Книга шестая. Горькая тайна любви

Та вечеринка произвела на Джорджа неожиданно угнетающее воздействие. Ушел он оттуда, еще сильнее мучаясь сознанием, что никуда не годится, и книга его никогда не будет издана.

Однако это было не все — далеко не все. Ибо Джордж сознавал, что Эстер каким-то непостижимым образом вплетена в паутину его горечи и отчаяния. В роскоши ее дома он общался с великими мира сего, чей редкостный, восхитительный удел был предметом его давних зависти и устремлений. И теперь увиденное наполняло его смятением, стискивало холодом сердце.

Джордж еще не успел толком разобраться, что именно так подействовало на него, однако точно, твердо, наверняка знал, что его заветная мечта разбита вдребезги. И такой влекущей была мечта, такое важное место занимала в его надеждах с самого детства, что теперь у него появилось чувство, будто он сам — все его движущие силы, работа, вся жизнь — сокрушен, разбит, сломан, уничтожен и навсегда погребен под обломками своей прекрасной мечты.

36. ВИДЕНИЕ СМЕРТИ В АПРЕЛЕ

Той весной — в зеленом очаровании того решающего, рокового, гибельного апреля — Джорджем овладело состояние из многих компонентов: безумие стало терзать его тело, дух, разум всеми силами смерти, безысходности, ужаса. Джордж считал, что песенка его спета, и взирал на мир глазами не серой нежити, а человека, выброшенного из жизни, злобно вырванного из великолепной музыки дня, глядящего из смертной тени на все утраченное великолепие и упивающегося им с пылающим сердцем, с безгласным воплем, с чувством невыразимого горя, с мукой сожаления и утраты.

И в этом безумии, искажающем, извращающем истинное положение вещей, Джордж с приливом отчаяния и безутешной жалости к себе думал, что это крушение подстроила ему Эстер. Она виделась Джорджу в центре растленного, бесчестного мира, населенного богатыми, влиятельными, циничными людьми, представительными, надменными, могущественными крючконосыми евреями, их нежнокожими женами, которые создали моду, поветрие на книги, спектакли, африканскую скульптуру, так называемыми корифеями в искусстве, художниками, писателями, поэтами, актерами, критиками, лукавыми и коварными в своем хитроумии, в ненависти и зависти друг к другу — и Джордж думал, что в ее мире, представляющем собой подобную картину, этим безжизненным, серым, отвратительным людям в их заговоре нежити доставляет радость только выхолащивание духа живого человека. Они использовали Эстер, чтобы заманить провинциала в западню. И ему казалось, что преуспели в этом. Что он в конце концов угодил в устроенную ими ловушку, что завело его туда собственное безрассудство, что крушение его окончательно и непоправимо, что он навсегда лишился своей силы, что для него нет надежды на оздоровление или спасение.

Ему было двадцать семь лет, и подобно человеку, который ждал слишком долго, покуда грянет надвигающаяся гроза, слишком тупо, самонадеянно, беззаботно глядел на подступающее наводнение, надвигающегося врага, или юному, неопытному боксеру, который ни разу не был бит, не испытал на себе сокрушительной, беспощадной мощи противника, не был ужален ядовитой змеей поражения, не был приучен к осмотрительности немыслимо, невероятно сильным ударом и потому и мнит в своей надменности и гордости, будто он мера всех вещей и будет победителем в любом соперничестве, Джордж теперь думал, что был застигнут бедой врасплох и навсегда, безвозвратно низвергнут в бездну крушения, которой не предвидел.

И все-таки он считал, что никогда ни к одному человеку весна не приходила так прекрасно, так великолепно, как в тот год к нему. Сознание крушения, убежденность, что песенка его спета, жуткий страх, что вся мощь и музыка его жизни, подобно бегущим остаткам разгромленной армии превращены в разложившиеся клочья и никогда не вернутся к нему, никогда больше не будет хороших, прекрасных времен, таких ночей, как те, когда дух его бродил легко и весело, словно тигр, по полям сна, таких дней, как те, когда его энергия в трудах, в мечтах устремлялась к неизбежному, упорному завершению громадной, радостной работы — сознание утраты навеки всего этого отнюдь не вызывало у него ненависти к весне и жизни, которую он видел вокруг, наоборот, побуждало его любить весну сильно и страстно, как никогда.

В заднем дворе старого кирпичного дома, где он жил, в одном из маленьких, обнесенных забором нью-йоркских задних дворов, крохотной части напоминающего шахматную доску квартала, на старой, утомленной земле была полоса нежной травы и единственное дерево. В тот апрель Джордж изо дня в день наблюдал, как оно вновь покрывается прекрасной молодой листвой. А потом однажды взглянул в гущу свежей, великолепной зелени и увидел трепещущие блики пронизывающего ее света, оттенки, которые темнели, перемещались, менялись с каждой малейшей переменой освещения, каждым легчайшим, неуловимым ветерком, это было до того жизненно, ярко, впечатляюще, что превратилось в некое волшебство, некую тайну, вызвав мучительные раздумья о времени и жизни человека на земле, и Джорджу вдруг показалось, что это дерево связано с его судьбой, что жизнь его неразрывна со всей, от рождения до смерти, недолговечностью весны.

Джордж чувствовал, что это необычное свойство, способность весны пробуждать сознание единства человека со всеми головоломными, мучительными загадками жизни, исходит из воздействия зелени на его память и ощущение времени. Первая зелень года, особенно в Нью-Йорке, обладала не только способностью сводить весь суетливый хаос и неразбериху города в единую замечательную, лирическую гармонию жизни, но еще и такой волшебной властью над его воспоминаниями, что шедшая вокруг жизнь становилась частью всех мгновений его жизни. Таким образом и прошлое становилось столь же реальным, как настоящее, он жил в событиях двадцатилетней давности с такой же напряженностью, с таким же сильным ощущением реальности, словно они только что произошли. Он чувствовал, что не существует теперь, более реального, чем тогда; фикция временной последовательности была уничтожена, и вся его жизнь стала неразрывной с нерушимым единством времени и судьбы.

Таким образом, разум его той весной находился под воздействием этой очаровательной зелени, и потому в жизнь его вошло яркое, отчетливое видение. Видение смерти и разложения, неизменно роившееся в его мозгу тысячью образов. Он видел мир в оттенках смерти не потому, что хотел уйти от действительности, а потому что хотел принять ее, не потому, что хотел бежать от жизни, найдя ее невыносимой, в какую-то приятную сказку собственного сочинения, а потому, что в течение многих лет жажда, которая пробуждала в нем стремление к знаниям, столь ненасытное, что ему хотелось сорвать последний покров с каждой вещи, обнажить ее сущность, все еще влекла его к бегству в жизнь. Но теперь ему казалось, что жизнь его обманула.


Не считая тех часов, когда с ним находилась Эстер и когда бывал на занятиях в Школе, Джордж проводил время либо в безумном, неистовом хождении по улицам с вечера до утра, либо дома в полном одиночестве, в раздумьях. Иногда он часами неподвижно сидел в кресле или лежал на кровати, заложив руки под голову, с виду погруженный в глубокую апатию, однако в действительности, хотя все мышцы были неподвижными, все его способности были вовлечены в небывало бурную деятельность. Картины прошлого и настоящего проносились в его мозгу потоком слепящего света.

Когда Джордж думал об Эстер, о ее мире и крушении, которое, как ему казалось, подстроила она, его внезапно отвлекала бессмертная птичья песня на дереве. Тогда он подскакивал с кровати, подходил к окну, и, когда смотрел в восхитительную гущу листвы, минуты прошлого оживали со всеми их трагическими воспоминаниями, столь же реальными, как комната, в которой он стоял.

Однажды Джордж вспомнил о том случае в детстве, когда видел, как человек, которого трясли, будто крысу, били по лицу, пятился, испуганно ежился перед своим противником, под взглядами бледных, широко раскрывших глаза жены и маленького сына, и понимал, что с этой минуты дух человека сломлен, жизнь разбита. Он помнил день, время, ужасное, чудовищное молчание соседей, которые все слышали и видели. И потом в течение многих месяцев тот человек проходил мимо обращенных к нему циничных, спокойно-презрительных лиц горожан, не поднимая головы, а когда заговаривал с кем-то, пытался улыбнуться, улыбка получалась отвратительной — какой-то жалкой гримасой, просительным, заискивающим растягиванием губ, а не улыбкой. А его жена и сын ходили молча, в одиночестве, пряча глаза, испуганные, пришибленные, стыдящиеся.

И еще, когда ему было двенадцать лет, Джордж видел, как одного человека избил у всех на глазах любовник его жены. Тот человек был жалким, тщедушным, мужем крупной, чувственной женщины, любовник ее, сильный, красивый, жестокого вида мужчина, богатый и властный, каждый вечер приезжал за ней на машине после ужина. И муж, который в это время обычно поливал газон перед домом, не поднимал бледного лица от земли, ничего не говорил ни любовнику, ни жене, когда та проходила мимо по дорожке.

Однако как-то вечером, когда любовник приехал и стал вызывать женщину гудком, муж внезапно бросил шланг, пробежал по газону, спустился по бетонным ступеням к стоявшей машине и заговорил с приезжим громким, дрожащим, взволнованным голосом. Из машины тут же раздалось негромкое рычание, в котором звучали удивление и гнев, рослый мужчина распахнул дверцу с такой силой, что муж отлетел назад, потом схватил мужа, стал трясти, бить его, грязно и злобно обзывать, надменно демонстрируя свои отношения с его женой соседям и всем притихшим, глядевшим во все глаза жителям улицы.

Это было непередаваемое в своей унизительной постыдности зрелище, и самым постыдным был отвратительный страх мужа, который после первого бурного порыва смелости пищал от ужаса, словно крыса, молил, чтобы любовник жены выпустил его и больше не избивал. Наконец он в отчаянии вырвался и стал неуклюже карабкаться задом наперед по ступеням в отвратительном бегстве, протестующе и умоляюще вытянув тонкие руки, а здоровяк грузно преследовал его, обзывая и нанося неловкие удары, казавшиеся еще более постыдными из-за их неловкости, тяжелого дыхания бьющего и тупого, унизительного молчания зрителей.

Потом женщина быстро вышла к ним из дома, яростно обругала прикрывающегося мужа, заявила, что он осрамил ее и себя «дурацкой выходкой», и приказала ему, словно побитому ребенку, идти в дом. И тот человек пошел, извинился, скуля и ежась, а затем торопливо заковылял в спасительное убежище дома, голова его была опущена, слезы струились по красным щекам худощавого избитого лица. А женщина села в машину к своему ругающемуся и хвастливо грозящему любовнику, заговорила с ним негромким, серьезным, убеждающим голосом, и наконец он утих.

Машина поехала, свернула на углу возле основания холма, Джордж услышал внезапный взрыв веселого, чувственного смеха женщины. Потом наступила темнота, и сквозь далекие звуки и нависшую таинственность ночи, сквозь свет звезд, вспыхнувших в небе, и огней на верандах по всей улице, снова послышались голоса соседей, негромкие, язвительные и очень жадные, то и дело прерывающиеся взрывами грубого смеха. И он навсегда возненавидел ту ночь, ему казалось, что не существует темноты настолько глубокой, чтобы скрыть его стыд.

На ум Джорджу пришли и другие воспоминания, и в результате возникло кошмарное видение человеческой жестокости, низости, покорности и трусости, до того невыносимое, что он корчился на кровати. Конвульсивно рвал простыни, ругался, кривя рот, и в конце концов, когда черный ужас перед жестокостью и страхом человека начал извиваться в его мозгу, словно гнездо змей, принялся разбивать в кровь кулаки о стену.

Джордж видел это в детстве и поклялся, как и все остальные ребята, что скорее падет мертвым или избитым до полусмерти, чем допустит, чтобы такое случилось с ним. И укреплял сердце, стискивал зубы, готовясь к встрече с врагом, давал клятвы, что будет наготове, когда враг появится.

Но теперь, в начале того рокового апреля, Джорджу казалось, что враг появился, но не так, как он ожидал, не с той стороны, не в том свирепом обличье. Ему представлялось, что враг возник откуда ни возьмись, неузнанным, и нанес ему поражение, унижение, крушение более ужасное и непоправимое, чем претерпели те двое.


И все же подобно человеку, побежденному врагами, лишенному органов мужественности, Джордж сохранял все свои неистовые желания, все возвышенные надежды на творческие свершения. Планы, замыслы десятка книг, сотни рассказов обуревали его мозг: форма и содержание книги целиком, с начала до конца, внезапно вспыхивали у него в голове, и он неистово, забыв обо всем, погружался в работу. Этот всплеск творчества мог продолжаться с неделю.

В такое время, в перерывах между неистовыми приступами писательства, он вновь гулял по улицам, испытывая нечто вроде возвращения радости, которую вызывала у него вся окружающая жизнь. И поскольку весь сумбур его мучительных, путанных мыслей об Эстер влиял, воздействовал на все, что он думал, чувствовал, говорил, Джордж с исступленной страстью смотрел на всех женщин.

Однажды он увидел крепкую, дюжую ирландку, привлекательную грубой, дикой красотой ее племени, когда та огибала неприглядный угол под ржавой, грохочущей надземкой. Едва она появилась из-за угла, на нее обрушился порыв ветра, завернул подол платья между ног, и на миг фигура ее отчеканилась во всей откровенности — широкий, мощный живот, большие груди и громадные, похожие на колонны бедра, движущиеся вперед с будоражущей чувственной энергией. И внезапно Джордж почувствовал в себе такую силу, что, казалось, мог бы выдергивать дома из земли, будто луковицы. Сияющий образ этой крепкой, дюжей красавицы навсегда запечатлелся в сознании Джорджа, придавая радостную яркость воспоминаниям о чудовищном грохоте на той неприглядной улице и толпам серолицых, кишевших вокруг нее людей.

Потом неподалеку от южной части Бродвея, на одной из узких, людных улочек со старыми, пожелтевшими, угрюмого вида домами, но и с волнующей, обыденной атмосферой жизни и торговли — с тюками, ящиками и мощными машинами, с запахами кофе, кожи, скипидара и веревок, с неторопливым цоканьем копыт тяжеловозов, грохотом колес по булыжнику, ругательствами, возгласами, распоряжениями кучеров, упаковщиков, грузчиков и хозяев — мимо Джорджа, когда он стоял возле кожгалантерейной лавки, прошла молодая женщина. Она была высокой, стройной и вместе с тем неимоверно соблазнительной, шла горделивой, чувственной походкой. Лицо ее было худощавым, изящным, глаза ясными, сияющими, однако в них таилась мечтательная нежность, морковного цвета волосы — пышными, шелковистыми, они выбивались из-под шляпки с каким-то колдовским очарованием. Прошла она мимо Джорджа неторопливо, покачивая бедрами, на губах ее появилась легкая улыбка, невинная и одновременно растленная, кроткая и вместе с тем исполненная сочувственной и соблазнительной нежности, и он провожал ее взглядом с чувством радости и вожделения, с ощущением невыразимой утраты и душевной боли.

Джордж понимал, что скрылась она навсегда, что больше ее не увидит, и вместе с тем был убежден, что отыщет ее, овладеет ею. Это походило на волшебство, и исходило оно не только от красивой женщины, но и от старой улочки с ее богатой, тусклой и восхитительной смесью прошлого, с крепкими, чистыми, волнующими запахами простых, натуральных материалов, особенно чистым, великолепным запахом кожи от галантерейной лавки — сложенных перед ней больших чемоданов, сумок, чехлов, который ударил ему в ноздри, когда женщина проходила мимо, — и все это вместе с нежным, странным, очаровательным апрельским светом обернулось радостной, чудесной сценой, которая, казалось ему, запомнится навсегда.

Джордж не забывал ту женщину, ту улицу, тот запах кожи. Эта память была частью его невыносимых страданий и радости всю ту весну. И непонятно отчего мысль о той женщине неизменно связывалась у него с мыслью о судах, о запахе моря, скошенных надстройках, ходе, форштевне большого быстроходного лайнера, с будоражущим предчувствием путешествия.

Так бывало с Джорджем в те краткие промежутки времени, когда безо всякой видимой причины дух его воспарял снова, возносил своего обладателя на день-другой к жизни, любви, творчеству. А потом вдруг из самой глубины радости, из волшебного сияния, великолепия, ликующей музыки земли возвращался белый, слепой ужас его безумия, ошеломлял, уничтожал начисто все радостное в его душе.

Иногда эта волна смерти и ужаса появлялась от приводящих в бешенство полурасслышанного слова, громкого смеха на ночной улице, пронзительных выкриков и насмешек юных итальянских головорезов, проходивших в темноте под его окном; или насмешливого, бесцеремонного, любопытного взгляда из-за ресторанного столика, какого-нибудь нерасслышанного шепота. Иногда она появлялась из каких-то глубин безо всякой видимой или ощутимой причины. Появлялась, когда он сидел в кресле дома, когда глядел в потолок, лежа на кровати, появлялась из-за слова и стихотворении, из-за строчки в книге или когда он просто глядел из окна на единственное зеленое дерево, но когда, по какой причине она бы ни появилась, результат неизменно бывал одним и тем же: работа, мощь, надежда, радость, все творческие силы моментально тонули в ее ошеломляющем накате. Джордж поднимался с этой волной в душе и разражался бешеной бранью на весь мир, словно человек, обезумевший от физической боли, пожираемый со всеми потрохами раковой опухолью или сжимающий ладонями целый ужасающий ад больных зубов.

И всякий раз, когда его сводили с ума эти конвульсии ужаса и страдания, Джордж искал спасения в бутылке. Неразбавленный джин с бульканьем лился по его горлу, словно по ливневому спуску, отупляя клетки охваченного безумием мозга, смиряя бешеное волнение крови, сердца, дергающихся нервов временной иллюзии силы, осмотрительности, самообладания. Потом джин начинал гореть, кипеть в его крови, словно какое-то тягучее масло. Мозг горел неторопливо, буквально как угли в ржавой, почерневшей жаровне, Джордж сидел тупо, молча, в зловещих потемках медленно нарастающей убийственной ярости и в конце концов выходил на улицу найти врага, браниться, драться, искать смерти и ненависти в дешевых притонах среди крыс в человеческом облике, синевато-серой, блестящей ночной нежити.

И с вечера до утра, будто существо, обреченное жить в отвратительном кошмаре, видя в своем безумии всех и все на свете в постоянно меняющихся обликах, он вновь рыскал по громадной, непристойной авеню ночи, вечно освещенной ярким, мертвенным, подмигивающим светом. Ходил по клоаке, где обитала нежить, а тем временем улица, земля, люди, даже громадные уродливые здания кружились вокруг него во всеобщей безумной пляске, и все жестокие, синевато-серые лица созданий этого мира, казалось, злобно обращались к нему с чертами змей, лисиц, ястребов, крыс и обезьян — а он вечно искал живого человека.

И утро наступало вновь, но без сияния, без пения. Джордж оправлялся от безумия и снова смотрел разумным, спокойным взглядом, однако из безрадостных, бездонных глубин духа в сердце жизни, которую, как ему казалось, он утратил навсегда.

Когда Эстер приходила в полдень, Джорджу она иногда казалась роковой причиной его безумия, устранить которую невозможно, как причину расползающегося рака из крови. Иногда возвращалась зелень первого апреля их совместной жизни, и тогда Эстер сливалась с сердцем радости, со всем, что он любил в жизни, со всем сиянием и пением земли.

Однако вечером, после ее ухода, Джордж уже не помнил, как выглядела Эстер среди дня. Мрачный, роковой свет разлуки, необъятная бархатная ночь, чреватая множеством невообразимых предательств, падали на нее, и лицо, сиявшее в полдень светом преданности, любви, здоровья, исчезало напрочь. Теперь оно виделось Джорджу застывшим в какой-то надменной властности, оно мерцало, словно невиданный, роскошный драгоценный камень; в лихорадочном воображении Джорджа оно тускло светилось всеми дремлющими, неутолимыми страстями Востока, говорило о безмерном, как океан, вожделении, о теле, которое доступно всем мужчинам и которое никому из них никогда не будет принадлежать безраздельно. В сознании Джорджа вспыхивала, вновь и вновь, извращенная картина. Он видел множество смуглых, щедро одаренных красотой евреек, лица их были ласковыми, глаза горящими, груди походили на дыни. Видел их в богатстве, властности, окруженными огромными, надменными башнями города, видел их прекрасные тела в роскошной одежде, сверкающей темными драгоценными камнями, когда они расхаживали по величественным пышным палатам ночи с нежной, исполненной невыносимой чувственности гибкостью. Они представляли собой живую дыбу, на которой были сломаны дрожащие спины всех их любовников-христиан, живой крест, на котором были распяты мужчины-христиане. И эти женщины были еще более погибшими, чем все мужчины, которых они утопили в океане своей страсти, их плоть была больше изглодана ею, чем плоть всех мужчин, ставших жертвами их похоти, обессиленных их неуемным вожделением. А позади них, неизменно в великолепии ночи, находились смуглые лица представительных крючконосых евреев, исполненные надменности и презрения, мрачной гордости и неописуемого упорства, стойкости, покорности, древней отвратительной иронии, следящих, как их дочери и жены отдаются любовникам-христианам.

Словом, едва Эстер покидала Джорджа, в него тут же вселялось безумие, он тут же осознавал, что обезумел и ничего не может с этим поделать. Стоял у окна, глядя на дерево, и видел, как черная мерзость смерти и ненависти надвигается на него, словно волна. Она сперва заполняла своей отвратительной, ядовитой слизью глубокие извилины его мозга, а затем пронизывала своими черными языками вены и артерии его плоти. Она жгла, воспламеняла его мозг темным, жарким огнем, отдающим кровью, убийством, но все остальное в теле холодила, замораживала и стискивала змеиными зубами. Иссушала сердце кольцом ядовитого льда, лишала пальцы чувствительности, плоть его увядала, становилась омертвелой, желтовато-бледной, щеки обретали зеленый оттенок, рот пересыхал, язык делался распухшим, на губах появлялась кислота и горечь, бедра и ягодицы становились слабыми, дряблыми, колени подгибались под тяжестью тела, ступни холодели, белели, живот сводило, подташнивало, а чресла, некогда трепетавшие музыкой жизни и радости, под ядовитым, яростным стискиванием становились бессильными, чахлыми, иссохшими.

И в этих приступах безумия Джордж считал, что нет ни спасения, ни защиты от лживости женщин, от их нежной жестокости, их растленной невинности. Неистовые ругательства, проклятия, мольбы любовника против беспощадной потребности женской натуры. Все женские слезы, протесты, страстные признания ничего не меняют. Ничто не может смирить, обуздать ненасытные желания женщины, когда она оказывается перед ненавистным уделом старости и смерти. Любовник может кричать на стену, пытаться плевком обрушить мост, обвязать веревкой ураган или поставить посреди океана частокол с таким же успехом, как добиваться от женщины верности.

Разве не могут женщины лгать, лгать, лгать, и при этом думать, что говорят правду? Разве не могут колотить себя в грудь, рвать на голове волосы, бить обвиняющих любовников по лицу и вопить, что такой чистоты, верности, преданности, как у них, не бывало с начала времен? Могут! Разве не могут источать благородство всеми порами, всеми протестующими стонами и всхлипами, пока не повалятся на кровать мутноглазыми, заплаканными, краснолицыми, запыхавшимися, изможденными этим пылом своей чистой, невинной женской натуры — и вместе с тем лгать, изменять в мгновение ока, свернув за угол, в любой из миллионов потаенных, затерянных, неведомых комнат в непроглядных джунглях этого города, где твои соперники свернулись змеями, готовясь отравить верность, напустить порчу в сердце любви?


Мозг Джорджа пронзило отравленной стрелой постыдное воспоминание. Он неожиданно вспомнил гнусные, коварные слова, которые три года назад сказала ему одна знакомая Эстер из театрального мира, единственные откровенные слова обвинения, какие кто-либо говорил, осмеливался говорить ему о ней. И когда эти ненавистные слова всплыли в памяти, Джорджу вспомнились и время, место, улица, узкий, голый, серый тротуар, где они были сказаны.

Он шел с той девицей по улице, где она жила, часов в одиннадцать вечера. И когда она произнесла эти слова, они проходили под полосатым тентом над подъездом нового многоквартирного дома. И едва слова безжалостно впились своими ядовитыми клыками в сердце Джорджа, он глянул в рыхлое, грубое, прыщавое лицо молодого швейцара в дверях, увидел обильные галуны на его ливрее, его медные пуговицы, наглую усмешку, и лицо этого человека навсегда запечатлелось в памяти Джорджа с чувством ненависти и омерзения.

Девица, глянув на Джорджа с коварной, сдержанной злобностью на тощем, уродливом лице, предостерегла его относительно женщины, с которой он познакомился всего месяц назад, сказала сдержанным, сожалеющим голосом, в котором под конец прозвучала неожиданная вспышка яда и недоброжелательства:

— Она любит молодых людей. Извините, но так о ней говорят. Знаете, боюсь, что это правда.

И теперь в какой-то миг черного ужаса эти слова вспомнились ему со всей их ядовитой, мучительной многозначительностью. В жарком гневе, который вскипал тогда у него в душе, он счел их мерзким наговором, ревнивой ненавистью серой, бесплотной нежити к прекрасной, пылкой, чудесной жизни. Но забыть их не мог. Вновь и вновь эти слова возвращались терзать его сердце, словно отвратительные, неизлечимые язвы.

Они вызвали в воображении картину всего отвратительного театрального мира, мертвенного, сверкающего ночного мира Бродвея, мира утомления, смерти, ненависти и унылой проституции, стремящегося замарать все живое собственной грязью. И когда он думал об этой громадной клоаке, где обитала нежить, этой громадной улице ночи, освещенной непристойным подмигиванием мертвенного света, кишащей множеством отвратительных, порочных, злобных лиц — лиц крыс, змей, стервятников, всех отвратительных пресмыкающихся, паразитов, безглазых рептилий ночи, притворных, лицемерных лиц ненавистных актеров со всеми их коварными сплетнями, подлыми шепотками, — то снова безумел от ужаса, сомнения, неверия. Казалось невероятным, что эта живая, красивая, цветущая женщина со свежим, веселым, полуденным лицом, сияющим здоровьем, чистотой и радостью, может быть хоть какой-то нитью связана с этим порочным ночным миром притворства, грязи и смерти.

И теперь, в одно из ошеломляющих мгновений своего безумия, отвратительные, мучительные воспоминания о тех незабываемых словах пронеслись в его мозгу, вызвав ядовитый выводок мыслей-гадюк и безумных фантазий. Он вновь увидел какой-то ее случайный взгляд, вспомнил сотню случайных слов, поступков, интонаций, и они, как бы ни были мимолетны и пустячны, теперь казались зловеще чреватыми проявлениями лживости, предательства, порочности. И в потемках измученного разума у него впервые мелькнула мысль, что он понял их в подлинном, постыдном значении.


И внезапно с ослепительной яркостью ненависти и отчаяния в его воображении проносился десяток картин предательства, не менее мучительных от того, что эти картины были созданы только безумием его распаленного мозга. Джордж видел Эстер надежно спрятавшейся от него в многолюдной огромности города, оберегаемой властью надменного, наглого окружающего ее богатства. Потом надежно укрытой в жестоком очаровании весны где-то за городом, в усадьбах и домах богатых, чувственных евреек-сводниц.

Он видел ее завернутой в мягкие гобелены богатства и похоти, нежно млеющей в объятиях какого-то ненавистного парня. Иногда это бывал белокурый подросток с нежными, румяными щеками. Иногда чувственно-скромный богемный юнец, который изнывает за чашкой чая с эстетками и томно выдыхает свои вялые, утонченные переживания в жадно внимающие уши, украшенные нефритовыми серьгами. Иногда какой-то ненавистный актер из того самого театра, какой-то юнец с худощавым, противным лицом и гнусными бачками, какой-то высокомерный баловень эротичных театральных дам — «один из наших лучших молодых актеров», который играл молодого любовника в какой-то веселой, непристойной комедии с действием в Будапеште, или в легкомысленной хронике распутства в Вене, или в какой-нибудь славной пьеске о местном блуде в чопорных окрестностях Ньюпортской молодежной лиги, почти не уступающей, представьте себе, «цивилизованной» утонченностью юмора веселой светскости пьес о европейских шлюхах и рогоносцах.

Истязая себя этими картинами, обезумевший Джордж со злобными, конвульсивными гримасами беззвучно цедил слова ненависти и презрения. О, была она веселой, радостной, была остроумной, находчивой, непринужденной в этих изысканных разговорах о любви и измене? Вела себя со знаменитой «непринужденностью игры» комиков этого модного экспериментального театра? Скажите, было это непринужденно и изысканно, достойные господа, скажите, было все это с шутками, благородные дамы, с шутками и прибаутками, все почтенное благовоспитанное общество? Говорите же, черт возьми! Могла она восседать на своем изысканном заду и вести шутливую беседу о непринужденных тонкостях прелюбодейства? Происходило все пристойно, в духе веселых шуток о гомосексуалистах и лесбиянках?

Ну-ну, говорите же, говорите! Что она и ее приятельницы, богатые, чувственные еврейки, которые были у нее в гостях, — потешались над супружеской неверностью, светло-зеленой туалетной бумагой, целлофаном, Калвином Кулиджем, киноиндустрией, братьями Шубертами, сухим законом и кухонными двориками Алисы Фут Мак-Дуглас? Были под впечатлением, как следовало ожидать, от пьес Пиранделло? Были увешаны брелоками, как модно у поклонников Лоуренса? Прочли они все последние книги, дорогие друзья? Смотрели с ехидными усмешками умственного превосходства на лица любителей тех восхитительных прогулок по залу во время представления, которые придают последний штрих торжества и надменности вечерам зрелой культуры в Актерской гильдии? Знали «Линна и Альфреда», добрый милорд? Читали то, видели это, было ли оно «потрясающе», «великолепно» или «отвратительно», сын человеческий?

Знают ли они все слова и помнят все ответы, знают все, что можно высмеять, так же хорошо, как то, что заслуживает уважения и восхищения? О, дорогие друзья, разве они не являются проницательными, остроумными, смелыми и современными, последним чудом времени, превосходящими даже своих отцов, слишком благородными, слишком утонченными и просвещенными для обычных мучений и страданий таких простолюдинов, как я, слишком исключительными для всех горестей, таких людей, какие несли под огромным, вечным небом бремя своих горестей и страданий? Разве они не избавлены чудесами современной науки от всех недугов ненависти, любви и ревности, страсти и веры, которые укоренялись в человеческих душе и теле двадцать тысяч лет? Разве не могут сказать тем, кто не отличается столь высоким происхождением, куда обратиться со своим отягощенным сердцем (если только они достаточно богаты!), назвать врачей, способных проанализировать их ошибки, исцелить их душевное недомогание за сорок модных сеансов, осведомлять их о глубоком проклятии давнего горя три раза в неделю, спасти их горестный, отягощенный дух от хаоса безрассудств и огорчений за восемь месяцев модного избавления?

Да! Разве она не избавлялась навсегда от всех своих страхов и призраков, присущих людям от рождения, с помощью того же чародейства, не стала в высшей степени здоровой, нормальной, понимающей благодаря тому же лечению? А разве теперь не плачет, просит, умоляет, заклинает, не грозит самоубийством и местью, не выказывает ревности, ярости, страданий, скорби, негодования, не клянется, что она самая благородная и несчастная женщина, какая только жила на свете, что такой скорби, трагедии, любви, как у нее, никогда не бывало — и все с таким безрассудством, страстью, горячностью и волнением, словно является просто-напросто невежественной, страдающей дочерью Евы, чья смятенная, темная душа никогда не знала этого исцеляющего света?

Да! Они исключительная, утонченная порода, праздные баловни судьбы, далекие от проклятых несовершенств его низкой, потеющей, смрадной персти, обреченной на труд и страдания. И внезапно Джордж подумал, а не грозит ли ему задохнуться в этой беспросветности, как бешеной собаке, сражаться с миром бескровных призраков, сойти с ума и умереть в отчаянии от горя среди растленной, бесстрастной нежити, отвратительной породы ничтожеств, лишенных корней, которые чувствуют, будто они чувствуют, думают, что они думают, веря, что они верят, однако не способны ничего думать и чувствовать, ни во что верить. Неужели он любил женщину, которая никогда его не любила, неужели он обезумел, неужели сокрушен, повержен, сломлен из-за слабостей игрушки, непостоянства воска, легкомысленных шалостей мотылька?

А может, измена совершена тайно, без веселья и непринужденности изысканных шутливых бесед? Может, она в зеленом, жестоком великолепии весны таяла с одурманенной нежностью в объятиях какого-то чувственного, смуглого парня, какого-нибудь актера с полными губами и раздувающимися чувственными ноздрями, какой-то порочной, отвратительной твари с полным, белым, безволосым телом и толстой бычьей шеей?

Или то был какой-то мрачный, угрюмый юнец, который раздраженно постукивал по столу и «жил в Париже», который с какой-то лихорадочной злобой на весь мир внимал восхвалениям своих непризнанных талантов? Глядела она на него сияющими нежностью глазами, гладила его худощавое, мрачное лицо, говорила с изумлением, что лицо его «очаровательное», «очень утонченное», «прямо-таки ангельское»? Говорила, что «никому не понять, как ты прекрасен»? Говорила: «Ты обладаешь величайшими достоинствами, каких нет больше ни у кого, величайшей мощью, величайшим гением. Никому не понять величия, богатства и красоты твоей души, как понимаю их я»?

И говорила потом о трагической разнице в возрасте, которая разделяет их, делает подлинное счастье обоих невозможным? Говорила, плача при этом, о своих горестях, клялась, что это «величайшая любовь ее жизни», что вся прежняя любовь и жизнь ничто по сравнению с теперешними, что она никогда прежде не думала, не могла представить себе, что такая любовь возможна, что подобный рай любви может существовать на земле, и что во всей мировой истории не было ничего сравнимого с нею? Произносила громкие, высокие слова и легко уступала ему, возвышенно говоря о высокой любви, священной чистоте, вечной преданности, физическом и духовном освящении?

Джордж невидяще смотрел в гущу трепещущей, прекрасной листвы, ненавистные картины струились в его исступленном разуме черной процессией позора и смерти. Он оказался в западне безрассудства, крушения, безумия, ненавидел собственную жизнь и мерзкий позор, в котором она захлебнулась, был открыт в своем унизительном несчастье пристальному, безжалостному оку мира, лишен возможности укрыться, спрятаться от него, поведать кому бы то ни было о бремени горя и ужаса, лежащем на его сердце.


Иногда в полдень при виде румяного, здорового, любящего лица Эстер все великолепие и пение прошлого возвращалось к Джорджу с ликующей радостью и здравомыслием. Но всякий раз после ее ухода в его сознании пробуждалось с обжигающей яркостью горячечного бреда это жестокое, зловещее видение Эстер, красивого, ядовитого цветка растленного, бесчестного мира, ночью, в недосягаемости. И безумие вселялось в него снова, отравляя кости, кровь, мозг своей порчей.

Тогда он звонил Эстер, и если заставал дома, осыпал злобными упреками и непристойной бранью, спрашивал, где ее любовник, нет ли его рядом, и когда она клялась, что в комнате с нею никого, ему казалось, что за ее спиной слышатся шепот и смешки. Тогда, обругав Эстер снова, он говорил, чтобы она никогда больше у него не появлялась, выхватывал телефон из ниши в стене, швырял на пол и принимался топтать, словно аппарат являлся подлым, злонамеренным виновником его крушения.

Но если Эстер дома не оказывалось, если трубку снимала горничная-ирландка и говорила, что ее нет, отчаяние и безумие Джорджа не знали границ. Он яростно засыпал горничную вопросами. Где миссис Джек? Когда вернется? Как отыскать ее немедленно? Кто с ней? Что она велела ему передать? И если горничная не могла немедленно и четко ответить на все эти вопросы, Джордж считал, что она дурачит его, издевается над ним с насмешливым презрением и надменностью. Улавливал в звучном, вкрадчиво-почтительном голосе ирландки нотки насмешки, злобного веселья наймитки, бесстыдной и самоуверенной, запятнанной, опороченной тайным сговором и получением платы за молчание.

И он клал трубку, осушал бутылку до последней капли, а потом устремлялся на улицы браниться и драться с людьми, с городом, со всей жизнью в тоннелях, на улицах, в салунах, ресторанах, а вся земля тем временем кружилась в своем огромном, сумасшедшем танце.

А потом, в многолюдной вечности тьмы, длящейся от света до света, от зари до зари, он бродил по сотням улиц, глядел в миллионы синевато-серых лиц, видел во всех смерть и ощущал ее повсюду, куда бы ни направлялся. Бросался в тоннели, ведущие к какому-нибудь отвратительному аванпосту громадного города, неприглядной окраине Бруклина, и выходил на бледный утренний свет в ужас пустырей, ржавчины, мусора; в ужас унылых домишек, разбросанных на бесплодной земле, сбитых в кварталы, повторяющие друг друга с идиотским однообразием.

Иногда в каком-нибудь таком месте безумие и образы смерти исчезали столь же внезапно и загадочно, как и появлялись, и он возвращался в зарю, от смерти к заре, идя по Мосту. Чувствовал под собой живое, динамичное содрогание его огромного, похожего на крыло пролета. Потом ощущал свежий, чуть гнилостный запах реки, замечательный запах морских водорослей с его радостным предвестием моря и плавания, знойный аромат обжаренного кофе. Видел огромную гавань с ее мощными приливами, движением горделивых судов, а прямо перед собой — громадный отвесный утес ужасающего города; и зарю, яркую утреннюю зарю, вновь пламенеющую на множестве его шпилей и бастионов.

Вот что творилось с Джорджем в зеленом великолепии того решающего, рокового, гибельного апреля. Он ненавидел живых людей, не видел во всех и во всем вокруг ничего, кроме смерти и холодной развращенности, и вместе с тем любил жизнь с такой неистовой, нестерпимой страстью, что каждую ночь словно бы вновь посещал пределы этой громадной земли будто призрак, чужак, посторонний, мозг его был охвачен мучительной горечью воспоминаний и неутолимым томлением по всей радости и великолепию жизни, которую, как ему казалось, он утратил навсегда.

37. ССОРА

Безумие Джорджа той весной усугубляла, была в нем основой, затрагивала его со всех сторон любовь к Эстер, любовь, которая из-за распаленной воображением ревности, отвращения к миру этой женщины, чувства крушения и утраченных надежд преобразилась теперь в жгучую ненависть. Почти три года прошло с тех пор, как он познакомился с Эстер, полюбил ее, и теперь, словно человек, который вышел из непроглядной сумятицы и ярости битвы, оглянулся и впервые ясно увидел, что принадлежит к числу побежденных, осознал свое поражение. Джордж теперь стал способен различать все стадии, которые прошла его любовь.

Вначале он испытывал ликующую гордость и самодовольство тем, что считал блестящей личной победой — любовью красивой, талантливой женщины — данью собственному тщеславию.

Потом тщеславие и радость сладострастной победы уступили место смирению, возвеличиванию любви, и в конце концов Эстер завладела каждым биением его сердца, всей энергией и пылом его жизни.

А затем неожиданно ловец попался в ловушку, победитель оказался побежденным, гордый и надменный унизился, Эстер вошла в его плоть, растворилась в его крови, и казалось, он уже никогда не изгонит ее из себя, никогда не сможет взирать на жизнь собственными глазами, никогда не обретет вновь ликующей независимости своей юности, не сможет избавить плоть и дух от того жуткого плена любви, который лишает мужчин их гордой обособленности, их неприступного затворничества, возвышенной музыки их уединения. И когда он начал осознавать могучую власть любви, степень, до которой она поглотила все его силы и помыслы, то понял, что цена, которую платит за нее, слишком высока, и стал раздражаться, тяготиться оковами, которые выковало его сердце.

И тут уже вся гордая, торжествующая музыка этой любви, которая пленила его, покорила его, стала прерываться, искажаться, звучать хрипло и непристойно из-за набегающих одна за другой волн сомнения, подозрения, ненависти и безумия, которое в конце концов окончательно и губительно возобладало над его жизнью.

В неистовой хронике этой страсти с ее бессчетными воспоминаниями, бесчисленными переплетениями оттенков и мгновений, мыслей и чувств, каждое из которых было пронизано столь неописуемым смешением страдания, радости, нежности, любви, жестокости и отчаяния, что словно бы вырастало из всего слитного действа жизни, реальность отсчетного, календарного времени нарушилась, и эти три года оказались длиннее, чем любые десять, прожитые до того Джорджем. Все, что он видел, делал, чувствовал, читал, о чем думал или грезил во всей прежней жизни, представлялось ему лишь почвой для настоящего.

И когда все это открылось в раздумьях Джорджу, то полное, отчетливое осознание, что Эстер захватила власть над его жизнью, что он покорен ее игу, показалось ему невыносимым. Убежденность в своем крушении укоренилась в его сердце, и он поклялся, что освободится, будет жить независимо, как прежде, или умрет.


Эти мысли и решения созрели у Джорджа однажды ночью, когда он долго лежал без сна, глядя в потолок. На другой день, как обычно, Эстер пришла к нему, и вид ее румяного, веселого лица он воспринял, как вызов. Ему показалось подозрительным, что она такая сияющая, когда он такой подавленный, и червь снова стал въедаться в его сердце. Едва Эстер вошла и, как обычно, весело поздоровалась с ним, все созданные безумием картины измены вновь пронеслись в его мозгу; он слепо, неуклюже провел рукой по глазам, от чего в них поплыли пятна, и выговорил хриплым от раздирающей ненависти голосом.

— Вот оно что! — произнес Джордж с сильным ударением. — Вернулась, значит, ко мне? Пришла, поскольку наступил день, провести у меня час-другой! Наверное, следует поблагодарить тебя за то, что не забыла меня окончательно!

— Джордж, ты что? — спросила она. — Господи, в чем дело?

— Прекрасно знаешь в чем! — злобно ответил он. — Хватит принимать меня за дурачка! Пусть я просто-напросто чурбан неотесанный, однако со временем начинаю понимать кое-что!

— Будет тебе, Джордж, — мягко сказала Эстер. — Не сходи с ума из-за того, что вчера вечером, когда ты звонил, меня не оказалось дома. Кэти сказала мне о твоем звонке, и я сожалею, что меня не было. Но Господи! По твоему тону можно подумать, что я встречаюсь с другими мужчинами.

— Подумать! — хрипло произнес он и внезапно разразился хриплым, похожим на рычание смехом. — Подумать! Черт тебя побери, я не думаю, я знаю!.. Да! Стоит мне лишь отвернуться!

— Видит Бог, я не встречаюсь ни с кем, — заговорила Эстер дрожащим голосом, — и ты это знаешь! Я была верна тебе с первой минуты нашего знакомства. Никто не приближался ко мне, никто не прикоснулся ко мне пальцем, и в глубине своего злобного, лживого сердца ты это знаешь!

— Господи, и как только у тебя язык поворачивается! — произнес он, покачивая головой с каким-то зловещим изумлением. — Смотришь мне в лицо и говоришь эти слова! Как только не подавишься ими!

— В этих словах чистая правда! — ответила Эстер. — И не будь твой разум отравлен низким, отвратительным подозрением, ты бы понял это. Ты не доверяешь всем, потому что считаешь всех такими же низкими и подлыми, как сам!

— Не беспокойся! — яростно выкрикнул Джордж. — Я доверяю всем, кто того заслуживает! Я знаю, кому можно доверять!

— О, ты знаешь, ты — со злостью сказала Эстер. — Господи, да не знаешь ты ничего! Ты не способен отличить правду от лжи!

— Уж тебя-то я знаю! — выпалил он. — И ту гнусную публику, с которой ты якшаешься.

— Послушай! — воскликнула она предостерегающим тоном. — Если тебе не нравятся люди, среди которых я работаю…

— Да, черт возьми, не нравятся! — выкрикнул Джордж. — Как и вся эта свора — эти утонченные еврейки, живущие на Парк-авеню, с их миллионами долларов, душевными томлениями и изысканным блудом. — Потом спокойно, недобро повернулся к ней и сказал:

— Хочу задать тебе один вопрос. — Поглядел ей в глаза: — Скажи, Эстер, знаешь ты, что такое шлюха?

— Что-о-о? — произнесла Эстер дрожащим, неуверенным голосом с высокой, истеричной ноткой в конце. — Что ты сказал?

Джордж яростно бросился к ней, схватил ее за руки и прижал спиной к стене.

— Отвечай! — в бешенстве прорычал он. — Ты слышала мой вопрос! Ты любишь твердить такие слова, как преданность, искренность, любовь и верность! А когда я спрашиваю, знаешь ли, что такое шлюха, ты даже не понимаешь, о чем речь! Это слово нельзя употреблять, говоря об этих утонченных дамах с Парк-авеню, так? Оно неприменимо к таким, как они? Ты права, черт побери, неприменимо! — неторопливо прошептал он с удушливым пылом ненависти.

— Пусти меня! — сказала Эстер. — Убери руки!

— О, нет-нет! Подожди. Ты не уйдешь, пока я не просвещу тебя, воплощенная чистая невинность!

— Не сомневаюсь, что ты можешь меня просветить! — злобно ответила она. — Не сомневаюсь, что ты авторитет в этом вопросе! В том-то и беда! Потому твой разум полон мерзости и злобы, когда ты говоришь о порядочных женщинах! Ты не знал ни единой порядочной женщины до встречи со мной. Ты всю жизнь якшался с грязными, распутными женщинами — и знаешь только таких. Только их ты способен понять!

— Да, Эстер, я знаю таких женщин и понимаю их лучше, чем утонченные душевные томления твоих приятельниц-миллионерш. Я знал две сотни других женщин — шлюх из публичных домов, с окраинных улиц, из трущоб — знал в добром десятке стран, и там не было таких, как изысканные дамы с Парк-авеню!

— Разумеется! — спокойно ответила Эстер.

— У них не было миллиона долларов, они не жили в квартирах из двадцати пяти комнат. И не скулили, не хныкали из-за душевных томлений, не жаловались, что их любовники чересчур грубы и невоспитанны, не способны их понять. Не представали утонченными, изысканными ни в каком свете, но знали, что они шлюхи. Некоторые были растолстевшими, измотанными старыми клячами с большими животами, без верхних зубов, из уголков рта у них сочилась табачная жвачка.

— Прибереги свои драгоценные сведения для тех, кому они интересны, — сказала она. — А меня от них только тошнит! Я не желаю знать великой мудрости, которую ты почерпнул в трущобах.

— Брось, брось, — негромко, глумливо произнес он. — Неужели это та самая превосходная художница, которая видит жизнь отчетливо и во всех проявлениях? Неужели это та самая женщина, которая повсюду находит истину и красоту? С каких это пор ты воротишь нос от трущоб? Или, может, тебе не по вкусу те, о которых веду речь я? А вот прекрасные трущобы на сцене экспериментального театра — какая-нибудь замечательная старая трущоба Вены или Берлина — совсем другое дело, не так ли? Или восхитительная, колоритная, грязная трущоба в Марселе? Вот они достойны внимания, а? Если память не изменяет мне, ты сама делала декорации замечательной марсельской трущобы? Для пьесы о шлюхе, которая являлась матерью всех людей, которая укрывала бродяг и изгнанников в своем всепоглощающем чреве — мадам Деметре! Я бы мог рассказать тебе кое-что, лапочка, об этой трущобе, потому что бывал там во время своих путешествий, правда, с этой дамой ни разу не встречался! И разумеется, при своей низкой, подлой натуре я не сумел оценить всей глубокой, символичной красоты этой пьесы, — прорычал он, — хотя мог бы дать тебе некоторое представление о вони Старого Квартала, о гнилых фруктах и рыбе, об экскрементах в переулках! Но ты не спрашивала меня, так ведь? У меня хорошее зрение, прекрасный нюх и отличная память — но я не обладаю глубинным зрением, верно, дорогуша? И к тому же, моя низкая душа не способна воспарить к высоким красотам прекрасной старой трущобы в Марселе или в Будапеште — ей не подняться выше трущоб негритянского квартала в южном городишке! Но ведь это же простая местная грязь — это не искусство! — произнес он сдавленным голосом.

— Ну, успокойся, успокойся, — мягко сказала Эстер. — Не приводи себя в бешенство. Ты не в своем уме и сам не сознаешь, что говоришь. — Она нежно погладила руку Джорджа и печально взглянула на него. — Господи, что все это значит? Что это за нелепый разговор о трущобах, переулках и театрах? Какое все это имеет отношение к тебе и ко мне? Какое отношение к тому, как я люблю тебя?

Губы Джорджа посинели и неудержимо дрожали, серое лицо исказилось в гримасе безумной, бессмысленной ярости, и он в самом деле не совсем сознавал, что говорит.

Внезапно Эстер схватила его за руки и неистово встряхнула. Потом вцепилась ему в волосы, яростно притянула его голову к себе и взглянула в ошеломленные, безумные глаза.

— Слушай! — резко заговорила она. — Слушай, что я тебе скажу!

Он угрюмо уставился на нее, и Эстер на миг приумолкла, глаза ее налились гневными слезами, все маленькое тело трепетало энергией упорной, неукротимой воли.

— Джордж, если ты ненавидишь мою работу и людей, среди которых я работаю, — мне очень жаль. Если актеры и другие люди, работающие в театре, так низки и отвратительны, как ты говоришь, мне тоже очень жаль. Но не я сделала их тем, что они есть, и я никогда не считала их такими. Многих из них я нахожу тщеславными, жалкими, несчастными, лишенными хотя бы крупицы таланта и понимания, но не подлыми и низкими, как ты говоришь. И я знаю всю их жизнь. Мой отец был актером, был таким же неистовым, безумным, как ты, но обладал не менее возвышенным и прекрасным духом, чем любой из живших на свете.

Голос ее дрожал, из глаз катились слезы.

— Говоришь, все мы низкие, подлые, не имеем понятия о преданности! О, какой ты глупец! Я услышала, как папа звал меня среди ночи — бросилась к нему в комнату и нашла его лежащим на полу, изо рта у него шла кровь! Почувствовала, что мои силы удесятерились, подняла его, взвалила на спину и понесла к кровати. — Она приумолкла, губы у нее дрожали и мешали говорить. — Кровь его пропиталась сквозь ночную рубашку мне на плечи — я до сих пор ее ощущаю — он не мог говорить — он умер, держа меня за руку, глядя на меня своими замечательными серыми глазами, — и это было почти тридцать лет назад. Ты говоришь, все мы низкие, подлые, не любим никого, кроме себя. Думаешь, я смогу забыть его? Нет, никогда, никогда, никогда!

Эстер зажмурилась, чуть приподняла раскрасневшееся лицо и плотно сжала губы. Через минуту она продолжала уже спокойнее:

— Я сожалею, что тебе не нравятся моя работа и люди, среди которых я работаю. Но это единственная работа, какую я умею делать — которая нравится мне больше всего — и что бы ты, Джордж, ни говорил, я горжусь своей работой. Я превосходная художница и знаю себе цену. Знаю, что пьесы у нас большей частью дрянные, паршивые — да! — и некоторые люди, которые играют в них, тоже! Но знаю, что в театре так же есть великолепие и красота, и когда их обнаружишь, с ними не может сравниться ничто на свете!

— А! Великолепие и красота — чушь! — проворчал Джордж. — Все они только болтают о великолепии и красоте! Это великолепие и красота суки во время течки! Все они ищут легких любовных связей! С нашими лучшими молодыми актерами, а? — свирепо произнес он, схватив Эстер за руку. — С нашими будущими Ибсенами моложе двадцати пяти лет! Так? С нашими молодыми декораторами, плотниками, электриками — и всеми прочими молодыми, румяными гениями! — сдавленно произнес он. — Это и есть те великолепие и красота, о которых ты говоришь? Да! Великолепие и красота эротоманок!

Эстер вырвалась из его крепкой хватки и внезапно поднесла к его лицу свои маленькие, сильные руки.

— Посмотри на них, — негромко, гордо сказала она. — Смотри, жалкий дурачок! Это руки эротоманки? Они переделали работы больше, чем руки любого другого мужчины. В них есть сила, мощь. Они могут шить, писать маслом, рисовать, творить — они способны делать то, чего не может больше никто на свете. И они стряпали для тебя! Лучшую еду, какую ты только пробовал.

Она вновь яростно схватила Джорджа за руки, притянула к себе и, вскинув пылающее лицо, поглядела на него.

— О, жалкий, безумный дурачок! — прошептала она восторженным тоном находящейся в экстазе женщины. — Ты пытался бросить меня — но я привязалась к тебе. Я привязалась к тебе, — продекламировала она радостным, торжествующим шепотом. — Ты пытался меня прогнать, ты бранил меня, оскорблял — но я привязалась к тебе, привязалась к тебе! Ты мучил, терзал меня, заставил пройти через то, чего не смог бы вынести больше никто на свете — но не смог прогнать! — воскликнула она с ликующим смехом, — не смог от меня отделаться, потому что я люблю тебя больше всего на свете и всегда буду любить. О, я привязалась к тебе, привязалась к тебе! Жалкое, безумное создание, я привязалась к тебе, потому что люблю тебя, и в твоем безумном, измученном духе больше красоты и великолепия, чем в любом человеке, какого я знаю! Ты самый лучший, самый лучший, — зашептала Эстер. — Безумный и недобрый, но самый лучший, и потому я привязалась к тебе! И я извлеку из тебя самое лучшее, величайшее, даже если это будет стоить мне жизни! Отдам тебе свои силы и знания. Научу, как использовать самое лучшее в себе. О, ты не собьешься с пути! — произнесла она чуть ли не с ликующим торжеством. — Я не позволю тебе сбиться, стать безумным, вероломным, подлым, быть ниже, чем самые лучшие на свете. Ради Бога, скажи мне, что с тобой, — воскликнула она, отчаянно встряхнув его. — Скажи, чем я могу помочь, и я помогу. Укажу тебе четкий план, золотую нить, и ты будешь за нее держаться. Я покажу тебе, как извлечь из себя самое лучшее. Не позволю терять чистое золото, погребенное под массой недоброго, дурного. Не позволю сгубить жизнь в пьянстве, бродяжничестве, с продажными женщинами в грязных борделях. Скажи, что с тобой, я помогу тебе. — И неистово затрясла его. — Скажи! Скажи!

Джордж тупо уставился на нее сквозь мутную, клубящуюся пелену безумия; когда пелена эта рассеялась, и он вновь увидел перед собой лицо Эстер, его ошеломленный, неверный разум устало, слепо подобрал оборванную нить того, о чем он вел речь, и он стал продолжать тупым, безжизненным, монотонным голосом автомата:

— Они живут в лачугах негритянского квартала в южном городишке или за железнодорожными путями, на ставнях у них цепи — отличительный знак профессии — и дома их обнесены решетчатыми заборами. Иногда ты приходил туда в послеполуденную жару, башмаки твои покрывала белая пыль, все под солнцем было горячим, неподвижным, грубым, грязным, противным, ты сам удивлялся, зачем пришел, тебе казалось, что все знакомые смотрят на тебя. Иногда приходил зимой, среди ночи. Слышал, как негры кричат и поют в своих лачугах, видел их закопченные лампы за старыми, выцветшими шторами, но все было скрытым, потаенным, все звуки доносились невесть откуда, и тебе казалось, что на тебя смотрит тысяча глаз. И время от времени мимо прошныривал какой-нибудь негр. Ты ждал в темноте, прислушиваясь, и когда пытался закурить, пальцы дрожали, спичка гасла. Видел, как раскачивается на углу уличный фонарь, мигая ярким, холодным светом, видел резкие, пляшущие тени голых ветвей на земле и холодную, голую глину негритянского квартала. Ты огибал в темноте десяток углов, десяток раз проходил туда-сюда перед домом, прежде чем позвонить. А в доме всегда бывало жарко, душно, пахло полированной мебелью, конским волосом, лаком и сильными антисептиками. Слышно было, как где-то открывалась и осторожно закрывалась дверь, как кто-то выходил. Однажды две женщины сидели на кровати, забросив ногу на ногу, играли в карты. Предложили мне выбрать любую из них и продолжали играть. А когда я уходил, они улыбались, демонстрируя свои беззубые десны, и называли меня «сынок».

Эстер отвернулась с горящим лицом, со злобно сжатыми губами.

— О, должно быть, это было очаровательно… очаровательно! — негромко произнесла она.

— А иногда ты сидел целый вечер на шаткой кровати в маленьком дешевом отеле. Давал негру доллар и ждал, пока ночной портье не уходил спать, потом негр приводил к тебе женщину или вел тебя в ее комнату. Женщины приезжали поездом и уезжали среди ночи другим, за ними постоянно охотилась полиция. Слышно было, как на сортировочных станциях всю ночь маневрировали паровозы, как по всему коридору открывались и закрывались двери, как мимо двери украдкой проходили люди, как скрипели кровати в дешевых номерах. И все в комнате пахло нечистотой, грязью, плесенью. Губы у тебя пересыхали, сердце стучало, как молот, и всякий раз, когда кто-то крался по коридору, у тебя холодело внутри, и ты затаивал дыхание. Глядел на дверную ручку, ждал, что дверь распахнется, и думал, что ты попался.

— Замечательная жизнь! Замечательная! — злобно воскликнула Эстер.

— Я хотел большего, — сказал Джордж. — Но был семнадцатилетним, вдали от дома, студентом колледжа. Брал то, что мог получить.

— Вдали от дома! — злобно воскликнула она. — Словно это оправдание! — И резко перешла на другое: — Да! И дом этот был великолепный, так ведь? Отпустили тебя, шестнадцатилетнего, и выбросили из головы! О, замечательная публика! Замечательная жизнь! А ты еще смеешь бранить меня и мой народ!

— Твой… твой народ! — медленно, монотонно повторил Джордж; а потом, когда смысл ее слов дошел до его сознания, в нем вскипела черная буря ненависти и гнева, и он свирепо напустился на нее.

— Твой народ! — выкрикнул он. — А что твой народ!

— Опять начинаешь! — предостерегающе воскликнула она с раскрасневшимся, взволнованным лицом. — Я сказала тебе…

— Да, ты мне сказала! Сама можешь, черт возьми, говорить все, что вздумается, но стоит открыть рот мне…

— Я не говорила ничего! Это ты!

Гнев Джорджа улегся так же внезапно, как вспыхнул, он устало, раздраженно пожал плечами.

— Ладно, ладно, ладно! — отрывисто произнес он. — Давай оставим эту тему!

И махнул рукой, лицо его было мрачным, угрюмым.

— Это не я! Не я начала этот разговор! Ты! — повторила она протестующим тоном.

— Ладно, ладно! — выкрикнул он, выходя из себя. — Говорю же тебе, хватит! Ради Бога, давай прекратим!

И почти сразу же негромким, мягким голосом, в котором слышалось неудержимое, яростное презрение, продолжал:

Итак — я не должен говорить ни слова о твоем драгоценном народе! Все эти люди до того великолепные и утонченные, что не мне о них судить! Я их не способен понять, так, дорогая моя? Слишком низок и подл, чтобы оценить по достоинству богатых евреев, живущих на Парк-авеню! О, да! А уж что до твоей семьи…

— Оставь в покое мою семью! — вскричала Эстер пронзительным, предостерегающим голосом. — Не смей говорить о них своим грязным языком!

— О, да! Разумеется. Я не должен говорить своим грязным языком. Мне, видимо, нельзя даже заикнуться.

— Предупреждаю! — плачуще воскликнула Эстер. — Я тебе всю морду разобью, если скажешь хоть слово о моей семье! Мы для тебя слишком хороши, вот в чем беда! Ты прежде никогда не встречался с порядочными людьми, в жизни не видел порядочных людей, пока не познакомился со мной, и думаешь, что все так гнусны, как это представляется твоему низкому разуму!

Эстер била сильная дрожь, она яростно кусала губы, слезы струились из ее глаз, и несколько секунд она стояла в молчании, конвульсивно сжимая и разжимая опущенные по бокам руки, чтобы овладеть собой. Потом продолжала, уже поспокойнее, поначалу едва слышно, голос ее дрожал от страстного негодования:

— Девка! Потаскуха! Еврейка! Вот какими гнусными словами ты обзывал меня, а я была порядочной и преданной всю жизнь! Господи! Какой у тебя чистый, благородный разум! Видимо, это еще не все приятные, изысканные выражения, которыми ты на учился в Старой Кэтоубе! Ты просто чудо! Должно быть, рос среди замечательных людей! Господи! Как у тебя хватает наглости говорить обо мне! Твоя семья…

— Помолчи о моей семье! — выкрикнул Джордж. — Ты ничего о ней не знаешь! Эти люди гораздо лучше тех мерзких, ненавидящих жизнь театральных крыс, с которыми якшаешься ты!

— О, да! Они, должно быть, просто восхитительны! — заговорила Эстер со злобным сарказмом. — Они так много для тебя сделали, правда? Отпустили тебя шестнадцатилетнего в большой мир и умыли руки! Господи! Очаровательная публика твои христиане! Ты говоришь о евреях! Попытайся найти еврея, который обходился бы так с детьми своей сестры! Родственники твоей матери выперли тебя, когда тебе было шестнадцать лет, и теперь им наплевать, что с тобой. Они хоть вспоминают о тебе? Часто полу чаешь письма от дяди и тети? Можешь не отвечать — я знаю! — злобно сказала она с явным намерением уязвить его. — Ты рассказывал мне о своей замечательной семейке в течение трех лет. Ты оскорблял и ненавидел весь мой народ — а теперь ответь, кто поддерживал тебя, кто был твоим другом? Будь честен. Думаешь, кто-то из них сможет оценить, понять то, что ты делаешь? Думаешь, кого-то из них волнует, жив ты или нет? — Она иронично засмеялась. — Не смеши меня! Не смеши!

Слова Эстер больно уязвили его гордость, и она ощутила злобную радость, видя, что задела его за живое. Лицо его побледнело от обиды и ярости, губы беззвучно шевелились, но Эстер не могла сдержаться, так как была глубоко задета.

— А что сделал для тебя твой распрекрасный отец, о котором ты столько говоришь? — продолжала она. — Кроме того, что махнул на тебя рукой?

— Это ложь! — глухо произнес он. — Это… гнусная… ложь! Не смей даже заикаться о нем! Он был замечательным человеком, и каждый, кто знал его, скажет то же самое!

— Да, замечательным шалопаем! — объявила Эстер. — Замечательным пьяницей! Замечательным бабником! Он дал тебе прекрасный отчий дом, так ведь? Оставил громадное состояние, не правда ли? Ты должен быть благодарен ему за все, что он сделал для тебя! За то, что превратил тебя в изгнанника и бродягу! За то, что наполнил твое сердце ядом и ненавистью против людей, которые любили тебя! За свою черную, извращенную душу и всю ненависть в твоем безумном мозгу! За то, что он сделал тебя чудовищем, которое ранит друзей в сердце, а затем покидает их! И постарайся как можно больше походить на него! Иди по его стопам, раз тебе этого хочется, и постарайся стать таким же низким, как он!

Эстер не могла удержаться от этих слов, сердце ее переполняли злоба и ненависть, ей хотелось наговорить самых жестоких, ранящих вещей. Хотелось причинить Джорджу такую же боль, как он ей, и, глядя на него, она испытывала отвратительную радость, так как видела, что боль причинила ему ужасную. Лицо его побелело, как мел, губы стали непослушными, синими, глаза сверкали. Он попытался заговорить, но сразу не смог, а когда все же заговорил, губы не повиновались ему, и поначалу она едва слышала его.

— Уходи! — сказал он. — Уйди из моей квартиры и больше не возвращайся!

Эстер не шевельнулась, не могла шевельнуться, и внезапно он заорал на нее:

— Убирайся, черт возьми, а то вытащу на улицу за волосы!

— Ладно, — заговорила она дрожащим голосом, — ладно, уйду. Это конец. Но от всей души надеюсь, что со временем какая-нибудь сила заставит тебя понять, какая я. Надеюсь, когда-нибудь ты перенесешь те же страдания, какие причинил мне. Надеюсь, когда-нибудь поймешь, что сделал со мной.

— Сделал с тобой! — выкрикнул Джордж. — Да я отдал тебе свою жизнь, будь ты проклята! Вот что я с тобой сделал! Ты располнела и расцвела на моей энергии и жизни. Ты опустошила, иссушила меня; вернула себе юность за мой счет — да! И отдала ее этому гнусному публичному дому, именуемому театром! «О, Господи, — ухмыльнулся он, с издевательским жеманничаньем передразнивая ее сетования. — Что ты сделал со мной, жестокий зверь?». Что ты сделал с этой милой, славной американской девицей, едва знающей разницу между содомией и изнасилованием, до того она чистая и невинная! Как ты посмел, растленный негодяй, соблазнить эту чистую, милую сорокалетнюю девушку, когда тебе было целых двадцать четыре года, как не постыдился лишить эту бродвейскую молочницу ее незапятнанной девственности? Позор тебе, гнусный провинциал-совратитель, ты приехал к этим простодушным, доверчивым городским ублюдкам и погубил своей преступной страстью эту невинную, застенчивую девицу, не имевшую еще и двадцатипятилетнего опыта в любовных шашнях! Позор тебе, разжиревший плутократ, получающий две тысячи в год учителишка, ты обольстил ее блеском своего золота, увлек от простых радостей, которым она всегда предавалась! Когда ты познакомился с нею, у нее было всего-навсего три личных счета, но она была счастлива в своей непорочной бедности, — глумливо произнес он, — и довольствовалась простыми радостями евреев-миллионеров и невинными прелюбодеяниями их жен.

— Ты знаешь, что я никогда не была такой, — сказала Эстер, дрожа от негодования. — Знаешь, что у меня ничего не было ни с кем из этих людей. Джордж, я знаю, какая я, — произнесла она с гордостью, — и все твои грязные слова, грязные обвинения не могут сделать меня иной. Я работала, не покладая рук, я была порядочной, я всю жизнь стремилась к добру и красоте. Я превосходная художница и знаю себе цену, — гордо сказала она дрожащим голосом, — и никакие твои слова не могут этого изменить.

— Сделал с тобой! — повторил Джордж, словно не слыша слов Эстер. — Ты загубила мою жизнь, свела меня с ума, вот что я с тобой сделал! Ты продала меня моим врагам, и они хихикают за моей спиной!

Грязные слова теснились у него в горле и изливались из уст потоком непристойностей, голос его от ожесточения и ненависти стал хриплым.

Снаружи по улице шли люди, Джордж слышал их шаги под окном. Неожиданно раздался чей-то невеселый, неприятный, пронзительный уличный хохот. Этот звук мучительно резанул ему слух.

— Слышишь! — безумно выкрикнул он. — Клянусь Богом, это они смеются надо мной! — Бросился к окну и закричал: — Смейся! Смейся! Ну, давай же, хохочи, грязная свинья! Пошли вы все к черту! Я свободен от вас! Теперь никто не в силах навредить мне!

— Джордж, никто не собирается тебе вредить, — сказала Эстер. — Единственный твой враг — это ты сам. Ты губишь себя. У тебя в мозгу появилось что-то безумное, злобное. Если не изгонишь этого, ты погиб.

— Погиб? Погиб? — тупо, ошеломленно повторил он. Потом вдруг закричал: — Убирайся отсюда! Теперь я по-настоящему знаю тебя и ненавижу!

— Ты не знаешь меня и не знал никогда, — ответила Эстер. — Ты хочешь меня возненавидеть, хочешь представить меня отвратительной женщиной и думаешь добиться этого лживыми словами. Но я себя знаю и стыжусь только того, что выслушиваю подобные слова от тебя. Я всю жизнь была порядочной женщиной, я любила тебя больше всех на свете, я была верна тебе, была твоим близким и любящим другом, и теперь ты отвергаешь лучшее, что имел. Джордж, ради Бога, постарайся избавиться от этого безумия. Ты обладаешь такой силой и красотой духа, каких нет ни у кого, но в тебе завелись безумие и злоба, недуг, который губит тебя.

Эстер умолкла, и Джордж ощутил в обезумевшем мозгу тусклый проблеск возвращающегося разума, гнетущий, отвратительный, бездонный стыд, ошеломляющее чувство безнадежного сожаления, неискупимой вины, невозвратимой утраты.

— Как думаешь, что это за недуг? — пробормотал он.

— Не знаю. Не я вложила его в тебя. Он уже был в тебе, когда мы познакомились. Ты гибнешь из-за него.

И внезапно Эстер не смогла больше сдерживать дрожь в губах, из горла у нее вырвался крик неистового отчаяния и горя, она яростно заколотила себя стиснутыми кулачками и разрыдалась.

— О, Господи! Этот недуг меня сломил. Я была такой сильной и смелой! Была уверена, что могу все, что сумею изгнать из тебя этот черный недуг, но теперь вижу, что не в состоянии! Я так любила жизнь, видела повсюду красоту и великолепие, жизнь постоянно становилась лучше. Теперь, просыпаясь, я думаю, как вынести еще один день. Я ненавижу свою жизнь, меня больше ничто не радует, я хочу умереть.

Джордж обратил на нее тупой, растерянный взгляд. Машинально провел рукой по лицу, и на миг показалось, что в его глаза возвращается свет и осмысленность.

— Умереть? — тупо переспросил он. И тут волна мрака и ненависти снова захлестнула его мозг. — Умереть! Ну так умри, умри, умри! — закричал он яростно.

— Джордж, — сказала Эстер с трепетной, страстной мольбой, — мы не должны умирать. Мы созданы для жизни. Ты должен изгнать этот злобный мрак из души. Ты должен любить жизнь и ненавидеть это жалкое существование. Джордж! — воскликнула она снова с твердой убежденностью. — Жизнь хороша и прекрасна. Верь мне, я много жила, я многое знаю, во мне много красоты и великолепия, и я отдам все это тебе. Джордж, помоги мне, ради Бога, протяни мне руку помощи, а я помогу тебе, и мы оба спасемся!

— Ложь! Ложь! Ложь! — негромко произнес он. — Все до последнего слова.

— Это чистая правда! — воскликнула она. — Клянусь Богом!

Он помолчал, тупо, бессмысленно глядя на нее. Потом в душе у него снова вспыхнула безумная ненависть, и он закричал:

— Что стоишь? Уходи отсюда! Убирайся! Ты лгала мне, обманывала меня и теперь стараешься обвести вокруг пальца!

Она не шелохнулась.

— Уходи! Уходи! — хрипло выпалил он.

Она не шелохнулась.

— Уходи, говорю! Проваливай! — произнес он шепотом. Яростно схватил ее за руку и потащил к двери.

— Джордж! — сказала она. — Это конец? Вот так кончается вся наша любовь? Ты не хочешь больше никогда меня видеть?

— Уходи! Уходи, слышишь? И больше не появляйся!

С губ ее сорвался протяжный жалобный стон отчаяния и крушения.

— О, Господи! Я хочу умереть! — воскликнула она. И уткнувшись лицом в сгиб руки, горько, безутешно заплакала.

— Ну и умирай! Умирай! Умирай! — выкрикнул Джордж, грубо вытолкал ее из комнаты и захлопнул дверь.

38. СЪЕДЕННЫЕ САРАНЧОЙ ГОДЫ

В коридоре было темно, тихо. Эстер стала спускаться по старым, скрипучим ступеням и услышала звучание тишины и времени. Она не могла расслышать в нем слов, но оно шло из старых, мрачных стен, ветхих досок, укромных глубины и протяженности впечатляющего, заключенного в стенах пространства. Лик пространства был темен, непроницаем, сердце, подобно сердцу царей, неисследимо, и в нем скопилось все знание о множестве неприметных жизней, сорока тысячах дней и всех съеденных саранчой годах.

Эстер остановилась на лестнице, подождала, оглянулась на закрытую дверь с надеждой, что она откроется. Но дверь не открылась, и Эстер вышла на улицу.

Улица была залита ярким, нежным солнечным светом. Он падал по-весеннему весело на старые кирпичи закопченных зданий, на все грубое неистовство жизни города, придавал всему оживленность, радость и нежность. Улицы бурлили своей суровой, беспорядочной жизнью, такой стремительной, наэлектризованной, неуступчивой и такой бесконечной, увлекательной, многоцветной.

Несколько мужчин с обнаженными, покрытыми татуировкой руками грузили в кузов машины ящики: они вонзали стальные крючья в чистую белую древесину, и мышцы их выпирали под кожей, словно канаты. Дети со смуглыми лицами и черными волосами латиноамериканцев играли на улице в бейсбол. Они ловко вели игру среди густого потока машин, сновали между ними на крепких, сильных ногах, громко, хрипло перекрикивались, грузовики и легковые автомобили с ревом ехали в одном направлении. А люди шли непрерывным потоком, каждый из них стремился к определенной, корыстной или желанной цели. Их плоть иссушили и закалили треволнения городской жизни, лица их были мрачными, исхудалыми, тупыми и недоверчивыми.

И внезапно Эстер захотелось крикнуть, сказать им, чтобы они не спешили, не беспокоились, не тревожились, не боялись, что вся их отталкивающая работа, все их напряженные усилия, напористость, ожесточенность, все мелочные расчеты на жалкие заработки и победы, пустая уверенность и ложные заверения в конце концов пропадут впустую. Реки будут течь вечно, апрель будет наступать так же прелестно, восхитительно, с таким же пронзительным возгласом, когда все их крикливые языки обратятся в прах. Да! Несмотря на всю их перебранку, лихорадочность неистового беспокойства, ей хотелось сказать им, что их крики останутся неуслышанными, любовь неоцененной, страдания незамеченными, что красота весны будет по-прежнему сиять спокойно и радостно, когда их плоть сгниет, что когда-нибудь другие люди на других тротуарах будут думать обо всех их усилиях и стойкости, даже обо всех их преступлениях и хвастовстве силой, с жалостью и снисходительностью.

В ярком апрельском свете старуха, полоумная карга, бормоча, рылась костлявыми пальцами среди гнилых овощей в мусорном баке. Внезапно она повернулась, подставила иссохшее лицо солнцу, обнажила желтые клыки, погрозила костлявым кулаком небу, снова принялась рыться в баке, потом бросила, сложила руки, из мутных глаз ее потекли слезы, и воскликнула: «Бедность! О, бедность!». Потом старая карга задрала грязную юбку, обнажив дряблые, желтые бедра, и стала приплясывать, семеня и вертясь, в отвратительной пародии на радость, гогоча при каких-то непристойных воспоминаниях. И все-таки никто не обращал на нее внимания, кроме неряшливого полицейского, он небрежно вертел дубинку и сурово глядел на нее, тупо жуя жвачку, да нескольких насмехавшихся над ней юных хулиганов, на лицах у них были гнусные, дурашливые ухмылки, они хлопали друг друга по спинам в своем веселье и выкрикивали: «Во дает!».

Люди проходили мимо нее, кто со смущенным, брезгливым видом, кто с осуждающе поджатыми губами, выражением оскорбленной нравственности, но большинство с раздражением и бесцеремонностью, устремив суровый взгляд прямо перед собой. Потом старуха опустила юбку, повернулась к баку, затем снова к прохожим и погрозила им кулаком. На нее никто не обратил внимания, и она вновь вернулась к содержимому бака. Старуха негромко плакала, и мягкий, веселый апрельский свет падал на нее.

Эстер шла мимо больницы, у бровки тротуара стояла «скорая помощь». Водитель с худощавым лоснящимся, грубым лицом склонился над баранкой, его упорный, одурманенный взгляд жадно поглощал содержание бульварной газетенки:

«Случайные знакомые предаются разгулу в притоне».

«„У меня разбито сердце, я любила его!“ — восклицает Хелен».

«„Двубрачие“, — всхлипывает танцовщица и просит утешения».

Эти отвратительные, убогие слова терзали проходившую Эстер своей гнусной, площадной низостью, вызывая в воображении картины унылой, жалкой, идиотской, преступной в своем пустом неистовстве жизни, где имя любви оскверняется соблазнительными позами, а ужаса не вызывает даже убийство.

А над всем стоял запах крови и дешевых духов. Вот какими были облики всех человеческих чувств:

Страсти — пустое, кукольное лицо и две толстые эротичные ляжки.

Преступления — освещенные фотовспышкой зверские лица под серыми шляпами, глядящие в объектив, стоящий на обочине легковой автомобиль с разбитыми стеклами.

Любви — «Слушай, девочка, если срочно не увижу тебя, то спячу. Я без ума от тебя, малышка. Никак не могу выбросить мою любимую крошку из головы. Мне во сне снится твое милое личико, детка. Твои нежные поцелуи обжигают меня. Знаешь, малышка, если узнаю, что ходишь с другим, прикончу обоих».

Горя — мать плачет, позируя фотографу через три часа после того, как ее маленькая дочка сгорела заживо.

Она мертва.

«Порядок, миссис Мойфи, теперь щелкнем вас глядящей на туфельки малышки».

Но она мертва.

«Вот-вот, мамочка. Чуть побольше выражения, миссис Мойфи. Изобразим материнскую любовь. Оставайтесь так!».

Но она мертва.

«Сегодня вечером о вас будут читать в газетах, мамочка. С жадностью. Мы дадим вашу фотографию на всю первую полосу».

Она мертва. Она мертва.


Неужели под ярким, чудесным светом этих великолепных небес, на этом гордом, сияющем острове, переполненном бурлящей жизнью, колыбели могучих судов, величественно вознесшемся в сиянии огней, на этих оживленных улицах, на этой заполненной людьми скале, которую она так любила, где нашла столько красоты, радости, великолепия, сколько не найти больше ни в одном городе мира, выросло чудовищное племя нежити, до того омерзительной, тусклой, зверской в своей тупой бесчеловечности, что живой человек не может взирать на нее без отвращения, ужаса и надежды, что она вместе с той чудовищной жизнью, которую создала, внезапно исчезнет под чистыми солеными приливами? Неужели этот город вскормил своей железной грудью племя грубых автоматов, каменный, асфальтовый компост бесчеловечных ничтожеств, рыча, идущих к смерти, о которой никто не пожалеет, с грубыми, бранными, избитыми, беспрестанно повторяющимися словами, таких же чуждых природе, крови и страсти живого человека, как громадные жуки-машины, которые они пустили на безумной скорости в неистовый хаос улиц?

Нет, она не могла в это поверить. На этой скале жизни, на этих громадных улицах был мир не хуже любого другого, было столько страсти, красоты, сердечности и яркого великолепия, сколько не найти больше нигде.


Из больницы вышел интерн в белом халате, небрежно бросил свою сумку в машину «скорой помощи», что-то кратко сказал водителю, взобрался, плюхнулся на сиденье рядом с ним, вытянул ноги, и машина плавно отъехала с трелями электрических звонков. Интерн лениво оглянулся на людную улицу, и Эстер поняла, что вернутся они с убитым или раненым, в несметной толпе одиночек одним искалеченным атомом или одним биением пульса станет меньше, интерн отправится доедать ленч, а водитель снова с жадностью уткнется в газету.

Тем временем, как и всегда, по этому острову жизни струились светлые реки. В большие окна первого этажа больницы видны были малыши, сидящие на залитых солнцем кроватках, над ними склонялись нянечки в накрахмаленных халатах, дети с наивным любопытством таращились на оживленные улицы, восторженно и беспамятно.

А на балконах над улицей взрослые, которые были больны и боялись смерти, сидели теперь в солнечном свете, зная, что уже не умрут. Они вновь обрели жизнь и надежду, на их лицах было гордое, глуповатое выражение больных, которые ощущали руку смерти на своих сердцах, а теперь с пассивной, нетвердой верой вернулись к жизни. Тела их под больничными халатами казались усохшими, на бледных, впалых щеках росла щетина, ветер развевал их длинные, безжизненные волосы, челюсти их отвисали, и они с глупыми, счастливыми улыбками обращали лица к свету. Один курил дешевую сигару, медленно, неуверенно подносил ее тонкой рукой к губам, оглядывался вокруг и усмехался. Другой нетвердой походкой ходил взад-вперед. Они походили на детей, родившихся заново, в их взглядах было что-то бессмысленное, недоуменное, исполненное счастья. Они втягивали в себя воздух и свет с жалкой, безрассудной жадностью, их ослабелая плоть, истощенная тяжелым трудом и борьбой за существование, вбирала в себя солнечную энергию. Иногда появлялись и уходили проворные медсестры, иногда рядом с неловкостью стояли родственники, неудобно чувствующие себя в жесткой, благопристойной одежде, приберегаемой для воскресений, праздников и больниц.

А между двумя глухими стенами из старого кирпича стройное деревце с остроконечными ярко-зелеными листьями выглядывало из-за кромки забора, и красота его среди неистовой улицы, грубости ее стали и камня, была как песня, как триумф, как пророчество — гордой, прекрасной, стройной, внезапной, трепещущей — и как возглас, в котором звучала странная музыка горестной краткости жизни человека на вечной, бессмертной земле.

Эстер видела все это, видела людей на улицах, все окружающее, все заблудшие люди ликующе, неудержимо взывали о жизни; поэтому в самых потаенных глубинах души она поняла, что они не заблудшие, и по лицу ее заструились слезы, потому что она горячо любила жизнь, потому что вся торжествующая музыка, сила, великолепие и пение прекрасной любви состарились и обратились в прах.

39. РАСКАЯНИЕ

Когда Эстер ушла, когда Джордж вытолкал ее и захлопнул за нею дверь, душу его стали раздирать мучительная жалость и неистовое раскаяние. С минуту он стоял посреди комнаты, ошеломленный стыдом, отвращением к своему поступку и своей жизни.

Джордж слышал, как Эстер остановилась на лестнице, и понял, что она ждет — вот он выйдет, возьмет ее за руку, скажет слова любви или дружбы и поведет обратно в комнату. И внезапно ощутил невыносимое желание выйти, догнать ее, стиснуть в объятиях, снова вобрать в свое сердце, в свою жизнь, принять и радость, и горе, сказать ей, что будь она на пятнадцать, двадцать, тридцать лет старше него, будь она седой и морщинистой, как Аэндорская волшебница, она так запечатлелась в его мозгу и сердце, что он никогда не сможет любить кого-то, кроме нее, и потом жить до самой смерти в этой вере. И тут его гордость вступила в упорную, отвратительную борьбу с раскаянием и стыдом, он не сделал ни шага за Эстер, вскоре услышал, как закрылась наружная дверь, и осознал, что снова выгнал ее на улицу.

И едва Эстер вышла из дома, его душу обдало леденящим холодом сиротливости мучительное, безмолвное одиночество, которое в течение многих лет, до встречи с нею, было спутником его жизни, однако теперь, поскольку она покончила с его яркой нелюдимостью, превратилось в ненавистного, отвратительного врага. Оно заполнило стены, чердак и глубокую тоскливую тишину старого дома. Он понял, что Эстер покинула его, оставила одного в доме, и ее отсутствие заполнило всю комнату и его сердце, словно некий живой дух.

Джордж конвульсивно вскинул голову, будто сражающееся животное, рот его искривился в мучительной гримасе, ступня резко оторвалась от пола, словно он получил удар по почкам: образы неистовых, невыразимых жалости и раскаяния пронзали подобно тонкому лезвию его сердце, с его уст сорвался дикий вопль, он вскинул руки в жесте смятения и страдания. Потом внезапно зарычал, как обезумевший зверь, и принялся злобно колотить по стене кулаками.

Объяснить свое смятение Джордж бы не мог, однако теперь он с невыразимой уверенностью ощущал присутствие демона неуклонного отрицания, который обитал повсюду во вселенной и вечно вел свою работу в сердцах людей. Это был хитрый, коварный обманщик, насмешник над жизнью, бичеватель времени; и человек, видящий все великолепие и трагическую краткость своих дней, склонялся, будто тупой раб, перед этим вором, который лишил его всей радости, удерживал хоть недовольным, но покорным, во власти своего злобного чародейства. Джордж повсюду видел и узнавал мрачный лик этого демона. Вокруг него на улицах постоянно кишели легионы нежити: они набивали брюхо соломой, жадно глядели голодными глазами на прекрасную еду, видели, что она их ждет, что на громадных плантациях земли щедро поднялся золотой урожай, однако никто не хотел протянуть руку за тем, что предлагалось ему, у всех брюхо было набито соломой, и никто не хотел есть.

О, им было бы легче сносить свое отвратительное поражение, если б они сражались насмерть с беспощадной, неодолимой судьбой, которая лишила их жизни в кровавом бою, перед которой они теперь безнадежно лежали мертвыми. Но умирали они как порода тупых, ошеломленных рабов, раболепствовали ради корки хлеба, находясь перед громадными столами, ломящимися от вожделенной еды, которую не смели брать. Это было невероятно, и Джорджу казалось, что над этими кишащими ордами в самом деле есть некий злобный, насмешливый правитель, который управляет ими, словно марионетками в страшной комедии, издеваясь над их бессилием, бесчисленными иллюзиями какой-то бесплодной силы.

Значит, и он принадлежит к этой отвратительной породе голодных полулюдей, которые хотят еды и осмеливаются взять только шелуху, постоянно ищут любви и оскверняют ночь непристойным блеском множества скучных забав, жаждут радости и дружбы, однако же с тупым, нарочитым упорством отравляют свои вечеринки ужасом, позором, ненавистью? Неужели он принадлежит к этой проклятой породе, которая говорит о своем поражении и, однако же, никогда не сражалась, которая тратит свое богатство, чтобы культивировать пресыщенную скуку и, однако, никогда не обладала энергией или силой добиться удовлетворения, не обладала смелостью умереть?

Значит, он принадлежит к этому кругу жалких рабов, которые, немощно рыча, идут унылым путем к смерти, ни разу не утолив голода, не избыв горя, не познав любви? Значит, он должен принадлежать к пугливой, несуразной породе, которая не дает воли своей мечте и украдкой утоляет похоть за углом, в неуклюжих корчах на узкой кушетке или, трепеща, на скрипучей койке дешевого отеля?

Должен быть таким, как они, вечно таящимся, вечно осторожным, робким, трепещущим, и ради чего, ради чего? Чтобы юность томилась, никла, переходила с горьким недовольством в седую, дряблую старость, чтобы ненавидела радость и любовь, потому что хотела их и не смела обладать ими, и все равно была осторожной, нерешительной, сдержанной.

И ради чего? Ради чего им сберегать себя? Они берегут свои жалкие жизни, чтобы лишиться их, морят голодом свою жалкую плоть, чтобы она сгнила в могиле, обманывают, ограничивают, дурачат себя до самого конца.

Джордж вспомнил горькое, отчаянное обвинение Эстер: «Глупец! Жалкий, безумный глупец! Ты отвергаешь самое прекрасное, что только может у тебя быть!».

И тут же осознал, что она сказала правду. Он ходил по улицам ночью, днем, сотни давно прошедших, безжалостно убитых часов, вглядываясь в лица множества людей, смотрел, есть ли у какой-нибудь женщины хоть капля ее очарования, хоть проблеск ее великолепия, радости и благородной красоты, сквозящих в каждом ее жесте, каждом выражении лица, и ни разу не видел такой, чтобы могла сравниться с Эстер: все по сравнению с нею были тусклыми, безжизненными.

И теперь свирепая ненависть, которую испытывал Джордж, браня Эстер во время их ожесточенной ссоры, десятикратно усилилась и обратилась на него самого, на людей на улицах. Потому что он сознавал, что предал ее любовь, ополчился на нее, отдал ее робким, трусливым рабам и тем самым предал свою жизнь, отдал равнодушной смерти.

Эстер сказала ему со страстным негодованием и мольбой: «Как думаешь, зачем я все это делаю, если не люблю тебя? Зачем прихожу изо дня в день, стряпаю для тебя, убираю за тобой, выслушиваю твои оскорбления и гнусные ругательства, бросаю работу, оставляю друзей, не ухожу, когда ты собираешься меня прогнать, если не люблю тебя?».

О, Эстер сказала правду, истинную, чистую правду. С каким умыслом, лукавым, тайным, коварным умыслом эта женщина три года щедро изливала на него любовь и нежность? Почему она провела десять тысяч часов с ним, оставляя роскошь и красоту своего дома ради неимоверного хаоса его убогого жилища?

Джордж огляделся вокруг. Почему она приходила ежедневно в сумасшедший беспорядок этой громадной комнаты, в которой, казалось, какие бы терпеливые усилия ни прилагала Эстер, чтобы содержать ее в порядке, волнение и неистовство его духа поражали все, как молния, поэтому все вещи — книги, рубашки, воротнички, галстуки, носки, грязные кофейные чашки с раскисшими окурками, открытки, письма пятилетней давности и счета из прачечной, студенческие сочинения и грозящие падением стопы листов его собственной рукописи, блокноты, драная шляпа, штанина от кальсон, пара потрескавшихся, стоптанных ботинок с зияющими дырами на подошвах, Библия, Бертон, Кольридж, Донн, Катулл, Гейне, Джойс и Свифт, десяток толстых антологий пьес, стихов, очерков, рассказов и старый, потрепанный словарь Вебстера, сложенные в шаткие стопы или разбросанные неровным полукругом возле кровати, присыпанные табачным пеплом, брошенные раскрытыми страницами вниз перед тем, как отойти ко сну, — представляли собой хаотичную смесь пыли и хлама последних десяти лет. Тут были газетные вырезки, обломки и сувениры из его поездок по многим странам, которые он не мог выбросить, при взгляде на большую их часть его охватывала скука, и все они, казалось, были брошены в этот неимоверный беспорядок со взрывной силой.

Почему эта утонченная, разборчивая женщина ежедневно приходила в дикий беспорядок этой громадной комнаты? Чего надеялась добиться от него тем, что льнула к нему, любила его, щедро расточала на него свою неистощимую нежность, несмотря на все упреки, обиды, оскорбления, которыми он осыпал ее, поддерживала его со всей энергией своей неукротимой воли?

Да — почему, почему? Джордж задавался этим вопросом с холодным, нарастающим неистовством отвращения к себе. Что за непостижимый тайный умысел мог быть у нее? Где коварное вероломство, сводившее его с ума множеством гнусных подозрений? Где хитроумная ловушка, которую она ему подготовила? Что за сокровища она домогалась, какое бесценное достояние хотела у него похитить, что за смысл и цель были у всех этих силков любви?

Что же в нем притягательного? Огромное богатство и высокое положение в обществе? Гордое звание преподавателя на огромном, многолюдном образовательном конвейере, высокая честь, которую он делил почти с двумя тысячами пугливых, озлобленных, серых людишек? Его редкостная культура, выдающаяся способность говорить изнуренным машинисткам и желчным, дурно пахнущим молодым людям с резкими голосами о «высших ценностях», «широких взглядах», «здравой, глубокой и всеобъемлющей точке зрения»? Тонкое, благожелательное восприятие, необходимое, дабы разглядеть истинную красоту их унылых, косных, вялых умов, перлы, сокрытые в занудной безграмотности их сочинений, увлекательность и жар, пронизывающие «Самый волнующий миг моей жизни» или простые, глубоко волнующие истины в «Моем последнем году в школе»?

Или же ее очаровали его элегантность, изысканность костюма, утонченное, неотразимое обаяние манер, несравненная красота его лица и телосложения? Грациозное, небрежное достоинство, с каким покрывали его колени и зад эти наряды, старые, пузырящиеся брюки, сквозь которые, надо признать, его задние прелести сверкали неземной белизной, но которые, несмотря на это, он носил с такой светской безупречностью, с такой уверенностью и непринужденностью? Изящество, с каким он носил свой пиджак, элегантный «мешок на трех пуговицах», из которых уцелела одна верхняя, эффектно украшенный следами прошлогоднего бифштекса с соусом? Или его нескладное тело, над которым потешаются уличные мальчишки, подскакивающий, стремительный, широкий шаг, массивные, покатые плечи, болтающиеся руки, копна нечесаных волос, слишком маленькое лицо и слишком короткие для его грузного тела ноги, выставленная вперед голова, выпяченная нижняя губа, угрюмый взгляд исподлобья? Эти его достоинства прельстили светскую даму?

Или она оценила что-то иное — нечто тонкое, благородное, глубокое? Великую красоту его души, мощь и яркость «таланта»? Увлеклась им потому, что он «писатель»? Вспыхнув в сознании, это слово заставило его конвульсивно скорчиться от стыда, явило мучительную картину тщетности усилий, отчаяния, ложных претензий. И внезапно он увидел себя членом огромной убогой армии, которую презирал: армии жалких, пустых графоманов, никому не известных обидчивых юнцов, считавших свои души до того возвышенными, чувства до того тонкими, таланты до того изысканными и своеобразными, что грубый, вульгарный мир не способен их понять.

Джордж знал их вот уже десять лет, слышал их разговоры, видел их жалкую надменность, их немощное позерство и подражательство, и они вызывали у него отвращение своей безнадежной беспомощностью, поражали сердце серым ужасом неверия и отчаянной бессмысленности. А теперь, в единый миг слепящего стыда, они явились язвить его ужасающим откровением. Бледные, бездарные, немощные, озлобленные они нахлынули несметной ордой, бесясь от мучительного недовольства, злобясь на непризнание их талантов, насмехаясь с заливистым презрением над способностями и достоинствами более сильных и одаренных людей, неуверенно утешая себя смутной верой в таланты, которыми не обладали, слегка опьяненные туманными планами творений, которые никогда не завершат. Он видел их всех — жалких рапсодов из джаза, примитивных Аполлонов, модернистов, гуманистов, экспрессионистов, сюрреалистов, неопримитивистов и литературных коммунистов.

Джордж вновь услышал их давно знакомые слова жульнического притворства, и внезапно ему открылся в них окончательный приговор собственной жизни. Разве он не хмурился, не мрачнел, не плакался на недостаток того, отсутствие этого, на какие-то препятствия, мешавшие его гению раскрыться в полной мере? Не сетовал на отсутствие некоего земного рая, в чистом эфире которого его необычайная душа могла бы торжествующе воспарить к великим свершениям? Разве не было солнце этой низкой, отвратительной земли слишком жарким, ветер слишком холодным, перемены погоды слишком грубыми для его нежной, чувствительной кожи? Разве злобный мир, в котором он жил, люди, которых он знал, не были преданы низкому стяжательству и презренным целям? Разве этот мир не был равнодушным, убогим, безобразным, губительным для души художника, и если бы он перенесся под иные небеса — о! если бы он мог перенестись под иные небеса! — разве там душа его не преобразилась бы? Разве бы он не расцвел в ярком свете Италии, не стал бы великим в Германии, не распустился бы, подобно розе, в ласковой Франции, не обрел бы уверенности и красоты в старой Англии, не осуществил бы полностью своего замысла, если бы только мог, как тот эстет-беженец из Канзаса, с которым он познакомился в Париже, «поехать в Испанию, немного пописать»?

Разве он месяцами, годами не отлынивал от работы, не тратил попусту время, не давал себе потачки и не корчил из себя труженика, совсем, как они? Не проклинал мир, равнодушный к его выдающимся талантам, не съедал плоть свою в озлобленности, не глядел в окно с мрачным видом, отлынивая от работы и тратя попусту время — и чего добился? Написал книгу, которую никто не опубликует.

А она — превосходная, выдающаяся художница, яркий, тонкий и несомненный талант, искусная, уверенная, сильная женщина, которая работала, творила, создавала — терпела все это, заботилась о нем, оправдывала его нерадивость и верила в него. Все время, пока он бранился и жаловался на трудности жизни, потакал своим капризам, хныкал, что не в силах писать из-за утомительной работы в Школе, эта женщина титанически трудилась. Вела хозяйство, заботилась о семье, строила новый дом за городом, была ведущим модельером у фабриканта одежды, постоянно совершенствовалась в своем искусстве, изготовила декорации и костюмы для тридцати спектаклей, выполняла дневной объем работы утром, пока он спал, и, однако же, находила силы и время приехать к нему, приготовить обед и провести с ним восемь часов.

Это внезапное осознание неукротимого мужества и энергии Эстер, трудолюбия, спокойного самообладания во всех решительных поступках и мгновениях ее жизни по контрасту с пустотой, безалаберностью, сумбурностью его собственной, поразило Джорджа стыдом и презрением к себе. И словно немое свидетельство этого контраста ему неожиданно открылась противоположность разных частей комнаты. В той, где обосновался он, царил жуткий хаос, а в углу возле окна, где стоял стол, за которым работала Эстер, все было опрятно, прибрано, четко разложено, готово к работе. На чистых белых досках стола были закреплены кнопками хрусткие листы чертежной бумаги, покрытые эскизами костюмов, все эскизы так изобиловали неукротимой, живой энергией, утонченной, меткой уверенностью, что мгновенно оживотворялись не только всем ее несомненным талантом, но жизнью персонажей, для которых были созданы. Инструменты и материалы, которые она так любила и которыми пользовалась с таким чудесным мастерством, были разложены справа и слева в идеальном порядке. Там были тюбики и коробки с красками, тонкие кисточки, логарифмическая линейка, блестящий циркуль, длинные, остро очинённые карандаши, а за столом свисали с гвоздей в стенах рейсшина, измерительная линейка и треугольник.

И теперь каждая принадлежащая ей вещь, каждый след ее жизни в этой комнате неистово укоряли Джорджа своим видом, вызывая у него невыносимое раскаяние. В своей неподвижности они были непреклоннее и неотвратимее, чем черное сонмище мстительных фурий, какие только угрожали с мрачных, роковых небес бегущему от них человеку, красноречивее, чем трубный глас возмездия. Их немое, повсеместное присутствие рисовало воображению картину ее жизни, более полную и завершенную, чем подробная хроника двадцати тысяч дней, оно вело золотой нитью в неистовое смешение времен и городов. Соединяло Эстер со странным, ушедшим в прошлое миром, который был неведом Джорджу.

Побуждаемый мучительным желанием понять, постичь ее, сродниться с нею, извлечь все подробности ее прошлого из бездонной пропасти времени и безжалостного забвения нью-йоркской жизни, слиться с ним, срастись целиком и полностью со всем, что она видела, знала, чувствовала, разум его, подобно зверю, углубился в джунгли былого, выискивая окончательные пределы и малейшие скрытые оттенки смысла каждого случайного слова, каждого рассказа, эпизода, мгновения, каждого зрелища, звука, запаха, которые он со всей своей неутолимой жаждой неустанно извлекал из ее памяти в течение трех лет. Он плел эту ткань, словно остервенелый паук, покуда два мира, две жизни, две участи, предельно удаленные друг от друга, не соткались воедино таинственным чудом судьбы.

У нее в прошлом — оживленные улицы, неистовые людские потоки, сумятица больших городов, грохот копыт и колес по булыжнику, тронутые временем фасады больших темных особняков.

У него — уединенные жизни людей из глуши, которые в течение двухсот лет видели тени туч, проплывающие по густой зелени дебрей, погребенные останки которых лежат по всему континенту.

У нее — воспоминания о знаменитых именах и лицах, бурление толп, ликующий полуденный шум больших городов, топот солдат на больших парадах, громкие возгласы играющей на улицах детворы, люди, глядящие вечерами из раскрытых окон старых особняков.

У него — буйные ветры, завывающие ночами в холмах, скрип окоченелых кустов под зимней вьюгой, большие, багряные холмы, уходящие вдаль, в пределы смутных, безграничных мечтаний, нарушаемый ветром звон колокола, гудок паровоза, уносящегося в синие распадки и ущелья, ведущие на Север и Запад.

У нее — забытые, весело несущиеся над Манхеттсном клубы дыма, горделиво рассекающие воду суда, портовый город, пресыщенный торговлей и путешествиями. У нее — шелка, нежное белье, старая мебель красного дерева, мерцание выдержанных вин и массивного старого серебра, отборные деликатесы, бархатистые спины и горделивая демонстрация холеной, роскошной красоты, живописные маски и мимика актерских лиц и бездонная глубина их глаз.

У него — свет керосиновой лампы в тесной зимней комнате с закрытым ставнями окном, запах нафталина и яблок, мерцание и распад пепла в камине и пепел времени в голосе тети Мэй, в голосе торжествующих над смертью Джойнеров, протяжно повествующем о смерти, скорби, о греховности и позоре жизни его отца, призраки Джойнеров, живших сто лет назад в этих холмах.

Когда еще все элементы огня и земли, из которых он состоит, еще бродили в бурной крови тех, от кого он произошел, она уже ходила ребенком по улицам этого города. Когда он еще только появился в утробе матери, она была уже девочкой-подростком, лишенной родительской любви, познавшей горе, утрату, горечь, обнадеживающе стойкой. Когда он, еще двенадцатилетний мальчишка, лежал в траве перед дядиным домом, погрузясь в мечтания, она, уже женщина зрелых чувств и зрелой красоты, лежала в объятиях мужа. И когда он еще юношей видел мысленным взором вдали восхитительные башни легендарного города и нутром чувствовал радость, несомненность славы, любви, могущества, которых добьется там, она была женщиной, всецело обладающей могуществом, не знающей смятения, уверенной в своих силе и таланте.

Так память его сновала челноком по нитям судьбы, пока не соткала их жизни воедино.

И наконец он понял, что этот отважный, стойкий дух, уверенный в своей силе, в способности восторжествовать, впервые столкнулся с тем, чего не мог ни принять, ни одолеть, и стал сражаться неистово, с отчаянной и жалкой яростью, словно против невыносимой личной несправедливости, с общим непобедимым врагом всех людей — уходом юности, утратой любви, наступлением старости, усталости, конца. Эта непререкаемая, жестокая неизбежность и была тем, чего Эстер не хотела принять, и от чего невозможно было спастись. Жизнь ее разбивалась о железный лик этой неизбежности. Эта безмолвная, неумолимая неизбежность постоянно присутствовала в их отвратительной, безобразной войне друг с другом, нависала над ними с ужасным приговором часов, неостановимым роком времени. Была безмолвна при их словах злобных оскорблений и упреков, безмолвна перед любовью и ненавистью, верой и безверием, и лик ее был мрачным, застывшим, категоричным.

Эстер не хотела уступать этой неизбежности, не признавала справедливости судьбы, о которой говорил этот лик. И когда Джордж осмыслил эту отчаянную, бессмысленную борьбу, сердце его защемило от неистовой жалости к ней, ибо он знал, что Эстер права, как ни фатальна, ни всеобща эта учесть. Знал, что Эстер права, будет права, если сойдет в могилу с проклятием неистового отрицания на устах, потому что такие красота, мужество, любовь и сила, как у нее, не должны стареть, не должны умирать, что правда на ее стороне, как бы ни был неизбежен триумф этого всепожирающего, всепобеждающего врага.

И когда Джордж это понял, в сознании у него возник образ всей человеческой жизни на земле. Ему представилось, что вся жизнь человека похожа на крохотный язычок пламени, кратковременно вспыхнувший в безграничной, ужасающей тьме, и что все человеческое величие, трагическое достоинство, героическая слава исходят из этой крохотности и краткости, что его свет мал и обречен на угасание, что лишь тьма огромна и вечна, что он погибнет с вызовом на устах, и что с последним ударом сердца издаст возглас ненависти и отрицания в пасть всепоглощающей ночи.

И тут вновь отвратительный, невыносимый стыд возвратился, стал мучить его ненавистью к собственной жизни, ему казалось, что он предал единственное воплощение преданности, силы, уверенности, какое только знал. И предав его, не только опозорил жизнь, плюнул в лицо любви, отдал единственную женщину, которая любила его, ненавистным легионам обитающей в клоаке нежити, но предал и себя, сговорился с нежитью относительно собственного крушения и поражения. Ибо если его сердце отравлено до самых глубин, мозг извращен безумием, жизнь погублена, осквернена, кто виноват в этом, кроме него самого?

Люди мечтают вдалеке, в маленьких городках, и воображение рисует им замечательную картину этого мира, всей силы и славы, какими обладает этот город. Так было и с ним. Он приехал сюда, подобно всем молодым людям, с радостью и надеждой, с твердой верой, с убежденностью, что у него достанет мощи, дабы восторжествовать. У него хватало силы, веры, таланта, чтобы добиться всего, нужно было только вести себя по-мужски, сохранять те же благородство, смелость, веру, какие были у него в детстве. И посвятил он жизнь достойно и мужественно этой цели? Нет. Он плюнул на славу, которая шла ему в руки, предал любовь, отдал, будто хнычущий раб, свою жизнь в руки другим рабам, и вот теперь, подобно им, насмехается над своей мечтой как над грезами провинциала, предает пыл и веру юности дурацкому осмеянию, притворному, бессмысленному, невеселому.

И ради чего? Ради чего? Он говорил Эстер о «стыде», который испытывает из-за нее. Из-за чего он мог испытывать стыд хотя бы на секунду, если не считать грязных оскорблений и обид, которыми осыпал ту, которая любила его, которую он любил? Испытывал стыд! Господи! Из-за чего — и перед кем? Должен он, опустив голову, торопливо проходить мимо всех глядящих на него серолицых ничтожеств на улице?

Они говорят! Они говорят! Они! Они! Они! А кто они такие, чтобы он прислушивался к их разговорам на улице или принимал во внимание их ублюдочную светскость? Они! Они! Кто они такие, чтобы он предавал Эстер, эту прекрасную женщину, превосходную художницу, истинную аристократку в угоду какой-то вульгарной шлюхе, или выскочке, который паясничает и бахвалится в пропахшем дешевыми духами продажном обществе? Испытывает стыд! Оправдывается! И перед кем! Господи, неужели он должен сникать перед аристократической надменностью благовоспитанных старых принстонцев, ежиться перед презрительно раздувающими ноздри доблестными членами Молодежной лиги, сносить с пылающим лицом насмешливые, пренебрежительные взгляды молодых зазнаек из Гарвардского клуба, раболепствовать перед высокородными наследниками Хейса и Гарфилда, подлецами, которые еще не выдохнули из ноздрей отвратительный запах мошенничеств, которые совершали их отцы? Или корчиться от стыда, упаси Боже, под самодовольными, ироническими взглядами какого-нибудь обозревателя из «Сатердей ревю», носителя утонченной старой культуры пошлости и вульгарности, перед насмешливо шепчущимися и подталкивающими друг друга локтями жалкими подлизами и пресмыкающимися ничтожествами из Школы прикладных искусств?

Они! Они! К кто такие они! Обезьяны, крысы, попугаи, боящиеся собственного неверия, жалкие уличные циники, которые с подмигиванием и понимающими усмешками пересказывают свои мелкие, гнусные сплетни. Они! Жалкие провинциалы из маленьких городишек, которые ехидничают, зубоскалят и повторяют расхожие, затверженные непристойности. Они! Ничтожные, беспомощные учителишки из Школы прикладных искусств, никчемные писаки, у которых нет ни сердца, ни мужества для откровенности, для какого бы то ни было живого чувства, милосердия, любви или крепкой веры, которые могут разойтись от глотка дрянного джина, хихикать и перешептывать вновь и вновь какую-то гнусную сплетню об актрисе-лесбиянке, поэте-гомосексуалисте или грязный слушок о знаменитости, ради знакомства с которой они согласились бы есть навоз.

Они! Они! А. что, разве он сам лучше какого-то тупого раба, который подмигивает, кивает с понимающей усмешкой, жадно проглатывает ложь и мерзость, которые выдумал для него более хитрый подлец, и говорит при этом: «Конечно, я знаю! Я-то знаю. Мне можете не рассказывать!.. Я знаю! Чему здесь удивляться?.. Да-а!» — хотя этот жалкий дурачок невежествен и глуп от рождения.

Да, он ежился и робел под взглядами таких людей, однако предки его были настоящими мужчинами, они жили в дебрях и не ежились, не робели ни под чьим взглядом. Неужели на земле не сохранилось их духа? И внезапно он понял, что этот дух жив. Что этот дух живет в воздухе, которым он дышит, что он по-прежнему присущ человеку, все такой же подлинный и яркий.

Разве до него десять миллионов людей не приносили свои силы, таланты, волшебные сказки юности в этот город? Разве не слышали своих ненавистных шагов по железным лестницам, по кафельным вестибюлям, разве не видели суровых, безжизненных глаз, не выслушивали холодных, сухих приветствий тех людей, у которых купили пристанище в своих крохотных камерах? Разве они с пылающими сердцами, со жгучей жаждой своего одиночества не бросались из этих камер обратно на улицы? Разве с диким взором, в отчаянии, в бешенстве не носились по жутким улицам, где не было ни поворота, ни просвета, ни места, куда они могли бы войти, не оглядывали множества лиц с отчаянной надеждой, а потом возвращались в свои крохотные камеры, сбитые с толку соблазнительными иллюзиями изобилия и многоцветия этого города, жестокой загадкой одиночества человека среди восьми миллионов, бедности и отчаяния в средоточии огромных могущества и богатства?

Разве они не бранились по ночам в темноте своих комнатушек, не рвали конвульсивно простыни, не били кулаками о стену? Разве не видели множества надругательств над жизнью на ночных улицах, не ощущали отвратительного запаха чудовищных привилегий, не наблюдали косого взгляда преступной власти, усмешку продажной и равнодушной силы, не сходили с ума от стыда и ужаса?

И, однако, не все очерствели сердцем, обрели безжизненный взгляд или стали устало повторять бессмысленные речи нежити. Не все обезумели в отчаянии от поражения. Ибо многие видели ошеломляющие, несметные жестокости этого города, возненавидели его, но не ожесточились. Кое-кто проникся милосердием на его мостовых, обрел в маленькой комнатушке любовь, нашел в неистовом шуме улиц все великолепие земли и апреля, а кое-кто тронул каменное сердце города, открыл чистый источник, исторг из его железной груди величайшую музыку, какую только знала земля. Они в страданиях познали тайну его суровой души, силой и пылкостью своей добились от города того, о чем мечтали в юности.

Разве нет людей, которые уверенно ходят по улицам жизни, знают в ежедневных трудах невзгоды, борьбу, опасность и, однако же, по вечерам со спокойным взглядом опираются о свой подоконник? Разве нет людей, которые в горячке и сверкании неистового полудня оглашают воздух крепкими, хриплыми ругательствами с сидений грузовиков, правя ими умелыми руками в перчатках на полной скорости, глядят демоническим взглядом соколиных глаз на рельсы, громко отдают команды загорелым, потным рабочим, которые во всю пьют, дерутся, распутничают, объедаются и все же остаются в душе прекрасными и добрыми, исполненными горячей крови и неудержимой пылкости живых людей?

И при мысли о них мир оживился прекрасным существованием мужчин и женщин, которые силой вырвали радость и пылкость у мира, подобно тому, как вся его большая комната оживлялась жизнью Эстер. Память о ее маленьком, горько обиженном лице пораженного изумлением и горем ребенка, чье веселье и любовь внезапно были сокрушены одним ударом, вернулась и вонзилась в его сердце беспощадным, мстящим лезвием.

Но теперь его жизнь так запуталась, закружилась в этой дикой пляске безумия и отчаяния, любви и ненависти, веры и неверия, неистовой ревности и горького раскаяния, что он уже не сознавал, где правда, а где ложь в его проклятиях, молитвах, самопорицаниях, в здравом уме он или безумен, отравлены его душа и плоть злобой или нет. Сознавал только, что, какими бы ни были его мысли, истинными, ложными, чистыми, грязными, юношескими, старческими, добрыми или злыми, Эстер укоренилась в его жизни и необходима ему.

Он ударил себя по лицу кулаком, издал дикий, неописуемый крик и устремился из комнаты, из дома на улицу искать Эстер.

40. ПОГОНЯ И ПОИМКА

Внезапно Эстер увидела его словно бы обезьянью тень, несущуюся по тротуару. В свете яркого апрельского солнца тень мчалась за ней, туловище и длинные руки мотались из стороны в сторону, ноги высоко взлетали в их причудливом шаге, сердце у нее екнуло и заколотилось, мучительно и радостно. Но она не обернулась к нему, упрямо опустила голову и ускорила шаг, словно бы не замечая его. Тень поравнялась с ней, обогнала ее, но Эстер по-прежнему не смотрела на Джорджа, а он не произносил ни слова.

В конце концов Джордж схватил ее за руку и суровым от стыда и настойчивым голосом заговорил:

— Что это с тобой? Куда ты? В чем дело, черт возьми?

— Ты велел мне уходить, — ответила она с оскорбленным достоинством и попыталась высвободить руку. — Сказал, чтобы я ушла от тебя и больше не появлялась. Ты прогнал меня. Дело в тебе.

— Возвращайся, — сказал он с гнетущим стыдом и остановился, словно собираясь повернуть ее и направить в обратную сторону.

Эстер вырвалась и пошла дальше. Губы ее тряслись, и она не произносила ни слова.

Джордж постоял, глядя на ее удаляющуюся фигуру, в его нарастающем стыде и гневной растерянности снова неожиданно пробудилась черная ярость, и он погнался за Эстер с безумным криком:

— Вернись! Возвращайся, черт побери! Не позорь меня перед прохожими! — Схватил ее за руку и зарычал: — Не реви! Прошу, умоляю, не реви!

— Я не реву! — ответила она. — И не позорю тебя! Ты сам себя позоришь!

Несколько человек остановились и уставились на происходящее, заметив их, Джордж повернулся к ним и рявкнул:

— Это не ваше дело, гнусные ротозеи! Чего пялитесь?

Потом, угрожающе повернувшись к Эстер, хрипло заговорил с искаженным лицом:

— Ну, видишь? Видишь, что натворила! Они глазеют на нас! Черт возьми, у них прямо слюнки текут — вон облизывают свои поганые губы! И ты радуешься этому! — перешел он на крик. — Чувствуешь себя на седьмом небе! На все готова, лишь бы при влечь к себе внимание. На все, лишь бы опозорить, обесчестить, унизить меня!

И потащил ее за руку в обратную сторону так быстро, что ей приходилось бежать.

— Пошли! — сказал он отчаянным, умоляющим тоном. — Пошли, ради Бога! Ты бесчестишь меня! Прошу тебя, пошли!

— Иду. Иду, — ответила она, и по лицу ее заструились слезы. — Ты сказал, что не хочешь меня больше видеть.

— Ну-ну, поплачь! Хны-хны-хны! Полей глицериновые слезы!

— Нет, слезы настоящие, — сказала Эстер с достоинством.

— О, и-и-и! О, а-а-а! О, горе мне! Ой-ой-ой! Поиграй на публику! Добейся ее сочувствия!

Внезапно Джордж разразился неистовым, безумным смехом, повернулся и заорал на всю улицу, приглашающе размахивая руками:

— А ну, подходи, ребята! Мы сейчас увидим первоклассное представление! Дает его одна из лучших актрис экспериментального театра, цена всего пять центов, одна двадцатая доллара!

Он умолк, глянул на Эстер и злобно выкрикнул:

— Ладно! Твоя взяла! Мне до тебя далеко!

— Я не играю на публику, — сказала она. — Играешь ты!

— С таким славным, изящным, румяным личиком? Это твой очередной трюк? Пускаешь посреди улицы слезы по своему чистому, прелестному, женственному личику!

— На публику играешь ты, — повторила Эстер. Внезапно остановилась и поглядела на Джорджа, лицо ее было красным, губы кривились. Потом сказала негромко, презрительно, словно произнося самое страшно оскорбление: — Знаешь, как ты себя ведешь? Так вот, скажу. Как христианин!

— А ты как еврейка! Треклятая, хитрая еврейская Иезавель!

— Помолчал бы о евреях, — сказала она. — Мы слишком хороши для тебя, вот и все. Ты ничего не знаешь о нас и со своей подлой, низкой душонкой до конца жизни не сможешь понять, какие мы.

— Понять! — воскликнул он. — О, я кое-что понимаю! Не такие уж вы изумительные и загадочные, как думаете! Значит, мы слишком подлые и низкие, чтобы понять, до чего вы благородны и замечательны? Тогда скажи, — выкрикнул он взволнованным, воинственным голосом, — почему, если мы такие низкие, вы не держитесь своих соплеменников? Почему каждая из вас стремится подцепить христианина? Скажешь мне? А?

Возбужденные новым спором, они снова встали лицом к лицу посреди тротуара, раскрасневшиеся, озлобленные, не обращая внимания на прохожих.

— Нет-нет, — твердо заговорила Эстер протестующим тоном, — не смей так говорить. Это неправда, сам знаешь!

— Неправда! — воскликнул Джордж с неистовым, возмущенным хохотом, ударил себя ладонью по лбу и умоляюще воздел руки к небу. — Неправда! Господи, женщина, как ты можешь смотреть мне при этом в лицо? Знаешь ведь, что правда! Черт возьми, вы все, и мужчины, и женщины, будете ползать на четвереньках — да! — унижаться, пресмыкаться, хитрить, пока не заполучите в свои когти христианку или христианина!.. Черт возьми! К этому должно было прийти! — И он рассмеялся злобно, безумно.

— Прийти к чему? — спросила Эстер с гневным смехом. — Господи, да ты помешался! Большей частью сам не сознаешь, что говоришь. Открываешь рот, и слова вылетают сами!

— Отвечай! — хрипло потребовал он. — Это неправда? Прекрасно знаешь, черт возьми, что правда!

— Я ухожу! — воскликнула она высоким, взволнованным голосом. — Ты снова начинаешь! Я сказала, что больше не стану слушать твои мерзости!

Она вырвала у него из пальцев руку и с пылающим, гневным лицом пошла прочь.

Джордж тут же догнал ее, остановил, мягко, крепко взяв за кисть руки, и заговорил негромким, умоляющим голосом:

— Оставь! — сказал он, стыдясь себя и стараясь скрыть это смехом. — Пошли обратно! Я это не всерьез. Неужели не понимаешь, что я просто шутил? — И снова громко засмеялся.

— Да! Блестящий шутник! — сказала она с презрением. — Если б кто-то проломил еврею голову, ты счел бы это замечательной шуткой!.. Знаю! Знаю! — продолжала она возбужденно, чуть ли не истерично. — Можешь ничего не говорить. Ты всегда оскорблял нас. Ты нас до того ненавидишь, что никогда не сможешь понять!

Джордж тупо, бессмысленно глянул на нее налитыми кровью глазами, в которых огоньки любви и ненависти, убежденности и недоверия, здравомыслия и безумия мгновенно слились в единое пламя, сквозь которое дух проглядывал затравленно, словно нечто, пойманное в ловушку, ошеломленное, отчаянное, измученное, недоумевающее. И вдруг, в тот самый миг, когда услышал ее слова, исполненные горестного возмущения, он ясно увидел ее лицо, маленькое, раскрасневшееся, горько обиженное.

И тут с возвратившимся сознанием своей непростительной несправедливости он понял, что она сказала правду, что он в неистовой вспышке раздражения и мстительности сказал то, чего говорить не собирался, использовал слова как смертоносное оружие с единственной целью уязвить ее, слова, которые не мог взять обратно или загладить. Его вновь охватила волна невыносимого стыда, отчаяние поражения заполнило его сердце. Казалось, он настолько оказался во власти безумия, что не мог хотя бы на пять минут сохранить чистого, слабого порыва. Тот порыв, который погнал его на поиски Эстер, исполненный страстного раскаяния, веры, твердой убежденности, оказался забыт с первыми же сказанными ей словами, он вновь унизил ее и себя гнусным, ядовитым потоком грязных оскорблений и ругани.

Стыдясь смотреть Эстер в лицо, Джордж поглядел на улицу и отчетливо увидел ее в подлинном свете — неприглядную, угловатую из-за хаотичной архитектуры, неотделанные, выступающие фасады новых зданий, неопрятную тусклость старых, ноздреватые парапетные плиты, ржавые пожарные лестницы, закопченные склады, редкие яркость и великолепие старого красного кирпича и более спокойного времени. То была обыкновенная американская улица, какие он видел множество раз, без поворота, без покоя, без просвета, без спланированной гармоничности.

Они стояли под стройным деревом, одном из немногих на улице; оно росло на сиротливом клочке земли между старым кирпичным домом и серым тротуаром; сквозь тонкие ветви, покрытые свежей листвой, солнце бросало пляшущие блики на широкие поля шляпки Эстер и яркую зелень ее платья, на прямые, узкие плечи. Лицо ее, красное от обиды, походило на странный, прекрасный цветок под шляпкой, на нем были смешаны выражения, которые Джордж видел уже множество раз — детских прямоты, гордости, бесхитростности, детской огорченной, озадаченной невинности; и всей неизбывной печали женщин ее национальности.

Джордж глядел на нее, и сердце у него сжималось от нежности, от желания обнять ее, приласкать. Он медленно протянул руку, коснулся ее пальцев кончиками своих и негромко сказал:

— Нет, Эстер, я не питаю к тебе ненависти. Я люблю тебя больше жизни.

После этого, взявшись под руки, они повернулись и пошли обратно к нему. И все у них было, как всегда.

41. ПЛЕТЕЛЬЩИК СНОВА ЗА РАБОТОЙ

Джордж неподвижно стоял спиной к Эстер, расставив ноги и опираясь руками о нагретый солнцем каменный выступ за окном. Выставя втянутую в плечи голову, он хмуро оглядывал улицу. Нежные лучи апрельского солнца освещали его голову и плечи, в лицо ему веял легкий ветерок, а позади него хрустко шелестели листы кальки. То был уже другой день.

Хмурясь, быстро снимая и надевая старое кольцо — этот жест был обычным для нее в минуты нервозности, раздражения, серьезных размышлений или решений, — Эстер глядела на него с легкой горькой улыбкой, с нежностью, гневом и презрительной насмешливостью.

«Сейчас, — думала она, — я знаю точно, о чем он думает. Несколько вещей во вселенной устроено не к его удовольствию, поэтому он хочет их перемены. А желания его скромны, не так ли? Очень! — злобно подумала она. — Всего-навсего, чтобы и волки были вечно сыты, и овцы целы. Он устал от меня, хочет, чтобы я ушла, оставила его в одиночестве созерцать собственный пупок. И чтобы я оставалась с ним. Я та, кого он любит, его веселая маленькая еврейка, которую он обожает и готов проглотить, и я же порочная девка, которая лежит, поджидая ничего не подозревающих деревенских парней. Я радость и блаженство его жизни и я же зловещая, растленная гарпия, которую силы тьмы призвали загубить его жизнь. А с какой стати? Ну как же, потому что он такой непорочный, безупречный — Господи! Кто смог бы в это поверить! — а все отвратительные, ненавидящие жизнь людишки ночей не спят, строя против него козни. Евреи ненавидят христиан и вместе с тем любят их. Еврейки соблазняют чистых христианских юношей, потому что любят их и хотят погубить, а евреи, циничные и безропотные, смотрят на это и ликующе потирают руки, потому что ненавидят христиан и вместе с тем любят их, хотят их погубить, потому что им приятно видеть, как они страдают, но обожают их, потому что питают к ним огромное сочувствие и жалость, однако помалкивают, потому что получают грязное сексуальное удовлетворение от этого спектакля, и потому, что души у них старческие, терпеливые, они знают, что их женщины были неверны семь тысяч лет, и они должны страдать и терпеть! Плети! Плети! Плети! Он плетет эту паутину своим больным, измученным мозгом день и ночь, в ней даже Энштейну не под силу разобраться — и, однако, думает, что в ней все просто и ясно, как день! Евреи самые щедрые и великодушные люди на свете, на столах у них самая восхитительная еда, но когда они приглашают тебя ее отведать, то ждут, пока ты не начнешь ее глотать, на лице у тебя не появится довольное выражение, а потом скажут что-то бессердечное, коварное, чтобы ты лишился аппетита».

И вновь проникнувшись древним житейским еврейским юмором, она с ироничной улыбкой стала думать:

«Лишился аппетита! Сам знаешь, как ты его лишаешься! Я стряпаю для тебя три года, молодой человек, и лишился аппетита ты всего лишь раз, когда уже не мог поднести вилку ко рту! Лишился аппетита! Господи! Ну и наглость у этого парня! Я же видела, как он ест, пока глаза не потускнеют и не полезут на лоб, а потом в течение трех часов в ответ на все, что я скажу, способен только хрюкать, будто свинья! Да! Даже приходя к нам — отвратительным, как говоришь, людям, — ты теряешь аппетит, так ведь? Господи, разве забыть, как он пришел, когда мы все сидели за обедом, и сказал: „Нет-нет, ничего есть не буду! Ничего! Я только что плотно пообедал в „Голубой ленте“ и не могу проглотить ни крошки… Ладно, — говорит, — пожалуй, с вашего разрешения, выпью чашечку кофе. Буду пить, пока вы едите“. Чашечку кофе! Умора! Три полные тарелки моих фрикаделек, целое блюдо спаржи, миску салата — ты не сможешь этого отрицать, — две порции яблочного пирога — и кофе! Господи, он даже не вспомнил о кофе, пока все не уплел! Бутылку лучшего „сент-жюльена“, какой был у Фрица, вот что ты выпил, мой мальчик, как прекрасно сам знаешь — „пожалуй, выпью стаканчик, Фриц“ — выкурил одну из его лучших сигар, выпил два стакана его лучшего бренди! Чашечку кофе! Вот такой была твоя чашечка! Господи! Мы все смеялись до упаду над тем, что сказала Элма после твоего ухода. „Мама, если, по его представлению, это чашечка кофе, я довольна, что он не попросил еще и бутерброд с ветчиной“. Даже Фриц сказал: „Да, хорошо, что он не был голоден. Насколько я понимаю, урожай в этом году похуже, чем в прошлом“. Мы просто закатывались от смеха над этой чашечкой кофе! И никто из нас не жадничал! При всей своей бессердечности и несправедливости ты не можешь этого сказать. На такую скупость и мелочность способны только вы, христиане».

Эстер поглядела на него с легкой, ироничной улыбкой.

«Чашечка кофе! Не беспокойся, мой мальчик! Свою чашечку кофе ты получишь наверняка! Подожди, вот женишься на какой-нибудь анемичной христианке — она подаст тебе чашечку кофе. Христианского! Две крупинки кофе на ведро помоев! Вот такой кофе ты будешь пить! Да! Кто будет тогда тебя кормить? Кто будет тебе стряпать?»

Эстер задумалась с легкой, злобной улыбкой.

«Какая-нибудь маленькая христианка с нечесаными желтыми волосами, плоскими бедрами и глазами утонувшей кошки… Я знаю, что она будет тебе подавать. Явственно представляю! Консервированный суп из бычьих хвостов, разваренную треску с ложкой этого отвратительного, белого, липкого христианского соуса, ломоть клейкого хлеба, прокисшее молоко и кусок черствого торта, который эта девка купила в булочной по пути домой из кинотеатра. „Ну-ну, Джорджик, милый! Будь хорошим мальчиком. Ты даже не притронулся, дорогой, к вкусному вареному шпинату. Он полезен тебе, лапочка, в нем много необходимого тебе железа. (Какое там, к черту, необходимое железо! Через три месяца он позеленеет от болей в животе и расстройства пищеварения… Ты будешь вспоминать обо мне всякий раз, отправляя кусок в рот!) Нет, скверный мальчик! Бефстроганова больше нельзя. Ты уже три раза ел мясо в этом месяце, за последние три недели, дорогой, съел шесть и три восьмых унции мяса, для тебя это очень вредно. В нем содержится мочевая кислота. Если будешь хорошим мальчиком, лапочка, через две недели позволю тебе съесть баранью отбивную. На все это время я составила тебе превосходное меню. Вычитала его в кулинарных советах Молли Неряхи в „Дейли жуть“. О, смак, смак. Смак! У тебя слюнки будут течь, когда увидишь, что я тебе приготовила, дорогой. (Да, и если я его хоть немного знаю, слезы тоже!) Следующая неделя, любимый, у нас будет рыбной. Будем есть только рыбу, лапочка, отлично, правда? (О, да! Словами не выразить.) Молли утверждает, что рыба тебе полезна, ягненочек, организму нужно много рыбы, это пища для мозга, и если мой большой мальчик поработает своим большим замечательным мозгом, обдумает все эти прекрасные мысли, он будет хорошим мальчиком и станет есть много рыбы, как велит мамочка. В понедельник, дорогой, у нас будет импортная венгерская зубатка с куриным кормом, во вторник, лапочка, лонг-айлендская прилипала с желудочным соком, в среду, любимый, копченая селедка а ля Горгонзоля со зловонным салатом, в четверг, милый, у нас будет разваренная треска с подливкой из требухи, а в пятницу — пятница поистине Рыбный День, ягненочек, в пятницу у нас будет… Гадкий мальчишка! Сейчас же перестань хмулиться! Не хочу, чтобы класивое лицо моего большого мальчика полтила эта плотивная хмулость. Открой ротик и проглоти столовую ложку этого кипяченого сливового сока. Ну, вот! Лучше стало, правда? Он полезен для твоих внутренностей, дорогой. Утром проснешься в прекрасном самочувствии!“».

Гордая, мрачная, раскрасневшаяся, она, быстро снимая и надевая кольцо, смотрела на Джорджа с легкой, задумчивой улыбкой и восхитительным ощущением торжества.

«О, ты будешь вспоминать меня! Еще как будешь! Думаешь, что сможешь меня забыть, но у тебя ничего не выйдет! Если и забудешь все остальное, поневоле будешь вспоминать меня всякий раз, отправляя в рот христианскую еду!».

«Плети, плети, плети! — думала Эстер. — Плети, безумный, измученный плетельщик, покуда сам не запутаешься в собственной паутине! Не пользуйся тем, что у тебя есть. Сходи с ума, желая того, чего у тебя нет. А чего ты хочешь? Знаешь? Можешь сказать? Имеешь хоть какое-то представление? Быть здесь и не здесь, быть в Вене, Лондоне, Франкфурте и Австрийском Тироле одновременно. Быть одновременно в своей комнате и на улице. Жить в этом городе, знать миллион людей, и жить на горной вершине, знать всего троих-четверых. Иметь одну женщину, один дом, одну лошадь, одну корову, один клочок земли, один населенный пункт, одну страну и так далее, и иметь тысячу женщин, жить в десяти странах, плавать на сотне судов, отведать десять тысяч блюд и напитков, жить пятьюстами разных жизней — и все одновременно! Смотреть сквозь кирпичные стены в миллион комнат, видеть жизнь всех людей, и глядеть мне в сердце, раскрыть мою душу нараспашку, задать мне миллион вопросов, постоянно, до безумия думать обо мне, сходить с ума от мыслей обо мне, воображать обо мне тысячу безумных мерзостей и мгновенно в них верить, съесть меня вместе с потрохами — и забыть обо мне. Иметь сотню идей и планов будущей работы, книг и рассказов, которые собираешься написать, браться за десяток дел и ни одного не заканчивать. Испытывать безумное желание работать, а потом растягиваться на кровати, мечтательно глядеть в потолок и желать, чтобы все исходило из тебя, как эктоплазма, чтобы карандаш сам бегал по бумаге и делал за тебя всю каторжную работу, писал, просматривал, исправлял, становился в тупик, ругался, расхаживал по комнате и бился головой о стену, трудился до кровавого пота, кричал: „Черт возьми! Я схожу с ума!“ — уставал, приходил в отчаяние, вечно зарекался больше не писать, а потом снова бы садился работать, как проклятый! О, какой замечательной была бы жизнь, если бы всю эту часть можно было отсечь от нее! Как было бы замечательно, если бы слава, репутация, любовь только бы ждали нашего зова, и если б работа, которую мы хотим сделать, удовлетворение, которое надеемся получить, приходили бы к нам, когда пожелаем, и покидали нас, когда мы устанем от них!».

Эстер взглянула на Джорджа и в глазах ее вспыхнуло раздражение.

«Вот он, мечется повсюду и везде терпит крах! Уверен в своей цели и забывает о ней всякий раз, как зазвонит телефон, кто-то пригласит выпить, какой-то болван постучит в дверь! Сгорает от желания всего. Кроме того, что имеет, и отворачивается от того, что получает, едва получит! Надеется спастись, сев на судно и отправясь в другую страну, отыскать себя, затерявшись, перемениться, изменив адрес, начать новую жизнь, найдя новое небо! Вечно верит, что найдет что-то необыкновенное, великолепное, красивое где-то в другом месте, когда все великолепие и красота мира здесь, перед ним, и вся надежда найти, сделать, спасти что бы то ни было, заключена в нем самом!».

С присущими ей ненавистью к неудаче, отвращением к нерешительности и замешательству, с любовью к успеху, который ценила чуть ли не на вес золота — к разумному использованию жизни и таланта, к знанию, которое неизменно руководствуется ясным планом — Эстер, дрожа в яростной, неукротимой решимости, сжимала и разжимала кулаки, смотрела на него и думала:

«Господи! Если б я только могла передать ему часть своей способности работать и добиваться цели! Если б только могла наставить его на путь и удерживать там до конца! Если б только могла научить его собирать силы и использовать их для нужной цели, извлечь из него чистое золото — да, самое лучшее! Это единственное, что может быть сносным! — и не давать всему этому пропадать впустую, растрачиваться по мелочам, тонуть в массе ложного и никчемного! Если б только я могла показать ему, как это делается — и, клянусь Богом, — подумала она, сжимая согнутые руки и кулаки, — покажу непременно!».

42. РАЗРЫВ

Апрель кончился, наступил май, но в состоянии Джорджа не появилось ни перемены, ни надежды на перемену. Во множестве проблесков, вспышек, фантазий беспокойного разума жизнь его билась в какой-то дьявольской пляске, словно птица, несомая ветром к морю, и перед взором его постоянно возникали вечно близкие, вечно желанные и недосягаемые, постоянно меняющиеся видения этого неуловимого атома, истины, рассеивающиеся при его неистовых попытках овладеть ими, словно образы из разноцветного дыма, оставляя его сбитым с толку, озадаченным, обезумевшим существом, разбивающим в кровь кулаки о неодолимую стену мира.

Иногда воспоминание, воскрешение в памяти классических идеалов мягко входило в разум Джорджа, очищало его, успокаивало. И он жаждал уже не волшебного Кокейна, не чувственной плоти и пурпурных от виноградного сока губ, а ясных, вечных небес, парапета из невыщербленного камня, спокойных глаз, взирающих на безмятежное, неизменное море, то и дело вскипающее белой пеной у далеких скал. Там время шло своей неумолимой поступью, ясное небо трагически нависало над головами людей, думавших о жизни, но спокойно сознававших, что должны умереть. Печаль времени, грустные воспоминания о краткости жизни не тревожили их, и они никогда не плакали. Они жили по времени года, отводя каждому должное:

Весне — веселье и пляски, сверкание юных тел в серебристой воде, преследование, захват, соперничество.

Лету — сражение, быстрые, сильные удары, победу без жалости или несправедливости, поражению без покорности.

Потом октябрю они приносили все зерна своей мудрости, плоды зрелых размышлений. Их спокойные глаза видели то немногое, что сохранилось — море, горы, небо, — и они вместе гуляли, разговаривали со спокойными жестами о человеческой участи. Наслаждались истиной и красотой, лежали вместе на жестких матах и пировали вином, маслинами, коркой хлеба.

Так что же, это ответ? Джордж тряс головой и отгонял видение. Ничего подобного. Ответа не существовало. Если такие люди жили на свете, их касались все наши несчастья, все безумие, горе, неистовство, какие могут быть ведомы человеку. Страдание, исступление разума мучило их точно так же, как и нас, и сквозь все времена, сквозь краткие мгновения всех человеческих жизней текла эта река, мрачная, бесконечная, непостижимая.

Тут снова червь принимался высасывать его жизнь, нож вонзался в сердце и поворачивался, и внезапно Джордж становился бездумным, опустошенным, бессильным.


Таким вот застала его Эстер в тот полдень.

Джордж сидел на постели, погрузившись в угрюмую, тупую, свинцовую апатию, и не поднялся навстречу ей, не произнес ни слова. Эстер решила вывести его из этого состояния, рассказав в своей бодрой, веселой манере о спектакле, который видела накануне вечером. Поведала ему обо всем, какие актеры были заняты, как они играли, как их воспринимали зрители. Изложив во всех подробностях, что происходило в театре, она не сдержалась и беспечно выпалила, что спектакль был блестящий, замечательный, великолепный.

Эти простые для ее изощренного языка слова неожиданно привели Джорджа в ярость.

— О, блестящий! О, замечательный! О, великолепный! — прорычал он, злобно передразнивая Эстер. — Господи! Вы все с ума меня сведете своей манерой выражаться! — И опять погрузился в угрюмое молчание.

Эстер легким шагом расхаживала по комнате, но тут резко повернулась к нему, ее румяные щеки стали малиновыми от внезапного гнева.

— Вы все! Вы все! — громко, возмущенно выкрикнула она. — Господи, что это с тобой? С кем ты говоришь? Я не все! Я не все! — произнесла она дрожащим от обиды голосом. — Не понимаю, о ком ты ведешь речь!

— Понимаешь! — пробормотал Джордж угрюмо, устало. — Обо всей вашей своре! Вы все одинаковы! Ты одна из них!

— Одна из кого? — вскипела Эстер. — Я не из кого-то — я это я! Ты все время несешь бессмыслицу! Ненавидишь весь мир, всех бранишь, оскорбляешь! Большей частью не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Вы все! Вечно обращаешься ко мне «вы все», — произнесла она злобно, — когда сам не знаешь, кого имеешь в виду!

— Знаю! — хмуро ответил Джордж. — Всю вашу треклятую свору — вот кого!

— Какую? Какую? — воскликнула она с мучительным, раздраженным смехом. — Господи! Бормочешь все время одну и ту же бессмыслицу!

— Всю вашу треклятую свору еврейских и христианских эстетов-миллионеров! С вашей пустой болтовней: «Видели это?» «Читали то?» — с вашим суесловием о книгах, пьесах и картинах, стенаниями об искусстве, о красоте, о том, что только ради них и живете, хотя на все это вам наплевать, вам просто нужно быть в курсе! Воротит меня от вас! — от всей вашей треклятой своры с вашими шуточками о педиках и лесбиянках, вашими книгами, пьесами и африканскими скульптурами! — сдавленно заговорил он с поразительной непоследовательностью. — Да. Вы блестяще разбираетесь в искусстве, разве не так? Вам же приходится читать журналы, узнавать оттуда, что вам должно нравиться — и вы забудете о своих словах, измените мнение, через полминуты охаете то, что хвалили, если обнаружите, что ваша гнусная свора держится иного мнения!.. Любители и покровители искусства! — произнес он с яростным, дрожащим смехом. — Господи Боже! К этому и должно было прийти!

— Прийти к этому! К чему? Жалкий дурачок, ты несешь бессмыслицу, как помешанный.

— К тому, что талантливый человек — настоящий художник — истинный поэт — должен быть доведен до смерти…

— Что за ерунда?

— …злобой и ядом этих обезьян-миллионеров, ничего не смыслящих в искусстве, и их распутных жен! «О, как мы любим искусство! — глумливо произнес Джордж. — Я так интересуюсь вашим творчеством. Я знаю, вам есть, что сказать, — и вы нам о-о-очень нужны, — еле слышно прошептал он, — не заглянете ли ко мне в четверг на чашку чая? Я совершенно одна-а…». Суки! Грязные суки! — внезапно заревел он, как обезумевший бык, а потом снова перешел на тон жалобного, соблазнительного приглашения: «…и мы сможем долго, мило побеседовать. Я так хочу поговорить с вами! Уверена, вы меня не разочаруете». Ах, грязная свинья! И ты, ты, ты! — тяжело дыша, произнес он. — Это твоя свора! И твоя игра тоже, да? — Голос его перешел на шепот обессиленной ненависти, в тишине раздавалось его тяжелое дыхание.

Эстер с минуту не отвечала. Она молча, грустно смотрела на него, покачивая головой с жалостью и презрением.

— Послушай! — сказала она наконец. Джордж угрюмо отвернулся от нее, но она схватила его за руку, повернула к себе и резко заговорила властным тоном: — Слушай, жалкий дурачок! Я тебе кое-что скажу! Объясню, что с тобой неладно! Ты всех бранишь и оскорбляешь, думаешь, все ополчились против тебя и стремятся причинить тебе зло. Что все ночей не спят, думая, как бы тебя сокрушить. Думаешь, все строят заговоры, чтобы помешать твоему успеху. Так вот, слушай, — спокойно продолжала она. — Того, что ты воображаешь, не существует. Этого демона создал ты сам! Джордж, посмотри на меня! — резко обратилась к нему Эстер. — Что бы ты ни говорил, я правдива, и клянусь тебе, что все это существует только в твоем воображении. Люди, которых ты бранишь и оскорбляешь, никогда не питали к тебе ненависти, не желают тебе никакого зла.

— О, — произнес Джордж со свирепым сарказмом, — надо полагать, они меня любят! Только и думают, как бы сделать мне добро!

— Нет, — сказал она. — У них к тебе нет ни любви, ни ненависти. Большинство из них и не слышало о тебе. Они не желают тебе ни добра, ни зла. — Умолкла, печально глядя на него. Затем продолжала: — Но могу сказать тебе вот что — даже если бы они тебя знали, все было бы не так, как ты думаешь. Люди вовсе не такие. Ради Бога, — воскликнула она с чувством, — не черни себе разум, не коверкай жизнь гнусными, отвратительными мыслями, что это не так! Пытайся иметь немного веры и разума, думая о людях! Они совсем не такие, как тебе кажется! Никто не желает тебе зла!

Джордж угрюмо, тупо поглядел на Эстер. Безумие снова покинуло его, и теперь он смотрел на нее устало, испытывая стыд и сильное отвращение к себе.

— Знаю, что не такие, — уныло произнес он. — Знаю. И браню их, потому что сознаю свою никчемность… О, я даже не могу передать тебе! — сказал он с каким-то отчаянным, недоуменным внезапным жестом. — Не могу передать тебе, что со мной! Но не то, что ты думаешь. У меня нет ненависти ко всем, как тебе кажется, — несмотря на все мои слова. Ненавижу я только себя. Эстер, скажи, ради Бога, что со мной случилось? Что происходит с моей жизнью? Раньше у меня была сила двадцати человек. Я любил жизнь, обладал энергией и мужеством делать все. Работал, читал, путешествовал с энергией большой динамо-машины. Хотел поглотить всю землю, насытиться всеми книгами, людьми, странами на свете. Хотел знать жизнь всех людей, побывать повсюду, увидеть и понять все, как великий поэт. Ходил, слонялся по улицам, поглощая все, что люди делали и говорили, с какой-то неистовой, неутолимой жаждой. Все пело мне о славе и торжестве, и я был уверен, что обладаю силами и талантом сделать все, что хочу. Я хотел блаженства, любви, славы и не сомневался, что смогу их добиться. И хотел сделать прекрасную работу, добиться успеха в жизни, расти и добиваться в работе все лучших результатов. Хотел быть великим человеком. Почему я должен стыдиться говорить, что хотел быть великим, а не маленьким, жалким, серым?.. А теперь все это ушло. Я ненавижу свою жизнь и все, что вижу вокруг. Господи! Если бы я прожил жизнь, был старым, изнуренным, не получившим от жизни того, что хотел, я мог бы понять причину! — неистово выкрикнул Джордж. — Но мне всего двадцать семь — и я уже изнурен! Господи! Быть изнуренным стариком в двадцать семь лет! — проревел он и принялся колотить кулаками по стене.

— О, изнурен! Изнурен, как же! — сказала Эстер с возмущенным смешком. — Оно и видно! Изнурил меня, ты хочешь сказать. Изнуряешь всех своими метаниями. Изнуряешь себя, колотясь головой о стену! Но — изнурен! Ты так же изнурен, как Гуд зон!

— Не надо — ради Бога, не надо! — яростно произнес Джордж сдавленным голосом, вытянув руку в жесте, выражающем раздражение и досаду. — Не льсти мне. Послушай! Я говорю правду! Я уже не тот, что раньше. Я утратил былые уверенность и надежду. У меня нет прежних уверенности и силы. Черт побери, женщина, неужели тебе не ясно? — яростно спросил он. — Неужели не видишь сама? Неужели не понимаешь, что я утратил свой возглас? — выкрикнул он, ударя себя в грудь и сверкая на нее глаза ми в безумной ярости. — Не знаешь, что я полгода уже не издавал возгласа?

Как ни смешны и нелепы были эти слова, какими поразительными ни могли бы показаться невидимому слушателю, ни он, ни она не рассмеялись. Разгоряченные, воинственные, возвышенно-серьезные, они стояли, обратя друг к другу раскрасневшиеся, взволнованные лица. Эстер поняла Джорджа.


«Возглас», о котором говорил Джордж, который среди мучительного безумия и мрачной ярости последних месяцев, как ни странно, казался ему важным, представлял собой просто-напросто выражение животной жизнерадостности. С раннего детства этот нечленораздельный вопль поднимался в нем волной неудержимого торжества, собирался в горле и потом срывался с губ диким ревом боли, радости, исступления.

Иногда возглас приходил в минуту торжества или успеха, иногда по непонятной причине из загадочного, безымянного источника. Джордж издавал его в детстве множество раз, он приходил к нему в свете и красках множества мимолетных явлений; и все непереносимые добро и красота бессмертной земли, все непереносимые ощущения боли и радости, все непереносимое сознание краткости человеческой жизни всякий раз вкладывались в этот неудержимый крик, хотя Джордж не знал, каким образом, не мог сказать, в каких выражениях.

Иногда он приходил просто в краткий, непередаваемый миг — в знойном, радостном аромате молотого кофе, в запахе жарящегося мяса, в первых морозцах октябрьских вечеров. Иногда в мутных водах реки, разлившейся после проливного дождя; или в округлости дынь, лежащих в телеге на душистом сене; бывал в запахе гудрона и нефти, несшемся летом от раскаленных тротуаров.

Бывал он в ароматных запахах старых бакалейных лавок — и Джордж неожиданно вспоминал забытую минуту детства, когда он стоял в такой лавке и видел, как собираются черные, пронизанные фиолетовым и багровым светом грозовые тучи, потом десять минут смотрел, как неистовый ливень хлещет и растекается по опущенной голове, тощему серому крупу и исходящим паром бокам старой лошади лавочника, запряженной в телегу, привязанной к бордюрному камню и ждущей у бровки тротуара с мученическим терпением.

Эта обыденная, забытая минута вспоминалась со всем давним загадочным ликованием, которое вызывала у него та сцена. И Джордж вспоминал все и всех в лавке — продавцов в передниках, с манжетами из соломы, с резинками на рукавах, с карандашами за ухом, их расчесанные на прямой пробор волосы, обворожительную вкрадчивость их голосов и манер, когда они принимали заказы от раздумывающих домохозяек, а также сильные, ароматные запахи, поднимающиеся от больших ларей и бочек. Вспоминал запах пикулей в бочонках из Атланты, приятные, застарелые запахи досок пола и прилавка, которые словно бы специально выдерживались во всех этих ароматах более десяти лет. Там были запахи вкусного, горьковатого шоколада и чая; свежесмолотого кофе, сыплющегося из мельнички; масла, лярда, меда и нарезанного ломтями бекона; желтого сыра, отрезанного толстыми ломтями от большого куска; а также природные запахи свежих овощей и фруктов — твердых лущеных горошин, помидоров, фасоли, молодых кукурузы и картофеля, яблок, персиков, слив; большие, сильно и странно волнующие арбузы.

И вся та сцена — виды, звуки, запахи, душный воздух и фиолетовый цвет, ливень, хлещущий по блестящим безлюдным тротуарам, а также источающие пар бока старой серой лошади, красивая, недавно вышедшая замуж молодая женщина, с восхитительной неуверенностью покусывающая нежные губы, делая заказы молитвенно стоящему перед ней продавцу, — пробудила в его мальчишеском сердце могучее чувство радости, изобилия, гордого, бьющего ключом торжества, чувство личной победы, громадной удовлетворенности, однако почему все это так воздействовало на него, он не знал.

Но в детстве чаще, необъяснимее, из более таинственных источников безмерного ликования этот неудержимый возглас исторгался у него в те минуты, когда картина изобилия оказывалась не особенно впечатляющей, когда непонятно было, что вызывало у него торжество, удовлетворенность, однако и тут радость его бывала не менее сильной, чем при полной, убеждающей картине.

Иногда этот возглас таился в тени облака, проплывающей по густой зелени холма, иногда с самой невыносимой радостью, какую он только знал, в зеленом свете леса, поэтичной чаще дебрей, прохладных, голых местах под пологом дерева, золотистых бликах солнца, пронизывающих странным, чарующим светом колдовское великолепие прохладной, бездонной зелени. Во всем этом великолепии бывали впадина, откос, поляна, родник, бьющий в подушке из зеленого мха, растущий возле тропинки дуб с громадным дуплом, а дальше хрустально чистый лесной водопад, и в воде под ним женщина с голыми ногами, пышными бедрами и подоткнутой юбкой, а вокруг нее необычайное сияние колдовского золота и бездонной зелени, камень, папоротник, пружинящий ковер мягкой лесной земли и все бесчисленные голоса ясного дня, они внезапным, отрывистым чириканьем, щебетом и пением, неистовым стуком дятла проносились мимо нее к несметным смертям, исчезали и раздавались снова.

И этот возглас приходил в слабом, надтреснутом звоне колокола среди дня, долетающем к тенистой теплоте поляны, в сильном жарком благоухании клевера, в частом падении желудей на землю среди ночи, в резком, далеком реве ветра осенью. Возглас этот бывал в сильном, вольном крике детей, играющих на улице в сумерках, в негромких голосах в конце лета, в женском голосе и смехе ночью на улице, в трепетании листа на ветке.

Он бывал ночами в морозе, звездном свете и далеких, невнятных звуках, бывал в зелени листвы, во внезапном биении снежинок о стекло. В первом свете, заре, в цирках, в пляске и раскачивании фонарей во тьме, в мигании зеленых огней семафоров, в пыхтении паровозов, в стуке и дребезжании товарных вагонов в потемках, в криках и брани циркачей, в ритме ударов по забиваемым кольям, запахах брезента, опилок и крепкого кофе, в смраде, идущем от львов, в черноте и желтизне тигров, в сильном коричневом верблюжьем запахе, во всех звуках, видах и запахах, которые цирк привозил в маленькие городки.

И в торжественной радости тихих полей, с которых исчезли дневные жара и неистовство, и в громадном теле земли, движущемся к прохладе и ночи, тихо дышащем в последнем свете дня.

В колесах и копытах, нарушающих на заре тишину улиц, в пении птиц на рассвете, в грузном, дробном топоте скота, выходящего с пастбищ на дорогу в сумерках, в красном, угасающем свете заходящего солнца над вершинами холмов; в вечере и тишине земли, в четких мыслях с болью и радостью о далеких городах.

Этот дикий возглас поднимался к устам Джорджа от всего названного, от всех приездов и отъездов, от мыслей о новых землях, городах, судах и женщинах; от колес, реборд, от рельсов, огибающих землю словно беспредельность и торжественная музыка, от людей, путешествий и бессмертного, негромкого звучания времени вокруг стен больших станций; от стремительности, блеска, снования штока, силы и мощи паровоза, от ярких огней и клубов пара, мгновенно проносящихся по рельсам ночью. Он был в едкой копоти на громадных станционных платформах, окутанных дымом сорока поездов, в жарком зеленом храпе в пассажирских вагонах по ночам, в сердце юноши, который, лежа на своей полке, радостно прислушивался, как неторопливо шевелится, шелестя бархатом, женщина, вяло потягивающаяся в темноте, и когда он видел огромную темную землю, плавно проплывающую за вагонным окном, когда слышал в тишине ночи более странные и знакомые, чем сон, голоса неизвестных людей на маленькой платформе в Виргинии.

Этот возглас поднимался от всех мыслей о путешествиях и расстояниях, о навевающей грусть бескрайности земли, о больших реках, медленно несущих в темноте из глубин сокрытых в холмах истоков свое аллювиальное изобилие по всему континенту, о ночной Америке с темными, неподвижными стеблями кукурузы и легким шелестом листьев. Он был в его думах обо всех реках, горах, равнинах и пустынях, обо всех маленьких сонных городках на всем континенте, о ярком свете паровозных фонарей, заливающем рельсы и на краткое время громадные пшеничные поля, обо всех женщинах Запада в своих сновидениях и мечтах, которые стояли в проеме открытой двери и спокойно глядели в бескрайние поля зеленой кукурузы или золотистой пшеницы или прямо в зарево заходящего в пустыне солнца.

Таким образом, во всей этой картине мира, которая за много бурно пронесшихся лет в непрестанных, мучительных трудах души и разума сложилась не только из того, что Джордж видел, узнал, запомнил, но также из всего, что его жажда и мечта извлекли из невиданных краев, жил этот дикий, нечленораздельный возглас радости и торжества. Этот возглас был в сложившемся у него образе земли, таком завершенном и сияющем, что ночами ему иногда казалось, будто он видит ее всю, раскинувшуюся на холсте его воображения — холмы, горы, равнины, пустыни, застывшие в лунном свете поля и громадные сонные леса, а также всю громадную россыпь больших и маленьких городов. Возглас этот был в его видении огромных, таинственных, текущих в темноте рек, в восемнадцати тысячах миль океанского побережья, о которое в мерцании лунного света вечно плещет море, наступая и отступая шипящими волнами в ритме своего дыхания, непрестанно пенясь в бесчисленных углублениях суши.

И этот возглас поднимался от мыслей о тропической темноте и ночных джунглях, обо всем мрачном, зловещем, неведомом; он поднимался с демонической радостью из сонных дебрей, из буйных тропических зарослей, где на поросшем папоротником склоне холодно поблескивает змеиный глаз; из видения странных тропических растений, на которых, насытясь, спят ядовитые тарантул, гадюка, кобра, и где золотисто-зеленые, глянцевито-синие, ярко-красные попугаи оглашают темноту горделивыми, бессмысленными воплями.

Особенно неистово возглас этот приходил с самой необузданной радостью из сердца тьмы, из сонного царства. Много раз в тихие ночи дух Джорджа вырывался из заточения в городской комнате и носился над сонным царством, он слышал вокруг сердцебиение десяти миллионов людей, и из души его рвался дикий, нечленораздельный возглас. Из темного моря людского сна, на которое тускло светило несколько звезд, возглас взывал ко всем громадным рыбам, плавающим в темных ночных водах; ко всем блужданиям, тыканьям, нащупываниям мозга вслепую; ко всем легчайшим, невидимым шевелениям, ко всему, что плавало, шевелилось. Блуждало в сонном царстве, ко всему, покрытому лесами, далекому, дух его слал возглас торжества и возвращения.

И наконец этот нечленораздельный возглас пыла и торжества рвался из его горла множество раз на городских улицах. Иногда он приходил от всех теплых, волнующих запахов мостовых в конце весны, от влажного аромата земли, словно бы пробивающегося волнами ее животворности сквозь все камень и сталь; приходил с неистовой радостью от волшебства апреля, великолепия первой зелени, очарования прекрасных женщин, которые словно бы выбились ночью из земли и всего один день будут цвести на улицах чудесными цветами.

Этот возглас приходил к нему, когда он ощущал запах водорослей в гавани, чистое, соленое благоухание моря, возглас бы-пал в прохладных вечерних приливах, в пустых пирсах, в проплывающих огоньках маленьких буксиров. Возглас поднимался к его устам, когда он слышал гудки больших судов в ночном заливе или с ликованием внимал оглушительному бу-у-у их отплытия, когда они строились в кильватер и направлялись к морю в субботний полдень. Возглас приходил к нему всякий раз, когда он видел горделивые носы могучих судов, скошенные надстройки отплывающих лайнеров, смотрел, как они удаляются от чернеющих толпами провожающих пирсов.


Итак, этот дикий, нечленораздельный возглас торжества, страдания и восторга приходил к нему множество раз во множестве мест. И в этом возгласе была память обо всем далеком, мимолетном, утраченном навсегда, о том, что он с пылающим сердцем, с невыносимым, неистовым сожалением хотел бы сохранить в своей жизни. Раньше по весне этот возглас поднимался до могучего биения энергии и радости, вздымался над миллионнолюдной жизнью города в крыловидных пролетах мостов, во всех сильных запахах верфей и рынков. Однако теперь, в эту жестокую весну, Джордж неистово расхаживал по городу, воспринимал, как всегда, остро, пронзительно очарование и великолепие ее прихода — однако же ничто не срывало этого возгласа с его уст.

И теперь, поскольку он не ощущал порыва к этому дикому, неудержимому возгласу, ему казалось, что из его жизни, из души ушло нечто драгоценное, неоценимое. Он всегда знал, что этот возглас представляет собой нечто большее, чем природная жизненная сила мальчишки.

Возглас этот приходил к нему не из воображаемых образов, не из сновидений или фантазий, не из галлюцинаций мечты. Он исходил из земли с неуклонной уверенностью, и в нем были все богатство и слава мира. Возглас этот был для Джорджа своеобразным пробным камнем действительности, потому что никогда его не обманывал. Всегда приходил как отклик на истинное, несомненное великолепие, на действительность, столь же подлинную, как золотая монета. В этом возгласе были знание, сила, истина. Возглас связывал Джорджа со всей людской семьей, так как он всегда знал, что люди во все века и эпохи ощущали на устах этот самый возглас торжества, страдания и пылкости, что он приходил к ним из тех же событий, времен года и неизменных очевидностей радости, как и к нему.

Этот возглас являлся подлинным золотом земли, и теперь Джордж сознавал с чувством крушения, сломленности, что утратил нечто бесценное, вовеки невозместимое.

— И ты знаешь это, так ведь? — злобно сказал он. — Ты это признаешь. Сама знаешь, что я утратил его, разве не так?

— Ничего ты не утратил, — спокойно ответила Эстер. — Послушай! Ты не утратил ни силы, ни энергии. Вот увидишь, их у тебя не меньше, чем когда бы то ни было. Не утратил способности радоваться или интереса к жизни. Ты утратил лишь то, что никакого значения не имеет.

— Это ты так говоришь, — угрюмо пробормотал Джордж. — Это все, что ты об этом знаешь.

— Послушай! Я знаю об этом все. Знаю точно, что ты утратил свой прежний способ выпускать пар. А такое случается со всеми. Господи! Нам ведь не может быть вечно двадцать один год! — гневно произнесла она. — Но ты поймешь, что не утратил ничего ценного или существенного. Ты сохранил все свои силу и энергию. Да — и даже увеличил! Потому что научишься лучше использовать их. Джордж, ты будешь постоянно становиться все сильнее, клянусь тебе! Так было со мной, и так будет с тобой.

Раскрасневшаяся Эстер на миг нахмурилась.

— Утратил свой возглас! — пробормотала она. — Господи! Как ты выражаешься! — Губы ее слегка изогнулись, в голосе послышался знакомый циничный юмор еврейской презрительности. — Не беспокойся об утрате возгласа, — негромко сказала она. — Побеспокойся о том, чтобы немного поумнеть — это, молодой человек, тебе гораздо нужнее… Утратил свой возглас! — пробормотала она снова.

И еще несколько секунд смотрела на него, серьезно и гневно хмурясь, быстро снимая и вновь надевая кольцо. Потом помягчела, ее теплое горло дрогнуло, веселое лицо стало вновь расцветать румянцем, и внезапно она разразилась легким, удушливым женским смехом:

— Утратил свой возглас! Господи, ты просто чудо! Неужели можно воспринимать всерьез то, что ты говоришь!

Джордж угрюмо поглядел на нее, а потом вдруг неистово расхохотался, ударил себя ладонью по лбу и воскликнул:

— Хо!

Потом с мрачным, угрюмым взглядом повернулся к ней и невнятно, непоследовательно пробормотал, словно кто-то был повинен в оскорблении, которое он оставлял без внимания с какой-то противной себе снисходительностью:

— Знаю, знаю! Не говори больше об этом. — Потом отвернулся и угрюмо уставился в окно.


В течение всего того жестокого мая, отмеченного треволнениями, приступами его тупого молчания, плотным сплетением их жизней, напряженным, переменчивым состоянием их душ, в которых на краткий миг вспыхивала самая горячая, нежная любовь, между ними велась безобразная, безжалостная, отчаянная борьба.

День за днем шла упорная, свирепая битва — мужчина рычал, метался по комнате, будто разъяренное животное, обрушивал на женщину грязные ругательства, обвинения, упреки, женщина плакала, всхлипывала, пронзительно выкрикивала возражения и в конце концов с трагичным видом, с опухшим от слез лицом уходила, говоря, что настал конец, что она прощается с ним навсегда и больше не желает его видеть.

Однако меньше чем через два часа она звонила ему по телефону, присылала телеграмму или короткое, наспех написанное письмо, Джордж немедленно вскрывал его и упрямо читал с посеревшим, искаженным лицом и дрожащими пальцами, черты лица его издевательски кривились, когда он злобно насмехался над собственным безрассудством, и сердце его мучительно кололи наспех написанные простые слова, проникнутые истиной, честностью, страстью, легко проходившие сквозь его душевную броню.

А на другой день она появлялась у него снова, ее маленькое лицо бывало серьезным, решительным, с застывшим торжественным выражением окончательного отречения. Иногда говорила, что пришла проститься окончательно по-хорошему, иногда, что забрать нужные для работы материалы и вещи. Но появлялась всякий раз, с неизбежностью судьбы, и тогда Джордж начинал понимать то, что оказывался не способен понять раньше, то, что счел бы в ранней юности невозможным — что в этой хрупкой женщине с похожим на цветок лицом таится могучая, неукротимая воля, что это утонченное, привлекательное маленькое существо, способное горько плакать, печально отрекаться, изо дня в день трагически уходить, является, вне всякого сомнения, самым решительным, непоколебимым, грозным противником, какого он только знал.

— Ладно! — обреченно произнесла Эстер с торжественным и трагичным согласием в конце одного из этих поединков двух воль. — Ладно! Оставь меня, раз хочешь. Ты меня отверг. Отвернулся от меня. Отказался от лучшего друга в жизни. — А затем, слегка пожав плечами в горестном смирении, монотонно продекламировала:

— Ты покончил со мной! Я мертва! Ты убил меня!

— Хо-хо! Браво! Замечательно! Продолжай! — Джордж безумно расхохотался и зааплодировал. — Бис!

— Она мертва! С нею покончено! — так же монотонно продолжала Эстер, обреченно и задумчиво. — Твоя любимая мертва! Она любила тебя, а ты убил ее! Твоя еврейка мертва! Все! Все! — Она горестно улыбнулась, опустив уголки губ, и вновь с трагическим смирением пожала плечами. — Все кончено. В прошлом. Погребено… Ты еще пожалеешь! — воскликнула она, внезапно изменив поведение и тон.

Джордж расхаживал по комнате, колотя себя кулаком в лоб и покатываясь от дикого, яростного смеха.

— Ей-богу, Камилла! — выкрикнул он. — Так-так! Плачь! Реви! Ори, чтобы все слышали! Отлично! Замечательно! Мне очень нравится! Это музыка для моих ушей!

— Ты не будешь знать покоя! — воскликнула она угрожающе. — Я стану являться тебе. Думаешь, что сможешь забыть меня, но не надейся. Я выйду из могилы преследовать тебя. Увидишь! Увидишь! Приведу Азраила и Вельзевула преследовать тебя — да! Приведу духов великих раввинов, знающих каббалу! О, ты не будешь знать покоя! Я приведу духов моего народа преследовать тебя! И духов своих родственников-христиан!.. Господи! — воскликнула она внезапно с презрительной насмешкой. — Держу пари, это дрянные, безжизненные духи по сравнению с еврейскими — как анемичные шлюхи-христианки, с которыми ты путаешься!

Эстер умолкла, ее маленькое лицо внезапно исказилось от нахлынувших ревности и ярости, из глаз хлынули слезы, она стиснула кулаки, подняла их на миг к бокам, дрожа от невыразимого гнева.

— Не приводи их больше сюда! — негромко произнесла она сдавленным, дрожащим голосом.

— Ах вот, значит, в чем дело? — неторопливо произнес Джордж с неприятной, издевательской усмешкой. — Вот где, стало быть, собака зарыта? Вот что, оказывается, беспокоит ее? — и внезапно сделал грубый, презрительный жест. — Пошла ко всем чертям! — Повысил он голос. — Я буду делать все, что захочу, черт побери, — и ты не сможешь мне помешать!

— Не приводи больше сюда этих девок! — воскликнула она пронзительным, дрожащим голосом. — Это наша квартира. В равной мере твоя и моя. Не приводи их в мое жилье. — Отвернулась, чтобы скрыть слезы, закусила дрожащую губу и через не сколько секунд заговорила с гневным упреком: — Что бы ты сказал, если б я вела себя так же с мужчинами? Ничего подобного не было, ну если бы было, как бы ты себя чувствовал? Господи, да ты не вынес бы этого! Сошел бы с ума!

Тут Джордж принялся браниться, нападать на нее, выдумывать новые обвинения, злобные, беспочвенные, бессмысленные, она плакала, отрицала их, напускалась на него, как прежде. В конце концов Джордж одержал над ней верх, у нее не осталось сил противиться, и она со злобной улыбкой уступающе пожала плечами:

— Ладно! Путайся со своими шлюхами! Делай, что хочешь! Я ухожу!

И ушла, сказав, как десяток раз до этого, что ее лица он больше не увидит.


Джордж с какой-то зверской, всепоглощающей ожесточенностью преисполнился решимости окончательно порвать с Эстер, таким образом он надеялся избавиться от чувства крушения, отчаяния, невыразимой утраты, которое охватило его, овладело им и внушило ему жуткий страх. А Эстер была преисполнена решимости не отпускать его от себя.

Но в начале июня наступил черный день, когда Джордж осуществил наконец свое намерение. Он сказал Эстер, что рвет с ней навсегда, что намерен забыть ее напрочь, вырвать память о ней из крови, мозга, сердца и уехать из этого проклятого города куда-нибудь, где сможет начать новую жизнь, подчинить ее единой цели. Отправится в Европу — вот что он сделает! — оставит между ними широкий океан, пусть его бушующие воды смоют последние воспоминания об их совместной жизни, и тогда все будет так, словно они никогда не были знакомы, не любили друг друга, не жили вместе, не бранились, не ссорились!

В безумно-яростной решимости он собрал книги, одежду и все прочие вещи, вынесся бурей из дома и, ступив на тротуар, понял, что больше никогда не ступит на этот порог.

43. ПРОЩАЛЬНОЕ ПИСЬМО ЭСТЕР

Учебный год в Школе прикладного искусства кончился, так что в Нью-Йорке Джорджа уже ничто не удерживало. Он отчаянно хотел уехать и, не желая возвращаться из-за границы в конце лета, взял отпуск на весь осенний семестр. Потом с такой легкостью на душе, какой не знал уже давно, взял билет до Саутгемптона.

В полночь, когда Джордж поднялся на борт судна, его ждало письмо от Эстер. Получив его от судового казначея и увидев на конверте почерк миссис Джек, он ругнулся вполголоса и разозлился на себя, потому что, несмотря на всю твердую решимость, сердце его неистово заколотилось от радости и надежды.

— Черт возьми! — пробормотал он. — Неужели не может дать мне спокойно отплыть? — Сжал письмо в дрожащей руке и отправился искать каюту, где мог прочесть его без помех.

В каюте Джордж нервозно вскрыл его и прочел вот что:

«Мой дорогой.

Судно не выйдет до рассвета, но я надеюсь, что ты получишь письмо, когда поднимешься на борт, и сможешь прочесть его перед сном.

Сперва я хотела прийти, проводить тебя, но потом передумала. Это было бы слишком. Хорошо, что ты уплываешь сейчас — еще одной недели я, пожалуй, не вынесла бы. Эта весна была самым тяжелым временем в моей жизни. Была хуже ада — я никогда не знала таких мучений. Мое сердце болит и обливается кровью, словно его пронзили мечом. Я проплакала всю прошлую ночь, плачу последние полтора часа — мне казалось, у меня больше не осталось слез, но они все льются. Раньше я никогда не плакала, а теперь представляется, что с тех пор, как повстречала тебя, плачу все время. Ты скажешь, я пишу это с целью причинить тебе боль, но я лишь говорю правду — я никогда не хотела мучить тебя. Хотела только любить и делать тебе добро.

Я изнурена и убита горем. Некогда я считала себя сильной, способной вынести что угодно — но эта история меня сломила. Прошлой ночью я сделала то, чего не делала с раннего детства — слезла с кровати и помолилась Богу, словно бы есть Бог, способный мне помочь. Но я знаю, что Бога нет. Ты выбросил самое прекрасное, что имел. О себе я всегда говорила правду — я была преданной и верной тебе с тех пор, как повстречала тебя, а тебе недостало разума понять это. Возможно, поймешь когда-нибудь, какая я на самом деле, но будет поздно. Во мне нет ничего дурного или порочного, все это измышления твоего жутко помраченного разума. Стоит тебе что-то вообразить, ты сразу же становишься в этом уверен.

Ради Бога, не будь больше таким. Не губи то замечательное, что есть в тебе. Не губи свой замечательный ум, замечательный талант тем, что терзает тебя изнутри. Я люблю тебя, я верю в твой гений и всегда буду верить — что бы там ни говорили другие. („Что бы там ни говорили другие, вот как? Ха, гнусная, злосердечная свинья! Значит, вот что они говорят ей! Ясно! Эти завистливые змеи теперь торжествующе шипят, думают, что наконец-то разделались со мной. Ну, а ты как вела себя при этом? Хвалила меня, а? Защищала? Говорила, какой я хороший и замечательный, и что они меня совершенно не знают. Ради чего? Чтобы утолить свою страсть к мученичеству, чтобы выглядеть возвышенной, благородной и прощающей, чтобы показать, какая ты хорошая, добрая, великодушная, и какой я подлый, низкий и недостойный! Знаю я тебя!“. — С посеревшим, искаженным лицом Джордж разгладил письмо, смявшееся в дрожащих пальцах, и продолжал читать.)

Несмотря на все, что случилось, что произошло между нами, я люблю тебя всем сердцем и душой и буду любить всегда. Меня больше никто не взволнует. Я сойду в могилу, унося тебя в сердце. Знаю, прочтя это, ты усмехнешься, дурно подумаешь обо мне, но сказала я правду и только правду. Никто не причинял мне таких страданий, как ты, но ты дарил мне также величайшие счастье и радость. Какие бы мрачные, жуткие мысли ни таились в твоей голове, ты обладаешь самым редкостным, величайшим благородством из всех, кого я знала. Ты пробуждал во мне замечательную музыку. Не могу представить, какой была бы моя жизнь, если б я не узнала тебя.

Я очень беспокоюсь, думая о тебе, размышляя, что ты делаешь. Обещай не пить слишком много. Алкоголь, судя по всему, на тебя плохо действует — ты становишься не веселым и радостным, а подавленным, иногда он вызывает у тебя приступы безумия. Ты ни в коем случае не должен пускать на ветер то драгоценное, что есть в тебе.

И прошу тебя, пожалуйста, не лезь в ссору с людьми. Я вся изведусь, размышляя, в какие еще неприятности ты попал. Ради Бога, смотри на вещи разумнее. Никто не смеется над тобой — никто не пытается оскорбить тебя — никто не питает к тебе ненависти и не хочет причинить тебе зло. Все это происходит только в твоем воображении. Ты совершенно не представляешь, какое впечатление производишь на других — ты не похож ни на кого на свете, и когда в ресторане на тебя таращатся, это не значит, что над тобой смеются. Пожалуйста, постарайся быть с людьми мягче и любезнее — когда ты хороший, ты можешь веревки из них вить — никто не будет питать к тебе ненависти, все будут обожать тебя и делать все, что ты захочешь.

Тодд обещала мне съездить на Уэверли-плейс и привести комнату в порядок. Я сказала ей, что сделать с моими красками и принадлежностями — раз тебя нет, я не смогу туда вернуться, и если ты не вернешься, я ни за что там не появлюсь.

Интересно, будешь ли ты скучать обо мне, думать о своей маленькой Эстер. Я уверена в одном — такой кухарки, как она, тебе никогда не найти. Она знала, что ее Джордж больше всего любит. Может, когда тебе придется есть христианскую еду, ты захочешь, чтобы я вернулась. Представляю, как твой чуткий нос морщится от запаха этой еды. Когда подадут тебе так называемый салат — вялый листок латука с тремя каплями уксуса — вспомни те салаты, какие готовила я. („Ей-богу, тут она права, — подумал Джордж с болезненной улыбкой. — Такой еды мне больше не отведать“.)

Надеюсь, на душе у тебя полегчало, и ты собираешься улечься в постель. Не пей слишком много кофе — в этом году ты пил его галлонами. Видимо, отчасти потому и стал таким нервным. И тебе нужен отдых. Писание книги было громадной работой, способной измотать любого.

Теперь, дорогой, пожалуйста, не сердись на то, что я скажу — я знаю, как ты волнуешься и сердишься, когда кто-то заговорит о твоей книге. Однако не падай духом из-за того, что ее отверг один издатель — ты злишься на меня, когда я завожу об этом речь, но я уверена, что ее кто-нибудь возьмет. Как-никак, произведение это объемистое, кое-кто может побояться издавать его. Мисс Скаддер говорит, оно в пять раз длиннее среднего романа и нуждается в сокращении. Возможно, следующее ты напишешь покороче. („Этого следовало ожидать! — пробормотал Джордж, скрипя зубами. — Надежду на издание этой книги она уже оставила. Вот почему заводит речь о следующей. Так вот, следующей не будет. Хватит, хватит! Пусть змеи теперь захлебываются своим ядом!“)

Теперь, пожалуйста, будь терпелив, дорогой, — я уверена, что ты сможешь опубликовать эту, если пойдешь на кой-какие уступки. Вчера вечером я опять разговаривала с Симусом Мэлоуном. Он сказал, что некоторые масти книги „просто великолепны!“. (Господи, ну и ложь! — подумал он. — Сказал скорее всего „недурно“ или „довольно любопытно“, раздраженным или равнодушным тоном, словно говоря „да ну ее к черту!“). Но добавил, что она слишком длинная и нуждается в сокращении. („Они раньше сдохнут, чем я на это пойду!“) В таком виде ее пришлось бы издавать двумя большими томами, а это, знаешь, дорогой, невозможно. („Невозможно, значит. А почему? Пруста печатают вот уже пять лет, книгу за книгой. Два тома будет или четыре, кого это касается, кроме меня? Они прочтут ее, прочтут, черт возьми, такой, как я написал, даже если мне придется вогнать ее в их надменные глотки!“)

Я твержу себе, что между нами все кончено. Ты прогнал меня — окончательно. Но при мысли, что ты путаешься со шлюхами, которых находишь повсюду, я схожу с ума. (Джордж улыбнулся со злобной радостью, потом с мрачным, хмурым лицом стал читать дальше.)

Ты не сказал, что собираешься делать, и я не знаю, куда тебе писать. Буду слать тебе письма в лондонское отделение „Америкен Экспресс“, хотя не знаю, ответишь ли ты. Вернешься ли ты домой этим летом? А если да, захочешь ли со мной встретиться? Если останешься там дольше и захочешь меня видеть, я могу приехать к тебе в августе. Думаю обо всех прекрасных местах, где могли бы мы побывать вместе, и у меня сердце щемит при мысли о том, что поедешь в Вену или Мюнхен без меня. („Вот как! Ты смеешь мне это предлагать! Приедешь ко мне, вот оно что? Клянусь Богом, мне скорее кишки намотают на барабан!“) Только вряд ли ты захочешь этого, правда?

Я сама не знаю, что пишу. Едва не схожу от всего с ума. Ради Бога, помоги мне чем-нибудь. Я тону, погружаюсь на дно — протяни, пожалуйста, руку. Спаси меня. Я люблю тебя. Я твоя до самой смерти.

Да благословит тебя Бог. Эстер.»

Несколько минут Джордж сидел тихо, скованно, все еще держа последнюю страницу. Потом медленно, стиснув зубы, сложил листы вместе, аккуратно свернул, разорвал надвое, потом еще раз, неторопливо поднялся, подошел к открытому иллюминатору, просунул в него руку и медленно выпустил клочки между пальцами в темноту, в воду.

Загрузка...