скажу! — восторженно прошептала она. — Заморочить голову твоей маленькой Эстер не так-то просто! — Потом улыбнулась и спокойно призналась: — Нам всем это нравится, разве не так? Говори что угодно, но слышать это приятно!

И внезапно Джорджа охватила громадная волна любви и нежности к ней. Он любил ее, потому что она была такой маленькой, такой сильной, такой веселой и красивой, такой талантливой, потому что радовалась этим похвалам своему труду и умению пылко, ликующе, как ребенок.

Когда спектакль кончился, Джордж мельком увидел Эстер в фойе, принимающую с радостным лицом поздравления и комплименты, окруженную членами семьи. И ощутил ко всем ним приязнь и уважение. Они стояли вокруг нее, стараясь выглядеть равнодушными и учтивыми, но в каждом из них — в муже, в сестре, в дочери — сквозили огромная, спокойная гордость, чувство радости, ласкового, нерушимого согласия.

Надутые от собственной власти, презрительные от богатства и спеси, великие евреи и христиане мира сего проходили мимо в сопровождении вызывающе красивых жен, производя впечатление грозной, неодолимой силы. Однако при строгом, придирчивом сравнении Джордж видел, что все их спесь, презрение, власть ничто перед малейшей черточкой ее лица, что вся их вызывающая красота блекнет, становится сухой, безжизненной перед великолепием ее маленькой фигурки.

Ему казалось, что в одном уголке сердца богатства у нее больше, чем во всех их сейфах и сокровищницах, в одном ее дыхании больше жизненной силы, чем они вложили в громадные твердыни власти, больше величия в этом живом особняке из плоти, костей и огня, чем во всех шпилях и бастионах их огромного города. И все они со всей их пышностью, великолепием стали в его глазах серыми, ничтожными, и ему стало ясно, что никто в мире не может сравниться с Эстер.

Джордж не знал и не хотел знать, насколько она замечательная художница, к какому роду относится ее искусство, если это искусство. Однако после строгих, бесчисленных сравнений Джордж был убежден, что она великая женщина, как бывают иногда уверены люди, что некие мужчина или женщина «великие», невзирая на славу или ее отсутствие, на то, есть ли у них силы или талант, способные принести им славу.

Джорджу было все равно, что за работу она сделала: только ему в ту минуту казалось, что любая ее работа, все, чего касалась она, — еда, одежда, краски, книги и журналы в комнате, размещение картин на стенах, расстановка мебели, даже кисти, линейки и циркуль, которыми она пользовалась при работе — мгновенно наполнялось явным, неповторимым волшебством ее прикосновения, блеском, ясностью и красотой характера.

И однако же, несмотря на всю любовь к ней, Джордж на миг ощутил леденящую тень того кольца вокруг сердца.

30. ПЕРВАЯ ВЕЧЕРИНКА

Миссис Джек знала всех, кто представлял собой хоть что-то в искусстве, и теперь Джорджу предстояло увидеть этот блестящий мир во всей его подлинности. Однажды она пришла к нему пылко раскрасневшаяся и сказала, что его приглашают на вечеринку: пойдет ли он?

Поначалу Джордж проникся неприязнью и подозрительностью. Со всей мучительной застенчивостью юности он взирал на нее эти воображаемые великолепия пренебрежительно, отчужденно, потому что сердце его тянулось к ним. Однако, слушая Эстер, смягчился и согласился. Он был тронут этой пылкой возбужденностью, ощутил ее приятную заразительность, от ее горячности сердце его забилось быстрее.

— Если б только ты побольше любил вечеринки! — сказала Эстер. — Какую приятную жизнь мог бы вести! Сколько веселых, интересных людей было бы радо приглашать тебя, если б ты только принимал приглашения!

— На эту я приглашен? — недоверчиво спросил Джордж.

— Ну конечно, — раздраженно ответила она. — Фрэнк Вернер будет рад видеть тебя в числе гостей. Я говорила ему о тебе, и он сказал — непременно его притащи.

— Притащить? Как кошка пойманную мышь, насколько я понимаю. Притащить меня, потому что он думает, что я привязан к тебе, и с этим ничего поделать нельзя.

— Перестань! До чего нелепо! — На лице Эстер появилось негодующее выражение. — Право, ты ждешь, что тебе поднесут весь мир на серебряной тарелочке! Наверное, сейчас начнешь выражать недовольство, что он не прислал тебе приглашения, оттиснутого золотыми буквами!

— Не хочу ходить, куда не приглашен.

— Да приглашен ты, говорю тебе! Все хотят тебя видеть! Люди обожали бы тебя, если б ты дал им такую возможность.

— Кто будет там, ты знаешь?

— О, все! — воскликнула Эстер, слегка преувеличивая. — Фрэнк знает всевозможных людей — в высшей степени интересных, он ведь очень культурный человек, — в том числе и множество писателей, кое-кто из них будет. Не знаю — но я почему-то подумала, что тебе будет приятно познакомиться с такими людьми. Не могу сказать, кто из них приглашен, но Фрэнк упоминал ван Влека (это был модный писатель того времени) — конечно, они большие друзья, — произнесла она с очень серьезным видом и очень легкой напыщенностью, — Клода Хейла, он пишет книги, судить не берусь, но одна кажется мне очень неплохой, будет, наверное, кое-кто из театра и — ах, да, поэтесса, о которой все говорят, Розалинда Бейли.

— Величайший мастер сонета после Шекспира, — зловещим тоном произнес Джордж, повторяя одну из наиболее сдержанных похвал сборнику стихов этой женщины.

— Знаю! — с горечью сказала Эстер. — Смехотворно! Эти люди такие шуты, можно подумать, никогда ничего не читали — у них нет чувства меры… И все же, тебе не кажется, что будет приятно познакомиться с ними? — спросила она, глядя на него с надеждой. — Узнать, что Бейли представляет собой? Говорят, она просто красавица… Приедут и прочие… похоже, будет очень весело… люди, право, очень славные… и все тебя полюбят, если узнают, как знаю я, — ну, пошли! — воскликнула она быстро, уговаривающе, подойдя к нему вплотную и взяв за руки.

— Ладно — там, наверное, будет не хуже, чем одному здесь, в этой ледяной комнате.

— О, Господи! — произнесла Эстер мелодраматическим тоном, а затем, встав в театральную позу и ударяя себя в грудь, хрипло выкрикнула: «В самое сердце, в самое сердце!» — Это была знаменитая фраза Тервидропа.

Джордж недовольно сверкнул на нее глазами, но когда она затряслась от пронзительного смеха над собственным остроумием, веселье ее оказалось столь заразительным, что Джордж глуповато улыбнулся, взял ее за руки и встряхнул.

— Знаю, — произнесла она, тяжело дыша, — но у тебя это прозвучало, как у мистера Тервидропа — мерзнуть на этом холодном чердаке, совершенно одному!

Эти слова она произнесла с высокопарным смирением, вновь приняв мелодраматическую позу.

— Я же не сказал «на чердаке», — запротестовал Джордж, — я сказал «в комнате».

— Знаю, — ответила Эстер, — но имел в виду чердак — да-да! — выкрикнула она, увидя несогласие на его лице, и снова расхохоталась. — Господи, ты просто чудо, — сказала она, перестав смеяться. — Интересно, существовал ли на свете такой человек, как ты? По-моему, это невероятно.

— Когда загонишь меня в гроб, таких больше не будет, — угрюмо предрек он.

— В самое сердце! — выкрикнула она.

Джордж схватил Эстер, у них завязалась борьба, и он бросил ее на кушетку.


Когда время знаменательной вечеринки приблизилось, начались беспокойства. Приняв это решение, сделав первый шаг, подчинив наконец юношескую гордость юношеской мечте, Джордж испытывал напряженность, нервозную, острую, электризующую, словно бегун на старте. Он знал, что люди, которых назвала Эстер, были одними из самых модных и утонченных литераторов того времени. Этот тесный кружок обладал пленительным ореолом: блеск их имен заключал в себе блеск всего города.

Теперь, когда все было решено, оба стремились туда. У Джорджа не было вечернего костюма, он решил его приобрести, и это решение было одобрено.

— Думаю, потратишь деньги не зря, — сказала Эстер. — Познакомишься с людьми, видимо, будешь выбираться из дома все чаще и чаще — перед Джорджем открылись громадные перспективы светского рая, — и костюм тебе будет нужен. В довершение всего, — преданно добавила она, — в нем ты будешь просто красавцем.

Они отправились в один из больших магазинов на Геральд-сквер, и там под проницательным взглядом Эстер Джордж экипировался. Костюм сидел не лучшим образом, Джордж выбирал его из того, что имелось, и он не был рассчитан на такие отклонения от стандарта, как широкие плечи, длинные руки, короткие талия и ноги. Но беда эта оказалась поправимой. Заставив Джорджа поворачиваться на месте, Эстер оглядела костюм, взялась ловкими пальцами за лацкан, сделала пометки мелом на лопатках и рукавах и дала занимающемуся подгонкой портному указания, от которых тот лишился дара речи, и на лице его застыло томленно-почтительное выражение.

На обратном пути они задержались внизу, купили вечерние рубашки, воротнички, запонки и черный галстук. Эстер решила, что покупать вечерние туфли не стоит.

— Многие никогда в них не обуваются, — сказала она. — Ты будешь выглядеть прилично. К тому же, — улыбнулась она, — будешь таким красавцем, что на твои ноги никто не обратит внимания. Вот увидишь.

И все равно, покупки сильно ударили Джорджа по карману. На них ушла большая часть месячного жалованья. Путь в общество великих града сего, пусть даже эти великие были поэтами, стоил дорого.

Знаменательный вечер наступил. Джорджу предстояло пообедать дома у миссис Джек, а потом везти ее на вечеринку, назначенную на десять часов.

Джордж, волнуясь, старательно облачился в новые одежды. Блестящее сочетание черного с белым в первый миг поразило его, он был едва не ошеломлен собственным великолепием.

Выйдя на улицу, Джордж дошел до угла, как человек, впервые выходящий на огромную сцену перед многочисленной аудиторией. Но увидел почти сразу же, что люди глядят на него одобрительно, дружелюбно, и пришел в блестящее, великолепное настроение. Джеймс, чернокожий чистильщик обуви на углу, сверкнув крепкими белыми зубами, сказал: «В их компанию входите, а?» — От его слов Джордж преисполнился приятным волнением и веселой радостью — потом негр проворно выскочил вперед и остановил такси.

Джордж чувствовал себя на седьмом небе. Он жил в этом городе долгое время и считал, что знает его — как может знать только тот, кто в одиночестве ходил по его улицам в любой час суток. Но теперь ему впервые предстояло стать его частью.

Ощущение «принаряженности» — сильное, воодушевляющее. Впервые подобающе одеться по принятым в обществе требованиям — одно из достопамятных событий в жизни человека. А быть молодым, влюбленным, красиво одетым, ехать на встречу с любимой под феерическим покровом ночи, потом войти в общество поэтов и самых прекрасных женщин, каких только может явить эта самоцветная скала, этот главный, величественный алмаз всего мира — о, дивность этого опьянения, этого избранного общества, этого торжества, этой славы — в жизни не существует более головокружительной вершины, и, случившись раз, это событие будет вечно пылать в мозгу.

Джордж был не просто молод, влюблен и ехал на подобную вечеринку впервые в жизни. В тот вечер в нем бился пульс Тамерлана, ему казалось, что это великолепнее, чем быть царем и ехать с триумфом по Персеполису.

И он был не просто мальчишкой, устремившимся, подобно мотыльку, как множество прочих, к огромному зареву этого величественного света, к пресловутым приманкам мечты, иного образа жизни, старым, как города, и нестареющим, словно земля.

Он был поэтом, выпущенной стрелой их бессмертной жизни, он пел песни всех поэтов, какие только пели и умерли. Был почтой, какие только пели и жили. Был поэтом, был братом, сыном, бессмертным языком всех поэтов, какие только пели, жили и умерли с начала времен. Был поэтом и сыном поэтов, умерших и погребенных, был великим поэтом на своем поприще, и в его неистовой, безмолвной крови тем вечером пели все неистовые, безмолвные языки темноты и Америки. Был поэтом, и все неистовые, безмолвные языки, которыми он должен был петь, пели тем вечером в его крови. И он стоял здесь, на этом куполе ночи, на этом берегу бессмертной тьмы, на неоткрытом краю всего дивного нового мира Америки; он знал, что прилив нарастает, и, однако же, его вдохновение еще не достигло высшей точки.

Свершавшееся в тот час, в ту минуту, в том месте с несравненной точностью совпадало с идеалом его юности, с вершиной, зенитом его мечты. Город никогда не казался ему таким прекрасным, как в ту ночь. Джордж впервые видел, что, по сравнению с другими городами мира, Нью-Йорк — величайший город ночи. Ночью он достигал изумительного, несравненного очарования, некоей новой красоты, созвучной месту и времени, с которыми не могли сравниться никакие другие место и время. И внезапно Джордж осознал, что красота других ночных городов — Парижа, раскинувшегося под холмом Сакре-Кер огромной, таинственной россыпью огней, мерцающего дремотными, манящими, таинственными цветами ночного великолепия; Лондона с его дымчатым ореолом туманного света, странно волнующего, потому что он так громаден, так затерян в беспредельности — обладает в каждом случае своей неповторимостью, восхитительной и непостижимой, но до этой ей далеко.

Город сиял в обрамлении ночи, и Джорджу он никогда еще так не радовал глаз. Это был жестокий город, но и приятный, свирепый, но и очень нежный; был неуютной, суровой, ужасающей катакомбой из камня, стали, тоннелей в скале, нещадно изрубцованной светом, был грохочущей ареной непрестанной войны людей с механизмами; и вместе с тем он дышал приветливостью и добротой, был так же исполнен сердечности, страсти, любви, как и ненависти.

И даже небеса, обрамлявшие Нью-Йорк, сама ткань ночи, казалось, обладали архитектурой, духом его неповторимости. Джордж видел, что город это северный: очертания его были главным образом вертикальными. В нем даже ночь, характер темноты имели особое строение, особую архитектуру. Здесь ночь в отличие от парижской или лондонской, более округлых, мягких, дремотных, была устремленной вверх, жесткой, обрывистой, отвесной, властной. Здесь все было резким. Город пламенел огнями свирепо и вместе с тем очень ласково. В этой высокой прохладной ночи поразительно и прекрасно было то, что, будучи такой суровой и властной, такой надменно-грозной, она была вместе с тем и очень нежной; здесь в ночах, даже самых ледяных, были не только жесткая сталь, но и дыхание апреля: ночи могли быть бесцеремонными, жестокими, и, однако, в них неизменно ощущалось предчувствие легких шагов, сиреневой тьмы, чего-то быстрого и мимолетного, почти досягаемого, вечно ускользающего, чистой, как апрель, девушки.

Здесь, в этой накрывшей город феерии ночи, огни были рассеяны, как звезды. Джорджу внезапно предстало видение города, ошеломляющее своей красотой. Ему почудилось, что вокруг ничего нет, кроме чарующей архитектуры тьмы, усеянной звездами множества огней. О зданиях он забыл: они словно бы перестали существовать. Казалось, сама темнота создала узор из звездной пыли этого множества огней, они были разбросаны по одеянию ночи, словно драгоценные камни, искрящиеся на платье той таинственной Елены, что вечно пылает в крови мужчин.

И великолепие их было невероятным. Огни сверкали перед ним, парили над ним, поднимались несомкнутыми цепями, были рассеяны по невидимой стене, возносились к самым вершинам ночи, были вправлены в само облачение темноты, бесплотные, невесомо висящие, однако неподвижные, как кирпичи в стене, то был мир тьмы, невидимый, освещенный по случаю какого-то вечного праздника.

Джордж был ясен и лучезарен, как пламя: лицо его сияло со всей чистотой радостной юности. Он был взбудоражен той несравненной, благородной восторженностью юноши, которая приходит столь редко и которую впоследствии он уже не в силах обрести вновь. То был миг, когда все вино жизни словно бы влилось в его вены, когда сама его кровь превратилась в вино жизни, когда он обладал всем, что в жизни есть — ее силой, красотой, состраданием, нежностью и любовью, всей ее ошеломляющей поэзией — когда все это принадлежало ему, вошло в самый центр белого накала его юности, торжествующего сознания собственного успеха.

Тот час говорил с Джорджем своими безмолвными языками, и внезапно он услышал песнь всей той земли:

По крутому ущелью в сизой утренней дымке я восхожу, ускоряя темп быстрых шагов, к вершинам полудня; весь день нескончаемое, неистовое движение на переполненных улицах; непрестанное, вечное строительство в этом нарастающем потоке дней, силуэты зданий на фоне ясного, нежно-голубого небосвода, громовой стук стальных балок, оглушительный лязг механизмов. Вот уже близится темнота, феерия неба и громадная Медуза ночи; меж двумя плещущими океанами усеянные звездами огней раковины континента и темнота, прохладная, окутывающая ночь, звезды и очарование Америки. А по континентальным равнинам грохочут мчащиеся экспрессы, громко разносится протяжный отзвук гудка, вровень с паровозной топкой на восемьсот миль тянется пшеница; жестко шелестят всходы кукурузы в Индиане; на Юге уныло бредущий по обочине дороги измазанный засохшей глиной негр, краткий проблеск автомобильных фар; сияние фабрики в ночи, мощный гул за ярко освещенным стеклом, затем вновь сосны, глина, хлопковые поля; несущиеся издалека, быстро исчезающие кружащиеся звуки карнавала; стенание грешников в церкви; а затем, заложенные уши под ложем реки, голоса в тоннеле удаляются к Бруклину; но неровный лунный свет на Скалистых горах, нескончаемое лунное безмолвие на разноцветной скале; в Теннесси среди холмов проезжает последний автомобиль вдоль Холстон-ривер, раздается гудок, и кто-то наверняка прислушивается: «Это те ребята. Были в городе. Подъезжают». — А потом тишина и Холстон-ривер; но в Карлайле хлопнула наружная дверь, слышатся голоса: «Доброй ночи, доброй ночи, Олли. Доброй ночи, Мэй… Где Чекерс? Вы его отпустили?» — И тишина, тишина, и «Доброй ночи, доброй ночи»; полицейский в Бостоне вертит свою дубинку: «Всего один бродяга. — И задумчиво: — Всего один бродяга на пустыре — и только; ладно, доброй ночи, Джо». — Окна, запотевшие от едкого пара, — «Доброй ночи»; и вновь лунный свет на разноцветных холмах — «Ми-истер… Ох-х, ми-истер» — нетерпеливое, печальное, умоляющее, странное — и неподалеку от дороги, в сухом речном русле разбитый «форд», покойник, два пьяных мексиканца — «ми-истер» — а потом в жуткой близости тявканье койота — «ми-истер» — и до Санта-Фе семь миль.

И шелест молодой листвы по всей Америке, и «Скажи!», неистовое, юное, негромкое — и неистовое, страстное «Не скажу!» настойчивое, неистовое «Скажешь! Ну, говори же! Скажи!» — и листва мягко: «Скажи, скажи». — И полунехотя, отчаянно, не истово: «Тогда… если обещаешь!» — И вздохи листвы: «Обещаешь, обещаешь». — Быстро, неистово: «Да, обещаю!» — «Я скажу!» «Так говори же! Скажи!» — И быстро, негромко, еле слышно: «…Любимая!.. Вот! Я сказал!» — Неистовое, ликующее, мальчишеское: «О, любимая, любимая, любимая!» — Необузданное, прерывистое: «Ты обещала!» — Необузданное, неистовое: «Любимая, любимая, любимая!» — Отчаянное, сокрушенное: «Ты обещала!» — И печальный шелест листвы: «Обещала, обещала» — «Любимая, но ты обещала!» — «Обещала, обещала, обещала, обещала» — издает листва по всей Америке.

И повсюду что-то движется в ночи сквозь бессмертную тьму, что-то шевелится в сердцах людей, что-то восклицает в их неистовой, безмолвной крови, неистовыми безмолвными языками ее великих пророчеств — уже скоро утро, утро: О, Америка.


Строители многоквартирных домов одержали двойную победу: миссис Джек наконец покинула свой очаровательный старый дом возле Риверсайд-драйв и переехала в большую квартиру на Парк-авеню. Когда Джордж подъехал к входной двери на такси, швейцар в ливрее быстро подошел к машине, распахнул дверцу и сказал: «Добрый вечер» чуть приветливее, чем молодой человек ожидал от столь впечатляющего существа. Внутри сидевшая за столом телефонистка на миг оторвана взгляд от коммутатора, спокойно улыбнулась Джорджу и назвала ему номер квартиры. Он вошел в лифт и бесшумно поднялся.

Семья миссис Джек уехала, и скромный обед был устроен на четверых. Там присутствовали Стивен Хук и его сестра Мери.

Блестящая суета и потрясения жизни не касались хрупкого тела Хука. Он вел жизнь отшельника, причиной тому являлась его сыновняя преданность матери. Был одиноким, независимым, влюбленным в увлекательную жизнь чувств, сознавал могучим мозгом, что такое радость, но возможности испытывать ее был лишен. Он почти целиком жил жизнями других. Только его блестящий, острый разум был кипучим и дерзновенным.

Вот уже десять лет Хук все больше и больше искал общества определенных нью-йоркских евреев. Его разум, жаждавший яркости и великолепия, отвергал с досадой и отвращениями сухую серость и скуку пуританского наследия. Во всем вокруг ему виделось оскудение тепла и радости жизни. Землей владели «скучные люди», и он считал, что эта всеобщая дряблость, особенно в жизни художников и интеллектуалов, не должна иметь права на существование.

Евреи любили красивое и приятное. Богатые и бедные, они были исполнены жизни и любознательности. Богачи-евреи спасались от пустоты жизни плутократов-янки подражанием английской знати. В то время как фешенебельное общество курсировало, будто заведенное, между Нью-Йорком, Ньюпортом, Палм-Бичем и Ниццой, богатые евреи разъезжали повсюду и видели все. Они основали экспериментальные театры и сделали их доходными, они проводили выходные с Бернардом Шоу, проходили курс психоанализа у Зигмунда Фрейда, покупали картины Пабло Пикассо, финансировали радикальные журналы, летали самолетами в Россию, исследовали норвежские фиорды на яхтах, взятых напрокат у хиреющих принцев крови. Они восхитительно проводили время, жены их были загорелыми, красивыми, усеянными драгоценностями.

Что касается бедных евреев, они были оживленными, суматошными, и Хуку не надоедало созерцать их — он, словно истосковавшийся по дому призрак, прижимался лицом к окошку такси, когда оно петляло между опорами надземки в Бронксе или Ист-Сайде. Они суетились, дрались, торговались, ощупывали овощи и тыкали руками мясо, объяснялись, жестикулируя грязными пальцами, клялись, что их обсчитали или обвесили — они ели, пили и предавались любовным утехам вволю. Бедные евреи тоже наслаждались жизнью.

Хук часто сожалел, что не родился евреем.

Впоследствии Джордж постоянно вспоминал тот чудесный обед — прекрасную столовую, красивый стол и лица четверых, тускло, призрачно освещенные спокойным пламенем свечей. Он понимал, что это его обед — его и Эстер, — а двое других, словно тоже это понимали, казалось, были причастны его счастью и юности. В голубых глазах Мери Хук плясали веселые искры, она проницательно смотрела на него, понимающе, заразительно смеялась, и в свете свечей ее рыжие волосы выглядели изумительно красиво. Джордж уже видел ее однажды, но теперь, в тесном кругу, достоинства этой старой девы бросались в глаза. Было видно, чувствовалось, что это старая дева, но она была до того очаровательной, что Джорджу на миг показалось, что всем женщинам на свете следовало быть старыми девами, как Мери Хук.

Потом Джордж взглянул на Эстер. И понял, что всем женщинам на свете надо походить на нее. Она была сияющей. Он ни разу не видел ее такой красивой, как в тот вечер. Взгляд его то обращался к портрету, висевшему за ее спиной на стене, на котором Генри Мэллоу запечатлел ее во всей привлекательности в двадцать пять лет, а потом вновь к ее лицу, и в уме у него вертелась одна фраза: «Господи, какая она красивая!». И между живым портретом и живой женщиной он был заворожен чудом времени.

Эстер была одета в простое, но великолепное платье из темно-фиолетового бархата, ее шелковистые руки и плечи были обнажены, на груди красовалась брошь из драгоценных камней. Глаза ее плясали, искрились, нежное лицо, как всегда, было розовым, словно цветок. Она была такой сияющей, веселой, счастливой, так полна жизни и здоровья, что было восхитительно просто глядеть на нее. Джордж был так поглощен этим созерцанием, что едва не забывал есть великолепную еду. Он смотрел на нее с таким зачарованным интересом, с каким отец может созерцать игру забывшего обо всем ребенка; он был околдован этим зрелищем, и даже смачность ее аппетита, аппетита здоровой женщины, увлеченной вкусной едой, восхищала и веселила его. Эстер открыла рот, собираясь с жадностью откусить кусочек, потом подняла взгляд, глаза их встретились, и оба громко рассмеялись.

У Джорджа то был самый радостный, веселый обед в жизни. Мери Хук глядела на него с Эстер и смеялась сияющему восторгу обоих. И даже Хук со своей обычной маской скуки и равнодушия, которая, в сущности, являлась щитом для мучительной застенчивости и ранимости и не могла спрятать душевного тепла и благородства, присущих этому человеку, не мог полностью скрыть веселья и интереса, которые вызывали у него любовь и энергия этих двоих.

Женщины заговорили друг с другом, молодой человек быстро переводил взгляд с одной на другую. Потом встретился глазами с Хуком, и между ними на миг возникло веселое общение двоих мужчин, глядящих на мир женщин, безмолвное и, пожалуй, непереводимое, но в котором они словно бы говорят друг другу: «Ну, что ж, сами знаете, какие они!».

Что же до самих женщин, они были восхитительны. Джордж никогда еще не ощущал так радостно и полно совершенно очаровательное воодушевление женским обществом, вызываемое, несомненно, сексом, потому что мужчины испытывают его только в присутствии женщин, но далекое от грубого желания или животного магнетизма соблазна.

В половине десятого они поднялись из-за стола и почти в десять распрощались. Джордж с Эстер поехали на вечеринку. Ее радость и восторг сохранялись до конца пути.

Приятель миссис Джек Фрэнк Вернер, холостяк, владел квартирой в доме на Бэнк-стрит в Гринвич-Виллидж. Дом был привлекательным, распространенного типа, одного из лучших в той части города. Он представлял собой скромное трехэтажное строение из красного кирпича с изящными зелеными ставнями, каменными ступенями и красивым арочным дверным проемом в белом обрамлении. Принадлежало оно к тому архитектурному стилю, который был в моде восемьдесят — девяносто лет назад, потом в городе стали преобладать грубые, уродливые фасады из песчаника. В основных чертах дом, разумеется, был викторианским, но все же сохранил изящество и простоту колониальных предшественников. Простота подобных зданий хоть и не являлась озарением, присущим высокому искусству, но все-таки неизмеримо превосходила являвшееся плодом расчета уродство позднейшего, более изысканного стиля. А изящные зеленые ставни, яркие и веселые, безупречная белизна обрамления входной двери, полированная дверная ручка, сияющая бронза на изящных лестничных перилах являлись добавлениями, но отнюдь не новшествами более поздних времен. Поэтому дом производил впечатление колониального — на гринвич-виллиджский манер, — искусно, слегка причудливо спроектированного.

Дом радовал глаз. Джордж нередко видел такие. У молодого человека без семьи, без друзей, жившего в снимаемой комнате, он вызывал приятное ощущение уюта, радушия, скромной роскоши. Более того, в ревущем водовороте жизни этого города наводил на мысль о спокойном убежище, непритязательном комфорте, укромной жизни. Казалось, именно в таких домах надо жить «писателям и художникам». Взгляды в окна таких домов с их приятными комнатами, полками книг, приветливым, неярким светом вызывали у Джорджа желание получше узнать эти дома и их обитателей, ощущение, что люди живут там мирно, размеренно, безмятежно, как и надлежит художнику.

Джорджу до сих пор казалось, что жизнь творческого человека должна представлять собой стремление к такого рода убежищу. До сих пор казалось, что зрелый художник может за такими стенами достичь избавления от свирепых конфликтов мира, грубой, неистовой борьбы с действительностью — он бы называл это торжеством над ними. С неведением и надеждой юности он полагал, что приветливый, уютный, неяркий свет подобного дома — цель, к которой нужно самозабвенно стремиться, символ той жизни, какую надо вести художнику. По своей юношеской неопытности он не мог понять, возможно, не хотел взглянуть в лицо тому суровому факту, что противостояние человека силам действительности бесконечно, что жизнь — это тяжкое испытание, которое настоящий мужчина должен встречать грудью и не отступать перед ним, что в этом жестоком мире покоя нет прежде всего для художника, что художник прежде всех остальных должен добывать свой хлеб из камня, добиваться славы и спасения души с привкусом стали на губах — и что для него нет уютного убежища с приветливым светом за зелеными ставнями, покуда не угаснут жизненные силы.

Квартира Фрэнка Вернера находилась на втором этаже этого привлекательного дома. Джордж с Эстер поднялись по каменным ступеням, в вестибюле обнаружили табличку с его фамилией и кнопкой звонка в аккуратном ряду других табличек и кнопок. Позвонили, замок щелкнул, они вошли. Внутренний холл был застелен ковром, там был полированный стол с зеркалом и серебряным подносом. Стали подниматься по изящной лестнице, в это время наверху открылась дверь, послышался оживленный шум голосов. Фрэнк Вернер вышел на лестничную площадку и поджидал их, они услышали его веселое, громкое приветствие.

Это был холеный, приятного вида человек средних лет, одетый со щегольской небрежностью. На нем были серые фланелевые брюки, ботинки на толстой подошве, хорошо скроенный пиджак из английского твида, белая рубашка с отложным воротничком и красным галстуком. У него было приятное, живое, умное лицо. Он был чуть повыше среднего роста, не особо крепкого сложения, однако лицо его пламенело здоровым румянцем, высокий лоб и залысины покрывал загар от долгого пребывания на открытом воздухе. В руке он держал очень длинный и, судя по всему, дорогой янтарный мундштук с зажженной сигаретой, весь его вид излучал хорошее, приподнятое настроение, как можно было догадаться, обычное.

Когда гости поднялись, он громко приветствовал их, при этом посмеиваясь и улыбаясь, обнажая крепкие жемчужные зубы. Потрепал миссис Джек по руке, легонько поцеловал в румяную щеку и произнес:

— Дорогая, как ты сегодня красива. Кажется, — обратился он с улыбкой к молодому человеку, — она отыскала тот волшебный источник юности, который мы все тщетно ищем, не так ли?

Вернер обезоруживающе улыбнулся гостю и, повернувшись снова к миссис Джек, засмеялся с неудержимым весельем.

— Ха-ха! Да, несомненно! — воскликнул он. Тон его был несколько манерным и подчеркнуто любезным, но добродушие было вполне искренним.

Комната, в которую они вошли, была красивой, просторной и сразу же создавала впечатление тепла, уюта, покоя. Там были тысячи прекрасных книг, целая стена была до потолка уставлена полками. Роскошные переплеты, казалось, вбирали в себя и возвращали обратно тепло и яркость всей комнаты. В камине за ширмой потрескивали сосновые дрова, мебель была простого колониального стиля, на стенах висело несколько великолепных гравюр с видами города, лампы под абажурами лили оранжевый свет.

Позади этой комнаты за дверью находилась другая, примерно того же размера. Спереди находилась маленькая спальня, за ней по одну сторону — ванная, по другую — маленькая кухня.

Все в квартире создавало впечатление уюта, культуры, безупречного вкуса. Пристальный, искушенный взгляд, возможно, нашел бы ее несколько претенциозной для холостяцкого жилья. Все было очень уж утонченным и аккуратным: подставки для дров в камине и бессмысленные металлические грелки, которыми не пользовались, выглядели слишком уж изысканными и наводили на мысль о руке художника по интерьеру.

В передней комнате находилось несколько людей, из задней слышались голоса. Стоявшие молодой человек и молодая женщина разговаривали, держа в руках высокие бокалы с коктейлем. Женщина была хорошенькой и держалась с видом юных героинь модных романов. Белокурый молодой человек томно шепелявил. Двое мужчин сидели возле камина. Один был крепкого сложения, с румяным лицом, красиво вьющимися седыми волосами и крупными зубами, которые постоянно проглядывали сквозь приоткрытые губы. Другой был поменьше и посмуглее, с шелковистыми усиками над верхней губой и семитскими чертами лица. Все, кроме хозяина, были в вечерних костюмах, хотя было не понятно, зачем потребовалось одеваться так для столь спокойной обстановки, и то, что хозяин один воздержался от этого, вызывало легкую симпатию к его простоте.

Фрэнк Вернер стал представлять гостей друг другу. Смуглый мужчина встал и очень тепло поприветствовал миссис Джек. Это был Морис Нэгл, директор знаменитой Актерской Лиги, с которой было тесно связано много ее друзей.

Человек с крупными зубами, которого Вернер назвал Полом, и был романист ван Влек. Его книги пользовались широкой известностью. Это были в высшей степени вычурные произведения о покрытых татуировкой герцогинях, постимпрессионистках-киноактрисах и профессиональных боксерах-неграх, читающих по-гречески, говорящие всему миру, что по части вычурности Америку превзойти невозможно.

Ван Влек не поднялся навстречу новым гостям и не произнес ни слова. Просто обратил к ним румяное, суровое лицо и уставился немигающими глазами. В его взгляде была намеренная бесцеремонность человека, обладающего столь сложными и тонкими чувствами, что он всегда ищет в других чего-то тонкого и сложного. Очевидно, в этой паре он ничего такого не нашел, потому что через несколько секунд отвернулся от нее и снова заговорил с Нэглом.

Молодая женщина произнесла «Здравствуйте» холодно, неприветливо и отвернулась, словно полагая, что в ее грубости есть какая-то бескомпромиссная честность. Но стоявший с ней молодой человек заговорил витиевато и неудержимо: это был сын знаменитой актрисы, и сразу же принялся взахлеб осведомлять миссис Джек, что знает о ее работах в театре и считает их «в высшей степени великолепными!»

В эту минуту из задней комнаты вышла Розалинда Бейли. Кто она — никаких сомнений не вызывало. Ее холодная красота была прославлена, портреты были широко известны, и, надо отдать ей справедливость, она была единственной из писательниц, чьи фотографии не подвергались ретуши. Хотя ей было уже далеко за сорок, выглядела она поразительно молодо. Походила на девушку, притом без всяких ухищрений. У нее были прямые, длинные, красивые ноги, она была высокой, с горделивой осанкой. Шея и посадка головы были девичьими, величественными, красивыми, темные волосы были расчесаны с пробором посередине и обрамляли лицо крыльями, глаза были черными, бездонными, взгляд прямым и гордым. Каждый, кто хоть раз видел миссис Бейли, навсегда сохранял память о ее девичьей красоте, стройности, гордой осанке, прямоте взгляда, сочетании детскости и зрелости, страстности и льда.

Розалинда Бейли сразу же повела себя странно. Не обращая внимания на пришедших, она с достоинством вышла из двери и с гордым, разгневанным видом встала перед Вернером.

— Фрэнк, — заявила она холодным, решительным тоном, — я ни за что, — на последних словах голос ее повысился, — не останусь в этой комнате, пока здесь находится Пол.

Джорджа поразила нелепость этого заявления, она только что вошла в эту комнату по своей воле, явно напрашиваясь на скандал, и должна была знать, что там находится ван Влек.

— Успокойся, Розалинда, — раздраженно сказал романист, подняв взгляд и сурово уставясь на нее, — я не собираюсь с тобой разговаривать.

Я ни за что не стану находиться с ним в одной комнате, пока он говорит такие вещи! — провозгласила она громко и твердо, не глядя на ван Влека и напоминая разгневанную, оскорбленную богиню.

— Разговаривать я с ней не собираюсь, — сказал, отворачиваясь, ван Влек тем же раздраженным тоном.

Я ни за что не останусь здесь, — объявила она, — если он опять ударится в свои оскорбительные выпады.

— Послушай, дорогая моя, — мягко возразил Вернер, явно встревоженный и стремящийся всеми силами успокоить ее, — я уверен, он вовсе не хотел…

Я ни за что не буду слушать его! — надменно воскликнула она. — Не желаю подвергаться таким оскорблениям!

— Послушай, Розалинда! — кротко возразил Вернер, — я убежден, что у него не было намерения оскорбить тебя.

— Было! — воскликнула она и возмущенно продолжала: — Пол сказал, что Элеонора Дузе — самая красивая женщина, какую он только видел!

И при этом поразительном заявлении в ее пылающих глазах словно бы захрустел черный лед ярости.

— Я не собираюсь больше разговаривать с ней, — произнес ван Влек, с раздраженным видом глядя на огонь.

Тут Розалинда Бейли впервые обратилась к нему ледяным тоном:

— Говорил ты или нет, — вскричала она, — что Дузе самая красивая женщина, какую ты только видел?

— Я не собираюсь… — начал снова ван Влек.

— Отвечай! — воскликнула богиня, словно воплощенный пробудившийся гнев. — Говорил или нет?

— Я не собираюсь… — начал он снова, потом медленно повернулся в кресле и угрюмо уставился на нее. — Да.

Розалинда зарыдала и, повернувшись, упала в утешительные объятия только что вышедшего мужа, конвульсивно всхлипывая, словно ребенок.

— Я не перенесу этого! Не перенесу! — всхлипывала она. — Он сказал… сказал… — Слова застряли у нее в горле, и она еще горше зарыдала. — Я не могу этого вытерпеть!

Все сгрудились вокруг нее, принялись успокаивать, обнимать, просить, умолять, обхаживать — ее муж, хорошенькая женщина, Вернер, Морис Нэгл — все, кроме ван Влека, который с суровым, мрачным бесстрастием глядел на огонь.


Это был изысканный кружок лиц, добившихся головокружительного положения в жизни города. Они объединились в клику, которая в то время была безраздельно господствующей, и главой этой клики, ее обожаемым кумиром была поэтесса Розалинда Бейли.

Она была идолом и вместе с тем жертвой времени, породившего ее. Не сомневалась, что обессмертила себя, и не догадывалась, как недолговечна, мимолетна ее слава.

Бедняга Китс воскликнул: «Вот лежит тот, чье имя написано на воде» — и умер. Почитатели Розалинды восклицали: «Вот живет та, чье имя начертано на мемориальных досках из долговечной бронзы» — но ей предстояло умереть. Видимо то, что они нуждались в подобном образе неувядаемой славы, дабы сохранить иллюзию собственного бессмертия, являлось знамением времени. В такое время, когда все как будто бы возникало, исчезало, забывалось с трагической быстротой — когда то, что сегодня вызывало восторг, назавтра устаревало, как новости прошлой недели, — они испытывали нужду в какой-то несомненной ценности, освященной, непреходящей.

И вожделенный образ неувядаемой славы воплотился в этой женщине. Некогда поэты умирали в молодости прославленными — и были мужчинами. Поэт являлся трагическим символом величия и рока. Но с тех пор все изменилось. Женщина стала символом гениальности, а мужчина сошел со сцены.

31. МРАЧНАЯ ИНТЕРЛЮДИЯ

Куда уходили дни и месяцы, Джордж не представлял, но времена года шли своим предопределенным чередом, он работал, любил, ходил по неистовым ночным улицам, и книга его уже приближалась к завершению.

Между тем его отношения с миссис Джек мало-помалу обрели иной тон и оттенок. Золото и пение все еще сохранялись в их любви, однако все чаще и чаще стали появляться пятна серой тени, а подчас в ярости и безрассудстве его беспокойной, измученной души появлялись кроваво-красные прожилки и крапинки. Время, таинственное время текло и производило неуловимые перемены в жизни обоих.

Любовный успех Джорджа утратил новизну, стал привычным. И теперь Джордж все сильнее стал ощущать, что запутался в паутине, сплетенной ими обоими. Он по-прежнему любил Эстер и знал, что никого больше так любить не будет; но чем больше любил ее, тем сильнее ощущал, что она становится единственной громадной необходимостью в его жизни, что сам попался в собственный капкан. Когда его охватывали эти чувства, Джордж видел в Эстер своего злого гения и набрасывался на нее с бранью, хоть и сознавал при этом, что любит ее, хотя сгорал от нарастающих стыда и досады.

Кроме того, хоть он требовал от нее верности и часто доводил себя до полубезумия беспочвенными страхами и смутными подозрениями, что она вероломна и развратна, однако свои вожделения не обуздывал. Он определенно не любил никакой другой женщины, всю любовь, на какую был способен, отдавал ей, и только ей, но все же бывал неверен.

Но Эстер не изменилась. Оставалась все той же. Вина лежала на нем, на все усиливающемся сознании, что одной любви, во всяком случае для него, недостаточно, что любовь, сделавшая его столь зависимым от женщины, вызывающая без нее ощущение собственной безнадежности, беспомощности, никчемности, является для такого человека, как он, темницей духа — и что его нуждающийся в свободе дух начинает биться о решетку.

И, однако же, их жизнь продолжалась. Временами Джордж любил эту женщину безраздельно, как в те несравненные первые месяцы, когда любовь была золотой и зеленой, еще не поблекшей, тогда Эстер приходила к нему, словно утро, радость, торжество и апрельский свет. С другой стороны, когда его охватывали мрачные мысли, она казалась ему коварной, сильной приманкой жизни, пресловутым соблазном величавых и порочных больших городов, хитро окрашенной в цвета невинности и утра, зловещей западней, которая ломает хребет юности, отравляет порчей сердца мужчин, отнимает у них все мечты и силы.

Иногда этот жуткий приступ безумия, позора и смерти внезапно охватывал его мозг даже во время любовных речей, и он свирепо выкрикивал суть своего отчаяния.

— Да ты спятил! — говорила Эстер. — Твой порочный разум совсем помутился!

Но волна смерти и ужаса исчезала так же стремительно, как появлялась, и Джордж, словно не слыша слов Эстер, говорил ей с нарастающей радостью и уверенностью о глубине и силе своей любви.

А кошка по-прежнему безжалостно кралась, подрагивая, по забору в заднем дворе. Копыта и колеса проносились мимо по улице. А высоко над легендарными стенами и башнями города нависало звучание времени, негромкое и нескончаемое.

32. ФИЛАНТРОПЫ

Мы дошли до той части повествования, когда нашей приятной привилегией становится оповестить читателя о событии, которого он, надо полагать, с нетерпением дожидается — то есть о вхождении нашего юного героя в литературную жизнь большого города, или, как предпочтут сказать те, кто бывал во Франции и знает французский язык, о его посвящении в тайны La vie Litteraire.

Правда, вхождение молодого человека — если можно так называть — было в высшей степени скромным и очень мало походило на вторжение. В сущности, если он вообще вошел туда, то, можно сказать, через черный ход, и — грубо говоря — лишь после того, как был спущен с лестницы, оторвал покрытый синяками зад от мостовой и поплелся прочь, наверняка бормоча, что Рим еще услышит о Цезаре!

Произошло это так:

Книга, над которой Джордж трудился больше трех лет, была дописана в начале благоденственного тысяча девятьсот двадцать восьмого года Господа нашего и Кальвина Кулиджа, и миссис Джек посоветовала ему не оставлять драгоценный камень столь чистой воды сверкать в безвестности. Короче говоря, она сказала, что пришло время, когда «мы должны показать ее кому-нибудь».

Автор и сам постоянно держался этой точки зрения, однако теперь, когда работа была завершена, его охватило чувство полнейшей безнадежности, и все, на что он оказался способен — это тупо посмотреть на женщину и спросить:

— Показать? Кому?

— Ну как же, — раздраженно ответила Эстер, — кому-то, кто знает толк в таких вещах.

— В каких?

— В книгах, разумеется!

— А кто знает в них толк? — спросил он.

— Как это кто — критики, издатели — люди из этого мира!

— Ты знаешь кого-то из издателей? — спросил молодой человек, глядя на нее тупо и вместе с тем восторженно, словно спрашивал: «Ты знакома с кем-то из гиппогрифов?»

— Так — дай-ка сообразить! — задумчиво произнесла миссис Джек. — Да, знаю Джимми Белла — мы были очень близко знакомы.

— Он издатель? — спросил Джордж, все еще глядя на нее с восторженным изумлением.

— Да, конечно! — ответила Эстер. — Партнер в фирме «Черн и Белл» — ты должен был о них слышать!

Джордж слышал о них, о них слышали все; и все же он не верил в их существование. Собственно говоря, теперь, когда его книга была написана, он вообще не верил в существование издателей. Издатель являлся плодом романтического воображения, приятным вымыслом молодых людей, пишущих первую книгу, который поддерживал их в самые тяжелые минуты! Но верить всерьез теперь, в холодном свете действительности, когда взгляд его с ужасом останавливался на огромной стопе листов завершенной рукописи, что можно найти издателя, который опубликует эту гору писанины — нет, это было слишком! Было немыслимо! Верить, что какой-то издатель существует и действует, находится где-то в пределах этого громадного, рассеченного ущельями города, было все равно, что верить в духов и фей! Подобное существо и весь мир, в котором оно обитает, представляли собой миф, небылицу, легенду.

Если трудно было поверить в существование издателя вообще, то в существование фирмы «Черн и Белл» тем более. Правда, Джордж слышал о них; в то время это было одно из самых знаменитых издательств, но все, что он слышал, было баснословным, очаровательным, однако невозможным, темой для забавных анекдотов за выпивкой, но в холодном, сером рассвете трезвости — немыслимым.

Прежде всего, из того, что Джордж слышал о фирме Черна и Белла, создавалось впечатление, что эти господа книги издают, но не читают. Так мистер Черн, легендарный мистер Хаймен Черн, крупный джентльмен с восточными чертами лица, родившийся Чернштейном, но изменивший фамилию, разумеется, для краткости, был примелькавшейся личностью на премьерах, вечеринках с коктейлями, в подпольных кабачках высшего класса и на прочих сборищах с едой и выпивкой, однако, насколько было известно всем, не прочел ни единой книги. Более того, он сам это признавал. Ему принадлежала знаменитая острота:

— Я не читаю книг, я их издаю.

Да, фирма Черна и Белла вела работу новым, нетрадиционным образом. Скучное дело книгопечатания приятно оживлялось частыми и долгими застольями с женщинами, вином и пением. Издательские решения этих господ иногда, возможно, бывали ошибочными, но стол был неизменно превосходным. В радующем глаз помещении фирмы книг почти не было, зато имелся большой бар с богатым выбором напитков. Совладельцы ее устраивали вечеринки, чаепития, обеды для своих авторов и приглашали туда многочисленную публику; возможно, на этих сборищах недоставало здравомыслия, однако веселью не бывало конца.

Словом, это издательство принадлежало к новой школе, которую можно назвать «Школой издания по интуиции». Мистер Черн откровенно похвалялся, что не прочел ни единой книги, а мистер Белл, весьма гордившийся своей эрудицией, нередко заявлял, что читать ему нет необходимости, потому что он уже «начитался». Что же до чтения собственных книг или авторских рукописей, об этом, разумеется, не могло быть и речи, это было до нелепого устарелым, смехотворным, губительным для книгоиздания, подобной нудной, приземленной процедуры можно было ожидать от тех издательств, которые господа Черн и Белл именовали «консервативными» — таких, как «Скрибнер», «Харпер» или «Макмиллан» — но только не господ Черна и Белла!

— Читать рукопись! — воскликнул однажды мистер Черн, когда его спросили об этом. — Мне читать рукопись! — воскликнул он, потыкав себя толстыми пальцами в грудь, и раздул ноздри с неимоверным презрением. — Не смешите меня! — вскричал он отнюдь не веселым голосом. — На кой мне черт читать рукопись? Мне не нужно читать! Достаточно взять ее в руки и пощупать! — Тут он пошевелил четырьмя толстыми пальцами, словно что-то ощупывал. — Достаточно подержать ее в руках и понюхать, — тут он стал раздувать мясистые ноздри, словно принюхиваясь. — Если рукопись приятна на ощупь — хорошо! Я ее издаю! Если приятна на запах — хорошо! Издаю! Если неприятна на ощупь и пахнет отвратительно, — пухлое лицо мистера Черна брезгливо скривилось, он обрекающе указал вниз толстым большим пальцем и прорычал: — r-r-raus[17] ее! Это мерзость! Я ни за что ее не возьму!

К тому же, в этом издательстве существовал взгляд — его лучше назвать невысказанным, но пылким убеждением, — что в кабинетах фирмы деловые вопросы обсуждаться не должны. Пусть этим занимаются «консервативные издательства»! Пусть «консервативные» идут путями традиционной коммерции, которая притупила воображение и задержала свободное развитие книгоиздания. Пусть «консервативные» по-прежнему исходят из того, что издание книг является доходным делом, а не родом изящного искусства. К тому же, тонкую, ранимую душу художника нельзя терзать речами о договорах, гонорарах, сроках издания и тому подобном, словно он тупой обыватель на фондовой бирже! Пусть они — «консервативные» — ведут в зловещей таинственности своих кабинетов эту старую игру, исполненную уловок и коварства, заговорщицких козней, тайных соглашений, скрытой дипломатии! Подобные методы лишь порождают подозрительность и грядущие недоразумения; они губительны — губительны! — неужели эти хитрые старики никогда не поумнеют? — и привели издательское дело в нынешнее плачевное состояние.

Господа Черн и Белл не признавали подобных методов. Они вдохнули в книгоиздание новую жизнь. По их выражению, они вошли в издательское дело «свежим ветерком» — и теперь бушевали в нем ураганом! Пусть у других будут деловые кабинеты с их скучной атмосферой; господа Черн и Белл, понимавшие тонкий склад души художника лучше, чем все их конкуренты, имели залы, гостиные, кушетки со множеством подушек. Атмосфера там была эстетическая, а не коммерческая.

Если уж надо обсудить с автором деловые вопросы — к прискорбию господ Черна и Белла, такая необходимость возникала, — то пусть разговоры ведутся без утайки и подозрительности, в свободной, откровенной, нравственно чистой манере, и пусть при этом присутствуют посторонние. В соответствии с этим принципом, все деловые переговоры фирмы велись в хорошо известном кабачке, расположенном по соседству в подвале особняка. Там почти в любой час дня и ночи можно было обнаружить сотрудника фирмы, обсуждающего планы, перспективы и достижения издательства с любым, кто хотел слушать. Одной из самых приятных черт в сотрудниках фирмы Черна и Белла была открытость. В фирме царил восхитительный дух товарищества. Рассыльный бывал осведомлен о делах фирмы лишь немногим хуже ее выдающихся глав, и каждое новое событие спустя четверть часа дружелюбно обсуждалось с официантами, барменами, завсегдатаями и всеми, находившимися в радиусе слышимости.

Все переговоры с авторами обставлялись как можно приятнее. Поскольку Черн и Белл знали природу души художника, как никто, относились с полным пониманием — нет! состраданием — к его обостренной чувствительности, то до седьмого тоста всякие вопросы о договорах, гонорарах, авансах даже не затрагивались. Если вопрос бывал простым — например, быстрое получение авторской подписи под договором, предусматривающим «обычные условия» наряду с правом издания восьми очередных его книг, — то, чтобы склонить обладателя чувствительной души прозреть, уступить и, побыстрее поставив подпись, покончить с неприятным делом, достаточно было всего-навсего семи-восьми крепких коктейлей и гипнотической убедительности голоса мистера Черна.

В более сложных случаях, когда обладатель чувствительной души бывал предрасположен к раздражительности и недружелюбию, то, чтобы убедить его, требовалась, разумеется, более длительная подготовка. Если возникал какой-нибудь спор — увы, мы должны признать, что эти злосчастные споры иногда происходят, — если у Обладателя возникала какая-то болезненная склонность к низкой подозрительности, благожелательное сострадание мистера Хаймена Черна становилось широким, как природа, глубоким, как Атлантический океан, нежным, как Божья милость.

— Мой дорогой мальчик, — можно было услышать от него после одиннадцатого тоста, звучащее так мягко, нежно, любезно, словно он обращался к ребенку, — мой дорогой мальчик, как думаешь, почему я занимаюсь книгоизданием? Ради денег?

— А разве, — мог произнести в ответ Обладатель вперемежку с икотой и отрыжкой, таращась на своего благодетеля с язвительным удивлением, — а разве — ик! — нет?

Тут мистер Хаймен Черн начинал смеяться, мягко, гортанно, понимающе — в смехе слышались в равной степени жалость и упрек. Потом, поводя толстым указательным пальцем из стороны в сторону перед своим мясистым носом, он говорил:

— Нет! Нет! Нет! Нет! Нет!.. Мой дорогой мальчик, ты не понимаешь!.. Деньги! Дорогой мальчик, я о них не думаю! Они для меня ничто! Если б я думал о деньгах, — восклицал он торжествующе, — на кой черт мне было б книгоиздание?.. Нет! Нет! Нет! Ты все не так понял! Мне нужны не деньги! Как и всем издателям! Иначе бы я не занимался этим делом. Дорогой мальчик… ты все понял не так. Издатели не гонятся за деньгами!.. Нет! Нет! Нет!.. Я думал, ты знаешь это!

— А, понятно! — мог тут со злобой произнести Обладатель. — Вы все — ик! — просто-напросто великодушные филантропы, так ведь? — ик! — Ваше здоровье!

Теперь тон мистера Черна становился очень серьезным и доверительным. Подавшись вперед и постукивая собеседника по колену толстым указательным пальцем, он говорил негромким, но очень впечатляющим шепотом:

— Вот именно!.. Ты понял совершенно правильно!.. Попал в самую точку!.. Мы филантропы!

— Ну еще бы! — это с явной ноткой циничного сарказма. — А как же тогда мой гонорар? Где все деньги, что вы нажили на моей последней книге?

— Гонорар? — произносил мистер Хаймен Черн таким рассеянным, задумчивым тоном, словно слышал это странное словечко в далеком детстве. — Гонорар?.. Ах, гонорар! — восклицал он внезапно, словно до него только что дошло значение этого слова. — Так ты ведешь речь о гонораре! Вот это тебя и беспокоит?

— Да, именно это! Ну так как же?

— Мой дорогой мальчик, — говорил тут мистер Черн соболезнующим тоном, — что же раньше не сказал мне этого? Почему не облегчил душу? Почему не пришел, не поговорил со мной? Я бы понял! Для того мы и находимся здесь — потому что понимаем такие дела! И когда что-нибудь подобное снова возникнет… начнет беспокоить… ради Бога, приходи ко мне, выговорись!.. Не терзайся!.. В том-то и беда с вами — вы все чересчур уж чувствительны!.. Конечно, иначе не были бы писателями] Только со мной, Джо, это ни к чему! Ко мне можно обращаться безо всякого страха… Ты знаешь это, правда ведь? Так что не будь таким чувствительным!

Чувствительным? Ах, вы... чувствительным!.. Что вы, черт возьми, имеете под этим в виду?

— Именно это, — отвечал мистер Черн. — Что тебе совершенно не о чем беспокоиться. Потому я и пригласил тебя — видел, что тебя это начинает мучить, — вот и пригласил выпить по стаканчику, сказать, что все в порядке!

Сказать мне! Так что же в порядке? Ничто не в порядке! Совершенно!

— В порядке! Если нет, приведу в порядок!.. Послушай, Джо, — снова негромкое, спокойное увещевание, подавляющий взгляд темных глаз мистера Черна, палец, впечатляюще постукивающий автора по колену. — Забудь об этом!.. Я вижу, тебя это мучает — но забудь! Жизнь слишком коротка! Мы хотим, чтобы у тебя было легко на душе… Вот я и пригласил тебя сообщить, что, насколько дело касается нас, все в порядке!.. Ты нам ничего не должен!

— Должен вам! Ах, вы, старая… надо же, должен вам! Что вы, черт возьми, имеете в виду?

— То, что сказал!.. Имею в виду, что теперь… сегодня!.. с этой минуты!.. мы начинаем все сначала!.. Что сделано, то сделано!.. С чем покончено, с тем покончено!.. Мы возлагаем надежды на твое будущее, хотим, чтобы тебя ничто не беспокоило, не мешало работать… Так что забудь!.. С прошлым покончено — мы так относимся к этому!

— Значит, вы так относитесь? Значит, с прошлым покончено? Ну уж нет, черт возьми! Я отношусь к этому не так!

— Знаю, — спокойно отвечал мистер Черн, — а все потому, что ты очень чувствителен! Ты считаешь, что чем-то обязан нам. Что у тебя есть перед нами какой-то долг. Но это просто говорит твоя гордость!

— Долг! Гордость! Что…

— Послушай, Джо, — вновь начинал мистер Черн спокойным, серьезным голосом. — Я давно уже пытался тебе это сказать, но ты не хотел меня слушать! Я уже сказал, что занимаюсь книгоизданием не ради денег!.. Если бы гнался за деньгами, то не занимался бы им!.. А занимаюсь потому, — голос мистера Черна становился хриплым и обрывался, глаза начинали влажно блестеть, но он справлялся с собой и задушевным тоном завершал: — потому что люблю это дело… потому что завел друзей… может… ладно, Джо, я не хотел говорить этого… знаю, тебя это смутит… понимаю, как неприятно, когда кто-то говорит с тобой о твоей работе… но я должен это сказать!.. Знаю, что через сто лет обо мне никто не будет помнить, — говорил мистер Черн с печальным, но мужественным смирением, — знаю, что я всего-навсего один из малых мира сего… Никто обо мне помнить не будет… Но если кто-то через сто лет возьмет одну из твоих книг, увидит мою фамилию в названии издательства и скажет: «Не знаю, что это был за человек, но он открыл Джозефа Доукса, предоставил ему первую возможность опубликоваться,» — тогда я буду считать, что не зря прожил жизнь!.. Вот как много значит это для меня, мальчик. — Голос мистера Черна становился хриплым. — Вот почему я участвую в этой игре! Не ради денег!.. Нет! Нет! — Влажно блестя глазами, он страдальчески улыбался и потрясал перед носом толстым указательным пальцем. — Мной движет мысль, что, может, я принес какую-то пользу, живя на свете… смог быть полезным таким ребятам, как ты… немного помочь… открыть дорогу, чтобы ты мог реализовать свой талант. Поэтому ты не должен мне ни гроша! Ни единого] Долга передо мной у тебя нет ни-ка-ко-го!.. Для меня очень много значит твоя дружба, гордость сознанием, что я твой издатель!.. Так что забудь об этом! Ты мне ничего не должен!

— Ничего вам не должен! Ах… вы… — Голос поднимался до безумного вопля, Обладатель выхватывал бумаги и злобно ударял ими о стол. — Взгляните на этот договор!

— Минутку! — Голос Черна звучал негромко, сдержанно, властно. — Я сказал то, что думал, и думал то, что сказал!.. Я сказал, что ты ничего мне не должен, и был искренен. Мы хотим, чтобы ты забыл о всех тех деньгах, которыми мы снабдили тебя на годы вперед…

— Обо всех деньгах!.. Уж не хотите ли сказать…

— Хочу сказать, что мы сделали вклад в твое писательское будущее. Что поступили так, поскольку поверили в тебя… и готовы списать этот долг, потому что по-прежнему верим в тебя и твою работу, не хотим видеть, как ты беспокоишься из-за долгов… И ты все еще недоволен? Все еще не убежден? Все еще беспокоишься из-за гонорара?.. Ладно же! — произносил мистер Черн с суровой решимостью. — Это все, что я хотел знать! Раз так — смотри!

С этими словами он брал оскорбительные гонорарные документы, разрывал их вдоль, затем поперек, складывал и старательно рвал на множество клочков. Потом, спокойно глядя на собеседника, говорил:

— Ну — удовлетворен? Теперь веришь, что ничего нам не должен? Убедился?

Чтобы не мучить читателя дальнейшими подробностями, надо признать, что даже среди авторов Черна и Белла находились такие обладатели чувствительных душ, которые не поддавались даже самым благожелательным убеждениям.

Подобные люди, увы, встречаются на каждом шагу, и хотя в это трудно поверить, известны даже филантропам, возглавляющим значительные благотворительные учреждения, именуемые издательствами. Может показаться невероятным, мои друзья, что такие змеи, недостойные имени человека, могут водиться в траве даже самых старых и достойных издательств, они вечно готовы сомневаться в благотворительности целей, преданности принципам, праведности благоговения перед чистой литературой, которые, как известно любому непредубежденному человеку, являются теми мотивами, какими руководствуется каждый издатель, достойный так называться — готовы даже усомниться, что издатели занимаются своим делом из духа чистой филантропии, который мистер Черн описывал с таким чувством, заподозрить, что издатели наживаются за счет автора, заключая грабительские договоры и вставляя в них коварные пункты — словом, питать подозрение, недоверие, негодование к этим святым благодетелям печати, без чьей помощи писатель ничто. Никакой отзыв об этих негодяях не будет чрезмерно суровым. Они подобны птице, которая гадит в своем гнезде, собаке, кусающей руку, которая ее кормит. Но они существуют — даже в издательствах со столь благородными и возвышенными идеалами, как замечательное издательство Черна и Белла.

Когда господа Черн и Белл обнаруживали у себя подобную змею, им оставалось только одно — они ее выбрасывали. Мягко, спокойно, огорченно; но навсегда. По их словам, этот человек «расходился с ними во взглядах». Поэтому они бывали вынуждены «отпустить его» «попытать удачи в другом издательстве», «добиваться успеха в другом месте» — но «отпускали».

Этот человек уходил и зачастую, должны мы сказать, с сожалением, уходил во гневе, браня злобными словами своих бывших филантропов-попечителей. Уходил, нередко сурово о них отзывался — увы! и писал им — как свидетельствуют нижеследующие прискорбные строки, написанные одним из этих рассерженных людей, приводятся они здесь единственно с целью показать, насколько черная неблагодарность больнее змеиного укуса:

Писать поэмы — дураков удел,

Раз книги издавать берутся Черн и Белл;

Поэмы кровью сердца созданы,

А Черн и Белл — созданья Сатаны!

Как только вижу этих я двоих,

То радуюсь, что в мире мало их.

И если Черн предстанет предо мной,

Клянусь, хочу, чтоб это был другой!

А Белл придет, как я того хотел,

То думаю: уж лучше Черн, чем Белл!

33. ОЖИДАНИЕ СЛАВЫ

Приведенные выше сведения о знаменитой фирме Черна и Белла, были, разумеется, неизвестны Джорджу, хотя, вне всякого сомнения, до него доходили слухи о них. Но, пожалуй, в то время это неведение было счастливым, потому что обычные страдания ожидающего автора достаточно тяжелы, и если к мукам сомнения и ожидания добавить знание о нормах и требованиях Черна и Белла, его мучения в этот тяжелый период достигли бы высшей степени.

Прошло пять недель, прежде чем он получил от них известие, а тем временем…

Но как описать этот период взволнованного ожидания? Вообразите себе мать, родившую первенца, родовые муки уже позади, но она с мучительным беспокойством ждет заключения врача. Здоров ли ребенок, нормальный ли у него вес? Хорошо ли сложен? Нет ли каких-то уродств, пороков? Заячьей губы или трещины неба? Косоглазия или косолапия? Рахита? Нет ли перепонки, бородавки, сыпи, прыщей, родинки? Или ребенок явился в мир хорошо сложенным, здоровым, бодро бьющим ножками? Придет ли вскоре врач со словами: «Рад сообщить, что у вас родился крупный, здоровый сынишка!»?

Да, родовые муки позади, но муки томительного ожидания только начинаются. Автор подвергается пытке! Видит повсюду приметы и символы; становится до безумия суеверным: не встает по утрам с левой ноги из боязни, что это принесет ему несчастье; входит в одну дверь, а выходит в другую; меняет марку сигарет, потом возвращается к прежней; не может ничего решить — перейти улицу или нет, купить газету в этом киоске или в другом; пытается угадать количество шагов из конца в конец своей комнаты и укорачивает шаг, чтобы попасть в точку — словом, превращается в копилку магических чисел и обрядов, предзнаменований, примет, суеверных заклинаний, гипнотических внушений молитвенно обращенных к господам Черну и Беллу и собственной рукописи, судьба которой висит в настоящее время на волоске и может быть спасена — или загублена — любой мелочью! Автор надеется, молится, страдает, страшится и задерживает дыхание, считая шаги, чтобы если даже не повлиять на ход судьбы, то хотя бы не нарушить его.

Итак, молодой автор дожидается и проходит — нет! не через Ад; хуже — через чистилище. В Аду, по крайней мере, все определенно и ясно: тебя вечно жжет огонь, холодит лед, бичуют черти, мучают голод, жажда, и неосуществимое желание. Но в чистилище ты оказываешься между небом и землей: у тебя нет никакой определенности, хотя бы адской! — тебя бросает из стороны в сторону по морю сомнений; ты не знаешь, где находишься; и где концы и начала чего бы то ни было!

Скоро весна. Наш автор поглядывает в окно и ждет, надеется получить какое-то предзнаменование до ее прихода. Уже скоро деревья зазеленеют бередящей душу листвой — о, Господь милостив! Черн и Белл тоже.

Наступает ночь с морозным, усеянным звездами февральским небом или с бушующим в темноте ветром только что наступившего марта — наш герой видит в небе ракеты новорожденной славы, сияющие созвездия первого торжества. Приходит утро, фантастические ночные видения исчезают — на смену им приходит серое уныние. И вот солнечный полдень, сапфировое небо, все на свете сверкает — может ли хоть на миг возникнуть сомнение в бессмертном «Да!» этой сияющей радости! А затем вдруг наплывает тень, и сияния как не бывало; улица темная, свет тусклый — и Черн с Беллом сказали свое последнее слово, несокрушимое Отчаяние покончило с Сомнением!

Но тень проплывает! Свет возвращается, и старый красный кирпич дома напротив снова блещет жизнью и мартом, вновь появляются сияние дня и сапфировые небеса. — Нет, нет! Они не сказали последнего слова, их последнее слово не суровый Отказ, еще не известно, каким оно будет, — мистер Черн просто нахмурился в задумчивости; у мистера Белла на миг возникло сомнение — но теперь их головы вновь увлеченно склонились, они переворачивают захватанные листы громадной рукописи с лихорадочным интересом — читают с самозабвенным восторгом, — Черн хрипло дышит и говорит: «Господи, Джим! Какой замечательный писатель этот парень! Вот послушай-ка этот отрывок!» — А затем Белл внезапно разражается хохотом: «Господи Боже! Какой непристойный, сочный юмор! После Рабле ничего подобного не бывало!».

Черн, неторопливо, убежденно: Книга, которой дожидалась Америка!

Белл: Писатель, необходимый этой стране!

Черн: Мы должны издать эту книгу! Я ее издам, даже если набор придется делать собственноручно!

Белл: В этом я тебе помогу! Да, мы должны ее выпустить!

Черн, ликующе: И самое замечательное, что этот парень только начинает!

Белл, восторженно: Он даже толком не начал! Его хватит еще на сотню таких книг!

Черн: Сокровище!

Белл: Золотое дно!

Черн: Замечательный автор!

Белл: Лучшего в фирме не бывало!

Черн: Это все равно, что наткнуться на золотую жилу!

Белл: Что собирать деньги с тротуара!

Черн: Роса небесная!

Белл: Хлеб, отпущенный по водам!

Оба: Это манна!.. Божья милость!.. Грандиозно!

А тем временем свет то появляется, то исчезает, тень проносится, возвращается сапфировое небо, сияние — и все надежда, радость, ужас, сомнения и поражение, все беспросветное, тупое отчаяние — все слава и радость — о, расцвет жизни, весна души, безрассудная, глупая, грешная, гордая, наивная, могущественная, прекрасная и заблуждающаяся юность!


И покуда свет появляется и исчезает, покуда кошка, подрагивая, крадется по забору в заднем дворе, Джордж ежедневно слышит в полдень шаги Эстер по лестнице:

Эстер, ее румяное лицо сияет утром, она веселая и оживленная, как птичка: Какие новости? Есть новости, малыш?

Джордж, неприветливо, сердито, ворчливо, как медведь: Нет.

Она: Письма от них пока не было?

Он: Нет! Не было!

Она: Ну, его, разумеется, нельзя ждать так скоро. Дай им время.

Он, сплетя пальцы, подавшись вперед, глядя в пол: Я дал им время. И ответа не жду.

Она, раздраженно: Не болтай ерунды! Ты знаешь, что ответ будет!

Он: Ты несешь ерунду! Прекрасно знаешь, что я не получу от них ответа!

Она, чуть повысив голос в раздражении: Право, не понимаю, как человек с твоими способностями может сказать такую чушь!

Он: Потому что никаких способностей у меня нет, и я вынужден по восемь часов на день слушать твою чушь!

Она, громким, взволнованным, предостерегающим голосом: Опять начинаешь!

Он, злобно: Как бы я хотел, чтобы ты опять прекратила! Но знаю, что надежды на это нет!

Она, еще более громко и взволнованно, с легкой дрожью в голосе: О, значит, хочешь, чтобы я ушла? Хочешь от меня избавиться? Так?

Он, бормочет: Ладно! Ладно! Ладно! Ты не права! Я прав! Твоя взяла!

Она, дрожащим голосом, угрожающе: Смотри, если хочешь — уйду! Тут же! Уйти или нет?

Он, угрюмо бормочет, как и прежде: Ладно! Ладно! Ладно! Будь по-твоему!

Она, чуть взвизгивая в конце фраз: Ты этого добиваешься? Этого хочешь? Стремишься от меня избавиться? Хочешь, чтобы я ушла — а?

Он, бормочет с отвращением: О, Господи! — Встает и направляется к окну, бормоча: — Делай, что хочешь, черт возьми, только оставь меня в покое.

Опирается руками о подоконник и уныло глядит в задний двор, свет появляется, тускнеет, исчезает, появляется и исчезает, становится ярче, сияет и угасает.

Она, срывающимся голосом, близким к истерике: Ты этого хочешь, а? Этого добиваешься? Стремишься отделаться от меня? Хочешь сказать таким образом, что рвешь со мной? Хочешь, чтобы я оставила тебя — ушла и оставила — одного?

Он, повернувшись, с безумным криком, зажав истерзанные уши: Черт побери — да!.. Уходи! Убирайся!.. Делай, что хочешь! Оставь меня в покое, ради Бога!

Она, пронзительным, надтреснутым голосом: Ухожу!.. Ухожу!.. Прощай!.. Ухожу!.. Больше не потревожу!.. Оставлю тебя в покое, раз так хочешь. — Ответа на эти слова не следует. Она расхаживает по комнате, разговаривая с Кем-то, словно Офелия, доверительным, трогательным, театральным тоном: Прощай!.. Все!.. Конец!.. Уже нехороша!.. Он порвал с нею!.. Устал от нее!.. Она любила его, приходила и стряпала ему… Сносила все оскорбления, потому что обожала его… Но теперь все кончено! Она ему надоела!.. Он получил от нее все, что хотел… попользовался ею… Теперь она ему не нужна!

Он, внезапно оборачиваясь, словно обезумевшее, загнанное животное, с горловым рыком: Попользовался тобой! Ах, ты… наглая девка… это я тобой пользовался! Ты мной пользовалась!

Она, совсем как Офелия, нежно-рассеянно, прерывисто, смиренно и прощающе, Кому-то во Вселенной: Ничего!.. Я понимаю!.. Он порвал с ней!.. Она была рабыней ему все эти годы… Не отходила от него, утешала его, верила в него… Думала, он ее любит, но теперь понимает, что ошиблась… Ладно! Ладно! Она уходит!.. Она ему больше не нужна, он ее прогоняет!.. Вышвыривает!.. Он получил от нее все, что хотел! Она отдавала ему любовь и преданность… Думала, он нуждается в этом, но ему это больше не нужно… Он использовал ее… Теперь все кончено…

Он, в бешенстве расхаживая по комнате, язвительно обращаясь к своему Доверенному Лицу где-то в Солнечной Системе: Использовал ее! Получил все, что она могла дать! Черт возьми, это просто восхитительно! Использовал ее! А теперь все кончено! и с насмешливой жеманностью: — Вот это мне нравится! Даже слов нет! Использовал ее! Последняя шлюха и то возмутилась бы!

— И внезапно опять с рыком грубо обращается к ней: — Да, черт возьми, я использовал тебя только тем, что отдавал тебе свою юность — свою жизнь — свою силу — свою веру — свою преданность — свою любовь; отдавал тебе всю пылкость, поэзию и гордость юности, ее невинность и чистоту — и зачем! Ради чего!.. Черт побери мою невезучую, жалкую, злополучную жизнь — потому что я любил тебя — любил больше жизни!.. Использовал ее! Да, клянусь Богом, использовал тем, что любил — эту женщину, которой пора думать о безмятежной старости — как стала бы любая другая на ее месте! — которой надо бы в оставшиеся годы примириться с Господом! Да, использовал ее тем, что отдавал ей юношеские обожание и преданность, воспламенял ее таланты страстностью, поэзией, гением, вдохновением жизни молодого мужчины! Использовал ее! Да, черт меня побери за то, что был и остаюсь помешанным, одурелым, одурманенным рогоносцем! Вот так я тебя использовал — и получил по заслугам!

Она, сдержанным, негромким голосом, с легким придыханием: Нет, нет!.. Неправда, Джордж!.. Я любила тебя… Все кончено, я ухожу, раз, видимо, ты этого хочешь… но по крайней мере будь ко мне справедлив… Будь честен… Ты должен признать, что я любила тебя. — С очень сдержанным, благонравным, спокойным достоинством продолжает: — Я, разумеется, думала, что ты любишь меня тоже… Что отвечаешь любовью на любовь… но, — с легкой кривой улыбкой и все с тем же спокойным достоинством: — теперь вижу, что ошиблась… Но, по крайней мере, прогоняя меня, мог бы признать это по справедливости. — Затем, чуть поведя плечами и руками, чуть приблизясь к прежней манере спокойного разговора с Кем-То Наверху, однако с великолепной, подобающей леди благовоспитанностью: — Я любила тебя, это правда… И всегда буду любить!.. Конечно, у тебя сегодня одно, завтра другое, но… что ж, — опять легкая кривая улыбка, — я не такая… Любовь не может приходить и уходить, бывать горячей и холодной, открываться и закрываться, как водопроводный кран. — С ноткой гордости: — Мой народ отличается преданностью!.. У нас любовь не кончается! — Со злостью: — Мы не то, что прекрасные и благородные христиане… эти замечательные, восхитительные гои… — от волнения начинает шумно дышать. — Да, они замечательные, бесспорно, бесспорно! Я знаю! Я знаю! — И кивает с проницательным видом. — Знаю, какие вы… Ты мне все рассказал… о ваших распутных женщинах, о том, что спал с вашими проститутками, о беспорядочных связях с вашими потаскухами до встречи со мной… Я знаю! Я все об этом знаю! Ты рассказывал мне о своем отце, так ведь?.. О, каким он, видимо, был чудесным отцом!.. Бросил твою мать ради проститутки!

Он, негромко, сдавленно: Послушай, ты! Оставь моего отца в покое!.. Убирайся!

Она, по-прежнему негромко, но с нарастающим волнением: Ухожу!.. Ухожу сейчас же!.. Оставляю тебя в покое, раз ты так хочешь… Но перед уходом хочу кое-что сказать… когда-нибудь ты это вспомнишь! Поймешь, как обошелся со мной! Поймешь, что отверг самого лучшего друга в жизни… швырнул ту, что любила тебя, в канаву… сознательно оплевал и растоптал такую любовь, какой ни у кого никогда не было!

Он, зловеще, тяжело дыша: Уходишь или нет?

Она, голос у нее снова пронзительный, дрожащий: Ухожу! Ухожу! Но перед этим хочу тебе сказать: надеюсь, доживешь до того дня, когда осознаешь, как обошелся со мной. — Голос ее начинает дрожать от истерического плача: — Надеюсь, доживешь… и будешь страдать, как страдаю я!

Он, хрипло дыша, схватив ее за плечи, повернув и подталкивая к двери: Уходи! Убирайся отсюда, я сказал!

Она, голос ее срывается на крик, полуплач-полувопль: Джордж! Джордж!.. Нет, нет, ради Бога, не так!.. Не бери этого черного преступления на душу!.. Не прощайся таким образом!.. Чуточку любви, чуточку сострадания, чуточку сочувствия, нежности, прошу тебя, ради Бога!.. Не порывай так. — Вопит: Нет! Нет! Ради Бога! — хватается за край распахнутой двери, виснет на ней, хрипло всхлипывая: — Нет, нет! Прошу тебя — не порывай так. — Он грубо срывает одну ее руку с двери, выталкивает хрипло плачущую в коридор, захлопывает дверь и приваливается к ней плечом, дыша, словно загнанное животное.

Через несколько секунд он поднимает голову, напряженно прислушивается. Из темного коридора ни звука. Вид у него обеспокоенный, пристыженный, он встряхивается, словно животное, выпячивает губу, берется за дверную ручку, готов открыть дверь, челюсти его сжимаются, он поворачивается, снова садится на кровать, угрюмо глядя в пол, еще более мрачный и подавленный, чем раньше.


И вновь свет появляется и исчезает, появляется и исчезает, тускнеет и снова становится ярким. Стоит тишина, с негромким тиканьем тянутся бесконечные минуты скучной тишины, превращая в пепел скучное серое время — и вот наконец какой-то звук! Снаружи негромко скрипит половица, дверная ручка медленно поворачивается. Джордж быстро поднимает взгляд; потом опять свешивает голову, угрюмо смотрит в пол. Дверь открывается, в проеме стоит Эстер, раскрасневшаяся, со сверкающими глазами, вся ее маленькая фигурка дышит непреклонностью, но вместе с тем и благовоспитанностью, она являет собой воплощение горделивой сдержанности, утонченного самообладания.

Эстер, очень спокойно: Извини, что беспокою тебя снова… Но я здесь кое-что оставила… несколько эскизов, рисовальные принадлежности… Раз я больше не вернусь сюда, то заберу их.

Джордж, уныло глядя в пол: негромко: Ладно! Ладно!

Она, подходя к чертежному столу, открывая ящик и доставая свои вещи: Поскольку, кажется, ты именно этого хочешь, не так ли?… Сказал, чтобы я ушла, не беспокоила тебя больше… Раз хочешь этого…

Он, устало, как и прежде: Ладно! Ладно! Твоя взяла!

Она, негромко, но с едким сарказмом: Потуги на остроумие, так?.. Молодой писатель, замечательно владеющий языком и блещущий острословием!

Он, вяло, угрюмо глядя в пол: Хорошо! Ты права! Твоя взяла, ладно!

Она, вспылив: О, ради всего святого! Да скажи что-нибудь другое! Не мямли «ладно, ладно», как идиот! — Потом резко, властно: — Смотри на меня, когда разговариваешь со мной! — Раздраженно: — Ради Бога, возьми себя в руки и постарайся быть взрослым! Не веди себя, как ребенок!

Он, как и прежде: Ладно! Ладно! Твоя взяла!

Она, медленно, с жалостью: Жалкий — слепой — дурачок! Подумать только, хватило ума напуститься на единственную, кто тебя любит… обожает… которая может так много дать тебе!.. И ты хотел выбросить это бесценное сокровище!.. Хотя я столько знаю, — ударяет себя в грудь — хотя я храню это Великое в себе — здесь! Здесь!.. готова отдать его тебе… Великое Сокровище всего, что вижу, чувствую, знаю… попроси, и оно твое… целиком твое… только твое… величайшее сокровище, какое только может получить человек… вся красота и великолепие, способные питать твой гений… и все это выброшено, пущено на ветер… лишь оттого, что ты по дурости не хочешь взять этого… Лишь оттого, что ты по слепоте и невежеству не желаешь это видеть, использовать, взять то, что само идет в руки! О, какое дурное, бессмысленное, греховное упущение — хотя я хочу отдать все это тебе, вывернуть ради тебя душу наизнанку… предоставить тебе все громадное сокровище своего существа — а ты отвергаешь его, потому что совершенно глуп — слеп — и невежествен!

Он, вяло, с унылым вздохом: Хорошо! Хо-ро-шо! Твоя взяла! Ты права! Во всем.

Она, бросает на него пристальный, язвительный, вызывающий взгляд, потом говорит спокойно, без обиняков: Послушай! Ты не пьяный?.. Не пил?

Он, устало, угрюмо: Нет. Не пил. Ни капли. — Уныло: — В доме ничего нет.

Она, резко, пытливо: Ты уверен?

Он: Конечно, уверен.

Она: Ты ведешь себя так, словно выпил.

Он: Говорю же, не пил. — Угрюмо задумывается, потом вдруг ударяет себя кулаком по колену, с мрачной решимостью поднимает взгляд и кричит: — Но, клянусь Богом, выпью!.. И не каплю! — Потом неторопливо, с нарастающей твердостью: — Пойду и напьюсь, как весь британский флот! Ей-богу, напьюсь, даже если это будет моим последним поступком в жизни!

Она: Ты завтракал?

Он, угрюмо: Нет!

Она: Съел хоть что-нибудь за весь день?

Он: Нет.

Она: Тебе, разумеется, надо поесть. Глупо портить здоровье таким образом… Хоть ты и прогоняешь меня, я буду о тебе беспокоиться… Во всяком случае, я следила, чтобы ты ел вовремя — ты должен это признать!.. Кто теперь будет тебе стряпать?… Сам не будешь, я знаю. — Язвительно: — Может, кто-то из девок, которых приводишь… — Злобно: — Черта с два! — Негромко, саркастически: — Представляю, как они возятся на кухне!

Он молчит.

Она, нерешительно: Хочешь, приготовлю небольшой ленч? — Торопливо: — Я не останусь, сразу же потом уйду… знаю, ты не хочешь больше меня здесь видеть… но если приготовлю поесть тебе перед уходом… по крайней мере, буду знать, что ты сыт… не стану потом об этом беспокоиться. — Затем с легкой ноткой сожаления:

— Жаль, конечно, что все эти хорошие продукты придется выбросить… тем более, что на свете голодает столько людей… Но, — легкое пожатие плечами, кривая улыбка, нотка обреченности в голосе, — раз ты к этому так относишься, ничего не поделаешь.

Он, поднимая взгляд после недолгого молчания: — О каких это хороших продуктах ты говоришь?

Она, с деланной беззаботностью: А, о тех, что купила в южной части Манхеттена… Думала, поедим вместе… Считала, что у нас так заведено… дожидалась этого… но раз ты хочешь, чтобы я ушла, — вздыхает, — что ж, так тому и быть! — Указывает подбородком на большую продуктовую сумку на столе. — Делай с ней, что хочешь — выброси в мусорный бак — отдай дворнику… Жаль, не сказал сразу, что намерен так поступить… Это избавило бы меня от хлопот.

Он, опять угрюмо помолчав, поднимает взгляд и с любопытством смотрит на сумку: Что в ней?

Она, беззаботно: О, ничего особенного! Ничего такого, что нужно долго стряпать!.. Может, ты забыл, но я сказала, что хочу приготовить очень простой ленч… Вот и заглянула по пути в ту славную мясную лавку на Шестой авеню — в которой все мясники знают нас, у них всегда такая прекрасная вырезка… и я спросила мясника, есть ли у него шикарный бифштекс из филейной части, и он показал мне прекрасный кусок толщиной в дюйм — я взяла его… И, — показывая легким, выразительным движением большого и указательного пальцев высшее совершенство, — молодого картофеля… который просто тает во рту… Ты очень любишь его в моем приготовлении… с маслом и молодой петрушкой… Потом увидела превосходный, свежий зеленый салат и купила пучок, еще несколько апельсинов и яблок, парочку груш и грейпфрут — ты ведь любишь фруктовый салат, который я готовлю, с моим соусом по-французски — не слишком сладким, не слишком кислым… Еще увидела чудесную, только что привезенную клубнику, подумала, что тебе захочется ее на десерт, поэтому взяла корзиночку и пинту сливок. — С легкой печальной улыбкой: — Что ж, очень жаль, что все это пропадет — но, видимо, ничего не поделаешь! Так уж обстоят дела, верно?.. Такова жизнь!

Он, после недолгого молчания, задумчиво почесывая щетину на лице: Много времени уйдет на жарку бифштекса?

Она: О, всего несколько минут… Картофель, разумеется, будет вариться чуть дольше… Но — что ж — после того, что случилось, ты все равно не станешь есть, так ведь? — Поворачивается, словно собираясь уйти, но медлит.

Он, поднимаясь и кладя ей ладонь на руку, задумчиво облизывая губы: А масла купить не забыла?

Она: Да, с маслом все в порядке — я вспомнила, что оно у нас закончилось, и купила два брикета.

Он, мечтательно поглаживая ее по руке: Ага!.. А как с маслом для салата?

Она, быстро: О, и тут все в порядке! Я вспомнила, что оливковое у нас пришло к концу, поэтому заглянула в тот славный итальянский магазинчик и взяла… Ах да, совсем забыла — и крохотную головку чеснока, если уметь его использовать — как я! — не чрезмерно, просто растереть по краю миски для едва уловимого аромата — опять выразительный жест большим и указательным пальцами — он, как ничто, придаст салату именно нужный привкус!.. Да, и вот что! Видел бы ты фрукты, которые я купила — ты в жизни не пробовал таких, какие сейчас продают — этот прекрасный зеленый салат — а яблоки!., а груши!., а овощи! — Восторженно шепчет она, — фасоль, горох, редиска!.. Восхитительные пучки моркови!.. До чего они свежие!.. Разве это не изысканная еда?.. А молодая спаржа!.. Представляю, как она лежит на блюде под масляным соусом, который я умею готовить… А цветная капуста!.. Ты в жизни такой не видел… Да — а лук!.. Нежные маленькие луковички… размером с крупный жемчуг! — Серьезным тоном: — Разве лук не замечателен?.. Разве не чудесно, что он так дешев, и его так много?.. Что только можно с ним делать!.. Использовать множеством способов… Луковички просто тают во рту, когда приготовлены, как нужно — как я умею!.. Будь лука мало, люди платили бы за него почти любые деньги!.. Замечательно, правда, что это такой распространенный овощ?

Он, задумчиво: Хм! Да. — Медленно, мечтательно облизывает губы.

Она, с подобающей ноткой сожаления: Конечно, то, что я собиралась сделать… — с легкой, печальной, чуть вопрошающей улыбкой: — Но теперь говорить об этом бессмысленно, так ведь?.. Раз ты прогоняешь меня.

Он, задумчиво, как и прежде: Хм! Так что ты собиралась сделать?

Она, печально: Хотела приехать в четверг вечером пораньше… конечно, если б ты был не против… если б ничем не был занят… часов в пять и приготовить тебе тушеного мяса — ты знаешь, каким оно у меня получается…

Он, задумчиво, рассеянно: Хм — да!.. Тушеного мяса, говоришь?

Она: Да, ты знаешь, как я его делаю — фунтов восемь шпигованной говядины — разумеется, самой лучшей… Сегодня утром я разговаривала об этом с мясником, он заверил меня, что даст превосходный кусок… конечно, это требует времени!.. Мясо тушить нужно самое меньшее три-четыре часа в моей большой чугунной кастрюле… Если после моего ухода тебе будет готовить какая-то девица, настаивай, чтобы она стряпала в чугунной посуде. О, в ней получается гораздо лучше! Гораздо. Это единственный способ тушить мясо, как следует, только мало кому из женщин это понятно — одной из тысячи… Потом, тушить нужно медленно, очень медленно, несколько часов — это очень тонкое дело — требуется постоянное внимание, — мало кто из нынешних женщин возьмет на себя этот труд… Но тушить надо очень медленно и тщательно, пока все овощи не пропитаются вкусом мяса, а мясо — вкусом всех овощей. — Продолжает очень серьезно, негромким голосом: — Это как шедевр — как пирушка у древних греков — все так старательно смешано, что в каждом есть все, и во всем каждое.

Он, мягко, негромко, словно в трансе: Овощи, говоришь?

Она: Да, конечно — те, о которых я говорила!.. Эти нежные, свежие, весенние овощи!

Он, рассеянно: Говоришь, все их смешать и положить в мясо?

Она, быстро: Да — и, разумеется, нужно масло — притом много! Готовить всегда нужно с маслом… Скажи это своим девицам… И чуточку красного перца — ничего не может быть лучше, если только знать, сколько — самую малость — мало кто знает нужную дозу… Потом соль и черный перец… Хотя что толку тебе это говорить — теперь это бессмысленно, разве не так? — поскольку мы больше не увидимся.

Он, в мечтательном, рассеянном раздумье: Да-а!.. Хм-м!.. С маслом, говоришь? — Обнимает ее одной рукой за талию. — Чуточку красного перца?

Она, внезапно начав бурно протестовать, делая вид, будто хочет вырваться: Нет! Нет!.. Не начинай этого!.. Уже поздно!.. Ты сказал, чтобы я ушла, оставила тебя в покое!.. Ты меня прогнал!.. Нет!.. Нет!.. Не позволю!.. Все кончено! — Решительно трясет головой. — Слишком поздно!.. Все кончено!

Он, пытаясь отделаться смехом, весело, но с ноткой беспокойства: Да ну — ха-ха — подумаешь!.. Я просто шутил… Ты знала это!.. Решил слегка позабавиться! Это была просто шутка… Ты знаешь, что я это не всерьез!

Она, раскрасневшись и тяжело дыша: Неправда!.. Ты все говорил всерьез! — Негодующе: — Тоже мне, шутник!.. Ты всегда употребляешь столь изысканные, прелестные слова, когда шутишь? С горечью, чуть не плача: — В адрес той, которая обожает тебя, пойдет ради тебя на что угодно! Бросить ее в канаву, обозвать девкой, хотя она готова отдать за тебя Жизнь! Тоже мне, шутник! Видимо, ты научился всем этим словам в баптистском колледже! — Тяжело дыша, вырываясь, отталкивает его. — Нет! Нет!.. Перестань!.. Нельзя сперва напускаться на меня, оскорблять грязными словами и… и тут же начинать это! Нет! Нет!

Он, медленно, с вожделением и торжеством, сжав ее руки и неторопливо раскачивая взад-вперед с нарастающим ликованием: Ах-ты-нежная-маленькая-гладкокожая- девка! Ах ты…

Она, тяжело дыша: О, какой деликатный!.. Такие прекрасные слова!.. Такие изящные выражения!

Он, ликующе: Ах — моя хрупкая милочка, моя дорогая! Ахх… Аххх… — Неуверенно озирается, подыскивая слова, тяжело дыша; внезапно прижимает ее к себе и вскрикивает с неистовой радостью: — Ах — маленький ты гладкокожий ангел — я поцелую тебя — вот что!.. Клянусь Богом! — С жаром целует ее. Потом снова дышит хрипло, неровно и, озираясь, подыскивает слова: — Я… я… я покрою поцелуями все твое веселое личико! — Целует, она жестами выражает протест; он тяжело дышит еще несколько секунд, потом внезапно вскрикивает с яростной убежденностью, словно нашел решение мучившей его проблемы: — Я поцелую тебя десять тысяч раз, клянусь Богом! — Целует, она негромко выкрикивает протесты и слабо вырывается. — Мясо, значит? Тушеное? Ты — ты мое тушеное мясо!

Она, негромко вскрикивает: Нет! Нет… Не имеешь права!.. Слишком поздно!..

Но разве бывает слишком поздно для любви?

В конце концов Джордж подходит к открытому окну, облокачивается о подоконник, глядит наружу. А свет появляется, исчезает и появляется снова; все пение и сияние дня возвращаются.

Эстер, восторженно, негромко, словно в трансе: Существовала ли такая любовь, как наша?.. Существовало ли что-нибудь подобное на свете с начала времен?

Джордж, негромко, отвечая своим мыслям, продолжая глядеть в окно: Я верю — клянусь Богом — искренне верю…

Она, все так же восторженно, себе и Вселенной: Думаешь, существовала на свете пара, которую связывала бы такая любовь? Могли кто-то на свете, кто не знал…

Он, как прежде, упорно глядя в окно, с нарастающим ликованием: Я верю — да-да, искренне верю…

Она, своему небесному доверенному лицу: …понять, что это такое — эта великая поэзия, эта вечная красота, которая сияет во мне, подобно звезде — истина — блаженство — эта огромная, великолепная — эта охватывающая душу — эта всепоглощающая…

Он, внезапно, с окрыленной, торжествующей убежденностью: Да! Клянусь Богом, я знаю, как они поступят! Знаю! — Поворачивается, ударяет кулаком в ладонь и выкрикивает: — Говорю тебе, я это знаю! Наверняка!

Она: …эта могучая, нежная, яркая…

Он, с торжествующим воплем: Клянусь Богом, они возьмут мою книгу!

Она: …эта прекрасная вечная…

Джордж, запрокинув голову, смеясь от неистовой радости и голода: Еда! Еда! Еда!

Эстер, с восторженной нежностью: Любовь! Любовь! Любовь!

А свет появляется и меркнет, тускнеет и исчезает, кошка, подрагивая, хищно крадется по забору в заднем дворе, свет вновь тускнеет, появляется опять, исчезает — и все навеки такое же, как было всегда.

34. СЛАВА МЕДЛИТ

Прошло пять недель — пять недель, сотканных из света и тени, пять недель окрыленной надежды и горькой, унылой безнадежности, пять недель радости и горя, мрака и сияния, слез, смеха, любви и — еды!

Самое большое, на что Джордж мог обоснованно рассчитывать — это что рукопись попала в руки умному человеку, и тот внимательно ее читает. Об испытаниях мистера Черна на запах и на ощупь он не знал. Знай Джордж о первом, то мог бы только надеяться, что запах всего написанного им покажется мясистым ноздрям мистера Черна здоровым и приятным. Что до второго — могла ли рукопись в полторы тысячи страниц, толщиной двадцать пять дюймов, не показаться издателю на ощупь ужасающей? Одного вида ее было достаточно, чтобы привести рецензента в дрожь, заставить редактора побледнеть, а типографа в ужасе отшатнуться.

Собственно говоря, этим предварительным испытаниям рукопись не подвергалась. Судьба ее решилась меньше чем через час после поступления в издательство господ Черна и Белла. Мистер Черн, выйдя из своего кабинета, вдруг остановился, хлопнул пухлой ладонью себя по лбу и, указав рассыльному на эту гору писанины у него на столе, вскричал:

— Господи, что это такое?

Услышав, что это рукопись, мистер Черн застонал. Оглядел ее со всех сторон изумленными, недоверчивыми глазами. Осторожно подошел к ней поближе, протянул руку, ткнул ее пальцем — она не шевельнулась. В конце концов положил на нее руку, придвинул к себе, приподнял, ощутил ее вес, застонал снова — и бросил на место!

— Нет! — выкрикнул он и сурово поглядел на рассыльного.

— Нет! — крикнул он снова, сделал два шага вперед, один назад и замер.

— Нет! — решительно крикнул он и быстро замахал пухлой рукой перед лицом, жест этот красноречиво говорил об отвращении к запаху и остервенелом отказе.

— Нет! Нет! Нет! — прокричал он. — Убери ее! Она смердит! Пфуй! — И зажав пальцами ноздри, быстро вышел.

Таким вот образом и было решено дело.

И теперь забытая, нечитанная рукопись пылилась на стопе старых гроссбухов, а господа Черн и Белл пили коктейли по соседству в баре Луи.


Джордж уже дошел до помешательства. Он перестал сознавать, спал он или нет, ходил или сидел, ел или голодал. Сутки за сутками проходили в кошмарном хаосе и кошмарных мучительных снах. Он постоянно жил в ожидании почты — прибытия единственного, рокового, пугающего, безумно желанного письма — которого он ежечасно ждал и которое все не приходило.

В конце пятой недели этих мучений, когда стало казаться, что плоть и кровь, мозг и дух больше не вынесут, когда Джордж решил, что перестал надеяться, однако не мог вынести полной утраты надежды, когда ничто, ни сон, ни еда, ни выпивка, ни книги, ни разговоры, ни работа в Школе, ни писание, ни любовь к Эстер не могли принести ни минуты покоя, ни мига забвения, он сел и написал письмо господам Черну и Беллу, в котором спрашивал, прочитана ли рукопись, и как они намерены с ней поступить.

Ответ пришел неожиданно быстро, через два дня. Джордж вскрыл конверт непослушными пальцами — и с застывшим лицом стал читать письмо. Не успев прочесть и десятка слов, он догадался об ответе, и лицо его побледнело. Написано в письме было вот что:

«Уважаемый сэр.

Мы прочли вашу рукопись и, к сожалению, не сможем ее опубликовать. Хотя в ней есть отдельные проблески таланта, нам кажется, что вся работа в целом не обладает достоинствами, которые оправдали бы публикацию, кроме того, объем ее столь велик, что даже если бы нашелся издатель, пожелавший опубликовать ваше произведение, оказалось бы неимоверно трудно найти читателя, который пожелал бы его читать. Книга чересчур автобиографическая — хотя ни Черн, ни Белл не читали рукописи, хотя никто из них толком не знал, что значит „автобиографическая“, или как одно художественное произведение может быть более или менее „автобиографическим“, чем другое, они сочли возможным предположить с полной уверенностью, что эта рукопись является автобиографической, поскольку это первая книга молодого человека, а все первые книги всех молодых людей, вне всякого сомнения, „чересчур автобиографические“. — Книга чересчур автобиографическая, а поскольку в прошлом году мы издали не менее полудюжины таких книг и на всех потерпели убытки, то не можем пойти на риск издать вашу книгу, тем более, написана она настолько неуклюже, дилетантски, подражательно, что это уничтожает последние надежды на ее успех. Видимо, роман — форма, чуждая тому таланту, которым вы обладаете — (к этому времени талант не казался его потрясенному обладателю хотя бы микроскопическим) — но если вы все же приметесь за очередную книгу — (при этой мысли Джордж конвульсивно вздрогнул от ужаса) — надеемся, что изобретете тему более объективного характера и таким образом избежите одной из худших ошибок, в которые впадают начинающие авторы. Если напишете когда-нибудь такую книгу, мы, разумеется, будем рады ее рассмотреть.

А пока что, к сожалению, не можем дать вам более ободряющего ответа.

Искренне Ваш Джеймс Черни»

И что теперь? — слезы, брань, драки, скандалы, пьянство, проклятия, дикая ярость, безумное отчаяние? Нет, с этим было покончено; угрюмая апатия вола в стойле, бессмысленный взгляд курильщика опиума, застывшее лицо лунатика — невидящие глаза, неслышащие уши, неощущающая рука, мозг, дух, погруженные не в глубь слепого отчаяния, а в бездну черного, беспросветного забвения.

Джордж сидел на неприбранной кровати, расставив ноги, угрюмо, тупо приоткрыв рот, с этим листком бумаги — своим смертным приговором — в руках. А свет по-прежнему появлялся, исчезал, тускнел, кошка кралась, подрагивая, и в полдень вновь послышались легкие, быстрые шаги по лестнице. Дверь открылась. Джордж таращился, словно животное, оглушенное молотком мясника, и не ощущал ничего.


Эстер, выхватив письмо из его рук, жадно пробежав написанное глазами, негромко вскрикивает: «О!», потом спокойно: Когда оно пришло?

Джордж, глухо бормочет: Утром.

Она: Где рукопись?

Он: В чулане.

Эстер подходит к чулану, открывает дверцу. Рукопись валяется на полу, вниз лицом, пачкой расползшихся веером листов. Эстер бережно собирает ее, разглаживает смятые листы, закрывает папку и прижимает к груди. Потом кладет рукопись на стол.

Она: Так-то ты обращаешься со своей рукописью — своими потом и кровью? Неужели у тебя нет к ней уважения?

Он, глухо, тупо: Не хочу смотреть на нее! Брось обратно в чулан! И закрой дверцу!

Она, резко: О, ради всего святого! Соберись с духом и веди себя по-мужски! Неужто у тебя так мало веры и самоуважения, что ты ставишь на себе крест при первой же неудаче?

Он, глухо: Он утверждает, что я никуда не гожусь!

Она, раздраженно: Перестань нести чушь! Кто это утверждает?

Он: Черн.

Она, презрительно: Да наплевать, что он скажет! Что он в этом смыслит? Ты даже не знаешь, читал ли он твою рукопись!

Он: Утверждает, что читал, и что я никуда не гожусь!

Она: Вздор! Мало ли что он утверждает! Глупо обращать на это внимание! — После небольшой паузы, резко: — Когда вернулась рукопись?

Он, тупо: Она не вернулась, я ходил сам.

Она: Куда ходил?

Он: Пошел и забрал ее.

Она: Видел кого-нибудь?

Он: Да.

Она: Кого? — Раздраженно щелкнув пальцами: — Не таращься на меня, как идиот! Отвечай! Кого ты там видел?

Он: Черна.

Она: Белла не видел?

Он: Нет, видел Черна.

Она, раздраженно: Ну так говори, что он сказал!

Он: Не сказал ничего.

Она, нетерпеливо: Ерунда! Люди ведь не смотрят на тебя молча, когда ты приходишь к ним.

Он, угрюмо: Смотрят. Он смотрел!

Она, гневно: Тогда что он делал? Он должен был что-то делать.

Он: Да, делал. Выходил из кабинета.

Она: Был с ним кто-нибудь?

Он: Да.

Она, торжествующе: Тогда все понятно. Он был с кем-то. Был занят. — Потом гневно: — Какой же ты дурак!

Он: Знаю. Я никуда не гожусь.

Она, раздраженно щелкнув пальцами: Ну, продолжай! Не молчи, как идиот! Ты должен был с кем-то разговаривать.

Он: Да, разговаривал.

Она: С кем?

Он: С евреем.

Она, взволнованным, предостерегающим тоном: Опять начинаешь?

Он: Ничего не начинаю. Ты спросила, я ответил.

Она: Ну, так что он? Ради всего святого, ты сведешь меня с ума, если будешь молчать!

Он: Посмотрел на меня и спросил: «Ну так в чем дело?».

Она, опять взволнованно, предостерегающе: Я предупредила тебя! Если хочешь начать снова, я ухожу.

Он: Я не начинаю. Ты спросила, я ответил.

Она, не совсем смягчась: Знаешь, будь поосторожнее! Это все, что я могу сказать! Хватит с меня оскорблений! — Раздраженно, отрывисто: — А потом что?

Он: Он спросил: «Ну так и в чем дело?» — и я ответил.

Она, раздраженно: Что ответил? Ты разговариваешь, как идиот!

Он: Сказал, что пришел за рукописью.

Она: Ну? А что дальше? Что он сказал после этого?

Он: Сказал: «А, вы тот самый парень! Надо же!».

Она: Ну, а потом? Что было дальше?

Он: Он взял рукопись и отдал ее мне.

Она: Ну? А потом что?

Он: Я сдул пыль с рукописи.

Она: Ну, продолжай! Говори! Дальше что?

Он: Я вышел.

Она: Куда?

Он: В дверь!

Она, удивленно: И все?

Он: И все.

Она: Больше ни с кем не разговаривал?

Он: Нет. Ни с кем.

Она: Какой же ты дурак! И так сломался из-за этой истории! Неужели у тебя нет больше самоуважения и гордости — нет веры в свое дело?

Он: Я никуда не гожусь. И хочу остаться в одиночестве. Уйди, пожалуйста. А перед уходом выброси рукопись — швырни куда угодно — в мусорную кучу — в туалет — в чулан — только, ради Бога, прочь с моих глаз. — Устало поднимается. — Ладно, я сам.

Она, схватив рукопись и прижав к груди: Нет!.. Эта рукопись моя!.. Кто был рядом с тобой все эти годы, стоял над тобой, заставляя писать, верил в тебя и был предан тебе?.. Если больше совершенно не веришь в свой труд и хочешь его выбросить, я не позволю!.. Спасу его!.. Рукопись моя, говорю тебе, моя! — Резко вскрикивает: — Джордж! Ты что делаешь?

Он, устало, как прежде, но упрямо: Послушай, отдай эту чертову рукопись — я суну ее туда, где никогда не увижу!

Она, тяжело дыша, прижимая рукопись к себе: Нет! Нет!.. Ты не должен!.. Джордж, говорю тебе…

Они вырывают рукопись друг у друга; папка разрывается у них в руках, одна часть остается у Джорджа, другая у Эстер. Он швыряет свою часть в стену, листы разлетаются повсюду. Открывает дверцу чулана, с бранью злобно пинает рукопись, пока не загоняет в темный чулан с глаз долой. Потом захлопывает дверцу, возвращается и угрюмо садится на кровать.

Эстер, тяжело дыша, свирепо глядя на Джорджа сквозь слезы, прижимая свою часть рукописи к груди, потрясенная: Ах… ты… злобный человек! О!.. Какой злобный поступок! Это все равно… все равно… что бить ногами своего ребенка!.. О!.. Как гнусно! — По щекам катятся слезы, она торопливо ходит по комнате, подбирая разлетевшиеся листы, бросается в чулан и выходит оттуда, прижимая к груди вторую часть рукописи — прижимает к себе всю перемешанную груду бумаг и с плачем говорит: — Ты не имел права! Она моя!.. Моя!.. Моя!

Джордж, устало растянувшись на кровати, свесив с нее ноги, устало: Пожалуйста, уйди. Сделай мне небольшое одолжение, а? Будь добра, убирайся к черту. Я никуда не гожусь и не хочу тебя видеть.

Она, взволнованно, с нарастающей истерической ноткой: Ах, вот как? Вот чего ты хочешь? Значит, снова захотел избавиться от меня?

Он, как прежде: Пожалуйста, уйди.

Она: Значит, я во всем виновата!.. Кто-то написал тебе в письме, что ты никуда не годишься, и ты взваливаешь вину на меня!

Он, с полной апатией: Да. Ты права. Вся вина лежит на тебе.

Она, плачущим и негодующим тоном: Вся вина на мне, потому что кто-то назвал тебя никуда не годным? Так? Теперь ты обвиняешь меня в этом — а?

Он, с безмерно усталым спокойствием: Да, в этом. Ты права. Во всем виновата ты. Твоя вина, что я никуда не гожусь. Твоя вина, что я вынужден на тебя смотреть. Твоя вина, что я с тобой встретился. Твоя вина, что я жив, хотя мне следовало умереть. Твоя вина, что я счел себя писателем. Твоя вина, что я решил, будто на что-то способен!

Она, истерично: Ухожу! Ухожу!.. Вот ты, значит, как!.. Ты прогнал меня!.. Ты!

Он, повернувшись лицом к стене, с усталым спокойствием: Пожалуйста, убирайся к черту, а? Я никуда не гожусь и хотел бы умереть спокойно — с твоего позволения.

Она: Ах, гнусный… Ах, какой злобный ты человек. — Потом ожесточенно: — Прощай! Прощай!.. Больше ты меня не увидишь… На этом все!

Он, лежа лицом к стене, тупо: Прощай.

Эстер с горящими от гнева щеками, прижимая к груди рукопись, выбегает из комнаты. Дверь хлопает, слышны шаги по лестнице, потом хлопает наружная дверь, Джордж переворачивается на спину и, устало прислушиваясь, бормочет:

— Никуда я не гожусь. Так пишет Черн по-белому. Нет, так считает Белл, ему незачем меня чернить. — Устало вздыхает. — Да неважно, кто — я и сам знаю, что никуда не гожусь. Это просто подтверждение. Как теперь доживать век? Ждать, видимо, придется долго.

Время идет, день, ночь, утро — и вновь сияющий, солнечный полдень. Все, как было всегда. Джордж видит, чувствует, слышит, и ему на все наплевать — даже на легкие, быстрые шаги в полдень по лестнице.

Эстер открывает дверь, подходит и садится рядом с Джорджем на кровать. Негромко спрашивает:

— Ел что-нибудь с тех пор, как я была здесь?

Он: Не знаю.

Она: Так все время и лежал здесь?

Он: Не знаю.

Она: Пил?

Он: Не помню. Надеюсь. Да.

Она, берет его за волосы и спокойно, сильно теребит: Ах ты, дурачок! Иной раз так бы тебя и удавила! Иной раз я удивляюсь, почему так обожаю тебя… Как может такой великий человек быть таким дураком!

Он: Не знаю. Не спрашивай меня. Спроси Бога. Спроси Черна и Белла.

Она, спокойно: Знаешь, я просидела полночи, собирая твою рукопись…

Он: Правда? — Слегка сжимает ее руку.

Она: …после твоих злобных попыток уничтожить ее. — Пауза, потом негромко: — Не стыдно тебе?

Снова пауза.

Он, с тенью улыбки: Ну… видишь ли, у меня есть еще две копии.

Она, после нескольких секунд ошеломленного молчания: Ах ты, негодяй! — Внезапно запрокидывает голову и громко заливается грудным женским смехом. — Господи, существовал ли на свете еще кто-то такой, как ты! Можно ли поверить, не зная тебя, что такой существует!.. В общем, я собрала рукопись и сегодня утром отвезла Симусу Мэлоуну. Знаешь, кто это?

Он: Да. Заезжий ирландец, пописывающий статейки для журналов, так ведь?

Она, выразительно: И весьма выдающийся человек! Чего только не знает! Он читал все! И, разумеется, знает всех в издательском мире… У него есть контакты повсюду. — Потом небрежно, однако с легкой значительностью добавляет: — Разумеется, он и его жена очень старые мои друзья — я знаю их много лет.

Он, вспомнив, что она, кажется, всех знает много лет, однако наконец заинтересованный: И что он собирается делать с моей книгой?

Она: Прочесть. Сказал, что примется за чтение сразу же и сообщит мне свое мнение через несколько дней. — Потом серьезно, с глубокой убежденностью: — О, я знаю, что теперь все будет хорошо! Мэлоун знает всех — если кто и знает, что делать с книгой, так это он! И сразу же поймет, что делать с твоей рукописью, куда ее отправить! — Затем презрительно: — Джимми Черн! Что он смыслит — этот человек! Как может такой понять твой талант! Ты слишком велик для них — они мелкие люди! — С раскрасневшимся, негодующим лицом презрительно бормочет: — Да это смехотворно! Он имел наглость отправить тебе такое письмо, хотя ничего в тебе не понял бы, даже прожив тысячу лет! — Негромким, спокойным голосом, в котором слышатся обожание и нежность, продолжает: — Ты мой Джордж, один из величайших людей на свете. — Потом с какой-то восторженной, задумчивой декламацией: — Джордж, великий Джордж!.. Великий Джордж, поэт!.. Великий Джордж, необыкновенный мечтатель! — Глаза ее вдруг наполняются слезами, она шепчет, целуя его руку: — Ты мой великий Джордж, знаешь ты это?.. Ты не похож ни на кого в мире!.. Ты величайший человек, какого я только знала… величайший поэт… величайший гений… — потом восхищенно, уже не обращаясь к нему: — …и когда-нибудь об этом узнает весь мир!

Он, негромко: Ты серьезно?.. Действительно в это веришь?

Она, спокойно: Дорогой, я знаю.

Молчание.

Он: Будучи ребенком, я иногда вглядывался в себя и чувствовал, что во мне есть что-то необыкновенное. Смотрел и видел свой вздернутый нос, видел, как торчат уши, как смотрят глаза. Подолгу глядел в них и в конце концов чувствовал себя открытым настежь, мне казалось, что я разговариваю со своим открытым сердцем — с обнаженной душой. И я говорил глазам: «Думаю, что буду необыкновенным. Я здесь наедине с вами, сейчас три часа — я слышу бой деревянных часов на камине — я чувствую, что стану необыкновенным, достигну Совершенства. Думаю, во мне есть внутренний огонь. А как думаете вы?». И глаза, такие открытые, карие, честные и серьезные, отвечали: «Да, станешь!». — «Но ведь, — говорил я, — то же самое, наверное, чувствуют все ребята. Я смотрю на Огастеса Поттерхема, На Рэнди Шеппертона, на Небраску Крейна — все они высокого мнения о себе, знают, что незаурядны, убеждены в своих неповторимости, исключительности. Разве это и все, что я испытываю, глядя на себя? Я чувствую себя неким гением — иногда уверен в этом, — однако не могу удостовериться, что это так — не могу убедиться полностью, что я не такой, как остальные». И глаза, открытые, серьезные, отвечали: «Нет, ты не такой. Ты гений. Ты совершишь великие деяния и достигнешь Совершенства»… (пауза)… Что ж, это было давно, и теперь о Совершенстве не может быть и речи. Я знаю, что мне его никогда не достигнуть; знаю, что натворил уже дел, которые нельзя ни искупить, ни загладить; знаю, что меня есть в чем упрекнуть; знаю, что подмочил свою репутацию, запятнал свое доброе имя… Знаю, что мне уже не двадцать, что мой пыл поулегся; знаю, что мне почти тридцать, часто испытываю усталость… Однако внутренний огонь во мне не угас. Я все еще хочу совершить нечто великое. Хочу как-то обелить свою репутацию, постоянно стремлюсь к совершенству, хотя знаю, что не достигну его, стремлюсь стать сильнее, смелее, мудрее, лучше как художник и как человек… (снова пауза)… Ничто не бывает таким, как тебе представлялось; ничто не оборачивается так, как думалось… Я думал, что к тридцати годам прославлюсь на весь мир. Мне уже почти тридцать, а мир пока что и не слышал обо мне. Я мечтал о блистательных свершениях и чудесных странах, о прекрасных молодых женщинах, о прекрасной любви, постоянном и счастливом браке!.. Ни одна мечта не сбылась! Свершения не блистательные, хотя подчас неплохие. Ни одна из стран, какие я видел, не была чудесной — хотя в каждой есть что-нибудь чудесное. Ни одна из женщин, каких я знал, молодых или старых, не была вполне прекрасной, любовь тоже… Все оказалось разительно другим… Сияющий город моей детской мечты — это муравейник из закопченного кирпича и камня. Ничто не сияет так, как мне представлялось — Совершенства нет. И вместо великолепной журнальной красавицы моих детских мечтаний я встретил — тебя.

Она, предостерегающе: Опять начинаешь?

Он: Нет. Мир лучше, чем я думал — несмотря на всю его грязь и мерзость — на все безобразие, серость, жестокость, ужас, зло, — гораздо лучше, прекраснее! А жизнь полнее, богаче, глубже — несмотря на ее мрачные, многолюдные трущобы, — чем пустые мечты школьника. А миссис Джек и другие женщины — в большинстве своем бедные, болтливые, безмозглые, полупомешанные шлюхи — лучше, впечатляюще, ярче журнальных красавиц… (пауза)… Бедная миссис Джек! Бедная миссис Джек с сединой в волосах и ее безупречной, респектабельной семьей — миссис Джек с ее слезами, всхлипами, протестами — миссис Джек, которая угрожает покончить с собой, а через минуту говорит о вечной любви — миссис Джек, которая, оставляя рыдания, всхлипы и стоны здесь, через двадцать минут приезжает домой с веселой улыбкой — миссис Джек, говорящая о Вечном и забывающая о Пяти Минутах Тому Назад — миссис Джек с ее невинным, веселым личиком и ничего не упускающим взглядом — миссис Джек, живущая в мире, населенном лесбиянками, педерастами, актерами, актрисами, в мире злословия, лжи, неверности, отвратительного, потаенного, торжествующе непристойного смеха, делая вид, будто ничего этого не замечает, находящая повсюду счастье, веселье, прелесть и свет — и миссис Джек с ее уловками, хитростями, тщеславием, эгоизмом — миссис Джек с ее умным женским мозгом, с детским лукавством — и миссис Джек с ее сердечностью, изысканностью, потрясающей красотой, любовью, преданностью, верностью, честностью, прекрасным, истинным талантом… Я не предвидел тебя, миссис Джек, — ничто в жизни не обернулось так, как я рассчитывал, — но если б ты не существовала, тебя, как Бога, нужно было бы выдумать. Ты можешь быть права относительно меня или заблуждаться — тебе скажут, что ты заблуждаешься. Может быть, я гений и великий человек, как ты говоришь; может, я ничтожество и простофиля, заслуживающий жалости дурачок, возомнивший, будто обладает талантами, которых у него нет и в помине. Разумеется, детские мечты улетучились. Иногда мне кажется, что я никогда не свершу великих деяний, как собирался. И репутация подмочена, доброе имя запятнано, жизнь, исполненная прекрасных, блистательных деяний и безупречной чистоты, поругана. Я осквернил душу, обезобразил дух неискупимыми преступлениями против тебя. Я оскорблял тебя, миссис Джек, бывал к тебе жесток и недобр, платил за твою преданность бранью, прогонял тебя. Ничто не вышло так, как мне представлялось, но, миссис Джек, — со всеми твоими человеческими слабостями, заблуждениями, несовершенствами, национальной истерией, собственничеством — ты самый лучший и верный друг, какой у меня только был, единственная, кто был рядом со мной в беде и в радости, помогал мне, неизменно верил в меня. Ты не журнальная красавица, дорогая миссис Джек, ты самая лучшая, честная, благородная, замечательная и красивая женщина, какую я только видел, все остальные перед тобой ничто. И да поможет Бог моей несчастной, измученной душе со всеми тяготеющими над ней преступлениями, грехами, заблуждениями — ты та женщина, которую я люблю, и что бы ни сталось со мной, когда бы ни покинул тебя, как рано или поздно это случится, в глубине души я буду любить тебя вечно.

35. НАДЕЖДА НЕ УМИРАЕТ

Однажды утром несколько дней спустя Эстер позвонила Джорджу за два часа до обычного появления в полдень. По взволнованному тону было ясно, что новости у нее очень важные.

— Послушай, — воскликнула она без предисловий, — я только что разговаривала по телефону с Симусом Мэлоуном, он ужасно заинтересовался твоей книгой.

Это, как обнаружилось впоследствии, было весьма значительным преувеличением, но при данных гнетущих обстоятельствах почти любая соломинка, за которую можно было ухватиться, представлялась дубом.

— Да, — торопливо продолжала она взволнованным тоном, — Симус очень хочет увидеться с тобой и поговорить. У него есть несколько предложений. Одна его знакомая начинает работать литературным агентом, он думает, что есть смысл передать рукопись ей, может, она сумеет что-то сделать. Знакомства у нее есть повсюду — думаю, она может оказаться очень подходящей для такого дела. Ты не будешь возражать, если она посмотрит рукопись?

— Нет, конечно. Кое-что лучше, чем ничего. Если мы сможем найти кого-то, кто прочтет ее, это будет уже кое-что, правда?

— Да, я тоже так считаю. И не беспокойся больше, мой дорогой. Я уверена, из этого что-то выйдет. Симус Мэлоун очень старый мой друг — и очень культурный человек, — у него очень высокая репутация критика, — и если он говорит, что вещь стоящая, значит, так оно и есть… А Лулу Скадлер — та знакомая, с которой он говорил, — по его словам, очень энергичная! Если ты позволишь ей взять рукопись, она, видимо, покажет ее повсюду! Ты не думаешь, что есть смысл позволить ей — а?

— Думаю. Вреда от этого никакого не будет, а польза может быть!

— И я так считаю. По крайней мере, кажется, в настоящее время это наша лучшая ставка, и если она сделает попытку, вреда это принести не сможет. А я уверена, что рано или поздно должно что-то произойти. Непременно! То, что ты сделал — слишком… слишком… прекрасно, чтобы оставлять это без внимания. Рано или поздно тебя должны признать! Вот увидишь! Я знаю, что говорю — я всегда это знала! — Затем с внезапной решительностью: — Ну так слушай! Я вот что сделала. В четверг я устраиваю небольшую вечеринку для нескольких знакомых — и Симус Мэлоун с женой будут там. Почему бы не приехать и тебе? Там будет очень простая, непринужденная обстановка — соберутся только члены семьи, несколько старых друзей, кое-кто из театра, Стив Хук с сестрой Мери и Мелоуны. Я устрою тебе возможность познакомиться с Симусом, поговорить с ним. Приедешь?

Джордж, разумеется, согласился.

В половине десятого вечера, когда Джордж приехал к миссис Джек, там было уже много гостей. Это стало ясно, когда он вошел в прихожую великолепной квартиры. Туда доносился волнующе неразборчивый гомон — прозрачная паутина звуков, приятно нестройный шум — смех, позвякивание льдинок в высоких бокалах, звучная глубина мужских голосов, серебристое благозвучие женских.

Миссис Джек встретила молодого человека там. Она была очень красива в одном из своих великолепных сари. Глаза ее искрились, на веселом лице играла улыбка, она, как обычно, вся лучилась радостью от присутствия друзей. Разрумянившаяся от счастья, от удовольствия, она нежно сжала руку Джорджа и повела его в большую гостиную.

Здесь Джордж увидел великолепную сцену. «Небольшая простенькая вечеринка» обернулась блестящим, роскошным приемом. Там было как минимум тридцать — сорок человек, большей частью одетых в вечерние костюмы и платья. Джорджу показалось, что он вошел в один из рисунков Коваррубиаса, и все фигуры ожили, они больше походили на карикатуры, чем на подлинных людей. Там был большезубый ван Влек, он разговаривал в углу с каким-то негром; был Стивен Хук, он прислонился спиной к камину со скучающе-небрежным видом, служившим ширмой для его мучительной застенчивости; был Коттсуолд, критик, невысокий, хрупкий любитель вычурности, лощеный мастер ядовитых похвал; и еще много художественных, литературных, театральных знаменитостей.

Карикатуры очень походили на оригиналы, и поняв, что они должны смотреть, Джордж расправил плечи, вздохнул и пробормотал под нос:

— Вот тебе и на.

Стивен Хук разговаривал с кем-то возле камина, стоя боком к собеседнику, его белое, полное лицо с поразительно нежными чертами было чуть повернуто в сторону, на нем застыло обычное выражение усталой, скучающей отрешенности. Подняв взгляд при появлении Джорджа, он произнес: «Привет, как поживаете?» — быстро, с отчаянием протянул руку, потом отвернулся, оставив, как ни странно, впечатление сердечности и дружелюбия.

Повсюду в этой блестящей толпе Джордж видел других знакомых. Там была Мери Хук с огненно-рыжими волосами, более непринужденная, более дружелюбная, открытая и практичная, чем ее брат, однако производящая то же самое впечатление обаяния, душевной чистоты и скрытой сердечности. Там были миссис Джек и ее дочь Элма.

И повсюду стоял шум — причудливое, назойливое смешение трех дюжин голосов, звучавших разом, их рокочущее слияние, странное, как время. Однако громче, чем все эти голоса, сквозь них и над ними, звучал мгновенно отличаемый от всех остальных всепроникающий, всеподавляющий, всеубеждающий и всезаглушающий Голос.

Джорджу наверняка не доводилось слышать более необычного голоса. Прежде всего он отличался изумительной мягкостью и неописуемой звучностью, в нем словно бы сливались отзвуки голосов всех живших на свете ирландцев. Однако этот восхитительно могучий, по-кельтски мягкий голос был исполнен адского огня. В каждом слове, произнесенном этим потрясающим голосом, ощущался надвигающийся, клокочущий поток злобы ко всему человечеству, словно бы выбивающийся из некоего бездонного колодца ярости внутри этого человека и грозящий ему мгновенным удушением.

Обладатель этого замечательного голоса был мистер Симус Мэлоун, а внешность мистера Мэлоуна была не менее замечательной, чем его голос. Это был человек пятидесяти с лишним лет, довольно хрупкого сложения, но казавшийся здоровяком благодаря изумительной бороде. Борода покрывала все его лицо; она была прямоугольной, не длинной, но пышной, какого-то иссиня-черного цвета. Пара светло-голубых глаз над бородой презрительно взирала на мир; все это придавало мистеру Мэлоуну вид озлобленного Иисуса Христа.

Могучий голос мистера Мэлоуна, разумеется, пробивался через эту пышную черную бороду. Когда он говорил — а говорил он постоянно, — окружающие с неловкостью обнаруживали существование двух бледно-красных, толстых, похожих на резиновые, скрытых в черной растительности губ. Этим губам была присуща поразительная гибкость; когда мистер Мэлоун говорил, они изгибались, корчились, извивались в бороде, словно две змеи. Иногда они разделялись в подобии улыбки, иногда широко растягивались в конвульсивном рычании. Но находились в движении постоянно; сквозь них извергался поток ядовитых речей.

Мистер Мэлоун сидел в углу дивана и, как многие гости, держал в руке бокал с коктейлем. Его окружало несколько жадно слушающих людей. Среди них бросались в глаза молодой человек с красивой супругой, оба они — с приоткрытыми ртами, с глазами, сверкающими гипнотической зачарованностью — подались вперед и, затаив дыхание, внимали страстно извергавшемуся потоку эрудиции мистера Мэлоуна.

— Очевидно, — говорил мистер Мэлоун, — очевидно! — О, как передать эту звучность, мягкость, это убийственное презрение, изложенное в единое слово! — Очевидно, этот человек ничего не читал! Видимо, все, что он прочел, это две книжки, с которыми знаком каждый школьник — а именно, «Pons Asinorum» Якопуса Робисониуса, которую Паркези напечатал в Болонье весной тысяча четыреста девяносто седьмого года, и «Pontifex Maximus» Аросиуса Глутциуса, напечатанной на другой год в Пизе! Помимо этого, — прорычал мистер Мэлоун, — он ничего не знает! Ничего не читал! Разумеется, — тут его резиновые губы устроили в зарослях бороды змеиную пляску, — разумеется, в так называемой цивилизации, где уровень культурной и научной осведомленности определяется писаниями мистера Артура Брисбейна и шедеврами в журнале «Сатердей Ивнинг пост», претензии подобного человека, несомненно, сойдут за энциклопедическое всезнание!.. Но он ничего не знает! — процедил мистер Мэлоун и раздраженно вскинул руки, словно подводя черту под этим приговором. — Он ничего не читал! Господи, чего можно ждать от такого человека?

И тяжело дыша, изнемогший от напряжения, отбил одной ногой чечетку. Торопливо отхлебнул из бокала, поставил его и, все еще ловя ртом воздух, но уже чуть поспокойнее выпалил:

— Сенсация, которую он произвел, — нелепость! Этот человек невежда — глупец — он ничего не знает!

Во время заключительной части этой тирады миссис Джек с Джорджем подошли к метру и ждали в почтительном молчании, чтобы он договорил. Когда он несколько успокоился и перестал стучать ногой о пол, миссис Джек наклонилась к нему и негромко произнесла:

— Симус.

— А? Что? В чем дело? — встревоженно заговорил он, подняв взгляд и тяжело дыша. — О, привет, Эстер! Это ты!

— Да. Хочу представить тебе молодого человека, о котором говорила с тобой — мистера Уэббера, чью рукопись ты читал.

— О… э… как поживаете? — произнес мистер Мэлоун.

Протянул влажную руку, его бледно-красные губы искривились в страдальческой попытке дружелюбно улыбнуться. И в этом подобии улыбки было нечто заслуживающее сострадания, нечто говорящее о подлинной сердечности, подлинном влечении к дружбе под мучительно запутанным узлом его жизни, нечто поистине обаятельное, проглянувшее на миг сквозь его неукротимую ирландскую запальчивость. Проглянуло то, что крылось под не дающими покоя ненавистью, завистью, жалостью к себе, ощущением, что жизнь его предала, хоть она его и не предавала, что его талантам не воздано должное, хотя воздано им было больше должного, что подлые шарлатаны, дураки, невежды, болваны, тупицы, фигляры всех мастей провозглашены гениями, пресыщены аплодисментами, купаются в успехе, осыпаны сверх меры медоточивой лестью, заискивающим обожанием, отвратительным низкопоклонством безмозглой толпы, хотя все доставалось бы ему! Ему! Ему! — никому кроме него, черт возьми! — существуй хоть капля истины, чести, порядочности, ума и справедливости в этом мерзком, проклятом, идиотском, предательском мире!

Однако, когда он с кратким, мучительным усилием обратился к Джорджу: «О, да! Как поживаете?.. Я читал вашу рукопись» — его душа не вынесла этого признания, и в звучном голосе вновь зазвучали презрительные нотки.

— Разумеется, говоря по правде, я ее не читал, — громко говорил мистер Мэлоун, раздраженно постукивая по краю дивана. — Никто, обладающий хотя бы крупицей разума, не попытается читать рукопись, но я заглянул в нее! И… и прочел несколько страниц. — Это признание явно стоило ему огромных усилий, но он все-таки превозмог себя. — Я… я нашел в ней несколько мест, которые… показались неплохими! То есть, неплохими, — тут уже он снова зарычал, — по сравнению с той обычной тошнотворной бессмыслицей, которую издают, и которая в этой вашей Прекрасной и Просвещенной Стране сходит за Художественную Литературу! — На сей раз его бледно-красные губы в густой бороде скривились и растянулись чуть ли не до мочки правого уха. — Неплохо, — воскликнул он сдавленным голосом, — по сравнению с провинциальной болтовней мистера Синклера Льюиса! Неплохо по сравнению с невразумительными нюансами этого невротика из штата Миссури, мистера Т. С. Элиота, который годами морочил голову простодушному миру такой заумью, как «Бесплодная земля» и «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока», создавал себе у эстетов городка Каламазу репутацию человека огромной эрудиции сочинением стихов на «кухонной» латыни и ронделей на ломаном французском, под которыми постыдилась бы подписаться любая ученица монастырской школы, а теперь, друзья мои, превратился в пророка, проповедника и политического революционера, потрясает все имеющее право голоса население великой агностической республики, известной как Британские острова, сообщением, что он — подумать только! — мистер Элиот из штата Миссури, стал роялистом! Роялистом, представьте себе, — процедил мистер Мэлоун, — и англокатоликом!.. Да ведь эти сообщения должны посеять ужас в сердце каждого английского лейбориста! Основы британского атеизма в опасности!.. Если великий мистер Элиот продолжает оскорблять подобным образом политические и религиозные взгляды каждого истинного англичанина, Бог весть, чего нам ждать дальше, но мы должны быть готовы ко всему!.. Я нисколько не удивлюсь известию, что он втерся в доверие к парламентскому правительству и требует немедленного ввода в Лондон полицейских отрядов, дабы положить конец беззакониям, мятежам, революционному насилию, свирепствующему на улицах!

— Нет, — заговорил снова мистер Мэлоун, переведя дыхание. — Книги этого молодого человека я почти не читал — где-то несколько слов, где-то отрывок. Однако по сравнению с напыщенной болтовней мистера Элиота, парфюмерным вздором мистера Торнтона Уайлдера, — он откашлялся и стал покачиваться взад-вперед с гневным блеском в глазах, — с тяжеловесным тупоумием мистера Теодора Драйзера, — с сентиментальной чушью всевозможных рифмоплетов, этих Миллеев, Робинсонов, Уайли, Линдсеев и прочих, — с нелепыми, бессвязными глупостями Шервудов Андерсонов, Карлов Сэндбергов, Эдгар Ли Мастерсов, школы «Я дурак» Ринга Ларднера-Эрнеста Хемингуэя, — со всевозможными формами шаманства, которые поставляют всевозможные Фросты, О'Нилы, Джефферсы, Кейбеллы, Глазгоу, Питеркенсы и Кэзер, Бромфидцы и Фиццжеральды — заодно с шарлатанами более мелкого пошиба, которые процветают во всех уголках этой Великой Страны, как нигде в мире, с Толстыми из Канзаса, Чеховыми из Теннесси, Достоевскими из Дакоты и Ибсенами из Айдахо, — процедил он, — по сравнению со всеми семьсот девяносто шестью разновидностями вздора, слащавости, болтовни, шаманства и надувательства, которые подсовывают жаждущим гражданам этой Великой Республики ведущие поставщики художественной сивухи, то, что написал этот молодой человек — неплохо.

Снова начав покачиваться взад-вперед, он хрипло дышал и наконец с последним, отчаянным усилием выпалил:

— Это все сивуха! — прорычал он. — Все, что печатают, — сивуха!.. Если отыщете в произведении четыре несивушных слова, то, — он судорожно глотнул воздуха и опять вскинул руки, — печатайте его! Печатайте!

И разделавшись таким образом с большей частью современной американской литературы, если не к полному своему удовольствию, то по крайней мере, к полному изнеможению, мистер Мэлоун несколько минут покачивался взад-вперед, дыша открытым ртом и постукивая ногой о пол.

После этой тирады наступила довольно неловкая пауза. Мало у кого хватило бы смелости возразить мистеру Симусу Мэлоуну. В его подходе к таким вопросам была сокрушительная категоричность, которая делала спор если не бесплодным, то, по крайней мере, почти бессмысленным. Он походил бы на уборку обломков нескольких дюжин Шалтай-Болтаев и обсуждение их ценности, если бы они не свалились во сне.

Однако после мучительного молчания, прежде всего с целью возобновить вежливый разговор, один из слушателей — молодой муж красавицы — спросил с подобающей ноткой почтительной робости:

— Что… что вы думаете о мистере Джойсе? — И в самом деле, среди этого всеобщего ниспровержения мистер Джойс казался одной из нескольких уцелевших фигур в современной литературе: — Вы… вы знаете его, не так ли?

Сразу же стало ясно, что вопрос неудачен. В глазах мистера Мэлоуна снова вспыхнули гневные огоньки, и он уже потирал ладонями костлявые коленные чашечки.

— Что, — заговорил мистер Мэлоун очень мягким, зловещим голосом, — что я думаю о мистере Джойсе?.. И знаю ли я его? Знаю ли?.. Полагаю, сэр, — продолжал мистер Мэлоун очень медленно, — вас интересует, знаю ли я мистера Джеймса Джойса, в прошлом жителя Дублина, а ныне, — его бледные губы искривились в многозначительной улыбке, — ныне, если не ошибаюсь, обитателя Левого берега Сены в Париже. Вы спрашиваете, знаю ли я его. Да, сэр, знаю. Я познакомился с мистером Джеймсом Джойсом очень давно — да, очень, очень давно. Имел честь — лучше назвать это Высокой Привилегией, — процедил он, — после того, как переехал в Дублин, наблюдать за взрослением юного мистера Джойса. И разумеется, друзья мои, это высокая привилегия для такого незаметного человека, как я, — тут он насмешливо указал подбородком на свою хрупкую грудь, — обладать возможностью заявлять о восхитительной дружбе с Великим Идолом Современной Литературы, святым пророком Интеллигенции, который в одной ошеломляющей книге исчерпал все, о чем стоит писать, — и изнурил всех, кто читал ее… Знаю ли я мистера Джойса? Полагаю, сэр, что могу скромно претендовать на эту высокую честь, — заметил мистер Мэлоун, чуть искривя губы. — Я знал этого джентльмена тридцать лет, если и не совсем, как брата, — насмешливо, — то, во всяком случае, очень близко!.. И вас интересует, что я думаю о мистере Джойсе?.. Ну что ж, — звучно продолжал мистер Мэлоун задумчивым тоном, — дайте сообразить, что я думаю о нем?.. Мистер Джойс прежде всего мелкий ирландский буржуа, который провел много лет на европейском континенте в совершенно бесплодных попытках преодолеть фанатизм, предрассудки и ограниченность иезуитского воспитания в детстве. Мистер Джойс начал литературный путь как слабый поэт, — продолжал, покачиваясь взад-вперед, мистер Мэлоун, — затем стал очень слабым новеллистом, потом беспомощным драматургом, после этого никчемным приверженцем зауми в литературе, которая в настоящее время высоко ценится Избранными, — ухмыльнулся мистер Мэлоун, — и полагаю, в настоящее время стряпает какую-то жалкую бессмыслицу — словно возможности в этой сфере не исчерпаны его предыдущим опусом.

В наступившей паузе, пока мистер Мэлоун успокаивался, кто-то очень смелый пробормотал, что ему казалось, в «Улиссе» есть неплохие места.

Мистер Мэлоун замечательно воспринял это кроткое несогласие. Покачался взад-вперед, а потом, махнув тонкой белой рукой, с сочувственной уступкой заметил:

— Что ж, пожалуй, там есть какой-то незначительный талант — во всяком случае, мельчайшие крупицы таланта. Разумеется, строго говоря, этот человек — школьный учитель — этакий мелкий педант, которому следовало бы преподавать в шестом классе иезуитской семинарии… Но, — заметил мистер Мэлоун, снова махнув рукой, — у него кое-что есть, — немного, но все-таки кое-что. Разумеется, — тут он снова принялся цедить слова, и в глазах его грозно засверкали гневные молнии, — разумеется, поразительно, какую репутацию при всем при том создал себе этот человек. В высшей степени поразительно, — воскликнул мистер Мэлоун, и губы его искривились в невеселой попытке рассмеяться. — В Дублине тогда было не меньше дюжины людей, которые могли бы сделать то, что пытался Джойс в «Улиссе» — и притом гораздо лучше! — процедил он. — Мог Гогерти, который в двадцать раз сильнее Джойса. Мог А. Э. Мог Эрнест Бойд. Мог Йитс. Могли даже… даже Мур или Стивенс. — Он покачался взад-вперед и неожиданно прорычал: — Мог я!.. А почему не сделал? — яростно спросил он, так как этот вопрос явно был у всех на уме. — Да потому что мне просто было неинтересно! Для всех нас это особого значения не имело! Нас интересовало… другое… жизнь!.. Разумеется, — процедил он, — такова уж история всей современной литературы. Этим объясняется бессодержательность выходящих книг, глупость, серость. Все люди, которые действительно могли писать, не брались за перо. Почему? Потому что, — громко заявил мистер Мэлоун, — нас это не интересовало! Нас интересовало другое!

В ту минуту мистера Мэлоуна интересовал его бокал с коктейлем; он поглядел по сторонам, увидел его, взял и отпил глоток. Потом, улыбнувшись с усилием, обратился к молодому мужу красавицы:

— Но хватит об этом! Поговорим о чем-нибудь другом — более приятном! Вы, я слышал, вскоре едете за границу?

— Да, — поспешно ответил с едва заметным облегчением молодой человек. — Примерно на год.

— Нам ужасно хочется поехать, — заговорила молодая женщина. — Мы, разумеется, уже бывали в Европе, правда, всякий раз недолго. Вы жили там в течение долгого времени, и мы будем весьма благодарны за любой совет, какой услышим от вас.

— А куда вы едете? — спросил мистер Мэлоун. — Собираетесь… собираетесь покататься по Европе, — губы его презрительно искривились, но он сдержался, — или пожить в одном месте?

— В одном, — поспешил ответить молодой человек. — Для того и уезжаем. Решили познакомиться с европейской жизнью — так сказать, окунуться в нее. Собираемся обосноваться в Париже.

Наступила пауза; затем молодая женщина с легким беспокойством подалась к великому человеку и спросила:

— Мистер Мэлоун, вы одобряете это намерение?

Так вот, если бы мистер Мэлоун высказывал свое мнение пять минут или пять месяцев назад, то наверняка счел бы, что поехать в Париж и пожить там около года — хорошая мысль. Он говорил себе это не раз — в тех случаях, когда осуждал американский провинциализм, американское пуританство, американскую невежественность и американское незнание европейской жизни. Более того, часто задавался вопросом, почему американцы носятся по всему континенту, стремятся осмотреть всю Европу сразу вместо того, чтобы пожить годик в Париже, присмотреться к людям, изучить язык. И более того, если бы молодой человек с супругой объявили о намерении обосноваться на годик в Лондоне, реакцию мистера Мэлоуна было б нетрудно предвидеть. Его бледные, резиновые губы презрительно искривились бы, и он с иронией поинтересовался:

— А почему в Лондоне? С какой стати, — тут бы он хрипло задышал, — с какой стати терпеть унылый английский провинциализм, безотрадное однообразие английской кухни, ужасное английское тупоумие, когда всего в семи часах пути, по другую сторону Ла-Манша есть возможность недорого жить в самом прекрасном и цивилизованном городе мира, жить с уютом и роскошью в Париже за какую-то часть того, что стоила бы вам жизнь в Лондоне, притом общаться с веселыми, умными, цивилизованными людьми, а не с провинциальными британскими Бэббитами?

В таком случае, почему же гневное презрение вскипело в душе мистера Мэлоуна, когда молодые люди выразили намерение сделать то, что он настоятельно посоветовал бы им сам?

Так вот, во-первых, они сообщали о своем решении ему — а мистер Мэлоун не мог вынести такой наглости. Во-вторых, он считал Париж собственным открытием, а туда стало ездить слишком много треклятых американцев. Разумеется, никто не должен был ездить туда без его ведома.

Поэтому, когда двое молодых людей самостоятельно решили поехать в Париж на год он счел их самодовольную наглость несносной. После того как молодой человек и его супруга высказались, несколько секунд царило молчание; в глазах мистера Мэлоуна начал полыхать гневный огонь, он покачался взад-вперед, потер колени, но пока что сумел сдержаться.

— Почему в Париж? — спросил он спокойно, но с ноткой едкого сарказма в мягком тембре голоса. — Почему в Париж? — повторил он.

— Но… неужели вы считаете, что туда не стоит ездить, мистер Мэлоун? — беспокойно спросила женщина. — Не знаю, — торопливо продолжала она, — но… но Париж представляется мне таким ярким, веселым — и увлекательным.

— Ярким?.. Веселым?.. Увлекательным? — неторопливо, веско, с видом глубокой задумчивости произнес мистер Мэлоун. — О, какая-то яркость, пожалуй, сохранилась, — допустил он такую возможность. — Разумеется, если туристы со Среднего Запада, алчные владельцы отелей и господин Томас Кук не окончательно уничтожили ее остатки… Полагаю, разумеется, — продолжал он, слегка цедя слова, — что вы целиком последуете примеру своих соотечественников — будете просиживать по двенадцать часов в день среди интеллектуалов в Le'Ome или на террасе Cafe de la Paix и вернетесь через год совершенно не повидав ни Парижа, ни Франции, ни подлинной жизни народа, однако же с полной уверенностью, что знаете все! — Он неистово засмеялся, потом сказал: — Право же, очень смешно, что все молодые американцы устремляются в Париж… Взять хотя бы вас — молодые люди, вероятно, неглупые, обладающие, по крайней мере, достаточными средствами, чтобы путешествовать — и куда же едете? — насмешливо спросил мистер Мэлоун. — В Париж! — он так прорычал это слово, словно от него дурно пахло. — Па-ри-и-иж, один из самых унылых, скучных, дорогих, шумных и неуютных городов в мире… населенный скупыми лавочниками, жуликоватыми таксистами и официантами, просто ужасающим французским средним классом и туристами.

На минуту воцарилось ошеломленное молчание; красивая молодая жена выглядела подавленной, сбитой с толку; потом молодой человек откашлялся и с легкой нервозностью спросил:

— А… а куда бы поехали вы, мистер Мэлоун? Можете вообразить… лучшее место, чем Париж?

— Лучшее, чем Париж? — переспросил мистер Мэлоун. — Дорогой мой друг, есть десятки более интересных мест! Поезжайте куда угодно, только не туда!

— Но куда же? — спросила молодая женщина. — Куда посоветовали бы вы, мистер Мэлоун?

— Ну… ну… ну в Копенгаген! — вдруг торжествующе произнес громким голосом мистер Мэлоун. — Непременно поезжайте в Копенгаген!.. Разумеется, — насмешливо произнес он, — весть о нем еще не достигла гринвич-виллиджской богемы на Левом Берегу, школьных учителей со Среднего Запада и прочих великих путешественников этого пошиба. Возможно, Они и не слышали об этом городе, поскольку он находится чуть в стороне от их наезженных маршрутов. Их, видимо, удивило бы известие, что Копенгаген самый веселый, самый приятный, самый цивилизованный город в Европе, населенный в высшей степени очаровательными, умными людьми. Несомненно, это известие, — язвительно произнес он, — потрясет наших богемных друзей на Левом Берегу, чье представление о географии Европы не простирается дальше Эйфелевой башни. Но Копенгаген именно такое место. Поезжайте туда, обязательно! Па-ри-иж! — прорычал мистер Мэлоун. — Ни в коем случае! Копенгаген! Копенгаген! — выкрикнул он, вскинул руку в красноречивом жесте раздражения этим спектаклем человеческой глупости, постучал ногой по полу и стал с хрипом ловить ртом воздух.

Затем вдруг, увидев унылую фигуру, несколько ошеломленное лицо молодого мистера Уэббера, столь внезапно оказавшегося среди мнимых великих мира сего и нашедшего эту атмосферу очень странной, мистер Мэлоун, словно лицо молодого Уэббера мгновенно напомнило ему молодого Мэлоуна и всех Уэбберов, всех Мэлоунов, живших на свете, повернулся к нему и звучно, дружелюбно воскликнул:

— Но я думал, что читал совсем не… совсем не… — На миг его губы искривились в иссиня-черной бороде, а потом — о, мучительное переплетение национального и личного! — Он согнал с лица гримасу. Очень обаятельно улыбнулся молодому человеку и произнес:

— Ваша книга мне понравилась. Желаю удачи.


Таким вот человеком был Симус Мэлоун.

И таким вот образом наконец состоялось скромное вхождение Джорджа Уэббера в большую литературную жизнь. Оно, как мы уже сказали, очень мало походило на вторжение, однако, только он не мог этого знать, было знаменательным. Как гласит пословица: «Громадные дубы вырастают из маленьких желудей». Ну ладно, не будем больше испытывать нарастающее любопытство читателя. Дуб рос вот как.

Мистер Мэлоун отдал рукопись молодого человека Лулу Скаддер, та, в свою очередь, занялась с нею тем, чем занимаются литературные агенты, и в конце концов — да, в конце концов — из этого кое-что вышло. Но до этого предстояло пройти многим томительным месяцам, а тем временем Джордж — молодой, отчаявшийся, надеющийся, злополучный Джордж — погружался глубже, чем когда бы то ни было, в бездну неверия в себя и черного, беспросветного отчаяния.

Загрузка...