На судне у Джорджа было время подумать, как выпутаться из паутины, сплетенной его разумом и сердцем. Об Эстер он думал постоянно. Ярость его прошла, смятение улеглось, и в спокойствии моря и солнца, в пространстве между материками, он вновь бесстрастно переживал годы их совместной жизни. Вплоть до того дня, когда честно высказал все, что понимал и чувствовал, когда предсказал Эстер нынешнее положение вещей.
«Ты самый лучший и верный друг, какой только у меня был. Ты самая благородная, замечательная и красивая женщина, какую я только видел. Ты та женщина, которую я люблю». Эти слова говорило его сердце. А потом холодно вмешался разум со своими соображениями, о которых сердце не имело понятия: «И что бы ни сталось со мной, когда бы ни покинул тебя, как рано или поздно случится…» — сказал разум; а затем снова вмешалось сердце: — «…в глубине души я буду любить тебя вечно».
Все так и вышло. Он любил Эстер и вот теперь покидал. Плыл за границу, чтобы избавиться от нее, от Нью-Йорка, от книги, от всего, связанного с их общей жизнью — и с отчаянной, детской надеждой сознавал, что его отъезд — попытка спастись бегством от страдания, заключенного в нем самом.
Но то была не единственная причина его добровольного изгнания. Он не только спасался бегством, но и отправлялся на поиски. Собирался пожить месяц-другой в Англии и во Франции, а потом поехать в Германию, провести там осень.
Он уже бывал в Германии, правда, недолго, и эта страна сразу и навсегда очаровала его. Может, это чудо сотворила немецкая кровь отца? Ему в это верилось.
И теперь он собирался узнать получше эту страну с ее лесами и городами, уже запавшую ему в сердце, но не как чужая страна, а как некая вторая родина его духа.
Джордж уехал, чтобы забыть Эстер, но только и делал, что вспоминал о ней. Он заболел от страдания, от мыслей о покинутой женщине, и от его болезни не было лекарства. Руки и ноги его стали непослушными, вялыми, сердце лихорадочно билось в удушливом ритме, внутренности ослабли, горло жгло, грудь сдавливало от жуткого несварения желудка. Он не мог переваривать пищу, и его тошнило по нескольку раз в день.
Ночами, после лихорадочного хождения по лондонским улицам до трех-четырех часов, он укладывался в постель и погружался в болезненное забытье, в котором события и люди из прошлой жизни входили в настоящую, но сознавал при этом, что видит сон и может прекратить этот отвратительный транс в любую минуту. Наконец ранним утром, когда люди шли по улице на работу, он крепко засыпал и лежал, как опоенный, до полудня.
Пробудясь, Джордж через час-другой жутко уставал; его разум непрестанно бился в каком-то надоедливом ритме, и в каждом ударе, словно боль, трепетала Эстер. Он заставлял разум сосредоточиваться на всевозможных предметах, но ему приходилось отрывать его от этого наваждения, как изможденный бегун отрывает от дорожки отяжелевшие ноги; глаза его были усталыми, и он постоянно щурился, силясь сосредоточиться.
Наконец в минуту мучительной тоски и полного упадка воли Джордж устремился в контору «Америкен Экспресс» и обнаружил письмо от нее. Тут ему показалось, что трех месяцев сомнения, ненависти, горечи не было, и он понял, что любит ее больше жизни.
Джордж думал об Эстер постоянно, однако не мог припомнить, как она выглядит. А если и вспоминал, то не один ее облик, а множество, они появлялись, исчезали, менялись, смешивались, переплетались в таком ошеломляющем мельтешении, что ни единый образ ее лица не задерживался, и он не мог увидеть ее неподвижной, четкой, неизменной. И это наполняло его сердце жуткими сомнениями, недоумением, смятением, так как ему внезапно вспоминалось, что можно увидеть лицо всего несколько раз в жизни, и, однако, оно запечатлеется в памяти единым, незабываемым, неизменным образом.
А потом он обнаруживал, что точно так же обстоит дело с теми, кого лучше всех знал и больше всех любил: когда пытался вспомнить, как они выглядят, то видел не один облик, а множество, не одно лицо, а целый рой лиц.
Во второй половине дня Джордж отправлялся пешком к оксфордскому почтовому отделению узнать, есть ли ему письма. Когда подходил к зданию почты, сердце его лихорадочно колотилось, ноги дрожали, в животе холодело. Он с отчаянным нетерпением дожидался, пока служащий неторопливо перебирал толстую пачку, смотря, нет ли ему писем. Служащий намеренно не спешил, и Джорджу хотелось вырвать у него письма и самому их просмотреть.
Когда Джордж видел, что письма есть, сердце его начинало колотиться, как молот, он бывал вне себя от надежды и предвкушения. Но если писем от Эстер не оказывалось, сникал, словно их не было вовсе. Все прочие его не интересовали; он равнодушно совал их в карман и уходил, душа и сердце ныли у него от горя и отчаяния. Облачные, влажно-серые небеса словно бы обрушивались на него и ломали ему хребет, жизнь его тонула в океане зловещей, безнадежной серости, из которого не было спасения.
Но если приходило письмо от нее, Джорджа, едва он видел ее тонкий, уверенный, изящный почерк, охватывало чувство хмельной радости и торжества. Он вырывал письмо из руки служащего, жадно читал, не сходя с места, и чувствовал, что в стихах величайших поэтов нет таких очарования, истины и любви, какие были в письме. И поднимал взгляд, ликующе смеялся, глядя на служащего, который дал ему письмо, так как чувствовал, что этот человек один из его лучших друзей на свете.
Этот человек запомнил Джорджа, ждал его, и когда Джордж появлялся, тянулся за стопкой писем и начинал перебирать ее еще до того, как он подходил к окошку. Однажды, когда Джордж дочитал письмо и поднял на него взгляд, этот человек смотрел на него спокойно, серьезно, пристально. Джордж улыбнулся ему и торжествующе потряс зажатым в кулак письмом, служащий не ответил улыбкой, как зачастую. Он легонько, быстро, серьезно потряс головой и отвернулся.
Хуже всего бывало по ночам. Ночами, когда Джордж сидел у себя в номере и слушал, как ветер с сумасшедшей тоской вздыхает в огромных деревьях, безумие снова возвращалось к нему, и он думал о Нью-Йорке. За темным, бескрайним океаном легендарный город возносил над землей свое сияние в зловещих чарах ночи, и Джордж вспоминал о громадных, непристойных ночных авеню, о гигантской улице нежити, снова видел лица в клоаке, где обитала нежить, — лица стервятников, крыс, лисиц, рептилий, свиней — и не мог поверить, что эта клоака существует, что была знакома ему.
Клоака возносила свое сияние в каком-то недобром волшебстве времени, в какой-то легенде о настоящем или вечном, в каком-то зловещем кошмаре, снящемся ему в сновидении, Джорджу невыносимо хотелось вернуться, взглянуть, там ли она — и снова отыскать, увидеть, узнать лицо Эстер с его странной, мучительной загадкой.
Он видел ее лицо, постоянно меняющееся, радостное и любящее, здоровое и сияющее, теперь навсегда утвердившимся в том мире зловещей ночи, вокруг нее сразу начинала виться нежить, снова возрождались отвратительные образы жестокости, вероломства, отчаяния. Видел ее окончательно утвердившейся в этом гнусном мире жизни-в-смерти, отвратительной, извращенной, бессмысленной жизни в тщеславии, ненависти и зле. Безумие жалило его, словно змея, и червь снова высасывал его жизнь.
Введенный в заблуждение той легендой о волшебстве времени, Джордж силился околдовать Эстер за темным океаном, уловить ее жизнь в сеть своего отчаяния, вырвать ее из этого мира, удерживать, беречь, охранять своей любовью, направить на нее такой яркий, беспощадный свет, такие безграничные желания, жажду, чтобы они пронеслись к ней сквозь темноту через полмира, хранили ее для него от всякого вероломства — и так минута за минутой, пока не кончалась ночь.
Однако пока Джордж сидел, силясь управлять каждым ее поступком, каждым мигом ее жизни, следовать за ней шаг за шагом с этими ревностными стражами желания, он бывал опять-таки введен в заблуждение временем, упускал из виду, что часы для Эстер бьют по-другому, что вероломная ли, верная, порочная ли, хорошая или плохая, она живет в другой стране, в другом времени, что она спит, когда он думает о ней, бодрствует, покуда он спит, живет в темноте и страсти зловещей ночи, когда у него светлый день, и все поступки, страсти, вероломства, бедствия, которых он страшится, либо давно, вот уже пять часов, как позади, либо еще впереди.
Время представляет собой миф и тайну: у него множество ликов, оно налагает свой отпечаток на все образы мира и преображает их странным, неземным сиянием. Время собрано в огромных часах и висит в башнях, тяжеловесные колокола времени оглашают темноту спящих городов, время бьется слабеньким пульсом в часиках на женском запястье, время дает начало и кладет конец жизни всех людей, и у каждого человека свое, особое время.
Ночью мужчина пишет из чужой страны возлюбленной, направляет любовь и жажду через громадную, темную пустоту ночных морей, пытается передать свои пыл и безумие, спрашивает: «Где ты сейчас, в каком месте?». Слышит шаги на пустой улице, колокола времени отбивают для него три часа, он пишет: «Что делаешь ты в это время дома? Спишь? Одна? Слышишь ли шаги на пустой улице; и думаешь ли обо мне? Или нашла новую любовь и в эту минуту нежишься в объятиях другого любовника?». Потом, когда шаги на улице замирают, когда громкие раскаты ударов колокола затихают в воздухе, он колотит себя в муке и отчаянии, думает о преданной любви, но он забыл, что верна она ему или нет, время у нее другое, и дома часы бьют десять.
Вот так даже в воспоминаниях о любовных горестях, даже когда мы надеемся, что возглас любви чудесным образом обогнет половину земного шара, время шутит с нами злую шутку, там, куда обращен наш возглас, никакой любви нет, минута верности или предательства либо позади, либо впереди, наш возглас тонет в темноте; и вся земля полна этими обманами времени, этими неуслышанными возгласами, этими несметными, ушедшими, сиротливыми мгновениями многоликого, насмешливого, бессердечного времени.
Существует минута, когда наши молитвы бывают услышаны, когда наши жизни могут соприкоснуться, когда наши странствия могут окончиться, когда вся наша жажда может быть утолена, и мы можем навсегда войти в самое сердце любви.
Но кто узнает эту минуту, когда она наступает? Кто знает ту дверь, которую может открыть? Кто может отыскать один огонь среди миллиона огней, одно лицо среди миллиарда лиц, одно взаимное желание, одну общую радость в громадных, запутанных дебрях любви и жажды, покрывающих всю землю? Мы маленькие, ищущие вслепую существа, взывающие о свете и любви, которая могла бы спасти нас и которая умирает в темноте рядом с нами, однако найти ее мы не можем. Мы подобны слепым детенышам, безглазым морским пресмыкающимся, которые ползают ощупью в зарослях на громадном морском дне, и умираем одинокими в темноте, в секунде от надежды, в миге от радости и осуществления желаний, в крохотном получасе от любви.
Это одна разновидность времени; это один из бесчисленных его ликов. Вот другой:
Когда Джордж открыл дверь маленькой химчистки в Эмблсайде и стал спускаться по ступенькам, молодой человек с худощавым, живым лицом ждал его. Снаружи темнело, начинался дождь. День был ветреным, хмурым и прекрасным, вокруг холмов пеной бурлили тучи, налетал шквалами проливной дождь. Теперь дождь полил снова, капли его мерно падали на деревенскую улицу. В угасающем свете молодой человек с худощавым, живым лицом вгляделся в Джорджа и сказал:
— Добрый вечер, шэр. — Потом улыбнулся со своеобразным юмором, с умом и пониманием, улыбка на миг обнажила почерневшие беззубые десны, причину его шепелявости. — Пождно вы, шэр. Я уже хотел жакрывать.
— Костюм мой уже готов?
— Да, шэр. Я дожидалша ваш.
Он придвинул по стойке аккуратно перевязанную коробку с костюмом. Джордж полез в карман за деньгами и вопросительно взглянул на него. Молодой человек сказал:
— Два фунта шешть шиллингов, шэр. Жаль, что вам пришлошь идти по такой погоде, но, — в его голосе звучал мягкий, добродушный упрек, — вы не оштавили швоего адреша, шэр. А то бы я пришлал коштюм ш рашшильным. — Он поглядел в окна на сереющий свет, а потом, недовольно покачав головой, выразительно сказал: — Шырая погода! Шырая! Жаль, шэр, что ваш приежд испорчен погодой.
— О, я ничего не имею против, — ответил Джордж, взяв коробку и собираясь уходить. — Такая погода иногда приятна, кроме того, последние две недели стояли такие прекрасные дни, что грех жаловаться. Я ожидал совершенно другого. И удивился, что погода здесь может быть такой ясной.
Молодой человек с худощавым, живым лицом неторопливо взялся тонкими пальцами за прилавок, чуть подался вперед и спросил с вызывающим, веселым любопытством:
— А почему, пожвольте ужнать? Почему, скажите на милошть, вы удивилишь? Какой погоды ожидали?
— Думал, она будет паршивой. Видите ли, мне так сказали. В Лондоне, говорили, что здесь постоянно льет дождь, и ничего другого ждать не следует.
— Это, шэр, — неторопливо, выразительно заговорил молодой человек, — нижкая клевета! Отвратительно нижкая! Дожди, конечно, у наш бывают, — признал он, — но отрицать, что у наш бывают яшные дни прошто шмехотворно! Жнаете, шэр, — с неожиданной гордостью заявил молодой человек, — иж года в год на швете не бывает лучшей погоды, чем на Английшких Ожерах — и отрицать это — шущая клевета — шамая нижкая — лондоншкая клевета!
Высказав с величайшей серьезностью эти слова, молодой человек с худощавым, живым лицом выпрямился и весело, дружелюбно, очень заразительно улыбнулся.
— Вшего доброго, шэр, — сказал он, когда Джордж повернулся к двери.
И клиент ушел, провожаемый улыбкой молодого человека — улыбкой, которая потом не шла у него из памяти, которая согревала ему сердце, когда он вспоминал живой ум, веселое, добродушное понимание, тонкий юмор, сквозившие в этой улыбке, — и от которой ему становилось не по себе, которая вызывала у него странно и горько смешанные жалость и отвращение, когда он вспоминал беззубые, почерневшие десны, беспощадно обнажавшиеся в этой на редкость добродушной улыбке у такого молодого человека.
На деревенской улице не было ничего, кроме тусклого, угасающего влажного света и мерного шума дождя, спокойно льющего сквозь листву, непрестанно капающего с ветвей на землю. Джордж шел под холодным дождем, хлещущим его по лицу, и ему не давали покоя мучительные откровения кратких встреч со своими собратьями, чудесная улыбка на худощавом, живом лице.
Это другой миг утраченного времени, один из множества его ликов.
И вот путешественник находится на пароходе, подходящем к городу Булонь на французском побережье в два часа ночи. Середина лета, июль. Пароход быстро идет к городу. Пассажиры стоят вдоль поручня, смотрят, как скользит мимо в темноте волнолом, как приближаются городские огни. Все это вкупе с разбросанными по всему французскому побережью мерцающими огнями вызывает у пассажиров чувство благоговения и восторга.
Мало того, что это французская земля, что маленькие фигурки у ярко освещенного причала — французы, но даже и все эти огни французские; благодаря этому чувству благоговения и торжества, которое никогда не умирает в наших сердцах полностью, пассажиры будут облекать все, что увидят — деревья, кошек, собак, кур — этим же волшебным покровом собственной выделки: «французскостью». Даже самую обыденную, распространенную вещь они не смогут видеть без сознания, что она «французская», своеобразная, и потому станут разглядывать ее с любопытством.
Тем временем пароход быстро приближается к городу, и путешественник, усталый телом, но вновь охваченный волнением путешествия, надеждой и бессмертной верой в путешествия, нетерпеливо дожидается высадки. Маленькое судно, пеня воду, подходит к серому каменному причалу, путешественник видит людей, быстро идущих вдоль борта, ярко-голубые и огненно-красные лампасы на мешковатых брюках жандарма, потом снова сходит на сушу, опускается по сходням и отдает карточку высадки, быстро идет по причалу за дюжим носильщиком в синей куртке, невысоким энергичным французом, важно вышагивающим с его багажом. У таможенного барьера носильщик останавливается, зовет и манит путешественника, усталый чиновник бормочет обычную формулу, на которую путешественник отвечает: «Je n'ai rien, monsieur»,[19] чиновник быстро ставит мелом кресты на его вещах, проверка окончена, он проходит.
Неожиданно путешественника охватывают острое сожаление и тоска по всем местам, которые он проехал, не побывав в них, по тайнам, которых не постиг, дверям, которых не открыл. Он знает, что жизнь в этом приморском городке, который прежде существовал для него лишь как россыпь огней, беспорядочная картина лиц, улиц, мостов, домов и длинный причал, у которого останавливается поезд, существовал только как блеск воды, плеск волн, смесь голосов чиновников, носильщиков и путешественников, потом как скос деревянных пирсов, видение судовых огней и наконец судно! — он знает, что жизнь в этом городке, видимо, такая же, как и повсюду, но знает также, что неповиновение вечному стремлению сомневаться, изучать, исследовать — одна из роковых ошибок в жизни, и, обратясь к носильщику, говорит, что не поедет в Париж ждущим отправки поездом, а останется здесь.
Минуту спустя, покинув пристань через новую дверь, путешественник сидит в разболтанной, запряженной костлявой клячей коляске. Ветхий экипаж, дребезжа, удаляется по булыжной мостовой от удивленного носильщика и возбуждающей любопытство группы извозчиков. Причал, таможня, поезд остаются позади, он проезжает мимо новых домов, пересекает новые улицы, заведенный порядок прибытия нарушен полностью. Спустя еще минуту он вызывает владельца небольшого отеля, снимает номер и, едва стихло усталое цоканье копыт старой лошади по мостовой, оказывается наедине со своим багажом в большой, выбеленной комнате. Заказывает большую бутылку красного вина и пьет за собственные торжество и радость.
Через несколько минут он раздевается и гасит свет. Стоит в темноте какое-то время. Старые, толстые половицы, кажется, раскачиваются, словно палуба судна. Он все еще ощущает волнение моря. Подходит к окну и выглядывает. Приятный ночной воздух, приятный воздух лета с ароматом цветов и листьев, с запахом моря в гавани, со всеми старыми, знакомыми запахами земли и города — улиц, старых зданий, тротуаров, магазинов — обдает его дружественным, человеческим благоуханием.
Окно выходит на маленькую улочку — одну из узких окраинных, мощенных булыжником улиц французского городка, с узкими тротуарами, на которых двум людям не разминуться. На ней царит надменный, спокойный, замкнутый дух ночных французских улиц: рифленые железные шторы всех лавочек опущены, скрытные люди, спящие в высоких старых домах с покатыми крышами, образующими стойкий, выразительный скульптурный образ древности, плотно закрыли ставни, чтобы туда никто не мог заглянуть. На другой стороне улицы внизу он разбирает потускневшие буквы над закрытыми шторами лавочки — Patisseri.[20]
Лавочка очень старая и очень привычная. Улица спит и вместе с тем обладает странной, живой настороженностью — словно бы громадный темный глаз пристально, неусыпно наблюдает за судьбой улицы.
У путешественника возникает чувство, что он уже бывал здесь. Он стоит еще какое-то время, проникаясь неизменной и живой вечностью земли, вдыхая ее сильное, крепкое благоухание, часть участи всех живущих на ней. Потом ложится в постель, тело его погружается в блаженство грубых чистых простыней и мягких подушек, словно в некую живую субстанцию, и на минуту замирает, охваченный восторженным изумлением, становится частью этой живой темноты. Находящиеся в комнате предметы — кровать, стулья, шкаф, умывальник — объединяются как живущие в его сознании вещи, старые, очень знакомые, необходимые, хотя час назад он не знал об их существовании; в его сознании присутствуют и улица снаружи, старые дома, город и вся земля.
Присутствует в его сознании и время, мрачное, таинственное, вечно текущее, словно река; присутствует вся семья живущих на земле, все люди кажутся ему знакомыми и дружелюбными, и на миг он представляется себе живым сердцем тьмы, глазом, наблюдающим за спящими городами.
Потом, лежа и прислушиваясь в темноте, он слышит несколько знакомых звуков земли. Внезапно живая тишина нарушается резким, пронзительным свистком — высоким, захватывающим звуком — французского поезда, и путешественник слышит, как поезд начинает свой путь по стране. Потом где-то раздается самый знакомый, памятный из звуков — стук колес и цокот копыт по пустой улице. Откуда-то доносится негромкий, прерывистый вой собаки, затем путешественник слышит шаги внизу.
Шаги приближаются, металлически позвякивая на пустых тротуарах, и вот он слышит два голоса — мужской и женский, голос у мужчины негромкий, доверительный, путешественник не может разобрать слов, понять, какой это язык, но голоса этих людей звучат как голоса всех любовников, ходивших парой по тихим ночным улицам: над ними неизменно шелестит нежная листва, они непринужденны и ласковы, они узнаваемы, в их ритме слышатся все неповторимые тона, паузы, восклицания людей, не замечающих ни мира, ни собственных слов. Шаги и голоса приближаются, становятся громче и минуют его окно, обретя на миг ошеломляющую реальность.
Внезапно, едва они проходят, из горла женщины вырывается негромкий, мягкий смех, нежный и чувственный, и тут по волшебству времени какой-то свет озаряет на миг сплетение его воспоминаний, поднимается какая-то штора, забытый миг оживает со всей волшебной, ужасающей яркостью, и путешественник вновь становится ребенком, он слышит в темноте под шелестом июльской листвы шаги любовников, шедших по ночной улице маленького американского городка, когда ему было девять лет, они пели песню «Люби меня, и весь мир станет моим».
Где?
В городке Либия-Хилл, в Старой Кэтоубе, двадцать лет назад, примерно одиннадцать часов вечера, он слышит мягкий, прохладный шелест листвы; из темноты доносились напев и радость музыки на танцах, но теперь она прекратилась, и город затихает, слышен только собачий лай; кроме него где-то в темноте у реки он слышит громыхание колес по рельсам, звон колокола и долгий, завывающий гудок американского ночного поезда, сиротливый и чудесный звук, затихающий в одной из долин Юга.
Теперь, тоже на одной из зеленых, спящих улиц в том городке, ребенок слышит звук заводимого мотора; слышит неожиданный и громкий в ночи рев одного из первых автомобилей. Ему легко представить, как выглядит этот автомобиль — это один из ранних «бьюиков» или «хадсонов» с ревущими моторами, от него пахнет бензином и кожей сидений. За рулем сидит какой-нибудь бесшабашный парень с румяным лицом, в кожаных гетрах, он, завершив дневные труды, выехал на своем автомобиле или «позаимствовал» чужой в одном из темных, унылых гаражей, чтобы покатать свою любовницу или какую-нибудь доступную женщину.
Прохладный, темный ночной воздух, трепет листвы, тонкий, пьянящий аромат цветов, громадная заманчивость сонной земли и темных холмов еще больше разжигают их страсть, и ребенок в постели взбудоражен тайной и соблазном ночи. Шум затихает, и любовники идут по тихой улице под шелестящей листвой деревьев: он слышит их шаги и негромкую интимность голосов. Потом раздается негромкий, мягкий смех женщины, и это было двадцать лет назад, тогда в моде была песня «Доброе, старое летнее время». Итак, эта сцена, извлеченная из темной, глубокой пучины памяти, вспыхивает в мозгу путешественника перед сном, но кто может сказать, каким образом, благодаря какому волшебству? Смех женщины на улице старого французского городка оживил ее, и с нею над утраченным образом ребенка, над крушением, усталостью, увяданием плоти оживает вся безбрежная мечтательность, вся невинность юности, которая никогда не может умереть. Память пробуждает невыразимое чувство, безгласный клич, смысл, который путешественник в душе не может облечь в слова, он вновь слышит в ночи резкий, пронзительный гудок французского поезда, с его уст срывается возглас радости, боли, переплетенных горя и восторга, и он засыпает.
Вот уже три дня Джордж жил, будто во сне. Громадный окружающий мир Парижа со всей его монументальной архитектурой, оживленными улицами, толпами и суетой, кафе и ресторанами, игрой и блеском жизни проплывал мимо него, вокруг неясными, смутными картинами какого-то призрачного мира. Он постоянно думал об Эстер, но словно человек, находящийся во власти каких-то могущественных, злых чар. Теперь он был исполнен новых сомнений и мучительных страхов. Почему нет письма от нее?
Его носило по всему городу какое-то беспощадное, изнурительное беспокойство, он не радовался тому, что видел, на уме у него были только перемены и движение, словно обитавших в его душе дьяволов можно было обогнать, оставить позади. Он метался от кафе к кафе, садился на террасе, в одном пил кофе, в другом пикон, в третьем пиво, лихорадочно и грустно глядя на безудержную живость, неистощимую и бессмысленную веселость французов.
И везде было одно и то же. Прежде всего снующие туда-сюда официанты, потом ждущие любовниц молодые люди, потом ждущие любовников молодые женщины, потом семьи, поджидающие родственников и расставляющие стулья в кружок, потом одинокие молодые люди, как и он, потом две-три случайные проститутки, потом французы, ведущие деловые разговоры за кружкой пива, потом занятые сплетнями старухи.
Куда от этого деваться? Пойти в другое кафе, выпить пива? Или коньяка? Но и там то же самое.
Джордж терпеть не мог отеля и как только поднимался поутру, уходил. Садился в автобус или шел неистовым, стремительным шагом по набережным, через мост, под аркой Лувра, по авеню дель-Опера к зданию конторы «Америкен Экспресс». Там, кипя от волнения и нетерпения, стоял в очереди к почтовому окошку, уверенный, что сегодня получит от нее долгожданное письмо. Потом, когда письма не оказывалось, быстро уходил с тоской и отчаянием в сердце, ненавидя все и всех вокруг, ненавидя даже теплый, серый воздух, которым дышал.
Может, его корреспонденцию забыли переслать из Лондона? На миг у него ярко вспыхивала надежда, он исполнялся уверенности, что письмо Эстер ждет его там. Или ее великая, бессмертная любовь умерла? Может, он забыт и отвергнут? Может, «вечно» — это всего полтора месяца? Может, она теперь шепчет «вечно» другому любовнику?
С каждым днем его надежда вновь оживала. И с замирающим сердцем он знал наверняка, кто вручит ему письмо. Он уже так возненавидел невысокого, лысого служащего с отрывистой речью, что знание об этой ненависти передалось этому неприятному, но безобидному маленькому человеку. Ибо, как Джордж стал понимать, хотя люди живут во множестве разных миров памяти, мыслей, времени, мир чувств у них, в сущности, один. Последний осел с огрубелой плотью и недоразвитым мозгом способен понять Эйнштейна или Шекспира не лучше, чем забредшая в библиотеку собака разобраться в книгах хозяина. И однако же этот тупой болван с разумом животного может мгновенно прийти в ярость от пренебрежительного взгляда, насмешливого высокомерия в едином слове, надменно раздуваемых ноздрей, искривленных губ.
Так обстояло и с тем тупым, заурядным человечком в «Америкен Экспресс». Он почувствовал странную неприязнь к себе со стороны этого клиента, и теперь они ежедневно глядели через перегородку друг на друга суровыми, холодными глазами, в которых сквозила ненависть, слова их звучали грубо, резко, и когда служащий, отвернувшись от писем, отрывисто говорил: «Вам ничего нет, Уэббер», на его лице при виде страдания и растерянности Джорджа появлялось злобное удовлетворение.
И когда после этого он, топая, уходил из конторы, его горе и злобное разочарование бывали так сильны, что он ненавидел не только служащих, но и заходивших туда туристов. Ему казалось, что они с гнусной радостью глядят пустыми, безжизненными, злобными глазами на его отчаяние. Ненавидел гнусавые, монотонные голоса, иссохшие шеи, постные, с выдающимися челюстями лица своих соотечественников и соотечественниц, их дешевую, неприглядную одежду массового пошива, их грубую, надменную бесчувственность, раздражающе действующую на нервы людям других национальностей. Ненавидел всю их штампованную, металлическую стандартность и лишь оттого, что не получил письма, обращал злобу на земляков, убеждал себя в каком-то разгуле извращенного патриотизма, что вся страна стала выхолощенной, отвратительной, растленной и преступной, что она создала чудовищную, гнусную, пагубную машину, отштамповавшую отвратительную расу роботов, которые предали всю прежнюю радость жизни, благодатность и честь «старой Америки» — Америки Дэвида Крокетта, Линкольна, Уитмена, Марка Твена — и, разумеется, его собственной; и что если возрождать Америку, спасать весь мир, то эту мерзкую, уродливую расу подлых роботов придется уничтожить. И все потому, что он не получил письма от женщины!
Он молча проходил широким шагом мимо туристов, болтающих в залах «Америкен Экспресс Компани», и скрипел зубами, когда с какой-то злорадной ненасытностью ненависти, со злобным удовлетворением ловил обрывки разговоров. Радости в них не слышалось. Там собирались обманутые, озадаченные люди, велись бесконечные разговоры взволнованных, жалующихся, смятенных, несчастных, спешащих, измотанных, неопытных людей. То были жители маленьких городков, мечтавшие «съездить в Европу» — учителя со Среднего Запада, провинциальные бизнесмены с женами, «клубные дамы», студенты и студентки — и теперь их гоняли стадом, будто скот, на какую-нибудь отвратительную экскурсию, обращались к ним на незнакомом языке, приводили их в замешательство, повсюду обманывали, они были уже раздосадованы, утомлены, напуганы, сбиты с толку всем этим, горько разочарованы замечательным путешествием, о котором мечтали всю жизнь, и отчаянно стремились «попасть снова домой».
В таких случаях Джордж даже не знал, кого недолюбливал больше — туристов с их гнусавыми, хнычущими, жалобными голосами или служащих с их грубыми, бесцеремонными, отрывистыми, раздраженными, неприветливыми манерами, их почти откровенной — совсем как у маленького почтового служащего — радостью подавленности, смятению, заблуждению, неловкости людей, которых они обслуживали. Служащие были и американцами, и французами; когда Джордж проходил через залы, они во время разговора неторопливо барабанили пальцами о перегородки, он слышал, как они с раздраженной неприступностью говорят неприятными, холодными голосами;
— Сожалею, мадам. Билеты мы вам заказали, но не можем нести ответственность, если вам не нравятся места… Нет. Нет. Мне жаль, что ваши места за колонной, и она заслоняет вам вид, но вы брали билеты на свою ответственность. Мы не виноваты… Нет, сэр! Нет! Мы тут совершенно ни при чем… Нет! Мы не можем быть в ответе!.. Мы рекомендовали этот отель, он есть у нас в списке, мы всегда считали его приличным, другие люди, которых мы направляли туда, хорошо о нем отзывались… Если у вас украли багаж, мне жаль. Мы не сможем нести ответственность за ваш багаж. — Потом резко: — К кому?.. Что такое? — С холодным равнодушием: — Не могу сказать, к кому вам обращаться, сэр. Попробуйте к американскому консулу… Надо было обратиться к местным властям… Если дирекция отеля отказывается возместить убытки, мне жаль. Но мы ничего не можем для вас сделать… Слушаю вас, — отрывисто, холодно другому терпеливо ждущему посетителю. — Куда вам?.. В Страсбург, — холодным, отрывистым тоном; затем устало: — В десять тридцать утра… в четырнадцать пять днем… и в девять тридцать каждый вечер… С Восточного вокзала, — холодно лезет за расписанием поездов, быстро обводит кружочками три пункта, потом грубо сует посетителю, не глядя на него, и, раздраженно барабаня пальцами, обращает взгляд на очередного просителя и резко спрашивает: — Так?.. Что вам нужно? Аккредитив? — Устало: — Это напротив, увидите табличку… Нет, сэр. Нет. Заказ на билеты здесь.
И жалкие, измотанные, недоумевающие, горько разочарованные туристы повсюду протестуют, спрашивают, получают отказ, слоняются по залу и жалуются друг другу, ведут такие вот разговоры:
— А я говорю, вы должны его поменять! Что же мне делать?.. Когда мне продали билет обратно домой, то сказали…
— Простите, мадам, мы здесь ни при чем.
— О, вон те муж и жена из Сент-Пола, что плыли с нами сюда… Мистер и миссис Как-Там-Их… О, Хумпершлагель!.. Поговори с ними, Джим! Это первые знакомые, каких мы видим… О, здравствуйте, миссис Хумпершлагель!.. Как поживаете, мистер Хумпершлагель?.. Плывете обратно вместе с нами на «Олимпии» в следующем месяце?
— Не-ет; билеты я поменял… Отплываем пятнадцатого в этом месяце, на «Мавритании»… Был бы пароход пораньше, так сели бы на него.
— Что такое, мистер Хумпершлагель, в чем дело? Неужели дома какая-то беда?
— Беда? Нет, что вы! Вся беда только в том, что нельзя отплыть пораньше! Что придется торчать здесь до пятнадцатого!
— Господи, мистер Хумпершлагель! Вы так говорите, словно плохо проводите тут время! У вас, должно быть, что-нибудь стряслось!
— Стряслось! Знаете, миссис Бредшоу, стряслось все, кроме заболевания оспой! С тех пор, как отплыли из Штатов, у нас сплошные передряги и невезения!
— Аххх! — сочувственное женское тремоло. — Какая жалость!
— Началось все с того, что жену стало тошнить, едва мы вышли из дока… Все время наизнанку выворачивало, я боялся, что она умрет… Когда мы пришли в Шербур, ее пришлось выносить на носилках, и с тех пор она еще не оправилась.
— О-о-ох, миссис Хумпершлагель! Какая жалость! Я вам так сочу-у-увствую!
В ответ на очередное тремоло звучит хнычущий, гнусавый, болезненный женский голос:
— О, знаете, миссис Бредшоу, это была просто жуть! Я ужасно себя чувствовала с той минуты, как мы отплыли!.. И не видела ничего. Все время лежала на кровати в отелях, была так больна, что не могла двигаться… Вчера мы были на автобусной экскурсии по Парижу, но заезжали во столько мест, что в голове у меня все смешалось, не помню, где и были… Спросила у экскурсовода, но стоит их о чем-то спросить, они начинают так тараторить, что ни слова не поймешь.
— Да! — злобно проскрежетал Хумпершлагель. — Понимаешь только вот что, — он протянул огромную руку и сделал пальцами хватательное движение, — дай, дай, дай! Это понятно на любом языке, — только здешняя публика довела это дело до уровня науки — обирает тебя со всех сторон! Вот так! Не будешь держать ухо востро, золотые коронки с зубов снимут!
Тем временем женщины оживленно тараторят:
— А цены просто жу-у-уткие!.. Я постоянно слышала, что здесь все дешево, но после этого! — нет уж, больше развешивать уши не буду!.. Сама знаю! Это ужас! Конечно, они думают, что все американцы миллионеры и будут платить любую цену!.. Подумать только! Они имели наглость потребовать полторы тысячи франков! Мы с Джимом потом подсчитали — это больше девяноста долларов — за паршивое платье, какое в Блумингтоне можно купить за двадцать!.. Конечно! Конечно, дорогая моя!.. Я сказала ей!.. Тут же отдала платье и говорю: «Поищите кого поглупее, пусть они платят вам такую цену, но от меня вы этих денег не получите!.. Ни в жизнь!.. — говорю. — Мы дома можем купить не хуже за четверть этой цены и приехали не за тем, чтобы нас надували!»
Тем временем мистер Хумпершлагель с громогласной категоричностью:
— Нет уж! Больше ни за что! Добрые старые США меня вполне устраивают! Как только увижу снова Статую Свободы, издам такой вопль, что его услышат в Сан-Франциско!.. Говорят, однажды простофиля — вечно простофиля, но это не про меня. Одного раза хватит!
И миссис Хумпершлагель:
— А теперь я так боюсь обратного пути! Говорю вчера Фреду — вот если бы можно было выстрелить тебя обратно… передать по проводу… Наверно, я даже рискнула бы лететь самолетом, до того боюсь идти на судно! Меня жутко тошнило по пути сюда, а в обратном плавании наверняка будет еще хуже… Желудок у меня расстроен с тех пор, как только мы отплыли. Больше месяца ем через силу. В горло не идет еда, что здесь подают.
— Да, черт возьми, — выкрикнул мистер Хумпершлагель, — здесь никогда не подают ничего съедобного! На завтрак булочка с маслом и чашечка кофе, который…
— Ох, да! — простонала тут миссис Хумпершлагель, — ну и кофе! Какую горькую, черную гадость они пьют! Ох-х! Я вчера заказала Фреду, что как только приедем домой, первым делом выпью десять чашек хорошего, крепкого, свежего американского кофе!
— Потом все эти маленькие тарелочки с надписями, которые никому не разобрать… и… да что там! — негодующе выпалил ее муж, — они едят улиток!.. Истинная правда! — объявил он, покачивая головой. — Вчера в отеле я видел, как один тип доставал что-то из раковины щипчиками, и спросил официанта, что это такое. «Ахх, месье, — манерно выкрикнул мистер Хумпершлагель, — это ули-итка!»… Скорей бы вернуться домой, забыть про эти тарелочки с диковинными соусами и непонятными надписями, зайти в ресторан, взять бифштекс в дюйм толщиной — густо посыпанный луком — эдак с галлон настоящего кофе и большой кусок яблочного пирога — вот это я понимаю! — заключил он с мечтательным выражением на лице. — Тут уж отъемся!
— Послушайте, Хумпершлагель, — вмешался Бредшоу, словно его осенила внезапная мысль, — почему бы вам и миссис Хумпершлагель не пойти с нами как-нибудь в одно местечко, которое мы обнаружили здесь, в Париже? Знакомые сказали нам о нем, и с тех пор мы питаемся там. Французскую жратву я тоже терпеть не могу, но в этом местечке можно получить настоящую, полноценную, приготовленную по-домашнему американскую еду.
— Как? — вскричал Хумпершлагель. — Настоящую — без дураков?
— Да, сэр! — твердо ответил мистер Бредшоу. — Самую что ни на есть! Настоящие американский кофе, бисквиты, кукурузный хлеб, свиные отбивные, яичницу с ветчиной — яйца поджарят до той степени, как скажете! — гренки, настоящий бифштекс из вырезки, какой только окажется вам по зубам…
— И яблочный пирог? — жадно спросил Хумпершлагель.
— Да, сэр! — твердо ответил мистер Бредшоу. — Лучшего вы и не видели — поджаристый, с корочкой, всегда свежий!
— Ура-а! — торжествующе заревел Хумпершлагель. — Ведите нас в это место! Скажите, где оно находится! Когда сможем, пойдем вместе — братец, я умираю от голода, я не могу ждать!
И так повсюду. Кричаще разодетый бруклинско-бродвейский еврей в элегантной серой шляпе, ухарски сдвинутой набекрень над большим крючковатым носом, в забрызганных грязью сверкающих туфлях, с сигарой, высокомерно зажатой в уголке кривящегося рта, запустив руки в карманы щегольского пиджака и слегка покачиваясь взад-вперед, обращается резким, покровительственным голосом к небольшому кружку внимающих ему знакомых:
— Нет уж!.. Нет уж, дудки!.. Хотел я полюбоваться тем, что у них есть, но один раз взглянул, и будет! Хватит с меня!.. Я повидал все — лондонский Тауэр, Букингемский дворец, Берлин, Мюнхен, Будапешт, Рим, Неаполь, Монте-Карло — все эти места, — сказал он, снисходительно покачав головой. — Облазил весь этот город, в Пар-риже ничего такого нет, чего б я не знал. Черт возьми! — внезапно зарычал он и, выхватив изо рта сигару, огляделся по сторонам с угрожающем видом, — про этот… город ничего мне рассказывать не нужно! Я побывал в каждом… заведении, какие только здесь есть. Повидал все.
Он сделал паузу, неторопливо сунул сигару опять в уголок рта, мягко качнулся на носках блестящих туфель, с легкой улыбкой превосходства понимающе кивнул и заговорил с выразительной неторопливостью:
— Нет уж! Нет уж, дудки! Я вдоль и поперек облазил этот город — и поверьте мне, поверьте мне — мы их переплюнули во всем… Что там говорить! Что там говорить! У них нет ни единого заведения, которое у нас не было в десять раз лучше… Я всю жизнь слышал про этот город, подумал — дай-ка взгляну на него. Пар-риж! Да что в нем такого, черт побери! — зарычал вдруг он снова, выхватив сигару изо рта и так угрожающе навел на слушателей, что те попятились. — О чем вы говорите, черт возьми? — вызывающе спросил он, хотя никто не произнес ни слова. — Да я могу показать вам на маленьком старом Бродвее больше заведений, чем этот… город мечтал иметь! Что там говорить! Что там говорить! Здесь самые лучшие заведения выглядят как забегаловка Маллигена на Шестой авеню!.. Нет уж, дудки! Это не для меня! Хватит. Один раз взглянул, и будет! Я сыт по горло! Повидал, что хотел повидать, и конец! Теперь маленький старый Нью-Йорк меня вполне устраивает!
И, удовлетворенный наконец этим торжественным утверждением собственного патриотизма, он сунул большие пальцы под мышки, качнулся взад-вперед, передвинул сигару в другой уголок рта и выпустил из ноздрей большой клуб густого, ароматного дыма.
Вот такой была контора «Америкен Экспресс» летом 1928 года в Париже, куда письмо так и не пришло.
Однажды вечером Джордж отправился в Фоли Бержер и добрался туда поздно. В вестибюле было пусто; люди в кассе и двое мужчин за высоким столом у дверей глядели на него холодными галльскими глазами. Джордж просмотрел расценки на билеты; классификация их была непонятной; разобраться в ней он не мог. К нему подошел мужчина в вечернем костюме — представитель ночного парижского племени, лет тридцати пяти, с черными, блестящими прилизанными волосами, безжизненными глазами рептилии, большим крючковатым носом корыстолюбца, хитрым лицом.
— Месье, — вопрошающе и вместе с тем убедительно произнес он, — может, я чем-то могу помочь вам?
Джордж, вздрогнув, обернулся, поразился великолепному виду этого лощеного создания и, запинаясь, промямлил:
— Я… какой билет нужно мне…
— Ах, билет! — воскликнул мужчина с таким видом, словно на него снизошло откровение. — Mais parfaitement! Monsieur, — произнес он вкрадчиво, — permettez moi![21] Я атташе — Vous comprenez[22] — этого театра. Я куплю вам билет.
— Только не… только не слишком дорогой, — промямлил Джордж, стыдясь говорить о каких-то жалких ценах с этим великолепным ночным существом. — Что-нибудь… что-нибудь за умеренную цену, понимаете?
— Mais parfaitement! — воскликнуло снова лощеное существо. — C'est entendu. Quelque chose du moyen prix.[23]
Этот человек взял у Джорджа протянутую стофранковую банкноту, подошел к окошку кассы, быстро переговорил с сидевшими внутри и купил самый дорогой билет. Потом сказав с улыбкой: «S'il vous plait, monsieur»,[24] подошел к столу, где двое стражей двери хмуро поглядели на билет, сделали запись в книге и разорвали его пополам, затем отдал разорванный билет Джорджу с легким поклоном, но без сдачи.
— А теперь, — вкрадчиво сказал он, когда Джордж, несколько ошеломленный быстротой и дороговизной этой процедуры, вознамерился войти, — вы хотите повидать танцовщиц, n'est-ce pas?[25]
— Танцовщиц? — промямлил Джордж. — Нет, я пришел посмотреть представление.
— О, — махнул рукой с веселым смехом Темноглазый. — Но время еще есть! Время есть! И для начала мы пойдем к танцовщицам, n'est-ce pas?
— Как-нибудь в другой раз — я и так уже опоздал на представление!
— Mais pas du tout! — громогласно возразил Темноглазый. — Du tout, du tout, du tout![26] Представление еще не началось. Поэтому времени у нас много.
— Не началось? — переспросил Джордж, с беспокойством глянув на часы.
— Нет-нет! Еще полчаса! — настоятельным тоном произнес Темноглазый. — А теперь — идемте со мной, а? — продолжал он вкрадчиво. — Посмотреть танцовщиц. Думаю, вам понравится — да!
— Это считается частью представления?
— Ну да! Parfaitement!
— А вы работаете здесь?
— Ну да, monsieur. Дирекция — как это сказать — поручает мне обслуживание иностранцев. — Он заразительно улыбнулся и сделал руками и плечами изящный жест. — Так что, если хотите, я вам покажу тут кое-что — а? — пока не началось представление?
«До чего славный человек! — с благодарностью подумал Джордж. — И как предусмотрительно со стороны дирекции поставить его здесь для помощи иностранцам!.. Однако, должно быть, под конец он рассчитывает получить чаевые». И заколебался, не зная, возьмет ли такой лощеный, воспитанный человек на чай.
— Ну, идем — а? — улыбнулся Темноглазый. — Думаю, девочки вам понравятся. Par ici, monsieur![27]
Он любезно распахнул створку двери перед Джорджем и когда выходил сам, что-то быстрое, неуловимое пронеслось между мим и людьми в вечерних костюмах за высоким столом. Не улыбка, не слово, а нечто исполненное ликования, суровое, холодное, бессердечное и застарелое, зловещее, как ночь.
Когда они вышли, Джордж удивленно, обеспокоенно взглянул на француза, но ободряюще взятый за руку, позволил себя увести.
— А что же танцовщицы? — спросил он. — Разве они не здесь, не в театре?
— Mais non, mais non, — вкрадчиво ответил Темноглазый. — У них — как это называется? — отдельный atablissement.[28]
— Но он является частью Фоли Бержер?
— Mais parfaitement! Monsieur, я вижу, в Париже новичок, а?
— Да, я здесь недавно.
— И долго собираетесь пробыть?
— Не знаю — месяца полтора, может, подольше.
— А! Это хорошо! — одобрительно кивнул Темноглазый. — Будет время научиться языку, а?.. Да!.. Это будет хорошо!.. Если станете понимать язык, — он слегка пожал плечами, — tout va bien![29] если нет, — он развел руками и заговорил сожалеющим тоном, — в Париже очень много плохих людей. Не французов! No, no, no, no! C'est les Russiens… les Allemands… les ltaliens.[30] Они обманывают тех, кто не понимает а са… Вы даете им дол-лар обменять! — воскликнул он. — Ах-х! Доллар! Будьте осторожны с дол-лар!.. Не давайте им дол-лар! Если хотите обменять дол-лар, идите в банк! У вас есть дол-лар? — с беспокойством спросил он.
— Нет, — ответил Джордж. — Только дорожные чеки.
— Ах-х! — воскликнул Темноглазый и одобрительно кивнул. — Это лучше! Тогда вы можете пойти в банк americain, n'est-ce pas?
— Да.
— Это много, много лучше! — сказал Темноглазый и оживленно закивал с одобрением. Они пошли дальше.
Вокруг все было ярко, резко освещено, но теперь улицы и здания обладали замкнутым, таинственным, непроницаемым видом, той монументальной безжизненностью, которая большей частью характерна для ночного Парижа. Путь у Джорджа и его спутника был недалеким. Пройдя от театра два квартала, они свернули на другую улицу и остановились перед домом очень замкнутого, таинственного вида, из его верхних, закрытых ставнями окон волнующими полосками пробивался свет.
Темноглазый нажал кнопку звонка. Внезапно раздалась будоражащая трель, от которой сердце Джорджа забилось чаще. Дверь открыла молодая женщина в форме горничной и с улыбкой впустила их. Они оказались в коридоре, окаймленном великолепными зеркалами; пол был застелен толстым, мягким ковром.
Сверху доносились звуки торопливой, взволнованной суеты: распахивание и закрывание множества дверей, быстрая беготня, юные взволнованные голоса и неприятный, деспотичный, раздраженный голос, резко выкрикивающий команды. И непрерывно звонили электрические звонки — звук был назойливым, пронзительным, исполненным угрозы и безотлагательности, как внезапная, отчаянная трель тревожной сигнализации.
Когда пришедшие стали подниматься по великолепной лестнице, все звуки прекратились. Их ноги бесшумно ступали по красной ковровой дорожке в полной, застывшей, насыщенной жизнью тишине. Джордж сознавал, что жизнь окружает его, подслушивает за десятком дверей, тайком смотрит на него сотней глаз, ждущая, наблюдающая, невидимая.
Эта застывшая, таинственная тишина, этот укромный, сладострастный свет вызывали у Джорджа окоченение плоти, какую-то пустоту в конечностях, сердце, желудке и чреслах. Он облизнул пересохшие губы, пульс его бился сильно и часто, словно в крови стучали какие-то молоточки.
Сцена была странной, незнакомой, как сновидение, и, однако же, обладала реальностью сна наяву. Напоминала нечто, чего Джордж никогда не видел, но что всегда знал, совпадающее с образом, сокрытым в его душе, и теперь, когда он это обнаружил, безошибочно узнаваемое. Оказавшись здесь, он испытывал ощущение странности и призрачной нереальности, которое проистекает из той смеси знакомого и неизвестного, которая и есть суть всякой странности — словно он внезапно оказался в аду или в раю и разговаривает с кем-то, кого знал всю жизнь — с полицейским из небольшого городка или с деревенским пьяницей.
Ступив в открытую после звонка дверь, Джордж вошел в новый мир. Вошел с безлюдной, открытой, знакомой тишины улиц в замкнутый и таинственный мир ночи. Этот мир был невероятным, потому что Джордж всегда знал, что он находится за простыми, ничем не примечательными фасадами знакомых домов. И мир этот был нежным, таинственным, великолепным, порочным и роскошным, в этом мире все — свет, лица, цвет и строение живой плоти, биение сердца и пульсация крови, даже время и память подвергались странному, нереальному преображению. Это был зловещий мир: он холодил кровь и вызывал окоченение плоти, заставлял пульс биться подобно сильному стуку молотков. Но и зловеще соблазнительный: он наполнял Джорджа своим душным, томным благоуханием, будоражил его чувства зловещим усилением мучительного и неутомимого желания.
И Джордж понимал, что подобный мир можно обнаружить только здесь, в зловещей таинственности и ночном мраке этого загадочного, очаровательного города — мир, странный для американца, для всего неприкрытого страха и отчаяния его души. Хоть этот мир и замкнут, отделен от внешнего мира улиц и машин словно бы герметичной, могильной печатью, в недрах своей таинственности он чувственно, неописуемо, с полной, невозбранной разгульностью свободен.
Это был не тот мир, где странная, древняя торговля женским телом ведется тайком, в страхе и жуткой тревоге. Не жалкий, извращенный мир порока, грубого, торопливого, убогого, какой обнаруживаешь в деревянных лачугах и хибарках возле железнодорожных путей, на вокзальных скамейках в американском городишке, в обнесенных заборами домишках негритянского квартала или в дешевых, сомнительной репутации отелях на Южной Мейн-стрит. Не тот мир, где укрывают любовь, утоляют страсть в мучительных волнениях сердца; или где до полуночи ждут в темноте убогой комнатушки шагов по скрипучей половице, осторожного поворота дверной ручки, предостерегающих шепотков в тишине и спешке. Не тот мир, где стук в дверь вселяет ужас в сердце, мгновенно душит самую жаркую страсть, где люди замирают, ждут, прислушиваются, затаив дыхание, когда удалятся пугающие шаги, в который мужчины входят и который покидают торопливо, с поднятым воротником, глубоко натянутой шляпой, пряча глаза.
Это был мир, где древняя торговля телом ведется в надежном убежище, облагорожена разрешением властей, где этот род занятий является давним, приемлемым, добропорядочным, как профессия юриста, врача или священника. Мир, где порок приукрашен всевозможными роскошными, чувственными украшениями, усовершенствован всеми тонкостями, какие способен выработать опыт многих столетий; и потому этот дом подействовал на чувства Джорджа возбуждающе, будто сильный наркотик, подавил его волю, привел к безвольной, безнравственной капитуляции.
На верху лестницы их поджидала женщина, одетая в вечернее платье из блестящей, отделанной стеклярусом ткани. Руки ее были обнажены, мертвенно-бледными, на них позвякивали браслеты, мертвенные, обтянутые кожей пальцы были усеяны драгоценными камнями; вены были жесткими, синими, выглядели безжизненно, как у трупа.
Что до ее лица, оно представляло собой самую отвратительную карикатуру, какую только видел Джордж. Домье не писал ничего подобного даже в минуты величайшего вдохновения. То было лицо «неопределенного возраста» просто потому, что возраста не имело. Женщине могло быть и сорок пять, и пятьдесят, и шестьдесят, и даже семьдесят; определить ее возраст было невозможно никак. Она казалась вечной в своей порочности. Ее лицо купалось в пороке, закореневало в нем, окрашивалось греховностью, покуда ткани его не стали жесткими, сухими, лишенными возраста, сморщенными, мумифицированными, подобно жутким трофеям охотников за головами. Глаза походили на вставленные в лицо тусклые, твердые агаты, в них совершенно не было блеска, жизни, человечности; волосы были совершенно безжизненными, представляли собой нечто отвратительное, неопределенное, похожее не то на солому, не то на паклю; а нос, окончательно придававший ее карикатурному лицу убедительное выражение корыстолюбия, алчности, беспредельной порочности, представлял собой потрясающий клюв стервятника, жесткий, как у птицы. И этот нос придавал лицу главную характерную особенность: оно представляло собой топор из человеческой плоти, твердый, острый, впечатляющий, ледяной и жестокий, как ад. По сравнению с ним лица Сидящего Буйвола, Паухатана, великого вождя Мокрое Лицо, любое из лиц индейцев сиу и апачей походило на лица добрых, мирных, великодушных стариков-христиан.
Женщина приветствовала гостей ослепительной радушной улыбкой, в ней было все обаятельное, сердечное дружелюбие зубов гремучей змеи; потом взволнованно, жадно заговорила по-французски с Темноглазым, немедленно выяснила общественное положение и национальность своей последней жертвы и приготовилась ее обобрать.
Они вошли в какую-то комнату и сели на изящный, обитый золоченым атласом диван. Остролицая по-матерински уселась рядом со своим юным клиентом в такое же кресло и принялась говорить без умолку:
— Как вам нравится Париж?.. Замечательный, правда?.. Когда увидите, что у нас есть, он понравится вам еще больше — да?
Она улыбнулась с лукавым намеком и тут же хлопнула белыми, безжизненными руками, резко издав грубый выкрик надсмотрщика.
Тут же, будто в сказке, с какой-то отвратительной, смешной поспешностью заиграл большой граммофон, со всех сторон распахнулись стены, и вошло, танцуя, около двадцати молодых, красивых женщин.
Женщины были совершенно раздетыми. Стены, представлявшие собой не что иное, как зеркала, закрылись за ними, потолок и пол тоже были зеркальными, и когда эти обнаженные, молодые, красивые женщины медленно двигались в танце мимо Джорджа вокруг комнаты, яркие отражения в этой сотне зеркал бесконечно умножали голые тела; куда бы Джордж ни бросал взгляд, ему казалось, что он смотрит сквозь бесконечные колоннады на нескончаемое, ритмичное движение молодой обнаженной плоти.
Джордж сидел на обитом золоченым атласом диване, отвесив челюсть и выкатив глаза, словно султан на троне между заботливыми придворными — старой Остролицей и молодым Темноглазым, и все это время красивые женщины двигались в танце мимо, облаченные в сводящий с ума соблазн молодой обнаженной плоти, приглашая его нежными взглядами, прошептанными обещаниями, беззвучными просьбами на веселом языке потаскух, улыбались ему с вкрадчивым соблазном легкой любви, с нежной и порочной невинностью своих молодых потаскушьих лиц.
Потом Джорджа повели в громадную комнату с позолотой, зеркалами и голубым светом. Она называлась «Тайны Азии». Там оказалось еще сорок женщин на выбор, в том числе две негритянки, все были нагишом. Одни стояли на пьедесталах, будто статуи, другие позировали, стоя в нишах, третьи растянулись по лестничному пролету, а одна была привязана к огромному кресту. Во имя искусства. Некоторые лежали на больших коврах на полу — и никто не имел права шевельнуться. Но все смотрели на Джорджа, силясь сказать взглядом: «Возьми меня!».
Когда он выбрал женщину, они пошли наверх, в комнату с лампами под абажуром, позолотой, зеркалами и кроватью, Джордж дал на чай горничной, а его женщина извинилась и пошла «привести себя в порядок».
Она была обходительной, спокойной, вежливой, и Джордж принялся с ней разговаривать. Для разговора он нашел много тем. Начал с фразы:
— Жарко сегодня.
А она ответила:
— Да, но, по-моему, вчера было жарче.
Он сказал:
— Да, но все же лето очень дождливое, правда?
Она ответила:
— Да, дожди затянулись. Надоели уже.
И он спросил, бывает ли она здесь постоянно. Она ответила:
— Да, сэр, ежедневно, кроме вторника, в этот день я гуляю.
Потом Джордж спросил, как ее зовут, она ответила, что Ивонна, он сказал, что она очень милая и красивая, и что непременно придет к ней. Она ответила:
— Благодарю вас, сэр. Вы очень благовоспитанны, меня зовут Ивонна, и я здесь бываю ежедневно, кроме вторника.
Она повязала ему галстук, помогла надеть пиджак и, спускаясь вместе с ним по лестнице, любезно поблагодарила за пятнадцать франков.
Джордж идет по улице с небольшими роскошными магазинами, с густой толпой и потоками машин, по rue St. Honore, и вокруг него кишат чуждые, смуглые лица французов, его мышцы сводит усталостью от неприятной кошачьей нервозности их движений, запечатлевшиеся облики множества людей, масса забытых картин гнетут его память, и кажется, что все всегда было так, плечи его сутулятся от серой скуки бесчисленных дней, идиотского однообразия всей жизни.
Потом вдруг он видит свое лицо, отраженное в зеркальной витрине принадлежащего какой-то женщине магазина перчаток, и в памяти его словно бы щелкает замок, открывается дверца, и три года жизни исчезают, он юноша, влюбленный в жизнь, исполненный изумления и ликования, он впервые в чужой стране, в первый раз идет по этой улице и смотрит в эту витрину. И лицо этого юноши отвечает ему взглядом, этот миг оживает, словно по волшебству, он видит утраченную юность, глядящую сквозь огрубелую маску, видит, что наделало время.
Волшебство исчезает: он снова охвачен толпой, ее бесконечной суетливостью, смятением, возбужденностью, непреходящим раздражением; он идет дальше, от одной иллюзорной призрачности времени к другой, но ему ведома странная тайна жизни, у него было видение смерти и времени, и он на миг поднимает взгляд к вечному небу, невозмутимо льющему свет на улицу, на все ее виды, а когда смотрит на подлинные лица, на движение, потоки машин и людей, тайна и печаль человеческой участи гнетут его.
Он мысленно отмечает дату. Тридцатое июля тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
Время! Время! Время!
Он идет дальше.
Можно ли говорить о Мюнхене, не сказав, что это своего рода немецкий рай? Кое-кто видит во сне себя на Небесах, но во всех уголках Германии людям иногда снится, что они едут в баварский Мюнхен. И поистине, в определенном изумительном смысле этот город представляет собой воплощенную в жизнь великую немецкую мечту.
Обнаружить причину манящей силы этого города нелегко. Мюнхен очень солиден, очень степенен, но отнюдь не скучен. В Мюнхене варят лучшее в Германии и во всем мире пиво, там есть огромные, прославленные на всю страну пивные погреба. Баварец считается Национальным Весельчаком, остроумным, чудаковатым, на множестве открыток он изображается в народном костюме, сдувающим пену с пивной кружки. В других районах Германии, услышав, что вы едете в Мюнхен, люди поднимут взгляд и восхищенно вздохнут:
— Ach! Miinchen… ist schon![31]
Мюнхен не является, как многие другие немецкие города, сказочной страной готики. По всей стране разбросано множество городов, городков, деревень, обладающих в гораздо большей степени очарованием готического мира, великолепием готической архитектуры, романтичностью готических ландшафтов. Таков Нюрнберг, таков менее известный, но более впечатляющий Ротенбург, такова старая центральная часть Франкфурта, древний Ганновер обладает таким готическим великолепием старых домов и улиц, до которого Мюнхену далеко. То же самое можно сказать об Айзенахе в Тюрингии. О Бремене; о множестве городков по Рейну и по Мозелю, о Кобленце и Хильдесхайме, о Страсбурге в Эльзасе, о множестве деревушек и городков в Шварцвальде и Гарце, в Саксонии и Франконии, на ганзейском севере и в альпийских долинах Баварии и Тироля.
В Мюнхене нет древних замков, возведенных на отвесной романтической скале, нет жмущихся к ней древних домов. Нет неожиданной, волшебной красоты холмов, нет таинственности темных лесов, нет романтической прелести пейзажа. Очарование Мюнхена больше ощущается, чем видится, и это усиливает его загадочность и привлекательность. Мюнхен стоит на равнине, и, однако, каждый каким-то образом знает, что неподалеку находятся зачарованные вершины гор. Джордж слышал, что в ясный день оттуда видны Альпы, но не был в этом уверен. Альп из Мюнхена он ни разу не видел. Он видел их на открытках с панорамным видом города, поблескивающими вдалеке, словно зачарованные клубы дыма. И решил, что эта картина — плод фантазии. Фотограф поместил их туда, так как, подобно Джорджу, чувствовал, осознавал, что они там.
Как рассказать об очаровании Мюнхена! Оно такое несомненное и вместе с тем непередаваемое.
Каждый большой город обладал для Джорджа особым запахом. На изогнутых улицах Бостона пахло свежесмолотым кофе и дымом. Чикаго при западном ветре явственно пахнул жареной свининой. Чем пахнет Нью-Йорк, определить было сложнее, но Джордж считал, что это запах динамо-машины, электричества, подвала, старого кирпичного дома или административного здания, спертый, чуть затхлый и сырой, с тонкой примесью свежего, чуть гнилостного запаха гавани. Запах Лондона тоже был смешанным и вместе с тем определенным. Самым сильным был запах тумана с примесью чуть кисловатого запаха угольного дыма. Добавьте сюда солодовые испарения горького пива, чуть ностальгический запах чая, сладковатый аромат английских сигарет, смешайте все это с утром, окутанным дымом, кисловатой едкостью жарящихся сосисок, бекона и рыбы, профильтруйте через старую бронзу просвечивающего сквозь туман солнца — и получите нечто, похожее на запах Лондона.
Париж тоже обладал своим особым, необычным, несравненным зловонием, слиянием, ностальгической смесью многих запахов, и дурных, и изысканных. Для Джорджа главным — поскольку был самым характерным, принадлежащим только Парижу — являлся затхлый, чуть сырой запах опилок. Он шел из входов в метро, из решеток на тротуарах. То был запах безжизненной жизни, мертвой жизненности; запах мертвого воздуха, использованного кислорода. Запах множества усталых, немытых людей, которые приходили, уходили, вдыхали воздух, выдыхали его и оставляли там — мертвенный, спертый, ядовитый, нечистый, испорченный, несущий на своих мертвенных волнах запах застарелого пота, мертвенное, исчерпанное дыхание безжизненной энергии.
Венеция разила своими каналами, недвижным смрадом, отвратительной, вредной, заразной вонью плавающих среди старых стен нечистот. То же самое было в Марселе — опасная, болезнетворная атмосфера, насыщенная запахами человеческой грязи и испражнений, дурным запахом юга, рыбы, старой средиземноморской гавани.
А Мюнхен обладал самым чистым запахом, самым тонким и незабываемым, самым волнующим, самым неопределенным. То был почти неощутимый запах, неизменно пронизанный бодрящей легкостью альпийской энергии. Летом солнце светило жаркими лучами с сияющей голубизны неба. Чем жарче становилось, тем лучше Джордж себя чувствовал. Он вдыхал полной грудью горячий воздух и солнечный свет. Казалось, пил огромными глотками солнечную энергию. Был исполнен легкости, радости и жизненной силы — как это было непохоже на духоту и апатию, маету, дышащее зноем небо и накрывающие город нечистые, миазматические испарения нью-йоркской жары.
Джордж всегда знал, что Альпы неподалеку. Ощущал их на юге, в часе пути, ощущал сияющее великолепие этих призрачных гор. Он не видел их, но вдыхал вместе с воздухом, чувствовал их запах, запах чистого, благородного эфира альпийской энергии.
Наступил и окончился август. Что-то ушло из дней, что-то исчезало с солнца. По ночам появлялись резкое дыхание осени, ощущение чего-то быстро убывающего, пока что смутное, днем солнце еще горело, но что-то уходило, исчезало, вызывая в душе какую-то зловещую печаль. Очаровательное лето уходило на юг, в Италию.
Ночи в начале сентября были прохладные, иногда Джордж слышал шелест сухих листьев. Иногда вслед за порывом ветра по тротуару, шелестя, проносился лист. И кто-то торопливо проходил мимо. И снова слышались шелест листвы, плеск воды в фонтане, чем-то непохожий на плеск летней ночью. Джордж по-прежнему гулял вечерами и сидел в саду Нойе Борсе. На террасе за столиками все еще сидели люди. Гуляющих почти не было. Под ногами Джорджа негромко хрустел гравий. Окна и двери большого кафе были закрыты. Внутри было полно людей. Играл оркестр. Воздух был слегка спертым от тепла еды и людского дыхания, музыки, пива. Но Джордж сидел на веранде, слыша, как шелестит лист по гравию, ощущая наконец в воздухе призрак осени.
Жил Джордж на углу Терезиенштрассе и Луизенштрассе. Пансион назывался «Бюргер», но жильцы его бюргерами не были. Здание было простым, основательным, трехэтажным, почти без украшений, но с той непременной массивностью, внушительной тяжеловесностью, которая присуща почти всей немецкой архитектуре и которой американские здания не обладают.
Джордж не знал, как этого добились, но эти здания казались чуть ли не архитектурным отражением немецкой души. В них было нечто вызывающее, грозное. Он считал, что эту архитектуру можно назвать своего рода немецким викторианством. Оно наверняка появилось в славные дни правления Вильгельм Второго. Вне всякого сомнения, под влиянием того стиля, который англичане именуют викторианским. Но это было викторианство, обработанное кулаком Вотана. Викторианство, отуманенное пивом и отягощенное непомерной массивностью. Викторианство с древними темными лесами в нем. Гортанное викторианство. И в сравнении с его сокрушительной массивностью, грозной, устрашающей тяжеловесностью, лучшие образцы архитектуры во владениях покойной королевы кажутся волшебно легкими. Старая нью-йоркская почта — чудом изящества и парящей невесомости.
Мимо этих домов Джордж всякий раз проходил с чувством подавляющей беспомощности. Не потому, что они были такими уж огромными, массивными. Беспомощность у него вызывало сознание, что их невозможно хотя бы примерно измерить в обычных единицах веса. И не имело значения, что здания всего трех-четырехэтажные, они подавляли его, как ни одно здание в Америке.
Когда Джордж думал о Нью-Йорке, об ужасающем виде Манхеттена, покрытом кратерами ландшафте его парящих башен, он казался громадной фантастической игрушкой, построенной изобретательными детьми, так, как дети строят маленькие города из картонных коробок, аккуратно проделывают в картоне множество окон, а потом зажигают за ними свечи, чтобы создать иллюзию освещенного города. Даже какое-то старое американское здание, какой-нибудь старый склад с необыкновенно, приятно гладкими глухими стенами (они всегда почему-то напоминали Джорджу о волнениях в 1861 году и об иллюстрациях в старых номерах журнала «Харперс Уикли») казались по сравнению с этими строениями лишь немного прочней бумаги. Всякий раз, возвращаясь домой, он просыпался утром на судне в Карантине, выглядывал в иллюминатор и видел очень волнующую, пробуждающую воспоминания сцену — первый вид американской земли, влажную, буйную, несколько бледную зелень, выцветший флаг и в высшей степени необыкновенное, волнующее, впечатляющее, мгновенно вспоминаемое с потрясением узнавания и благоговения зрелище белого каркасного дома или здание из шелушащегося кирпича ржавого цвета — с ощущением, что все они так похожи на игрушки, так непрочны, что он мог бы носком ноги пробить отверстия в их гладких глухих стенах, дотянуться туда, где шпили и бастионы Манхеттена купались в утренней дымке, будто нечто хрупкое, легкое, плавающее в воде, и скосить все это одним взмахом руки, схватить и выдернуть с легкостью, словно луковицы.
Однако, проходя мимо этих зданий на Терезиенштрассе или огромных, массивных фасадов на великолепной Людвигштрассе, Джордж всякий раз чувствовал себя беспомощным, словно ребенок в мире громадных предметов, объем которых не может осмыслить. Чувствовал себя маленьким, как Гулливер среди великанов. У него было чувство, будто у каждой двери, в какую входил, ему приходилось вставать на цыпочки, чтобы дотянуться до ручки. Хотя он и сознавал, что это не так.
Сам пансион представлял собой скромное жилье, занимавшее два верхних этажа здания. Управляла им молодая женщина, фрейлен Бар. У нее были два брата, холостяки, оба работали в городе. Старший, лет сорока, был приветливым добродушным человеком среднего роста, полноватым, с нездоровым румянцем и короткими усиками. Джордж не знал, чем он занимался. Работал в какой-то конторе. Возможно, был канцеляристом, кассиром или бухгалтером — конторским служащим.
Младший, Генрих, был высоким, худощавым. Ему было за тридцать, два года он провел на войне. Работал в большом бюро путешествий на площади, которая тогда называлась Променаден Платц. Джордж заходил по утрам туда повидать его. Генрих выдавал деньги подорожным чекам, принимал заказы на железнодорожные и пароходные билеты, давал путешественникам и туристам всевозможные советы и сведения о путешествиях по Баварии и по всей Европе, зарабатывал явно не очень много. Одежда его была аккуратной, но слегка потрепанной. У него было серьезное, рябое, усеянное глубокими старыми щербинками лицо. В нем, как и в сестре, было что-то сдержанное, спокойное, замкнутое, унылое, но приятное и честное.
В свое время, да, собственно, и теперь они были «приличными людьми» — не обладали высоким общественным положением, не учились в университетах, не принадлежали к военному или аристократическому сословию, к лицам свободной профессии, но постоянно сохраняли определенный уровень светскости и, видимо, до войны жили более обеспеченно. Собственно говоря, в пансионе ощущалась атмосфера если не нищей, то по крайней мере захудалой светскости, какую встречаешь в пансионах подобного типа, в «приличных домах», по всему миру. Такой, например, можно обнаружить в американском городке, где есть колледж. Хозяйкой его окажется какая-нибудь дама с истощившимся состоянием, однако весьма настырная в вопросе собственной светскости и родословной. Подчас даже слишком настырная. Склонная то и дело твердить студентам, что, принимая их «в свой дом», она, разумеется, полагала, что они «джентльмены», что ждет от гостей «своего дома» подобающего гостям поведения, и если окажется, что в своих суждениях ошиблась, что кто-то из принятых в дом не является джентльменом, то будет вынуждена выселить его из занимаемой комнаты.
Нельзя сказать, что заведение фрейлен Бар было всецело таким. Ей хватало ума и такта не заниматься подобной ерундой. Это была высокая, смуглая брюнетка тридцати пяти лет, типичная баварка, очень спокойная, очень умная, очень прямая и честная. Принадлежала к хорошему типу женщин, каких часто встречаешь в Германии, они, кажется, чудесным образом лишены кокетства и феминизма, присущих многим американкам. На свой неброский, баварский манер была красива.
Джордж ничего не знал о ее прошлом. И почти ничего о настоящем. С жильцами она находилась в хороших отношениях. Была дружелюбной, внимательной, любезной, однако чувствовалось, что у нее есть своя жизнь, не связанная с пансионом. Джордж не знал, была ли она когда-нибудь влюблена в кого-то, были ли у нее любовные связи или нет. При желании она определенно могла бы их завести, и Джордж был уверен, что если хотела бы, то заводила бы. Вела бы их честно и просто, с достоинством и страстью, а если б они обернулись скверно, она таила бы страдание глубоко в душе, не стала бы доставлять удовольствие себе или приятельницам истерикой.
И все-таки жизнь этого пансиона обладала какой-то застенчивой сдержанностью, атмосферой поддерживаемой светскости. Он поразительно походил на определенный разряд пансионов, которые Джордж знал повсюду. На пансион, который он знал в Лондоне на Тэвисток-сквер, в районе Блумсбери. На другой, носивший громкое название «частного отеля» в Бате. На пансион в Сен-Жермене, пригороде Парижа, где он жил недолгое время. Принадлежал, в сущности, к огромной компании «Светские пансионы мира, лтд.». В пансионе фрейлен Бар боялись громко смеяться, хотя часто хотелось. Побаивались говорить естественным голосом, во всеуслышание, откровенно, увлеченно, вступать время от времени в оживленный спор или дискуссию. Голоса жильцов были понижены, смех вежливо сдержанным, разговоры деликатно немногословными. Джорджу казалось, что все жильцы слегка стесняются друг друга, что они не в меру тактичны, а также не в меру критичны. Словом, атмосфера была не особенно непринужденной, светскости добивались, жертвуя естественностью, сдержанности за счет увлеченности, вежливости ценой сердечности.
Так же обстояло дело и с едой. Впервые в Германии Джордж оказался в таком месте, где всего было в обрез. Он не осмеливался попросить добавки, потому что не просил никто. Его беспокоило чувство, что еды еле-еле хватает, и мучительное подозрение, что если кто-то, не сдержавшись, попросит вторую порцию, то получит ее, однако кто-то из прислуги, кухарка, официантка или горничная, останется с пустым желудком. За столом их сидело восемь, и когда подавали мясо, свинину, говядину или телятину, на тарелке всегда лежало ровно восемь довольно тонких кусочков. Каждый брал свой кусочек утонченно, с изысканной сдержанностью. И в это время все остальные скромно смотрели в сторону. Точно так же обстояло дело с хлебом и овощами. Всего бывало в обрез.
Джордж постоянно был голоден, как волк. То ли потому, что порции были маленькими, то ли из-за огромной жажды духа и воображения, действующей на него физически, он не знал. Видимо, сказывалось и то, и другое.
Но Джордж полагал, что остальные, несмотря на их изысканную умиротворенность и мягкую сдержанность, тоже испытывают голод. Он знал, что они в этом ни за что не признаются. Это было не в духе и нравах светского заведения. Но зачастую подозревал, что у них имеются потайные источники поддержки сил, продукты, искусно припрятанные в укромности своих комнат, которыми они могли объедаться в полном одиночестве, лишь под обвиняющим взглядом собственной совести и Бога. Эти мрачные подозрения он питал ко всем. Ему иногда казалось, что когда они встают, говорят «Malhreit»[32] и благовоспитанно, с достоинством удаляются, в их поведении заметны признаки неблаговоспитанной поспешности, или в глазах вспыхивают огоньки ненасытной и слегка неприличной страсти.
И он следовал за ними мысленным взором в их комнаты. Мысленным взором видел, как они идут сперва неторопливо, с подобающей сдержанностью, постепенно ускоряя шаг, и в конце концов, свернув за угол в пустой коридор, бегут к своей комнате, лихорадочно возятся с замком, открывают дверь, запирают ее за собой, а потом с истерическим смехом набрасываются на колбасу, жадно, с чувством вины и удовольствия набивают рот лакомством.
Собственно говоря, Джордж получил неожиданное, комическое подтверждение этому. Пошел как-то оплатить недельный счет и увидел фрейлен Бар со старшим братом за едой. Он постучал в дверь их гостиной. Оттуда как раз выходила официантка с пустым подносом, и Джордж внезапно увидел их. Фрейлен, разумеется, ничего не оставалось, как пригласить его, что она сделала весьма любезно. Джордж вошел, глаза его выкатились и прилипли к столу, ломящемуся, как ему показалось, от лукулловых лакомств. Фрейлен Бар слегка покраснела, потом сказала, что они пьют чай, и предложила выпить ему чашечку. Чай! Да, чай там действительно был. Но и много чего еще. Жирные, пряные, ароматные, очень вкусные колбаски, едва не лопающиеся в своей маслянистой шкурке. Ливерная колбаса и салями, поджаристые булочки и стопки пумперникеля, восхитительные кружочки масла, великолепные баночки джема, консервы и варенья. Были сладкие, роскошные, очаровательные чудеса немецких кондитеров, покрытые консервированными вишнями, земляникой, сливами и яблоками, с плотным, толстым слоем взбитых сливок. Это было настоящее пиршество. Джордж понял, почему фрейлен Бар и ее приветливый, добродушный брат всегда так быстро наедались за столом.
Может быть, другие люди в пансионе поступали так же. Джордж не знал этого. Знал только, что постоянно голоден по-волчьи, как никогда в жизни, и что бы он ни делал, что бы ни ел, утолить или ослабить голод не мог. И дело заключалось не только в маленьких порциях. Если б он съедал втрое больше, было бы то же самое. То был голод не только утробы, но и разума, сердца, духа, который поразительно, ошеломляюще распространялся на все потребности души и плоти. Этот голод он ощутил, едва въехал в Германию, а Мюнхен обострил его и усилил. Вот таким был этот город.
Мюнхен был не просто своего рода немецким раем. Он представлял собой сказочную страну Кокейн, где вечно едят, пьют и никогда не насыщаются. Он представлял собой Scharaffenland[33] — Джорджу вспоминалось названная так картина Питера Брейгеля, где изображены жареные поросята, бегущие утолить ваш аппетит, с ножами и вилками, воткнутыми в их нежные, поджаристые бока, с кусками, отрезанными от их окороков, толстые жареные куры, идущие накормить вас, падающие с неба бутылки, кусты и деревья, увешанные сладостями и плодами.
Возможно, отчасти Джордж был постоянно голоден из-за чистой энергии альпийского воздуха. Возможно, из-за отсутствия той еды, в которой нуждался. Но не только. Неистовый голод и неутолимая жажда донимали его, и что бы он ни ел и ни пил, все было мало.
Этот голод невозможно передать, описать, нельзя подобрать к нему слово. Он был ужасным, противным, отвратительным, омерзительным. Этот голод не был голодом, эта жажда не была жаждой, то были голод и жажда, нараставшие от всего, чем Джордж пытался их утолить. Они походили на какую-то жуткую чахотку души и тела, неизлечимую, нескончаемую.
По утрам, когда горничная убирала его комнату, Джордж отправлялся погулять в английский парк, шел по Терезиенштрассе и по пути десяток раз останавливался перед соблазнами этих мучительных голода и жажды. Он всеми силами заставлял себя проходить мимо продуктовых, кондитерских, конфетных лавок. Казалось, весь город заполнен этими маленькими, обильными, роскошными лавками. Джордж поражался, как они удерживались на плаву — откуда в этой разоренной войной стране брались покупатели и деньги. Витрины деликатесных лавок сводили его с ума. Они были заполнены поразительным разнообразием аппетитных продуктов, колбасами всевозможных сортов и форм, от которых текли слюнки, сырами, жареным мясом, копчеными окороками, высокими, стройными бутылками прекрасного вина, они являли собой изобилие роскоши, сокровищницу гурманов, вызывающую у Джорджа неодолимое гипнотическое очарование. Приближаясь к одной из таких лавочек, а они были повсюду, он отводил взгляд, опускал голову и пытался торопливо пройти мимо — но безуспешно. Если бы некий чародей провел по тротуару волшебную черту, заколдовал эту лавочку, усилия Джорджа не могли бы оказаться громаднее, поражение полнее и унизительнее. У этих лавочек невозможно было не остановиться. Он останавливался перед витринами и жадно таращился, если проходил мимо одной, тут же оказывалась другая. Если заходил и делал покупку, его всякий раз преследовало воспоминание обо всех несделанных покупках, обо всех сводящих с ума лакомствах, мимо которых прошел. Если покупал один сорт колбасы, ему не давала покоя мысль о десятке других, более вкусных сортов. Если тратил деньги в одной лавке, неизбежно видел другую, так забитую товарами, что первая по сравнению с ней казалась бедной. То же самое было с кондитерскими, с их вишневыми, сливовыми, персиковыми и яблочными тортами, чудесными выпечками, покрытыми взбитыми сливками. То же самое было с конфетными лавками. Там продавались шоколадки, конфеты, леденцы, засахаренные вишни и сливы, кубики ананаса, шоколад с коньяком и ароматная жевательная резинка.
То же самое было со всем, что Джордж видел, со всем, что делал. Он хотел всего. Хотел все съесть, все выпить, все прочесть, все запомнить, все осмотреть, завладеть всем несомненным и невозможным богатством, восхитительным изобилием всей ломящейся от него земли, вобрать его в себя, поглотить, сделать своим навеки. Это было безумие, мучение, неисцелимая, необлегчимая, безнадежная болезнь разума, плоти и духа. Он объедался всем, что мог купить, что мог себе позволить, всем, что мог увидеть, услышать, запомнить, и все же этому не было видно конца.
Джордж ходил по музеям, этим многолюдным, бесчисленным хранилищам, в которых собраны громадные сокровища искусства. Овладевал ими, пытался поглотить их с ненасытностью немыслимой, безумной страсти. Хотел насытиться каждой краской холста, запечатлеть каждую картину в мозгу и в памяти с такой жадной старательностью, что казалось, все краски исчезнут с нее и впитаются в его глаза. День за днем он ходил по залам Старой Пинакотеки, и в конце концов настороженные охранники принялись следовать за ним из зала в зал. Он едва не совлекал со стены Матиаса Грюневальда; он уходил оттуда, унося в мозгу красивых обнаженных девушек Кранаха. Он вбирал каждую унцию розовой плоти, каждую головокружительную вселенную земли и неба с насыщенных полотен Рубенса, каждый холст в этой огромной галерее от Грюневальда до Рубенса, от Лукаса Кранаха до Ганса Гольбейна, от Брейгеля до «Четырех апостолов» Альбрехта Дюрера, от Тенирса до автора «Жизни Марии». Он все их вобрал в мозг, запечатлел в сердце, отобразил на полотне души.
По книжным магазинам Джордж ходил с той же ненасытной, безрассудной страстью. Простаивал часами перед их заполненными витринами, запоминал название книг, написанных на языке, на котором едва умел читать. Заполнял одну записную книжку за другой их заглавиями. Покупал книги, бывшие ему не по карману, которые не мог читать, и носил их повсюду со словарем, чтобы расшифровать их. Множество готических букв, этого ошеломляющего излишества немецкой культуры, сводило его с ума невыносимой, невозможной жаждой овладеть им. Он выяснил количество книг, ежегодно издаваемых в Германии. Оно казалось ошеломляющим, жутким. Более тридцати тысяч. Он ненавидел их с той же ненасытностью, которая снедала его. Недоумевал, как немцы могут это вынести, как могут дышать под таким кошмарным потоком книг.
Джордж был ужасающе стиснут, обвит, оплетен лаокооновыми кольцами собственного безумия. Он стремился насытиться тем, что не может питать, утолить то, что не может быть утолено, успокоить то, что не может быть успокоено, дойти до конца Unendlichkeit,[34] распутать густую паутину, расплести до последней нити ткань узора, который не может иметь конца.
Стремился охватить во всей полноте, измерить во всей глубине, изречь во всей завершенности то, что само по себе неохватно, неизмеримо, невыразимо — древний германский дух, одержимую стремлением возвыситься душу человека.
А это было невозможно. Джордж сознавал это и потому ненавидел «их». Ненавидел снедавший его голод. Ненавидел еду, которую ел, потому что не мог съесть всего, что хотелось. Ненавидел всю людскую семью, потому что сам принадлежал к ней, потому что в нем была ее кровь, потому что двойники-демоны его души раздирали его в бесконечной войне. Ненавидел морду громадной свиньи, покрытую складками шею ненасытного животного, потому что сам испытывал такой же неутолимый голод и не видел ему конца. В нем таились две противоположные силы души и наследия, и теперь они ежедневно сражались на поле битвы, где победителя быть не могло, где он попался в собственную ловушку, оказался пленником собственных сил, которые составляли его сущность. Он прекрасно понимал все это, потому что оно было его созданием. И потому что сам был созданием всего этого. Люто ненавидел все это, потому что глубоко и неизменно любил. Бежал от всего этого и понимал, что убежать не удастся. Вечерами Джордж ходил по улицам. Заходил в людные места. Ему нужны были яркий, затуманенный пивными парами свет и рев, огромные рестораны. Он погружался в ревущую сумятицу Хофбрау-Хауза, включался в ритм этой ревущей жизни, ощущал тепло, бурление, прочную общность этих огромных толп, пил из глиняных кружек литр за литром холодное и крепкое темное пиво. Наслаждался жизнью, шатался, ревел, пел, орал в качающуюся людскую массу, чувствовал переполняющие его громадное ликование, безумную страсть, неутолимый голод, по-прежнему не мог достичь цели и не искал покоя.
Сентябрь шел к концу, близилось время октябрьских празднеств. Джордж повсюду видел объявления, возвещающие об этом событии, и куда бы ни шел, люди разговаривали о нем. В пансионе на Терезиенштрассе жильцы говорили о близящихся празднествах с той вымученной шутливостью, с какой взрослые обращаются к детям — или к иностранцам, плохо владеющим языком. Голова Джорджа была забита догадками и представлениями, но картина приближающихся празднеств складывалась у него не особенно ясная. Однако это событие стало приобретать для него некий ритуальный смысл. Он начал осознавать, что наконец-то приблизится к пониманию души немцев — словно после долгого пути через древний варварский лес внезапно застанет их у алтаря на расчищенной поляне.
Воскресным днем в начале октября, через несколько дней после открытия празднеств, Джордж с Генрихом Баром отправились на Терезиенфельде, восточную окраину города, где располагалась ярмарка. Когда они миновали железнодорожную станцию, все ведущие к ярмарке улицы начали кишеть людьми. Большей частью мюнхенцами, но было немало и крестьян. Эти баварцы, дюжие мужчины и женщины, расцвечивали толпу своими нарядами — мужчины были в украшенных искусной вышивкой коротких брюках и в чулках, женщины — в ярких платьях с кружевными корсажами, они бодро вышагивали упругим шагом горцев. У этих крестьян были совершенные тела и крепкие зубы животных. Их спокойные круглые лица были отмечены только солнцем и ветром: на них не было следов страданий и раздумий, истощающих силы человека. Джордж глядел на них с острым сожалением и с завистью — они были очень сильными, уверенными, и если многое упустили, то, казалось, приобрели значительно больше. Их жизнь была ограничена немногими запросами. Большинство из них не прочло ни единой книги, поездка в чудесный город Мюнхен представляла для них путешествие в центр вселенной, и мир, лежащий за пределами их гор, для них, по сути дела, не существовал.
Когда Джордж с Генрихом приблизились к Терезиенфельде, толпа стала такой густой, что движение замедлилось. До них уже долетали громкие шумы ярмарки, и Джордж видел многочисленные строения. Когда они вошли на ее территорию, первым его чувством было ошеломляющее разочарование. Перед ним и вокруг, казалось, простирался Кони-Айленд, только поменьше и потускнее. Там были десятки будок и павильонов, заполненных дешевыми куклами, плюшевыми медвежатами, конфетами в обертках, глиняными круглыми щитами и т. д. с непременными двухголовыми уродцами, толстухами, карликами, хиромантами, гипнотизерами, а также замысловатые машины, предназначенные вызывать у людей головокружение: вертящиеся тележки и игрушечные автомобили, описывающие круги по электрифицированному настилу, во всех было полно людей, визжавших от радости, когда сумасшедшие экипажи сталкивались и служитель разводил их.
Генрих Бар принялся смеяться и таращиться, как ребенок. Детская способность всех этих людей веселиться была поразительной. Подобно детям они, казалось, совершенно не уставали от всего этого безвкусного зрелища. Здоровенные бритоголовые толстяки с морщинистыми шеями катались на этих вертлявых, сталкивающихся машинах или без конца кружились, сидя на поднимающихся и опускающихся деревянных конях каруселей.
Генрих был в восторге. Джордж несколько раз прокатился с ним по захватывающим дыхание американским горам, потом до головокружения колесил в нескольких машинах.
Наконец Генриху это надоело. Они медленно шли по центральному проходу ярмарки, покуда не очутились у сравнительно незастроенного места возле ее края. Там с невысокого моста зазывала обращался к толпе на грубом ярмарочном немецком. Рядом с ним стоял молодой человек, тело и руки которого были скрыты под брезентовым одеянием без рукавов и окручены цепью. Вскоре зазывала умолк, молодой человек просунул ступни в брезентовые петли, и его стали поднимать ногами вверх, пока он не повис над глазеющей толпой. Джордж наблюдал, как юноша начал отчаянные усилия высвободиться из цепи и одеяния, потом увидел, что лицо его стало багровым, на лбу вздулись вены. Тем временем в толпе ходила женщина, собирая пожертвования, и когда собрала все деньги, с какими толпа пожелала расстаться, молодой человек, чье набрякшее лицо почти почернело от крови, очень быстро высвободился и был опущен на землю. Толпа рассеялась, как показалось Джорджу, чуть ли не с недовольным видом, словно то, что люди надеялись увидеть, произошло, но чем-то разочаровало их. Зазывала снова начал свою речь, молодой человек сел в кресло и, прикрыв глаза рукой, стал приходить в себя. Собиравшая деньги женщина встревоженно встала рядом с ним и через несколько секунд заговорила. И просто-напросто от их близости друг к другу Джорджу передалось ощущение нежности и любви.
Голова у него уже шла кругом от шумного столпотворения ярмарки, и это последнее зрелище, явившееся кульминацией в бесконечной программе уродцев и диковинных животных, вызвало у него легкий ужас. На миг ему показалось, что в людях, которые хают даже самые примитивные свои удовольствия, есть какая-то врожденная злоба.
Уже вечерело; дни теперь укорачивались быстро, воздух стал осенним — свежим, прохладным, его почти не прогревали скудные, красные лучи солнца. Над ярмаркой стоял сплошной гул сотни тысяч голосов. Генрих, чей интерес к ярмарочным зрелищам уже улегся, стал подумывать о пиве. Взяв Джорджа за руку, он присоединился к раскачивающейся толпе, почти совершенно забившей улицу празднества.
Немцы продвигались вперед медленно, терпеливо, с той чудовищной солидностью, которая словно бы составляет сущность их жизни, принимая движение толпы с огромным удовольствием, словно переставали быть собой и превращались в часть окружающего их громадного зверя. Их массивные тела сталкивались, ударялись друг о друга грубо и неуклюже, однако никто не сердился. Они громко выкрикивали шутки или приветствия друг другу и всем окружающим; двигались группами из мужчин и женщин по шесть — восемь человек, взявшись под руки.
Генрих Бар оживился, развеселился; постоянно хохотал, посмеивался; вскоре, взяв Джорджа под руку, дружески и настоятельно сказал:
— Пошли! Посмотрим на Жареного Быка!
И при этих словах у Джорджа вновь пробудился чудовищный голод, голод по мясу, какого он не пробовал — ему захотелось не только увидеть Жареного Быка, но и съесть громадный его кусок. Джордж уже обратил внимание на характерную черту этой ярмарки, отличавшую ее от всех, какие он видел. На массу ларьков, больших и маленьких, где продавали горячее и холодное мясо. Со стен некоторых громадными связками и гирляндами свисали колбасы, из других неслись запахи всевозможных варящихся и жарящихся яств. Ароматы эти сводили с ума. И Джорджу казалось, что над густой массой так медленно движущихся людей навсегда повис в прозрачном, холодном воздухе запах умерщвленной плоти.
И вот они оказались перед большим, длинным павильоном, ярко раскрашенным с фасада, с нарисованным над дверями огромным быком. Это была Жарильня Быка (Ochsen-Braterei), но внутри теснилось столько народа, что перед дверями стоял, раскинув руки, человек, сдерживая желавших войти, говорил, что им придется подождать пятнадцать минут. Генрих с Джорджем присоединились к толпе и покорно ждали: Джорджу тут отчасти передалось громадное терпение толпы, ждавшей и не пытавшейся прорваться сквозь барьеры. Вскоре двери открылись, и все вошли.
Джордж оказался в большом, длинном павильоне, в конце его сквозь густое облако табачного дыма, сгущавшего атмосферу почти до консистенции лондонского тумана, видны были туши двух громадных животных, медленно вращающиеся на железных вертелах над жаровнями с раскаленными углями.
В павильоне после холодного октябрьского воздуха было тепло — то была неповторимая теплота тысяч тел, сгрудившихся в помещении. С этой теплотой смешивался сильнейший запах еды. За сотнями столов сидели люди, поглощая тонны мяса — бычьего мяса, огромные тарелки нарезанной холодной колбасы, громадные ломти телятины и свинины — заодно с пенящимся в глиняных кружках холодным и крепким октябрьским пивом. Стоял низкий, непрестанный гул разговоров с набитым ртом, громкий, частый стук глиняной посуды и ножей вздымался и опускался нестройными волнами. По центральным проходам и вдоль стен непрерывно двигалась, толкаясь, другая толпа, ища в набитом зале свободные места. Дюжие крестьянки, игравшие роль официанток, дерзко протискивались сквозь толпу, держа в одной руке поднос с тарелками или шесть кружек пива, а другой бесцеремонно отпихивали мешавших.
Генрих и Джордж медленно двигались вместе с толпой по центральному проходу. Джорджу казалось, что едоки большей частью крупные, толстые люди, у которых на лицах уже появилось что-то вроде чванного свинского довольства. Глаза их были тупыми, мутными от еды и пива, многие из них таращились на окружающих как-то удивленно, словно одурманенные. И в самом деле, одного только воздуха, такого густого, плотного, что в пору резать ножом, было достаточно, чтобы одурманить разум, поэтому Джордж был доволен, когда, дойдя до конца прохода и взглянув на подрумянивающуюся тушу, Генрих предложил пойти в другое место.
Холодный воздух сразу же вывел Джорджа из апатии, он снова стал быстро, оживленно смотреть по сторонам. С приближением вечера толпа становилась все гуще, и ему стало ясно, что вечер придется посвятить только еде и пиву.
Разбросанные среди бесчисленных маленьких строений ярмарки, будто львы, уложенные среди зверей поменьше, вокруг высились громадные пивные залы, возведенные знаменитыми пивоварнями. И как ни густа была толпа перед киосками и зрелищами, она казалась небольшой по сравнению с заполнявшей эти большие здания — огромные павильоны, каждый из которых вмещал несколько тысяч людей. Впереди Джордж видел громадный красный фасад павильона пивоварни Левенбрау с ее гордой эмблемой наверху — двумя величественными, стоящими на задних лапах львами. Но когда они приблизились к обширному разгульному шуму, окутывающему зал, то увидели, что найти место там невозможно. Тысячи людей разгульно шумели за столами над кружками пива, и еще сотни беспрестанно ходили взад-вперед, ища, где бы сесть.
Джордж и Генрих попытали счастья в нескольких других залах с тем же успехом, но в конце концов нашли такой, где перед павильоном на маленькой, покрытой гравием площадке стояло несколько столиков, огражденных барьером от кишащей снаружи толпы. Кое за какими столиками сидели люди, но большая часть их была свободна. Приближались сумерки, воздух был резким, ледяным, и оба испытывали почти неистовое желание войти в душное человеческое тепло и завывающую бурю пьяного шума. Но оба устали, утомились от возбуждения толпы, громадного калейдоскопа шума, цвета, ощущений.
— Давай сядем здесь, — предложил Джордж, указав на один из свободных столиков.
Генрих, беспокойно глянув в одно из окон на дымный хаос внутри, в котором темные фигуры теснились, толкались, словно души, затерянные в тумане, в мареве Валгаллы, согласился и сел, однако не мог скрыть разочарования.
— Там замечательно, — сказал он. — Сразу видно.
К ним устремилась крестьянка, державшая в каждой сильной руке по шесть пенящихся кружек крепкого октябрьского пива. Улыбнулась с напускным дружелюбием.
— Светлого или темного?
Они ответили:
— Темного.
Она тут же поставила перед ними две пенящиеся кружки и удалилась.
— И это все ради пива? — спросил Джордж. — Почему? Зачем для этого идти сюда? Чего ради знаменитые пивоварни настроили здесь павильонов, если Мюнхен славится пивом, и в городе сотни пивных ресторанов?
— Оно так, — ответил Генрих, — но, — он улыбнулся и сделал ударение на этом слове, — это октябрьское. Оно вдвое крепче обычного.
Они взяли громадные глиняные кружки, улыбнувшись, чокнулись со словом «Прозит» и на ледяном, резком, бодрящем воздухе стали пить большими глотками холодную жидкость, разносящую теплом по их венам свою мощную энергию. Повсюду вокруг люди ели и пили. За соседним столиком крестьянская семья в ярких одеждах заказала пива и теперь, развернув принесенные с собой бумажные свертки, выложив на стол гору еды, все принялись основательно пить и есть. Глава семьи, крепкий, пышноусый мужчина в белых шерстяных чулках, которые облегали его мощные икры, но оставляли голыми ступни и колени, вынул из кармана большой нож и отрезал головы у нескольких соленых рыбин, красиво отливавших золотом в вечернем свете. Женщина достала булочки, пучок редиски, из другого свертка большой кусок ливерной колбасы. Дети, мальчик и девочка со спадавшими спереди на плечи длинными белокурыми косами, оба настороженные, голубоглазые, неотрывно, будто голодные животные, молча смотрели, как родители нарезают и делят еду. Через минуту с той же молчаливой, жадной сосредоточенностью все они пили и ели.
Все вокруг ели; все вокруг пили. Какой-то зверский голод — безумный, неутолимый, зарящийся на все мясо жареных быков, все колбасы, всю соленую рыбу в мире, мучительно донимал Джорджа. На свете не существовало ничего, кроме Еды — восхитительной Еды. И Пива — Октябрьского Пива. Мир представлял собой огромную единую Утробу — небес, выше Рая Насыщения и Обжорства, не существовало. Все душевные муки здесь были забыты. Что знают эти люди о книгах? О картинах? О множестве волнений души, о противоречиях и терзаниях духа, надеждах, странах, ненависти, неудачах и честолюбивых устремлениях, всей лихорадочной сложности современной жизни? Эти люди живут только ради того, чтобы есть и пить — и в ту минуту Джорджу казалось, что они правы.
Двери огромного павильона без конца открывались и закрывались, внутрь терпеливо протискивался нескончаемый поток любителей пива. А изнутри Джордж слышал гром большого духового оркестра и рев пяти тысяч пьяных от пива голосов, сливавшихся в ритмах песни «Trink, Trink, Briiderlein, Trink».[35]
Зверский голод терзал Джорджа и Генриха. Они громко окликнули расторопную официантку, когда та проходила мимо, и услышали от нее, что если хотят горячей еды, то надо войти внутрь. Однако через минуту она направила к их столику женщину с громадной корзиной всяческой холодной снеди. Джордж взял два восхитительных бутерброда с соленой рыбой и луком и большой кусок печеночного паштета с корочкой по краям. Генрих тоже взял несколько бутербродов, и, заказав еще по литру темного пива, они с жадностью принялись за еду. Наступила темнота. Все постройки и увеселительные предприятия Ярмарки ярко светились; из громадного, пронизанного светом мрака ночи волнами доносились громкий рев и бормотание толпы.
Когда они прикончили бутерброды и допили пиво, Генрих предложил сделать решительную попытку найти места внутри, и Джордж, до сих пор питавший сильное отвращение к спертому воздуху и шумному хаосу в павильоне, к своему удивлению обнаружил, что с радостью готов присоединиться к громадной толпе в насыщенном пивными парами заведении. На сей раз он покорно встал в очередь терпеливых немцев, медленно проходящих через дверь, и вскоре обнаружил, что, окутанный пьяным шумом, терпеливо бродит вместе с толпой, медленно расхаживающей по громадному залу в поисках мест. Через некоторое время, пристально вглядываясь сквозь облака и завесы дыма, клубящегося в большом павильоне, словно над полем битвы, Генрих обнаружил два свободных места за столом почти в центре зала, где на квадратном деревянном, окутанном дымом помосте сорок человек в крестьянских костюмах оглушительно играли на духовых инструментах. Оба устремились к этим местам, натыкаясь на спокойно сносящих это осоловевших от пива людей.
Наконец в самом центре этой шумной суматохи они торжествующе уселись за стол, победно переводя дыхание, и немедленно заказали два литра темного и две тарелки свиной колбасы с кислой капустой. Оркестр трубил мотив «Ein Prosit! Ein Prosit!», люди по всему залу вставали из-за столов, сцеплялись согнутыми в локте руками, поднимали кружки и, ритмично раскачиваясь взад-вперед, горланили эту замечательную застольную песню.
В этих человеческих кольцах по всему огромному, задымленному залу было нечто почти сверхъестественное и ритуальное: нечто, связанное с сущностью племени, сомкнутого в эти кольца, нечто чуждое, таинственное, словно Азия, нечто более древнее, чем древние варварские леса, нечто раскачивающееся вокруг алтаря, приносящее человеческие жертвы и пожирающее горелое мясо.
Зал оглашался их могучими голосами, содрогался в такт движению их могучих тел, и при виде того, как они раскачиваются взад-вперед, Джорджу казалось, что им не может противостоять ничто на свете — что они должны сокрушать все, против чего выступят. Теперь он понимал, почему другие народы так боялись немцев; внезапно его самого охватил такой жуткий, смертельный страх перед ними, что сердце замерло. У него возникло ощущение, что он спал, пробудился в незнакомом, варварском лесу и увидел склоненные над собой злобные варварские лица: светловолосые, светлоусые, эти люди опирались на толстые древки своих копий, сидели на своих щитах из высушенной кожи и взирали на него сверху вниз. Он был окружен ими, спасения не было. Джордж подумал обо всем привычном, и оно показалось очень далеким, принадлежащим не только другому миру, но и другой эпохе, отделенным веками от этого древнего темного леса варварских времен. И теперь он чуть ли не с пылким дружелюбием думал о чуждых, смуглых лицах французов, их цинизме и непорядочности, их быстрых, возбужденных голосах, их мелочности, их низменных нравах; теперь даже все их ветреные, обыденные супружеские измены казались отрадными, привычными, веселыми, очаровательными, исполненными такта. И об упрямых англичанах с их трубками, пивными, горьким пивом, туманом, изморосью, их женщинами с манерными голосами и длинными зубами — все это теперь представлялось очень сердечным, отрадным, привычным, и Джорджу хотелось оказаться среди тех людей.
Но внезапно кто-то взял его под руку, и сквозь шум он расслышал, что обращаются к нему. Повернул голову и увидел веселое, раскрасневшееся, улыбающееся лицо хорошенькой девушки. Она добродушно, шаловливо потянула его за руку, что-то сказала и указующе повела подбородком. Джордж повернулся в другую сторону. Рядом с ним стоял молодой человек, ее приятель; он, тоже радостно улыбаясь, предложил Джорджу взять его под руку. Джордж взглянул на другую сторону стола и увидел Генриха, его желтоватое, унылое, рябое лицо было таким улыбающимся, радостным, каким Джордж его еще не видел. Он кивнул Джорджу. Через секунду все они сцепились за руки, раскачивались и пели в такт реву этих оглушительных голосов, раскачивались и пели все вместе, а оркестр играл «Ein Prosit!». Наконец музыка прекратилась, но теперь все барьеры рухнули, все, раскрасневшиеся и счастливые, улыбались друг другу, когда песня кончилась, Джордж с Генрихом присоединили свои голоса к одобрительному реву толпы. Потом смеясь, улыбаясь, разговаривая, все сели снова.
И теперь больше не было отчужденности. Не было барьеров. Все вместе пили, ели, разговаривали. Джордж пил холодное крепкое пиво литр за литром. Пивные пары ударяли ему в мозг. Он был торжествующим и счастливым. Безбоязненно говорил на своем ломаном, скудном немецком. Генрих время от времени помогал ему, но это было неважно. Ему казалось, что этих людей он знал всю жизнь. Девушка с веселым, красивым лицом оживленно пыталась выяснить, кто он и чем занимается. Джордж поддразнивал ее. Не открывал правды. Говорил то одно, то другое. Что он бизнесмен, норвежец, австралиец, плотник, матрос, все, что приходило в голову, а Генрих, улыбаясь, поддерживал его во всех дурачествах. Но девушка захлопала в ладоши и восторженно закричала «Нет», она знает, кто он — художник, живописец, творческая личность. Генрих с улыбкой слегка кивнул и сказал, что Джордж не художник, писатель — он назвал его поэтом. И все удовлетворенно закивали, девушка снова восторженно захлопала в ладоши и выкрикнула, что она это знала. И теперь они все вместе пили, снова сцепясь руками, раскачивались кольцом. Вскоре, поскольку уже было поздно, и люди начали покидать павильон, они поднялись вшестером, эта девушка, еще одна, двое парней и Генрих с Джорджем, и направились к выходу, с песней, сцепясь за руки, сквозь счастливую поющую толпу.
Потом наконец Джордж и Генрих покинули этих четверых молодых людей из гущи жизни, из сердца Германии, которых Джордж никогда больше не увидит — четверых людей и счастливое, раскрасневшееся, улыбающееся лицо девушки. Покинули, так и не спросив имен друг друга; покинули, утратили их с теплотой, с дружбой, с любовью в сердцах ко всем им.
Генрих и Джордж пошли своей дорогой, они — своей. Громкий шум Ярмарки становился все тише, пока не превратился в обширный, дремотный, далекий ропот. Вскоре, идя рука об руку, они вновь подошли к вокзалу и древнему сердцу Мюнхена. Пересекли Карлплатц и вскоре оказались возле своего жилья на Терезиен-штрассе.
И однако они чувствовали, что не устали, что еще не готовы входить. Пары крепкого, хмельного пива и более того, пары товарищества и любви, дружбы и человеческого тепла поднялись к их головам и сердцам. Они понимали, что это редкостное, драгоценное явление, недолговременное очарование чуда и радости, что ему должен прийти конец, а им очень не хотелось этого конца.
То была восхитительная ночь — резкий, ледяной воздух, пустынная улица, а вдали подобный времени, подобный нескончаемому и непреложному ропоту вечности, слышался далекий, дремотный, напоминающий волны шум громадной Ярмарки. Небо было безоблачным, сверкающим звездами, в вышине сиял диск луны. Поэтому они чуть постояли у своего жилья, а затем, словно повинуясь общему инстинкту, пошли дальше. Они шли по улицам и вскоре оказались перед огромным, тихим, сияющим в лунном свете зданием Старой Пинакотеки. Миновали его, вошли в окружающий парк и прогуливались рука об руку взад-вперед ровным шагом по ровному гравию. Разговаривали, пели, смеялись.
— Поэт, да, — воскликнул Генрих и торжествующе взглянул на сияющий лунный диск. — Поэт, ja! — воскликнул он снова. — Эти люди не знали тебя и назвали поэтом. И они правы.
И в лунном свете его унылое, покрытое оспинами лицо преобразилось выражением счастья. И они ходили, ходили по улицам. Испытывали ощущение чего-то бесценного, невыразимого, какого-то невидимого мира, который должны увидеть, неосязаемого мира, с которым должны соприкоснуться, мира тепла, радости, непременного приближающегося счастья, невозможного восторга, до которого рукой подать. И ходили, ходили по улицам. Луна сияла ясно и холодно со сверкающего звездами неба. И улицы были безмолвны. Все двери закрыты. А издали доносился последний, приглушенный шум Ярмарки. И они пошли домой.
Джордж лежал в ночи, обратив к потолку разбитое лицо, и слушал шум дождя в саду. Кроме мерного стука мелких капель по желтому ковру мокрых листьев, не раздавалось ни звука. Стук был уныло, нескончаемо однообразным; неустанный, он представлял собой усталое течение времени; Джордж слушал стук дождя по мокрой палой листве с ощущением, что дожидается безо всякой надежды сам не зная чего.
Потом наступал краткий перерыв, в шум дождя врывались далекие звуки Ярмарки. Обширные, приглушенные, вздымающиеся и опускающиеся волнами обрывки музыки и праздничного шума доносились сквозь дождь, слабели, исчезали; и опять слышался только мерный, нескончаемый стук мелких капель. Иногда вечерами из-за стен, ограждающих сад, доносились голоса, хриплый смех, шаги возвращавшихся домой. А Джордж лежал на спине и, слушая шум дождя, ждал.
Как это произошло? Что он сделал? Воспоминания о тех событиях были смутными, путаными, словно полузабытый кошмар. Он знал, что снова устроил поход на Ярмарку, пил кружку за кружкой хмельного, холодного октябрьского пива, пары его ударяли ему в голову, покуда тысячи пьяных лиц вокруг не стали фантастичными, призрачными в том спертом, задымленном воздухе. Там опять были шумная суматоха поднимающихся из-за стола людей, сцепление рук с поднятыми кружками, ритмичное раскачивание взад-вперед под оглушительную музыку «Ein Prosit!». Опять ритуальное действо всех тех людских колец, раскачивающихся, ревущих хором песню в огромном задымленном зале; опять внезапный страх перед ними, от которого замерло сердце. Что произошло затем, Джордж не знал. В то мгновение пьяного страха размахнулся и саданул большой глиняной кружкой по свиноподобной роже, красным поросячьим глазам стоявшего рядом толстяка? Он не знал, но там началась драка — беспощадное размахивание кружками, мелькание ножей, внезапная слепая вспышка убийственной пьяной ярости. И теперь он лежал здесь, в больнице, со сплошь забинтованной головой; лежал на спине и слушал, слушал шум дождя.
Дождь капал с крыши, с ветвей, из водосточной трубы, и Джордж, прислушиваясь к нему, думал обо всех влажно блестящих постройках на Ярмарке: внутри объедающиеся, пьющие, раскачивающиеся толпы, красные лица блестят в нагретом телами, насыщенном испарениями и дымом воздухе; снаружи месиво грязи, она должна быть на всех дорогах и тропинках, исхоженных, истоптанных многими тысячами ног. Где-то с торжественной, завершающей благозвучностью часы отбили свою меру неумолимого времени, дождь, сквозь который долетел этот звук, придал содержащейся в нем вести фантасмагорический смысл. Звук этот поведал Джорджу, что для всех живущих истек еще один час, что все они на час приблизились к смерти; и послужило ли тому причиной молчаливое присутствие лежавшей вокруг древней, вечной земли — древней земли, что лежала в темноте и теперь, словно живое существо, спокойно, упорно, неустанно пила падающий на нее дождь, — он не знал, но ему внезапно представилось, что вся жизнь человеческая подобна маленькому языку земли, погруженному в воды времени, и что беспрестанно, непрерывно в темноте, в ночи этот язычок распадается в потоке, постепенно растворяется в темных водах.
Джордж лежал, глядя в потолок. Дверь беззвучно отворилась, и монахиня в одеянии медсестры, безупречно белом халате и шляпке с огромными накрахмаленными белыми крыльями, вошла взглянуть на него. Ее маленькое белое лицо, тесно обрамленное головным убором, символизирующим благочестие, выглядывало из этой тюрьмы с потрясающей, почти непристойной обнаженностью. В тусклом свете лампы под абажуром монахиня входила и выходила так бесшумно, что казалась Джорджу привидением, и он почему-то испытывал перед ней страх.
Но теперь он посмотрел на монахиню и увидел, что лицо у нее открытое, изящное; это было приятное лицо, но для мужчин в нем не было ни нежности, ни страсти, ни любви. Ее сердце, ее любовь были отданы Богу и пребывали среди блаженных на небесах. Жизнь в этом мире она проводила тенью, изгнанницей; кровь раненых, муки страдающих, слезы горя, страх смерти оставляли ее равнодушной. Она не могла скорбеть, подобно ему, о смерти людей, ибо то, что для него было смертью, для нее было жизнью; что для него было концом надежды, радости, счастья, для нее являлось только началом.
Монахиня положила прохладную руку ему на лоб, произнесла несколько слов, которых он не расслышал, и покинула его.
Когда Джордж оказался в клинике, Geheimrat[36] Беккер осмотрел голову и обнаружил на черепе слева две раны. Они были дюйма по полтора длиной и пересекались буквой X.
Herr Geheimrat велел своему ассистенту сбрить волосы вокруг ран, что и было сделано. Поэтому Джордж остался с гривой густых волос и нелепой, величиной с блюдце лысиной сбоку черепа.
Сперва, когда жестокие пальцы Беккера зондировали, нажимали, обтирали, Джорджу казалось, что под густыми волосами на затылке есть еще ранка, которой доктор не заметил. Но репутация этого человека была столь высока, манеры так властны, а речь, когда Джордж заикнулся об этом, до того груба и презрительна, что Джордж прикусил язык, уступив его авторитету и знакомому нам всем желанию попытаться избежать проблем, отмахнувшись от них.
На Ярмарке он не подвергался никакой опасности. Страхи его были призраками мрачного воображения, теперь ему это было понятно. Кровотечение у него было обильным, крови потерял он много, но раны уже заживали. Волосы со временем должны были отрасти, закрыть шрамы на выбритой части черепа, и единственным заметным последствием травм могли остаться только легкая кривизна перебитого носа и шрамик от ножа на его мясистом кончике.
Поэтому ночами теперь ему оставалось только лежать, ждать и глядеть в потолок.
В палате были четыре белые стены, койка, тумбочка, лампа, туалетный столик и стул. Стены были высокими, квадратными, потолок тоже был белым, словно пробел времени и памяти, и все блистало чистотой. Ночами, когда светила только лампа возле койки, высокие белые стены и потолок лишались своей яркости, их заливала, тускнила тень темного абажура. И это гармонировало с ожиданием и шумом дождя.
Над дверью висело распятие с мучительно скрюченными пальцами, косо приколоченными ступнями, искривленными бедрами, выступающими ребрами, изможденным лицом и смиренным страданием Христа. Это изображение, столь жестокое в сочувствии, столь изможденное, искривленное, смиренное в этом парадоксе сурового милосердия, этот роковой образец страдания был до того чужд Пайн-Року, Джойнерам, баптизму, всем знакомым ему распятиям, что наполнял Джорджа чувством непривычности и смущенного благоговения.
Потом в этой вечности унылого ожидания наступил беспокойный перерыв. Джордж ворочался на жестких простынях, взбивал подушку, раздраженно поправлял одеяло, клял неудобство покатого матраца, из-за которого верхняя часть его тела постоянно находилась в приподнятом положении. Провел пальцами по бинтам на выбритой части головы, ощутил бугорки струпьев и, бранясь, сунул руку под повязку, туда, где оставались волосы, к дергающей боли той раны, которую не обнаружили; и внезапно вскипев слепой, безрассудной яростью, поднялся, решительно подошел к двери и громко закричал в тишину сонного коридора:
— Иоганн!.. Иоганн! Иоганн!
Тот появился и пошел к пациенту по ковровой дорожке окрашенного в зеленый цвет коридора, сильно прихрамывая. Хромота его тоже привела Джорджа в ярость, потому что Беккер хромал на ту же ногу; на войне Иоганн был денщиком Беккера, оба получили ранения и оба хромали одинаково. «Они все хромают?» — подумал Джордж, и эта мысль привела его в бешенство.
— Иоганн.
Тот подошел, хромая. Лицо его, широкое, полное, толстоносое, неприглядное, было исполнено протеста, увещевания и недоуменного беспокойства.
— Was ist?[37]
— Verbindung.[38]
— Ах! — Он посмотрел и укоризненно сказал: — Вы ее сдвигали!
— Но я verletrt[39] еще в одном месте! Посмотрите! Скажите Беккеру, что он не заметил одной раны!
И приставил к ней палец, указывая.
Иоганн пощупал; потом рассмеялся и покачал головой:
— Nein, это всего-навсего Verbindung!
— Говорю вам, я verletrt! — выкрикнул Джордж.
Торопливо простучав каблуками по зеленому ночному коридору, вошла ночная Мать Настоятельница, ее открытое лицо утопало между огромными накрахмаленными крыльями шляпки.
— Was ist?
Джордж, немного смягчась, указал:
— Здесь.
— Там ничего нет, — сказал ей Иоганн. — Его беспокоит повязка, а он думает, что там рана.
Монахиня коснулась легкими пальцами указанного места.
— Рана, — сказала она.
— Nein! — воскликнул изумленный Иоганн. — Но Herr Geheimrat говорил…
— Там рана, — сказала монахиня.
О, как приятно это подтверждение, словно предвестие близкой победы — знать, что этот доктор-мясник один раз ошибся! Этот хам с презрительной речью, этот грубиян с кабаньей шеей и пальцами мясника — ошибся! — ошибся! Ей-богу! — раны, шрамы, повязки — для него все едино! Хромой мясник с жестокими пальцами один раз в своей треклятой мясницкой жизни — ошибся!
— Verletrt, ja!.. И у меня жар! — злорадно сказал Джордж.
Монахиня приложила легкий, прохладный палец к его лбу; и спокойно сказала:
— Nein Fieber![40]
— Fieber? — обратил к ней широкое, недоуменное лицо Иоганн.
Монахиня со строгим, как всегда, лицом ответила спокойно, серьезно, безжалостно:
— Nein Fieber. Nein.
— Говорю вам, жар есть! — воскликнул Джордж. — А Geheimrat — сдавленно: — Да! Великий Geheimrat Беккер…
Монахиня сурово, негромко, со строгим упреком произнесла:
— Herr Geheimrat!
— Ладно, Herr Geheimrat! — не смог ее обнаружить!
Сурово, спокойно:
— Жара у вас нет. А теперь возвращайтесь в постель!
Монахиня вышла.
— A Geheimrat! — повысил голос Джордж.
Иоганн твердо посмотрел на него. Его некрасивое немецкое лицо застыло в спокойном выражении протеста против нарушения приличий.
— Прошу вас, — сказал он. — Люди спят.
— Но Geheimrat…
— Herr Geheimrat, — спокойно и подчеркнуто, — Herr Geheimrat тоже спит!
— Иоганн, так разбудите его! Скажите ему, что у меня жар! Он должен прийти! — и внезапно задрожав от гнева и оскорбленности, Джордж закричал в коридор: Geheimrat Беккер… Беккер! Где Беккер!.. Мне нужно Беккера!.. Geheimrat Беккер — о, Geheimrat Беккер, — насмешливо, — великий Geheimrat Беккер — вы здесь?
Возмущенный нарушением приличий Иоганн схватил Джорджа за руку и прошептал:
— Тише!.. С ума сошли?.. Herr Geheimrat Беккер не здесь!
— Не здесь? — Джордж изумленно уставился в широкое лицо.
— Не здесь?
— Нет, — безжалостно, — не здесь.
Не здесь! — хромой мясник не здесь! — не на своей бойне! Бритый мясник с покрытым шрамами лицом, выбритой головой, морщинистой шеей — не здесь! — где ему положено находиться, хромать по коридорам, зондировать толстыми пальцами раны — на своей бойне, мясник не здесь!
— Тогда где же? — обратился к Иоганну изумленный Джордж.
— Тогда где же он?
— Дома, разумеется, — ответил Иоганн с терпеливым упреком. — Где еще ему быть?
— Дома? — вытаращился Джордж на него. — У него есть дом? Вы хотите сказать, что у Беккера есть дом?
— Aber ja. Naturlich,[41] — сказал Иоганн с терпеливой усталостью. — И жена с детьми.
— Жена! — На лице Джорджа появилось озадаченное выражение. — С детьми? Вы хотите сказать, что у него есть дети?
— Конечно, разумеется. Четверо!
У этого хромого мясника с жестокими пальцами есть…
То, что угрюмый Беккер с короткими толстыми пальцами и волосатыми руками, с сильной хромотой, круглоголовый, с жесткой щеточкой черных, тронутых сединой усов, с голым, выбритым до синевы черепом, грубым, морщинистым лицом со шрамами после давних дуэлей — то, что это существо может иметь какую-то жизнь, не связанную с больницей, Джорджу не приходило в голову и теперь казалось фантастическим. Беккер господствовал в больнице: он казался существом с наглухо застегнутым до толстой, сильной шеи белым, накрахмаленным мясницким халатом, его так же невозможно было представить без этого одеяния, в обычном костюме, как монахиню в туфлях на высоких каблуках и в короткой юбке мирской женщины. Он казался живым духом этих стен, особым существом, ждущим здесь, чтобы набрасываться на всех раненых и увечных мира, грубо укладывать их на стол, как уложил Джорджа, брать их плоть и кости в свою власть, нажимать, зондировать, стискивать своими жестокими пальцами, если потребуется, вскрывать их черепа, лезть в них, даже добираться до извилин мозга…
Иоганн поглядел на Джорджа, покачал головой и спокойно сказал:
— Возвращайтесь в постель. Herr Geheimrat осмотрит вас утром.
И, прихрамывая, ушел. Джордж вернулся и сел на койку.
Октябрь вновь пришел на кишащую людьми скалу со всей своей смертью и оживленностью, жизнью и безжизненностью, собранным урожаем и бесплодной землей, предвестием гибели, радостной надеждой. Стоял октябрь, и после осеннего заката в Парке мерцали яркие звезды.
Эстер одиноко сидела на скамье и думала о Джордже. Ровно четыре месяца назад он покинул ее. Что он делает теперь — когда октябрь наступил снова?
Это что, единственный красный лист, последний из своего клана, висит, трепеща на ветру? Сухие листья проносились перед ней по дорожке. В своей быстрокрылой пляске смерти эти мертвые души неслись, гонимые злобными порывами безумного ветра. Октябрь наступил снова.
Это что, ветер завывает над землей, это ветер гонит все своим бичом, это ветер гонит всех людей, словно безжизненных призраков?
Ветер сокрушал и уносил все. Эстер видела величественный утес города, громадный, потрясающий, великолепный, вздымающийся над деревьями Парка, гору высящейся стали, бриллиантовую пыль огней, самоцвет на фоне неба, заносчивость величавого камня, прекрасного и бренного, как женская плоть. Она знала этот город еще ребенком, в нем были тихие улицы и дома, были слышны шаги и голоса людей, цоканье конских копыт, и теперь это все исчезло.
Теперь город казался слишком громадным для проживания людей. Был слишком надменным, бесчеловечным в своем богатстве и блеске, казалось невероятным, что крохотные люди могли возвести такие здания. Он походил на обитель великанов, населенную пигмеями, и казался вечным. Однако Эстер знала, что он не долговечнее сна.
Она видела, как люди расположились лагерем на этой земле, в этих громадных каменных шатрах, как бродят они по этим улицам жизни. И не страшились этого громадного, кишащего людьми лагеря, так как знали, что и она, и все остальные являются гостями, посторонними на этой земле, и не погибнет только земля, что земля пребудет вовеки. Внизу под этими тротуарами и зданиями находилась земля, нет ничего, кроме земли. Если вся земля покроется этими тротуарами, все равно не будет ничего вечного, кроме земли.
Внезапно Эстер захотелось подняться и отправиться на поиски Джорджа. На миг она забыла, что Джордж покинул ее, ей казалось, он где-то близко. Ей хотелось оказаться рядом с Джорджем, поговорить с ним, сказать ему то, что знает, передать часть своей силы и веры. Она сознавала, что знает очень много, что повидала очень многое, что обладает громадными знаниями, красотой, мощью и мудростью, и что все это было бы прекрасно, если б только могла поделиться всем этим с ним.
Глядя на громадные утесы зданий со множеством огней, Эстер понимала ужас и безумие, которые они вызывали у Джорджа, понимала, что все молодые люди, приехавшие из захолустья, должны быть ошеломлены, испуганы ими. И ей хотелось найти его, сказать ему, чтобы он мужался. Сказать, что человек может быть сильнее толпы, выше башни, и поскольку она долго жила и много знала, ей хотелось сказать ему, что в мире много неизменного, многое навсегда останется тем же самым, многое пребудет вовеки.
На миг Эстер показалось, что Джордж рядом, что его можно коснуться рукой. Потом она вспомнила, что он покинул ее, что его заблудшая душа бродит Бог весть где по миру, гонимая какой-то безумной жаждой, какой-то слепой яростью, и в полученном письме говорится, что его заблудшее тело лежит теперь избитым, покалеченным в чужой земле. Она чувствовала, что теперь прекрасно знает, что ему нужно, что теперь могла бы спасти его, будь у нее возможность поговорить с ним.
Она видела его, когда он губил свой талант, когда его мозг омрачался безумием, когда он тратил силы на то, чтобы расшибать лоб в столкновениях с жизнью. Видела, как его сжигала собственная жажда, как заключенная в нем мощь обращала когти и зубы, подобно дикому зверю, против себя и против всех, кто любил его, и она сознавала, что знает только одна, как спасти его, утолить его жажду. Она являлась стеной, которой ему недоставало, внутренним теплом, которое он искал по всему свету. Поскольку поговорить с ним она не могла, ей хотелось написать ему, передать все богатство своей жизни, жатву всех своих октябрьских урожаев; но красноречие ее сердца было немым, она никогда не пыталась изложить на бумаге такие слова, хотя смысл их носила в себе.
Почему тебя нет в этой ночи, любимый? Где ты, когда в темноте звонят колокола? Вот и снова их звон, как странно его слышать в этом огромном спящем городе! Сейчас во множестве маленьких городков, в мрачных, глухих местах земли маленькие колокола отбивают время! О, моя мрачная душа, мое дитя, мой дорогой, мой любимый, где ты сейчас, в каком месте, в каком времени? О, благозвучные колокола, звоните над ним, пока он спит. Я посылаю тебе свою любовь в этом звоне.
Странное время, навеки утраченное, вечно текущее, словно река! Утраченное время, утраченные люди, утраченная любовь — утраченная навеки! В этой реке ничего нельзя удержать! Ничего! Она уносит твою любовь, твою жизнь, уносит громадные суда, выходящие в море, уносит время, мрачное, неощутимое время, тикающие мгновения странного времени, отсчитывающие наш путь к смерти. Сейчас во мраке я слышу ход мрачного времени, все печальное, тайное утекание своей жизни. Все мои мысли текут, словно река, я сплю, говорю, чувствую совсем как река, текущая мимо, мимо, мимо меня к морю.
Эстер сидела с этими мыслями в Парке, пока часы не пробили полночь. Звон их унес ветер, лист продолжал трепетать на ветру, не желая падать, сухая листва неслась по дорожке перед ней.
К Эстер подошел полицейский и заговорил:
— Уже пора спать, юная леди. Где вы живете?
Она сказала:
— У меня нет дома, ибо дом — это то, где твое сердце, а у меня сердце вырвано, и я брошена здесь умирать одна в темноте.
Полицейский спросил, ждет ли она кого-нибудь, и она ответила, что да, и будет ждать вечно, и он не придет. Полицейский попросил описать этого человека, возможно, он видел его; и она заговорила:
— У него лицо безрассудного ангела, голова его всклокочена и прекрасна, в мозгу его безумие, мрак и зло. Он беспощаднее смерти и очаровательнее цветка. Душа его создана для чистоты и света и отравлена злобными, низкими подозрениями. Мозг его должен быть ярко пламенеющим мечом, но извращен, измучен собственными кошмарами. Он бежит от тех, кто любит, обожает его, наносит им рану в сердце и покидает их, уходит с незнакомцами, которые причинят ему зло. Он словно некий бог, весь сотворен из света и живет один, в оковах и во мраке.
Полицейский сказал, что не видел никого, кто соответствовал бы этому описанию. И Эстер ответила:
— Да, если б увидели его, то запомнили бы, потому что другого такого нет. «Лицо его прекраснее небес с парящей в них поющей птицей…» — И не смогла продолжать, потому что слезы хлынули слепящим потоком и сжали ей горло.
Полицейский сказал, что она не совсем трезвая, и это было правдой. Она пила весь день, ничего не ела, она вливала в себя отраву, и облегчения ей это не принесло. («Вот до чего, — подумала она, — ты меня довел, а мы, евреи, приличные люди, исполненные гордости, и я была добронравной и преданной всю жизнь»).
Потом страж порядка сказал, что если она не уйдет, он ее арестует; ей было все равно, и она сказала:
— Я готова. Ведите меня в другую тюрьму.
Полицейский был добрым, он продолжал называть ее «юная леди», в темноте ему не было видно седых волос; он сказал, что не хочет делать этого, спросил, где она живет, и услышав, что на Парк-Авеню, решил, что женщина спьяну его разыгрывает. Но когда она сказала, что это правда, и назвала адрес, он спросил с недоверчивым выражением лица:
— Ваша фамилия есть в светском календаре?
(«Господи, ну и чудо же они, — подумала Эстер. — Ходишь, встречаешь их каждый день, а когда вспоминаешь, что они говорили, то даже не верится, это кажется невозможным, кажется, что это чья-то выдумка»).
И сказала:
— Моей фамилии нет в светском календаре, я просто-напросто маленькая еврейка, а фамилии маленьких евреек не заносят в светский календарь. Но если б существовал светский календарь для маленьких евреек, я была бы там.
Тут полицейский как-то странно посмотрел на нее. Взял под руку, назвал «леди», они пошли по дорожке к углу и сели в такси.
Город кружился перед Эстер в каком-то пьяном танце — утес огней, безумие башен, спицы улиц, клочья и осколки хаотичной яркости. А в глазах у нее все еще трепетал тот красный лист на нижней ветке, дул ветер, и все терялось, утопало в нем.
В неприветливом трепещущем свете ветер кружил на углу газетные обрывки, они гонялись под фонарем один за другим, словно крылатые существа, по кругу, не останавливаясь, не разлетаясь. То были изорванные в клочья сведения вчерашнего дня, и тот огромный мир, о котором они сообщали, уже перестал существовать и был забыт.
Эстер сидела рядом с полицейским в такси, молчала и прислушивалась в темноте к собственным мыслям:
Мы пытаемся уловить жизнь всеми этими сетями, капканами слов, наше неистовство нарастает от нашего бессилия, мы пытаемся сохранить, удержать хоть что-то с помощью всей этой бесплодной плодовитости прессы, и в итоге остается несколько газетных обрывков на ветру. Обладать чем бы то ни было, даже воздухом, которым дышим, нам не дано, река жизни и времени течет у нас между пальцев, нам остаются только эти трепещущие, разрозненные мгновения. Над этими попранными, забытыми словами, истлевшими, ставшими прахом останками прошлого, мы тысячу раз рождаемся заново и умираем, и вечно останемся только с нашей усталой плотью и с призраками случайных воспоминаний.
Вот идут под ветром двое влюбленных. Лица их обращены друг к другу, они горделивы, улыбчивы, таких, как они, нет больше на свете, то, что они знают, никто никогда не знал. Они проходят. Следов их ног на тротуаре нет. Они оставляют этот угол ветру, пустоте, октябрю.
Красный свет светофора сменяется зеленым, и по авеню утес за утесом вздымаются здания, ужасающие в своей надменности и гордыне, в своей холодной красоте. На другой стороне улицы я вижу магазин, где работает Эдит, одиннадцать стройных этажей изысканности. Неукрашенная белая гладкость его стен подобна бедрам женщин, которых он украшает. Вдохновенное, прекрасное здание столь же высокомерно, сладострастно, роскошно, как та жизнь, что питает его, поскольку оно живет за счет нахальства моды и гибели вещей. Оно гласит о громадном богатстве и бездушии, хотя на его гладких стенах ни надписи, ни символа, ни единого знака.
Теперь я вижу в сердце жизни свернувшуюся, поджидающую змею, вижу, как мужчины начинают любить эту гадюку, эту кобру. Некоторые из нас, самые лучшие и красивые, страшились любви и умерли, и над всей этой суровостью башен виден лик страха.
О, я хочу воззвать к ним, сказать, что бояться глупо! Хочу сказать то, что они боялись сказать — что любовь коренится в земле, что любовь прекрасна и вечна, что мужчины должны любить жизнь и ненавидеть нежить, которая не умрет, но все же боится умереть. Я узнала нечто ужасное о нас, и это необходимо изменить. Те, кто боялся любви, возненавидели любовь. Они ненавидят любящих, насмехаются над любовью, и сердца их полны праха и злобы.
Эдит и я были в детстве красивыми и смелыми. Очень сильными, преданными, исполненными любви. Волнующая канва нашего детства была красочной, но исполненной страдания, радости и очень непрочной. В детстве были отец, мать и наша очаровательная Белла. До того непрактичные и прекрасные, что теперь даже кажется, будто мы были родителями наших родителей, матерями детей, которые породили нас. Мы обе были так юны, так свободны, так просты, так щедро одарены. Талант к созиданию, к прекрасному бурлил в нас, и все, что мы делали, было замечательно.
Мир принадлежал нам, потому что мы любили его. У нас было обостренное чувство природы. Мы видели жизнь во всем окружающем — жизнь, которая слабо бьется в толще старой кирпичной стены, жизнь, которая устало висит в досках старой, покоробившейся двери, жизнь, которая заключена в столах и стульях, в ножах с истертыми серебряными рукоятками, жизнь всех вещей, которыми люди пользовались — пальто, башмаков, твоей старой шляпы, дорогой мой. И этих улиц, надземной железной дороги, от которых сжималась твоя душа, этих толп и суеты, перед которыми ты испытывал робость!
— Земля! — говорил ты. — Верните нам землю! Я говорю тебе, что земля здесь, и что мы это знали. Вот она, почва, урожай, земля. Говорю, что никогда не бывало более плодородной, более живой земли, чем эти улицы и тротуары. Возможно, как ты сказал, в моей густой еврейской крови есть нечто, заставляющее меня любить толпу. Мы — рой пчел с медом, мы любим веселье, изобилие, движение, еду и многолюдье толпы. Этот город был моей поляной, я знала его и любила, я гуляла по нему, эти лица были моими травинками. Я понимала жизнь этого города — усталую, но счастливую жизнь улиц, когда их покидают вечерние толпы, задумчивое спокойствие зданий, отдыхающих после работы в них, негромкие вечерние звуки, запах моря и судов, постоянно доносящийся из гавани, последний, красный, неземной свет заходящего вдали солнца, не слепящий, не жгучий, на стенах старых кирпичных зданий. Все это и еще многое я знала и любила.
Поэтому я знаю, что земля не хуже, чем холмы и горы твоего детства. От какого ужаса ты хотел бежать? Неужели тебе суждено вечно быть глупцом без веры и проводить жизнь в скитаниях?
«От ужаса восьми миллионов лиц!».
Помни о восьми — знай один.
«От ужаса двух миллионов книг!»
Напиши одну, в которой будет две тысячи слов мудрости.
«Каждое окно — это свет, каждый свет — комната, каждая комната — камера, каждая камера — человек!»
Все комнаты, все окна, все люди для твоей жажды? Нет. Вернись в одну: наполни эту комнату светом и великолепием, пусть она сияет, как не сияла ни единая, и вся жизнь будет делить с тобой эту комнату.
О, если б только я могла докричаться сейчас до тебя, поделиться с тобой своей мудростью, сказать, что ты не должен страшиться этих ярко освещенных каменных чудовищ! Здесь нет чуда, нет тайны, которых ты неспособен постичь. Если построят Вавилонскую башню в десять тысяч этажей или если десятимиллионный город съежится до размеров муравейника, все равно мое сердце будет биться ровно, все равно я буду помнить листок, появление первой зелени в апреле. Потому что видела, как эти тихие улицы заполнялись машинами, дымом и грохотом, видела, как веселый поток жизней и лиц становился густым, бурным, видела, как человеческий дом поник под нечеловеческими башнями, и не нахожу в этих знамениях никакой тайны. Я говорила тебе, что магазин, где работает моя сестра, обязан своим существованием платью, которое она сшила мне из отреза купленной по дешевке ткани: в ее таинственном духе есть некое волшебство, из этого духа и появилось горделивое каменное здание. А раз так, то разве человек не выше башни? Разве тайна, сокрытая в одном атоме усталой плоти, не значительнее, чем все вздымающиеся огни?
И теперь я снова думаю о тихих улицах, особняках, старом утраченном городе моего детства, и он кажется до того близким, что можно коснуться рукой. Снова вижу детское лицо, вижу десяток людей, которыми была некогда. Слышу прежние звуки, прежние песни, прежний смех. Прилив памяти заливает мне сердце со всем разнообразным грузом значительного и мимолетного — с лицами мужчин в шляпах дерби, идущих по Бруклинскому мосту, смехом влюбленных на темных улицах, трепетом листа на ветке, неожиданным пятном лунного света на темной морской воде в тот вечер, когда познакомилась с тобой, шелестом кружащихся на ветру газетных обрывков, узловатым деревом над развалинами стены в штате Мэн, голосом, который давным-давно отзвучал, и с песней, которую пела в сумерках моя мать перед смертью.
И думаю о тебе! Думаю о тебе!
Все события, все времена моей чудной жизни сошлись воедино, и я думаю обо всей красоте, которую создала, и которая исчезла. Вижу театральные декорации, над которыми трудилась, конец спектакля, рабочих, убирающих сцену, прощающихся друг с другом актеров: краткое сияние, великолепие своей работы и ее скорый конец, забвение на складе, занавес, поднятый перед рядами пустых кресел.
И думаю о тебе.
А ты, представилось мне как-то, вечером сидел там, в темном зале, и вся моя душа воскликнула: «Он вернулся ко мне!». И я сказала: «Кто это? Что за человек сидит там?». А потом увидела, и всегда вижу, что это не ты. Я вижу не тебя. А уборщицы продолжают откидывать пустые сиденья.
А теперь я снова приехала домой, из Парка в давнем октябре.
Полицейский привел Эстер домой, она надеялась, что там никого не будет. Кэти впустила их, Эстер велела ей дать этому человеку денег и угостить его выпивкой.
А потом вошла в темноту своей комнаты и стояла в потемках, прислушиваясь к пароходам на реке. Думала о Джордже, и в мозгу ее все кружилось, словно палая листва на ветру в Парке, в давнем октябре.
Думала о нем. Долго, долго в ночи думала о нем.
(Раз!)
О, я слышу пароходы на реке.
(Два!)
О, вот большие пароходы идут вниз по реке.
(Три!)
Когда долго, долго я лежу в ночи без сна.
Время, прошу тебя, время! Который час? Уже пора спать, юная леди. Уже пора умереть, юная леди. Да, твоей любимой пора умереть.
«И слушая тебя, о времени напрочь забываю». О, Господи! Как это прекрасно, как правдиво! Я думаю обо всем времени, что мы провели вместе, обо всем восторге и блаженстве, что мы познали. Поверит ли кто этому? Бывало ли когда-нибудь нечто подобное?
Я беру книгу, большую антологию, твой подарок, и читаю иногда чуть ли не всю ночь. Господи, какие замечательные стихи можно отыскать в ней! Я вижу, что другие сердца были отягощены задолго до моего, что поэты во все времена писали о своей печали. Это так прекрасно, но какое блаженство было больше нашего? Кто описал его? Кто умерил мои страдания? Кто любил так, как мы? Кто знал блаженство, горе и все прекрасные времена, какие мы знали вместе?
В больничной палате Мюнхена Джордж сидел на краю своей койки. На стене перед ним, над тумбочкой, висело зеркало, и он вглядывался в него.
«Лик человека в зеркале разбитом». А что его разбитое лицо в целом зеркале?
Из темных глубин зеркала сидящее Существо подается вперед, торс кажется укороченным, толстая шея втянута в широкие плечи, очертания груди напоминают бочку, громадная лапища сжимает коленную чашечку. Таким он вылеплен, таким создан.
А то, что натворила природа, усугубили человеческие усилия. Существо в темных глубинах зеркала выглядело как никогда карикатурно, по-обезьяньи. Лишенный густых волос, непристойно оголенный череп с ушами-крыльями переходил в низкий наморщенный лоб с густыми зарослями бровей; ниже обезображенные черты лица, толстый, вздернутый нос свернут вправо (его перебили посередине с левой стороны), губы распухли, общее выражение такое, словно его внезапно окликнули — досталось ему здорово. С детства он не заслуживал до такой степени полученной от ребят клички — Обезьян.
Джордж глядел на Существо в зеркале, а оно на него, с какой-то недоуменной, отчужденной бесстрастностью, не как ребенок смотрит на свое безмолвное отражение, мысленно говоря «я», а будто со стороны, и думал: «Клянусь Богом, ну и образина же ты!» — имея в виду не Себя, а Его.
Существо отвечало ему взглядом, тяжело дыша сквозь приоткрытые распухшие губы. (Джордж ощущал застарелый запах йода, засохшую, пропитанную кровью ватку в носу.) Он шумно вдохнул разбитым ртом, и в зеркале обнажились расшатанные зубы с полосками запекшейся крови между ними. Повыше рта нос был свернут на сторону, налитые кровью глаза смотрели пристально; под глазами красовались красно-зелено-желтые разводы.
— Черт возьми! Ну и рожа!
Существо криво улыбнулось в ответ сквозь свою разбитую маску; и неожиданно — вся гордость и тщеславие улетучились — он рассмеялся. Разбитая маска рассмеялась вместе с ним, и душа его, наконец, освободилась. Он был человеком.
— Ну, Рожа?
— Мученик любви? — отозвалась она, улыбаясь в ответ.
— Шедевр природы!
— Непризнанный писатель!
— Уродец!
— Кто тебя выпустил? — весьма язвительно спросило его Тело.
— Кто меня выпустил? Какой там черт, выпустил! Кто меня заточил, хочешь сказать?
— По-твоему, я?
— Да, ты!
— Я не сомневалось в побеге, — сказало Тело. — Ну?
— Что «ну»?
— Не будь ты заточен, где бы ты находился?
— В клевере, мой курносый, бандитского вида друг. В клевере, Обезьяна.
— Это ты так думаешь, — сардонически произнесло Тело.
— Это я знаю! Горилла! В тебе нет никакой нужды! Ты просто случайность!
— Вот как? А ты? Надо полагать, нечто запланированное.
— Ну…
— С красивыми маленькими ступнями, — иронично произнесло Тело. — И с такими изящными руками, — оно подняло свои лапищи, поглядело на них, — с длинными, заостренными пальцами художника — так? — насмешливо сказало оно.
— Послушай, Тело, не насмехайся!
— И с шестью футами двумя дюймами стройного американского юношеского…
— Послушай…
— …но не стал бы возражать против шести футов одного дюйма, видит Бог! И с длинными, белокурыми, вьющимися от природы волосами!
— Твоя природа, Тело, до того груба и низка, что ты не способно оценить…
— «Утонченного» — сухо произнесло Тело. — Да, знаю. — Однако продолжим: с голубыми глазами, римским носом, классическим лбом, профилем юного греческого бога — словом, Байроном без хромоты и тучности — любимцем женщин и гением до мозга костей!
— Слушай, Тело, черт бы побрал твою душу!
— Души у меня нет, — сухо сказало Тело. — Она для «Художников» — я правильно выражаюсь? — съязвило оно.
— Не насмешничай!
— Душа для Великих Любовников, — продолжало Тело. — А моя находится ниже пояса. Правда, она служила тебе в самых душевных порывах — не будем в это вдаваться, — насмешливо произнесло Тело. — Я ведь просто-напросто жернов на твоей шее — случайность.
И они еще несколько секунд глядели друг на друга; потом заулыбались.
Джордж сидел, глядя на отражение своего тела в зеркале, и воспоминание об их совместной жизни явилось тревожить его мучительной ее таинственностью. Он думал о миллионах сделанных вместе шагов, о миллионах раз, когда вместе вдыхали воздух ради жизни, о тысячах раз, когда слышали, как часы отбивают время под вечным светом неизведанных небес. Да, они долго были неразлучны, это тело и он. Много прожили наедине друг с другом, много видели, думали, чувствовали и теперь знали то, что знали, не отвергали друг друга, не тяготились друг другом, были приятелями.
Было время мечтаний и выдумок, когда он не видел тела таким, как оно есть. Тогда он казался себе облеченным великолепной плотью. Они вместе бывали героями множества доблестных, романтических подвигов, были вместе прекрасными и доблестными.
Потом настало время, когда он проклинал, ненавидел свое тело, так как считал его уродливым, нелепым, недостойным себя, видел в нем причину всех своих бед и огорчений, полагал, что тело предает его, отделяет от той жизни, которую он так любил, с которой хотел слиться. Он стремился узнать все и всех на свете и постоянно хотел сказать окружающим:
— Нелепая фигура, которую вы видите, это не я. Не обращайте на нее внимания. Забудьте о ней. Я такой же, как вы. Я один из вас. Пожалуйста, постарайтесь видеть меня таким, как есть. Кровь моя струится по жилам, она такая же красная, как ваша. Я во всем состою из тех же веществ, рожден на той же земле, живу той же самой жизнью и ненавижу ту же самую смерть, что и вы. Я во всех отношениях один из вас и хочу получить свое законное место среди вас немедленно!
В то время он был раздражительным и злобным, ненавидел свое тело, потому что оно вставало между ним и его самыми сокровенными желаниями. Презирал его, поскольку присущие ему чувства обоняния, вкуса, зрения, слуха и осязания никогда не давали, как и надлежит всякой плоти, ощущения окончательной, захватывающей, полнейшей сущности жизни, несравненной радости бытия. Поэтому он колотил тело в своем безумии, изнурял, не щадил его под жестоким бичом своих неутолимых желаний и голода, превратил в сосуд того безумного вожделения утробы, мозга, сердца, которое в течение четырех тысяч дней и ночей не давало ему наяву ни минуты покоя. Проклинал, потому что тело не могло выполнить той сверхчеловеческой задачи, которую он возложил на него, ненавидел, потому что жажда тела не могла сравниться с его жаждой ко всей земле и всему живущему на ней.
Но теперь Джордж не испытывал этих чувств. Фигура в зеркале походила на удобное одеяние, которое он носил всю жизнь и от которого на минуту отказался. Его нагой дух вышел из этой грубой оболочки, и это облачение из костей и плоти отвечало духу взглядом, пробуждая в нем чувство приязни и уважения, с каким мы смотрим на любую старую вещь — башмак, стул, стол или шляпу, — которая жила с нами одной жизнью, служила нам верой и правдой.
Теперь они оба немного помудрели. Эта плоть не предавала его. Она была сильной, стойкой, неимоверно чувствительной в сфере своих чувств. Руки были слишком длинные, ноги слишком короткими, кисти рук и ступни походили на обезьяньи больше, чем у большинства людей, но были человеческими, не уродливыми. Уродство было только в его безумии, в озлоблении сердца. Но теперь через мудрость тела и мозга он понял, что дух, возомнивший себя слишком утонченным для грубых земных целей, либо слишком незрел и неискушен, либо чрезмерно сосредоточен на себе, слишком устремлен внутрь, слишком влюблен в красоты собственной художнической души и заслуживает того, чтобы затеряться в чем-то большем, чем сам, и таким образом обрести свое место, делать в мире мужскую работу — а если слишком утончен для этого, то, следовательно, слаб, хрупок, никчемен.
Они вместе открывали землю, его плоть и он, открывали самостоятельно, тайком, в изгнании, в странствиях, и в отличие от большинства людей знали то, до чего дошли сами. Самостоятельно, своим тяжелым трудом, они взяли в руки чашу знаний и осушили. Узнали то, что большинство людей было бы радо знать. И что же узнали они, пройдя путем трудов и страданий? Вот что: они любят жизнь и своих собратьев-людей, ненавидят смерть-в-жизни, и жить лучше, чем умереть.
Теперь он смотрел на свое тело без презрения или злобы, с удивлением, что живет в этой обители. Теперь он осознавал и принимал его несовершенства. Теперь он понимал, что демон его жажды будет вечно недосягаем. Сознавал, что люди больше, чем люди, и меньше, чем дух. Чем обладаем мы, кроме сломанного крыла, чтобы иметь возможность парить в поднебесье?
Да! Он сознавал, глядя на нелепую фигуру в зеркале, что сделал со своей жаждой и своей плотью все, что по силам человеку. И сознавал также, хотя его распухшее, избитое лицо могло показаться физиономией безумца, что дух, обитающий за этой маской, теперь спокойно, здраво взирает на мир впервые за десять лет.
— Это человек, — спросил он, — сидит так неусыпно во чреве ночи?
— А раз так неусыпно, то разве не Тело вмещает человека?
— Это неправда. А теперь, Тело, дай мне поспать.
— Это правда. А теперь, Человек, отвяжись от меня.
— Нет, Тело; жестокий, неотвязный Червь, таящийся во чреве ночи, непрерывно извивается, и это не дает мне заснуть.
— Этот Червь твой. В давно прошедшие годы, когда Тело, на которое ты недавно гневался, и ты лежали вместе, никакой Червь не мешал нам.
— Но существовал.
— То был Червь зарождающийся. Червь развивающийся. Червь, шевельнувшийся в крови, начало страницы.
— С чего-то, с чего-то начался разлад между нами — с чего? С чего? С Червя?
— Начался он давным-давно, Бог весть, с какой вехи, в какой ячейке памяти — возможно, с солнечного света на веранде.
— Тогда было хорошее время, тогда было все, чего теперь не стало, крыльцо, корзина, яркие настурции…
— Близкое кудахтанье греющихся на солнце кур, всеобщая утренняя суета, чей-то голос, обращающийся к тебе, в полдень скрежет трамваев, останавливающихся на углу, шарканье кожаных подошв по улице, хлопанье калиток и неожиданные приветствия, бодрящий холодок пиленого льда в полдень — тяжелый, черный дух простоватых негров, щипцы для льда, линолеум — хриплое, приятное, спокойное мычание коровы Крейна, идущей переулком вдоль ограды заднего двора…
— И ты было там?
— Да! Целиком и полностью.
— И погруженное в бездны времени и памяти?
— Нет-нет, это была твоя роль — из этих бездн и стал появляться впервые слепой, неотвязный Червь. Но я было там, было там — да, с пухлыми ножками, в корзине, чувствующее свет.
— Свет уходит, свет возвращается — печаль, надежда…
— Это порождения Червя, они твои, твои — не мои. Мое солнце.
— А печаль, Тело, когда оно исчезло?
— Иногда неприятные ощущения — не печаль. Печаль — это Червь.
— Ты ревело?
— А как же! Когда бывало грязным, испачканным, противным, мокрым, голодным, обделавшимся! Ревело! Ревело! — Да! Ревело, требуя утешения, тепла, облегчения, сытости, сухой подстилки — солнца!
— А потом?
— Потом уже нет, уже нет. Жило только Сиюминутным. Хорошее было время.
— Хорошее время — это…
— …это время, когда на свете жил-был малютка-мальчик, — сказало Тело.
— То время хорошее, потому что тогда появлялся солнечный свет и падал на веранду, тогда были шаги мужчин, шедших домой в полдень, запахи рыхлой земли и табака, струйки табачного дыма из ноздрей, складки на горле, вялые, толстые, неприятные женщины в отсыревших халатах, с тюрбанами из кухонных полотенец, томительная скука обыденности, влажная ботва репы, проветривание домов по утрам, перевернутые матрацы, выбитые ковры, теплый привычный запах земли и настурций, мысль о комнатах, их приятных застарелых запахах, внезапная гнетущая тишина после того, как прошел трамвай, и какое-то тоскливое чувство надежды, что скоро полдень.
— Это все было твое — извивы Червя, — сказало Тело.
— А потом опять корова Крейна и утро в джунглях памяти с множеством жизней-и-смертей в далеком прошлом, с мыслями о завывании зимнего ветра в дубовых ветвях, с множеством солнечных лучей, появившихся и исчезнувших с утра, с отзвучавшими голосами — «Сынок, ты где?» — давно скончавшихся в горах родственников… То было хорошее время.
— Да, — сказало Тело. — Только — домой возврата нет.