– Благодарю, соседи, за ласку, – ответил Гловер. – Дочь моя занедужила и не может выйти на вечерний холод, но если этот веселый кавалер, чей голос я как будто узнаю, не откажется зайти в мой бедный дом, она пришлет с ним привет вам всем.
– Принесешь нам ее привет в харчевню Грифона! – закричали остальные танцоры своему счастливому товарищу. – Мы там встретим звоном великий пост и еще раз выпьем круговую за прелестную Кэтрин!
– Через полчаса явлюсь к вам, – сказал Оливер, – н посмотрим, кто осушит самую большую чашу, кто споет самую громкую песню. Да, я буду пить и петь до последней минуты карнавала, хотя бы знал, что в первый день великого поста мои губы сомкнутся навеки!
– Прощай же, – прокричали его сотоварищи танцоры, –
прощай, наш храбрый рубака, до скорой встречи!
Итак, танцоры двинулись дальше с пляской, с песнями следом за четверкой музыкантов, возглавлявшей их буйное шествие, а Саймон Гловер затащил между тем их вожака в свой дом и усадил его в кресло у очага своей гостиной.
– А где же ваша дочь? – сказал Оливер. – Она добрая приманка для нас, удалых вояк.
– Да право же, Кэтрин не выходит из своей светелки, сосед Оливер, попросту говоря, слегла.
– Коли так, поднимусь наверх, проведаю больную… Вы помешали моей прогулке, кум Гловер, и должны мне это возместить… Такому, как мне, странствующему воителю не в обычае терять и девицу и чарку… Она в постели, верно?
У нас двоих такая стать:*
Девиц болящих навещать.
Всегда к какой-нибудь больной
Мы ходим – я и песик мой
Мне помереть – не миновать!
Так пусть в могиле будем спать.
Под доброй бочкою пивной
В обнимку – я и песик мой
– Нельзя ли, сосед Праудфьют, хоть минутку без смеха да шуток? – сказал Гловер. – Мне нужно поговорить с тобою кое о чем.
– Без шуток? – ответил гость. – Да мне нынче весь день было не до шуток – как раскрою рот, так и просятся на язык слова о смерти, о похоронах, и все в таком роде, а это, как я посужу, вещи не шуточные.
– Святой Иоанн! – воскликнул Гловер. – Уж не свихнулся ли ты?
– Нет, нисколечко… Не мою, собственно, смерть предвещали эти мрачные думы, у меня надежный гороскоп, я, проживу еще с полвека. Вся беда в этом бедняге из людей
Дугласа, в том молодчике, которого я зарубил в драке в канун Валентинова дня… Он помер минувшей ночью…
Вот что камнем лежит на моей совести и будит печальные мысли. Ах, отец Саймон, нас, воителей, сгоряча проливающих кровь, временами осаждают черные думы… Я
иной раз готов пожелать, чтобы мой нож не резал ничего, кроме шерстяной пряжи.
– А я хотел бы, – вставил Саймон, – чтобы мой не резал ничего, кроме замши, а то он нет-нет, да и порежет мне палец. Но можешь успокоить свою совесть: в драке был тяжело ранен только один человек – тот, которому Генри
Смит отхватил руку, и он уже поправляется. Это парень из свиты сэра Джона Рэморни, и зовут его Черный Квентин.
Его услали тайком в его родную деревню, в графство Файф.
– Как, Черный Квентин?. Тот самый, значит, кого мы с
Генри – мы же всегда деремся бок о бок! – рубанули одновременно мечами, только мой меч упал чуть раньше?
Боюсь я, как бы ссора теперь не разгорелась пуще, и мэр боится того же… Так он поправляется? Ну, я очень рад, и раз уж ты не пускаешь меня посмотреть, к лицу ли Кейт ее ночная сорочка, я поспешу к Грифону, к своим танцорам.
– Погоди минутку. Ты друг-приятель Генри Уинда и оказал ему немалую услугу, приняв на себя кое-какие его подвиги, в том числе и последний. Хотел бы я, чтобы ты снял с него и другие обвинения, которые возводит на него молва.
– Клянусь рукоятью своего меча, все это черная клевета, отец Саймон, черная, как ад! Щит и клинок! Разве люди меча не должны стоять стеной друг за друга?
– Прошу терпения, сосед шапочник! Ты можешь оказать Смиту добрую услугу, и у тебя правильный взгляд на вещи. Я недаром решил посоветоваться именно с тобою касательно этого дела – хоть я и не считаю тебя умнейшей головой в Перте: скажи я такое, я солгал бы.
– Ну-ну, – самодовольно ответил шапочник, – я знаю, чего, по-вашему, мне не хватает: вы, люди холодного расчета, считаете нас, в ком кровь бурлит, дураками… Я
слышал двадцать раз, как люди называли Генри Уинда сумасбродом.
– Бывает, что и холодный расчет неплохо ладит с сумасбродством, – сказал Гловер. – Ты – добрая душа и, я думаю, любишь своего приятеля. Между нами сейчас не все гладко, – продолжал Саймон. – Тебе, верно, известно, что шла речь о браке между моей Кэтрин и Генри Гоу?
– Поговаривают о том с Валентинова дня… Эх! Счастлив будет тот, кто получит в жены пертскую красавицу!.
А все-таки часто после женитьбы удалец уже не тот, что был! Я и сам иной раз сожалею…
– О своих сожалениях ты, парень, пока помолчи, – перебил довольно нелюбезно Гловер. – Ты, верно, знаешь, Оливер, что кое-какие сплетницы – из тех, которые считают, кажется, своим долгом соваться во все на свете, –
обвинили Генри Уинда в том, будто бы он водит недостойную дружбу с бродячими певицами и прочим таким людом. Кэтрин приняла это к сердцу, да и я почел обидным для моей дочери, что он не пришел посидеть с нею на правах Валентина, а проякшался с каким-то отребьем весь тот день, когда обычай старины давал ему отличный случай поухаживать за девушкой. Так что, когда он явился сюда поздно вечером, я, старый дурак, сгоряча попросил его идти назад в ту компанию, с которой он расстался, и не пустил его в дом. С того часа я с ним не виделся, и меня разбирает сомнение, не слишком ли я поторопился в этом деле. Она у меня единственное дитя, и я скорей похороню ее, чем отдам развратнику. Но до сих пор я полагал, что знаю Генри Гоу как родного сына. Я не думаю, чтобы он мог так с нами обойтись, и, может быть, найдется какое-нибудь объяснение тому, в чем его обвиняют. Присоветовали мне расспросить Двайнинга – он, говорят, поздоровался со Смитом, когда тот шел по улице в таком замечательном обществе… Если верить Двайнингу, девица была не кто иная, как двоюродная сестра Смита, Джоэн
Лэтам. Но ты же знаешь, у этого торговца зельями всегда язык говорит одно, а улыбка – другое… Так вот, Оливер, ты у нас не хитер… то есть я хотел сказать, ты слишком честен… и не станешь говорить против истины. А так как
Двайнинг упомянул, что ты тоже видел эту особу…
– Я ее видел, Саймон Гловер? Двайнинг говорит, что я видел ее?
– Нет, не совсем так… Он говорит, что ты ему сказал, будто ты встретил Смита в таком обществе.
– Он лжет, и я запихну его в аптечную банку! – сказал
Оливер Праудфьют.
– Как! Ты вовсе и не говорил ему о такой встрече?
– А если и говорил? – ответил шапочник. – Разве он не поклялся никому словечком не обмолвиться о том, что я ему сообщу? Значит, если он доложил вам о случившемся,
он, выходит, лжец!
– Так ты не встретил Смита, – прямо спросил Саймон, –
в обществе распутной девки, как идет молва?
– Ну, ну!. Может, и встретил, может, и нет. Сам посуди, отец Саймон: я четыре года как женат, где уж мне помнить, какие ножки у бродячих певиц, и походочка, и кружева на юбке, и прочие пустяки… Нет, пусть об этом думают неженатые молодцы вроде моего куманька Генри.
– Вывод ясен, – сказал в раздражении Гловер, – ты в самом деле на Валентинов день встретил его при всем честном народе, на людной улице…
– Ну зачем же, сосед? Я встретил его в самом глухом и темном переулке Перта. Он быстро шагал к себе домой и, как положено кавалеру, тащил на себе и даму и всю ее поклажу: собачонка на одной руке, а сама девица
(по-моему, очень пригожая) повисла на другой.
– Святой Иоанн! – воскликнул Гловер. – Да перед таким бесчестьем доброму христианину впору отречься от веры и начать со зла поклоняться дьяволу! Не видать ему больше моей дочери! По мне, лучше ей уйти с голоногим разбойником в дикие горы, чем обвенчаться с человеком, который уже сейчас так бессовестно преступает и честь и приличия… Не нужен он нам!
– Полегче, полегче, отец Саймон, – остановил его нестрогий в суждениях шапочник. – Вы забыли, что такое молодая кровь! Он недолго возжался с потешницей, потому что… Уж скажу вам правду, я за ним немножко последил…
и я видел, как перед рассветом он вел свою красотку на
Сходни богоматери, чтобы сплавить ее по Тэю из Перта. И
я знаю наверное (порасспросил кого надо) – она отплыла на паруснике в Данди. Так что сами видите, это была лишь мимолетная забава юности.
– И он приходит сюда, – возмутился Саймон, – и требует, чтобы его пустили к моей дочери, а тем часом дома его ждет красотка! По мне, лучше бы он зарезал в драке двадцать человек! Нечего и говорить, ясно всякому, а уж тем более тебе, Оливер Праудфьют, потому что, если ты сам и не таков, ты хотел бы слыть таким… Но все же…
– Эх, не судите так сурово, – сказал Оливер, который теперь только смекнул, как подвел он друга своей болтовней, и чем ему самому грозит недовольство Генри Гоу, если
Саймон передаст оружейнику, в какие разоблачения пустился храбрый вояка – и не по злому умыслу, а просто по суетности нрава. – Надо помнить, – продолжал он, – что юности свойственно безрассудство. Случай соблазнит человека на подобную шалость, а исповедь скинет ее со счетов. Могу вам признаться, что хотя моя жена самая приятная женщина в городе, однако же и я…
– Молчи ты, глупый хвастун! – крикнул с сердцем
Гловер. – Твои похождения, что любовные, что боевые, –
одна легенда. Если тебе непременно нужно лгать, потому что такова твоя природа, неужели ты не можешь придумать что-нибудь, чему бы люди поверили? Точно я не вижу тебя насквозь, как если б я смотрел на огонь в роговом светильнике! Точно я не знаю, грязный сучильщик гнилой пряжи, что дойди твоя похвальба до ушей жены, ты не посмел бы переступить порог собственного жилья, как не посмел бы скрестить оружие с мальчишкой двенадцати лет, который первый раз в жизни вынул меч из ножен! Клянусь святым Иоанном, вот возьму да передам твоей Моди, чем ты так бойко хвастаешь, получишь тогда по заслугам за свои труды, разносчик сплетен!
При этой угрозе шапочник так затрепетал, точно у него неожиданно просвистела над головой стрела из арбалета.
– Ой ли, добрый отец Гловер! – залепетал он с дрожью в голосе. – Вы вот гордитесь своими седыми волосами. Поразмыслите, милый сосед, не слишком ли вы стары, чтобы вступать в пререкания с молодым воителем? А что до моей
Моди, то здесь я вполне на вас полагаюсь – уж кто другой, а
Саймон Гловер не станет нарушать мир в чужой семье.
– Не больно-то на меня полагайся, бахвал! – вскипел
Гловер. – Ступай вон да уноси подальше то, что ты зовешь головою, а не то я тряхну стариной и обломаю твой петушиный гребень!
– Вы хорошо повеселились на проводах масленицы, сосед, – сказал шапочник, – и я вам желаю спокойного сна.
Утром мы встретимся более дружески.
– А нынче прочь от моего порога! – закричал Гловер. –
Мне стыдно, что твой праздный язык мог меня так взволновать… Болван… скотина… хвастливый петух! – восклицал он, кинувшись в кресло, когда шапочник удалился.
– Подумать только! Парень весь – сплошное вранье, и недостало у него милосердия сочинить какую-нибудь ложь, чтобы прикрыть срамоту своего друга! Да и я-то хорош, если хотел в глубине души найти благовидный предлог, чтоб извинить жестокую обиду, нанесенную и мне и моей дочери! Но я был такого мнения о Генри, что с радостью поверил бы самой грубой выдумке, какую мог измыслить хвастливый осел… Ладно, что об этом думать!. Мы должны сохранить наше доброе имя, хотя бы все кругом пошло прахом.
Покуда Гловер терзался из-за того, что так некстати подтвердились слухи, которые он предпочел бы считать ложными, танцор, прогнанный за дверь, мог поразмыслить на досуге в холодке темной февральской ночи о возможных последствиях необузданного гнева перчаточника.
«Но это ничто, – рассуждал он, – перед яростью Генри
Уинда! Тому случалось убить человека и за меньшее, а уж если кто посеял недовольство между ним и Кэтрин… или этим свирепым стариком, ее отцом!. Спору нет, мне было бы самое верное начисто все отрицать. Но меня разбирало желание показать, что я – искушенный кавалер (а разве нет?) и кое-что знаю. Пойти теперь, что ли, к Грифону, допировать до конца?.. Только вот Моди разбушуется, когда я вернусь… Да, но ведь вечер как-никак праздничный, можно кое-что себе позволить… Вот что, к Грифону не пойду – пойду-ка я к Смиту… Он, конечно, дома, раз никто не видел его сегодня на гулянье. Попробую установить с ним мир и пообещаю замолвить за него словечко перед Гловером. Гарри – человек прямой, простая душа, и хотя я думаю, что в схватке он бы осилил меня, зато в словесной перепалке я могу вертеть им как хочу. На улицах тихо, ночка темная. Если повстречаю каких-нибудь озорников, могу отойти в сторонку. Пойду к Смиту, закреплю нашу дружбу – и плевал я тогда на старого Саймона! Святой Ринган как-нибудь спасет меня в эту ночь, а там… Я
скорее откушу себе язык, чем позволю ему опять навлечь беду на мою голову! Когда у Гловера вскипела кровь, вид у него был такой, точно он больше привык резать ножищем бычью шкуру на куртки, чем кроить на перчатки замшу».
Так раздумывая, грозный Оливер быстро, но по возможности бесшумно шагал к Уинду, где находилось, как читатель уже знает, жилище Смита. Но злосчастье упрямо преследовало шапочника. Едва свернув на Хай-стрит, он услышал совсем близко громкую музыку и голоса.
«Мои веселые приятели, затейники-танцоры, – подумал, он. – Я среди сотни других распознаю трехструнный ребек старого Джереми. Тут-то я и отважусь пересечь улицу, пока они не пошли дальше… если за мною кто подглядывает, пойдет обо мне молва что я пустился один в поиски приключений, а это лине слава для странствующего воителя!»
Итак, с мечтой отличиться среди удалых кавалеров, но втайне следуя благоразумному расчету, шапочник сделал попытку перейти на другую сторону. Однако весельчаки, кто бы они ни были, шли с факелами, и отсветы огней упали на Оливера, чья светлая одежда отчетливо выделялась в темноте. Звуки музыки утонули в многоголосом:
«Попался! Попался!» – и, прежде чем шапочник успел решить, что лучше – остановиться или бежать, двое проворных молодцов с тяжелыми дубинами в руках, похожие в своих причудливых маскарадных костюмах на дикарей, вдруг схватили его и патетически вскричали:
– Сдавайся, надутый пузырь в колокольцах, сдавайся безоговорочно, или смерть тебе, веселый танцор!
– Кому я должен сдаться? – пролепетал шапочник. Он хоть и видел, что имеет дело с компанией ряженых, решивших потешиться, однако разглядел в то же время, что они по состоянию куда выше его, и со страху растерял всю отвагу, необходимую, чтобы не уронить свое достоинство в игре, где с низшим могли обойтись куда как круто.
– Ты еще разговариваешь, раб! – вмешался один из ряженых. – Или ты только тогда поймешь, что ты наш пленник, когда моя палка прогуляется по твоей спине?
– Нет, нет, могущественный индиец, – залепетал шапочник, – я повинуюсь вам… с радостью…
– Так ступай же, – кричали ряженые, – воздай честь
Императору Мимов, Королю Проказников, Великому
Герцогу Часа Тьмы и объясни, по какому праву ты расхаживаешь по его владениям, чванливо позвякивая бубенцами да вырядившись в кожу для сапог, и не платишь ему дани? Знаешь ли ты, что подлежишь казни за измену королю?
– Это, я сказал бы, чересчур сурово, – проговорил бедный Оливер, – я не знал, что его светлость нынче вечером вступил в управление государством… Но я готов искупить свою вину, насколько позволит кошелек скромного шапочника, – поставить, скажем, в виде пени галлон вина… или что-нибудь такое.
– Веди его к Императору! – закричали кругом.
И танцора поставили перед очень худым, но стройным и красивым молодым человеком в великолепном одеянии: пояс и тиара из павлиньих перьев, которые в те времена привозились с востока как редкостная диковина, короткая куртка и штаны из леопардовой шкуры, плотно облегавшие стан, а все остальное затянуто в шелк телесного цвета для вящего сходства с обычным представлением об индийском князе. На ногах у него были сандалии, подвязанные алыми шелковыми лентами, а в руке он держал нечто вроде дамского веера тех времен, сделанного из павлиньих же перьев, собранных в султан или метелку.
– Кто сия надменная особа, – сказал индийский вождь, –
осмелившаяся прицепить бубенчики плясуна к ногам осла?
Эй ты, приятель, твой наряд делает тебя нашим подданным, ибо нам подвластна вся Страна веселья, со всеми мимами и менестрелями любого толка. Что? Язык прилип к гортани? Он не допил, налейте ему винца полную нашу скорлупку.
К губам упиравшегося пленника приставили огромную тыквенную бутыль белого испанского вина, а князь бражников потребовал:
– Раздави мне этот орешек, только честно, без гримас.
В умеренном количестве Оливер с удовольствием отведал бы этого отличного вина, но предложенная доза повергла его в ужас. Он отпил сколько мог и взмолился о пощаде:
– Извините меня, ваше сиятельство, мне нынче предстоит еще далекий путь, а ежели я выпью вина в меру вашей всемилостивейшей щедрости, за которую нижайше вас благодарю, то свалюсь в первую же сточную канаву.
– Можешь ты вести себя как веселый малый? А ну, попрыгай. Ага! Раз… два… три!. Замечательно!. Еще!
Пришпорьте его (тут кто-то из свиты индийского князя легонько кольнул Оливера мечом)… Ого, вот это да!
Подскочил, словно кот на крыше! Поднесите ему еще разок скорлупку… Нет, без принуждения, он уплатил пеню сполна и заслужил не только свободный пропуск, но и награду. Стань на колени… так… и ты станешь рыцарем
Тыквенной Бутыли! Как тебя зовут? Эй, кто-нибудь, одолжи мне свою рапиру!
– Оливером, с соизволения вашей чести… то есть вашего высочества…
– Оливером? Значит, ты и так уже один из Дюжины пэров*46 и судьба возвысила тебя сама, предвосхитив наше намерение. Так встань же, дорогой сэр Оливер Соломенная
Башка, рыцарь славного ордена Тыквы… Встань во имя
Чепухи, ступай по собственным твоим делам, и черт с тобой! С такими словами князь бражников плашмя, но крепко ударил шапочника рапирой по плечу. Рыцарь Тыквы вскочил проворней прежнего и, подгоняемый улюлюканьем и смехом, домчался со всех ног, ни разу не остановившись, до самого дома кузнеца так быстро, как бежит от гончих лисица к своей норе.
Только стукнув уже кулаком в дверь, перепуганный шапочник вспомнил, что нужно было подумать наперед, с чем он предстанет перед Генри и как добьется от него прощения за то, что нечаянно проговорился Саймону
Гловеру. На первый стук никто не отозвался, и, может быть, после этой минутной задержки шапочник, одумавшись, отступился бы от своего намерения и пошел восвояси: но донесшийся издалека взрыв музыки и пения оживил в нем страх снова попасть в руки озорников, от которых он едва ушел. Торопливой, хотя и нетвердой рукой Оливер вторично постучал в дверь кузнеца, и тут его поверг в трепет густой, но не лишенный мелодичности голос Генри Гоу, отозвавшийся из дома:
– Что за гость в этот час?.. Чего вам надобно?
46 Двенадцать пэров Карла Великого, получившие бессмертие в эпической поэзии.
– Это я… Оливер Праудфьют, – пролепетал шапочник.
– Я должен рассказать тебе занятную штуку, кум Генри.
– Неси свои глупости на другой базар, мне не до шуток,
– сказал Генри. – Ступай прочь… Сегодня я никого не желаю видеть.
– Но, куманек… милый куманек! – отвечал воитель. –
На меня наседают негодяи, я прошу убежища под твоею крышей!
– Дуралей! – крикнул Генри. – Ни один петух с вонючего двора, даже самый трусливый изо всех сражавшихся нынче на проводах масленой, не станет трепать свои перья о такую ворону, как ты!
В этот миг новый взрыв пения, и значительно приблизившийся, как отметил шапочник, довел его тревогу до предельного накала. Он опять взмолился, и в голосе его прозвучал такой отчаянный и откровенный страх, точно бедняга и впрямь подвергался непосредственной опасности:
– Ради нашего старого кумовства и пречистой богородицы, впусти меня, Генри, если не хочешь, чтобы нашли у твоих дверей мой кровавый труп, изрубленный кровожадными Дугласами!
«Это покрыло бы меня позором, – подумал добросердечный Смит. – И, сказать по правде, в городе небезопасно.
По улицам слоняется всякий народ, иной ястреб не побрезгает заклевать не только цаплю, но и воробья».
Пробурчав вполголоса эти мысли, Генри снял с двери крепкий засов, предполагая, перед тем как впустить в свой дом незваного гостя, проверить сперва, так ли велика опасность. Но когда он выглянул за дверь, чтобы осмотреться, Оливер шмыгнул в дом, как вспугнутый олень в кусты, и пристроился на кухне у Смитова очага раньше, чем Генри успел окинуть взглядом переулок и убедиться, что никакие враги не преследуют перетрусившего беглеца.
Он снова крепко запер дверь и вернулся на кухню, досадуя, что, поддавшись жалости к трусу, позволил нарушить мрачное свое одиночество, хоть и пора бы уж знать, подумал он, что жалость в нем так же легко пробудить, как страх в его боязливом приятеле.
– Ну как? – сказал он, увидев, что шапочник преспокойно расположился у очага. – Что за дурацкая выходка, мастер Оливер?.. Я никого поблизости не вижу, кто мог бы тебя обидеть…
– Дай мне попить, добрый куманек, – сказал Оливер. –
У меня дыхание сперло, так я спешил к тебе!
– Я поклялся, – сказал Генри, – что в этом доме не будет нынче гулянья … На мне, ты видишь, и одежда затрапезная, и я не пирую, а пощусь, несмотря на праздник, потому что на то есть причина. А ты уже и так довольно нагрузился для праздника, судя по тому, как заплетается у тебя язык…
Если хочешь еще вина или эля, иди куда-нибудь в другое место.
– Да, нынче меня крепко угостили, – сказал бедный
Оливер. – Я даже чуть не утоп в вине… Будь она проклята, эта тыква!. Мне бы глоток воды, куманек, – уж в нем ты мне, наверно, не откажешь? Или, если соблаговолишь, чашку холодного легкого пивка.
– Только и всего? Ну, за этим дело не станет, – сказал
Генри. – Но сильно же ты нализался, коли запросил таких напитков.
С этими словами он нацедил из стоявшего рядом бочонка большой, на добрую кварту, жбан. Оливер жадно схватил его, поднес трясущейся рукой ко рту и, волнуясь, высосал дрожащими губами все содержимое, хотя пиво, как и просил он, было некрепкое, но так он был измучен всяческими страхами и опасениями, что, поставив жбан на дубовый стол, вздохнул во всю грудь, не говоря ни слова.
– Что ж, горло ты промочил, куманек, – сказал Смит – В
чем же дело? Где они, тс, что тебе грозили? Я никого не видел.
– Да… Но за мною гнались двадцать человек, пока я не свернул в твой переулок, – ответил Оливер. – Когда же они увидели, что нас двое, они, понимаешь, растеряли свою храбрость, которой у них достало бы, чтоб навалиться всем сразу на кого-нибудь одного из нас.
– Не мели ты вздор, друг Оливер, – оборвал хозяин, – я нынче не расположен шутить.
– Святой Иоанн Пертский мне свидетель, я вовсе не шучу. Меня остановили и подло всего искололи, – он провел ладонью по задетым местам, – сумасшедший Давид
Ротсей с горлопаном Рэморни и всеми прочими. Они влили в меня целый бочонок мальвазии.
– Глупости ты говоришь, приятель. Рэморни чуть не при смерти, как рассказывает всюду торговец зельями, ни он, ни все они не могли, конечно, встать среди ночи, чтобы так озорничать.
– Спорить не стану, – ответил Оливер, – но я видел компанию при факелах и жизнью своей поклянусь, что на них были шапки, которые я сам сделал по их заказу в эту зиму после дня святого Иннокентия. Чудного покроя шапки – и уж свой-то стежок я от всякого отличу.
– Да, тебя, пожалуй, могли крепко поколотить, – согласился Генри. – Страшновато теперь идти назад, уж лучше я прикажу, чтобы тебе постелили здесь. Но ты сразу же ляжешь, потому что я не расположен разговаривать.
– Н-да… Я был бы очень тебе благодарен нынче за ночлег, да только моя Моди рассердится. То есть не рассердится, это бы меня ничуть не испугало, но, сказать по правде, она будет очень беспокоиться в такую бражную ночь, потому что знает, что я, как и ты, смел на язык и скор на расправу.
– Так иди домой, – сказал Смит, – и покажи ей, мастер
Оливер, что ее сокровище цело и невредимо. На улицах тихо… И, скажу напрямик, мне хочется побыть одному.
– Да, только мне надобно поговорить с тобой кое о чем,
– начал опять Оливер, которому и оставаться было боязно и уходить не хотелось. – Вышел у нас шум в городском совете из-за того дела в ночь на святого Валентина. Мэр сказал мне часа четыре назад, что спор будет разрешен единоборством двух бойцов, по одному с каждой стороны, и что наш знакомец Чертов Дик должен показать свою рыцарскую доблесть и сразиться за дело Дугласа и знати, а один из нас – либо ты, либо я – будет биться за Славный
Город. Так вот, хоть я и постарше, все же я согласен ради дружбы и любви, какую мы всегда питали друг к другу, уступить тебе первенство, а самому удовольствоваться более скромной обязанностью палочника47.
47 Так в старину назывались следившие за правилами поединка секунданты, эмблемой которых были белые палки.
Генри Смит, как ни был он рассержен, еле удержался от улыбки.
– Если только это гонит от тебя покой и до полуночи не дает тебе улечься спать, я легко улажу вопрос. Тебе не придется отказываться от лестного преимущества. Я сражался в поединках много раз – слишком, слишком много. А
ты, я думаю, встречался только со своим деревянным султаном: было бы нехорошо, нечестно, неблагородно с моей стороны воспользоваться твоею дружеской жертвой. Иди же домой, и пусть боязнь упустить почет не тревожит твой сон. Спи спокойно в уверенности, что ты примешь вызов, и по праву, потому что этот дерзкий наездник нанес тебе обиду.
– Я очень тебе признателен и премного благодарен, –
сказал Оливер, сильно смущенный нежданной уважительностью оружейника. – Ты мне добрый друг, каким я всегда тебя считал. Но я так же дружески предан Генри
Смиту, как и он Оливеру Праудфьюту. Клянусь святым
Иоанном, я не стану драться по этому спору в ущерб для твоей чести. А уж раз я так сказал, никакой соблазн не заставит меня пойти на попятный, ведь не захочешь ты, чтобы я стал клятвопреступником, хотя бы и ради чести сразиться в двадцати поединках.
– Послушай, – сказал Смит, – признайся, что ты боишься, Оливер. Скажи правду честно и прямо, а иначе я тебе предоставлю самому расхлебывать кашу.
– Нет, милый кум, – ответил шапочник, – ты знаешь, что я никогда ничего не боюсь. Но что и говорить, этот Дик
– отчаянный головорез, а у меня жена, моя бедная Моди, ты знаешь… и малые дети. Ну, а у тебя…
– A y меня, – перебил поспешно Генри, – нет никого и никогда не будет.
– Словом… раз оно так, я предпочел бы, чтобы на поединок вышел не я, а ты.
– Эх, клянусь святою девой, куманек, – сказал Смит, –
легко тебя одурачить! Знай же, глупая голова, что сэр
Патрик Чартерис всегда любил потешиться, и он над тобой подшутил. Неужели ты думаешь, он вверил бы честь города твоей руке? Или я уступил бы тебе первенство, когда пошел бы об этом спор? Ладно, ступай домой, и пусть
Моди наденет тебе на голову теплый ночной колпак, а утром, когда ты съешь горячий завтрак и выпьешь чашку чистой воды, ты сможешь сразиться со своим чурбаном, или султаном, как ты его называешь, – только на нем и доведется тебе в жизни испробовать, как бьют сплеча.
– От тебя ли я это слышу, приятель? – ответил Оливер с большим облегчением, но все же почитая нужным представиться обиженным. – Ты все дразнишься, но мне нипочем, счастье твое, что ты не можешь настолько меня обозлить, чтобы я с тобой рассорился. Ладно, мы кумовья, и я в твоем доме. С чего бы это мы, два лучших в Перте удальца, вдруг скрестили клинки? Ну нет! Я знаю твой горячий нрав и умею это прощать… Значит, спор, ты говоришь, улажен?
– Вполне. Так все гладко, что молот глаже не заделает заклепку, – сказал Смит. – Горожане выдали Джонстону кошель с золотом – за то, что он не избавил их от беспокойного человека по имени Оливер Праудфьют, когда тот был у него в руках, и за это золото мэру достался Бессонный остров, который король ныне жалует ему, потому что всегда в конечном счете все оплачивает король. Таким образом, сэр Патрик получает отличный луг, прямо напротив своего замка, а наша честь ублажена вдвойне: ведь что даровано мэру, то, сам понимаешь, даровано городу. А
главное, Дуглас покинул Перт – двинулся в поход на англичан, которых, люди поговаривают, призвал из-за рубежа изменник Марч. Так что Славный Город освободился от обременительного гостя.
– Но, во имя святого Иоанна, как же все это обделали тишком? – спросил Оливер. – Не было ни с кем разговору?
– Понимаешь, друг Оливер, я думаю, дело вышло так: парень, которому я отрубил руку, оказался, как сейчас выясняется, слугой сэра Джона Рэморни. Он бежал к себе на родину, в Файф. И туда же ссылают сэра Джона – на радость каждому порядочному человеку. Ну, а всюду, где замешан сэр Рэморни, там ищи в придачу и другого человека, куда повыше. Саймон Гловер, я полагаю, так это и объяснил сэру Патрику Чартерису. Если верна моя догадка, то мне впору благодарить небо со всеми святыми, что я не зарубил его там на лестнице, когда он попался мне в руки.
– Я тоже от души благодарю небо и всех святых! –
сказал Оливер. – Я, как ты знаешь, стоял у тебя за спиной и…
– Об этом, коли ты не глуп, помалкивай: закон строго карает всякого, кто поднимет руку на принца, – сказал
Смит. – Лучше не хвататься за подкову, пока она не остыла.
Сейчас дело замяли.
– Если так, – сказал Оливер, отчасти встревоженный, но, в общем, скорее успокоенный сообщениями своего неплохо осведомленного приятеля, – я вправе жаловаться на сэра Патрика Чартериса: как же это он, мэр нашего города, играет честью почтеннейшего горожанина?
– Правильно, Оливер! Вызывай его к барьеру, и он прикажет своему йомену спустить на тебя собак. Но смотри, уже далеко за полночь, тебе не пора ли?
– Нет, я хотел кое о чем с тобой потолковать, куманек.
Но выпью сперва еще кружечку твоего холодненького пивка.
– Чума на тебя, дурень! Я готов послать тебя туда, где холодные напитки – редкостный товар. Ладно, выдуй хоть весь бочонок, если хочешь.
Оливер налил себе жбан, но пил (вернее, делал вид, что пьет) очень медленно, оттягивая время, чтобы обдумать, как подступиться к другому предмету разговора – предмету, касаться которого было куда как не просто сейчас, когда Смит казался таким раздраженным. В конце концов ничего лучшего не пришло ему в голову, как бухнуть сразу:
– Я сегодня видел Саймона Гловера, кум.
– Так, – сказал Смит низким, густым и суровым голосом. – Ты видел, а я тут при чем?
– Ни при чем, ни при чем, – оторопел шапочник. –
Только я думал, может быть, тебе любопытно будет узнать, что он с глазу на глаз спросил меня, встречал ли я тебя на
Валентинов день после драки у доминиканцев – и с кем ты был.
– А ты, я поручусь, сказал ему, что встретил меня с уличной певицей по горло утопающим в грязи?
– Знаешь Генри, я не умею лгать, но я все с ним уладил.
– Как же, скажи на милость? – спросил Смит.
– А очень просто. Папаша Саймон, сказал я, вы старый человек, вы не понимаете нас, удальцов, в чьих жилах молодость бурлит, точно ртуть. Вы думаете, верно, что он занят этой девчонкой, сказал я, и, может быть, припрятал ее где-нибудь в Перте, в тайном уголке? Ничего похожего! Я
знаю, сказал я, и могу в том поклясться, что на другое утро она ушла ранехонько из его дома и уехала в Данди. Ну что, разве я не помог тебе в нужде?
– Еще бы не помог! Если хоть что-нибудь могло в этот час усилить мою муку и горе, так только это: когда я глубоко увяз в болоте, приходит такой, как ты, осел и ставит неуклюжее копыто мне на голову, чтобы окончательно меня утопить! Ступай вон, и пусть тебе будет такая удача, какую ты заслужил, сунувшись в чужие дела, и тогда, я думаю, тебя найдут сломавшим себе шею в первой же канаве. Вон отсюда, или я выброшу тебя за дверь головой вперед!
– Ха-ха-ха! – рассмеялся принужденным смехом Оливер. – Ну и шутник же ты! Но, может быть, кум Генри, ты пройдешься со мной до Мучного ряда и заглянешь к нам, чтоб развеять печаль?
– Будь ты проклят, не пойду! – отрезал Смит.
– Если зайдешь, я угощу тебя вином, – сказал Оливер.
– Я угощу тебя дубинкой, если ты еще тут замешкаешься! – сказал Генри.
– Ну, так я надену твое кожаное полукафтанье и твой стальной шлем, и пойду, как ходишь ты, вразвалку, и буду насвистывать песенку о том, «как ломали кости в Лонкарти», если меня примут за тебя, они и вчетвером не посмеют подойти ко мне близко.
– Бери что хочешь, черт с тобой. Только убирайся.
– Ладно, ладно, Хэл, мы встретимся с тобою, когда ты будешь в лучшем расположении духа, – сказал Оливер, уже облачившись в его платье.
– Ступай … И чтоб больше я не видел твоей чванной рожи!
Оливер оставил наконец гостеприимного хозяина и побрел вразвалку, подражая, как умел, тяжелой поступи и широким жестам своего грозного друга и насвистывая песенку о разгроме датчан в Лонкарти, которую он перенял у
Смита, посчитав ее любимой песней оружейника, – а ему он всегда и во всем тщился подражать. Но когда безобидный, хоть и самонадеянный мастер, выйдя из Уинда, свернул на Хай-стрит, кто-то сзади ударил его по затылку, плохо защищенному шлемом, и шапочник упал на месте.
Имя Генри – друга, к чьей защите он привык прибегать, –
замерло на его языке.
ГЛАВА XVII
Ну чем же я не принц?
Фальстаф*
Вернемся к бражникам, которые полчаса назад с бурным ликованием засвидетельствовали подвиг Оливера в пляске – последний, какой суждено было свершить бедному шапочнику, – а затем буйным гиканьем проводили его поспешное отступление. Нахохотавшись вволю, они пустились дальше в свой веселый путь, забавляясь и озоруя, останавливая и пугая редких прохожих, но, надо признать, никому не нанося существенной обиды, ни телесной, ни нравственной. Наконец, устав слоняться, их главарь дал знак своим затейникам обступить его тесным кольцом.
– Вы видите в нашем лице, мои храбрые сотоварищи и мудрые советники, – сказал он, – истинного короля Шотландии48, достойного держать власть в своих руках. Мы правим в те часы, когда ходит вкруговую чаша и становится ласковей красота, когда бесчинство бодрствует, а степенность храпит на соломенном тюфяке. Мы предоставляем нашему наместнику, королю Роберту, скучную задачу обуздывать честолюбивую знать, ублаготворять жадное духовенство, приводить в повиновение диких горцев и улаживать кровавую вражду. И так как наша власть есть власть радости и наслаждения, нам пристало поспешно двинуть наши силы на спасение тех наших верных вассалов, кто, по злосчастью, захвачен в плен черной заботой и болезнью, именуемой ипохондрией. Речь идет в первую очередь о сэре Джоне – в просторечии Рэморни. Мы не встречали его со времени побоища на Кэрфью-стрит, и хотя нам известно, что он был ранен в этом деле, мы не видим причины, почему не может он должным образом оказать нам почет и повиновение. Эй, глашатай ордена Тыквенной Бутыли, звал ты по всей форме сэра
Джона принять участие в вечернем пиршестве?
– Звал, милорд.
48 В шотландской Книге статутов мы находим множество актов о тех озорных шутках, порой со смертельным исходом, какие разыгрывались во времена наших предков под эгидой лиц, избираемых отправлять высокую должность Королевы Мая, Принца
Святок, Аббата Безрассудства, и т. д. и т. п., соответствовавших английскому Малютке
Епископу и французскому Аббату Веселья*. Равно и на проводах масленой избирались подобные же шутовские короли и вельможи.
– А сообщил ты ему, что мы отсрочим для него на эту ночь приговор об изгнании, дабы можно было нам – коль скоро вынесла высшая власть такое постановление – хотя бы весело отпраздновать проводы старого друга?
– Так я и доложил, милорд, – ответил шутейный герольд.
– И он не написал в ответ ни строчки? Он, столь похваляющийся своей великой ученостью?
– Сэр Джон лежал в постели, милорд, и меня к нему не допустили. Как мне передавали, он прожил эти дни в строгом уединении, пряча свои синяки и удрученный немилостью вашего высочества – да и не решаясь показаться на улицах после того, как едва унес ноги от горожан, когда те загнали его с двумя слугами в доминиканский монастырь. Слуг он отослал в Файф, пока они тут не наговорили лишнего.
– Что ж, неглупо, – сказал принц, который, как нам не нужно разъяснять догадливому читателю, мог называться так не только лишь по праву шутовского коронования. – Он поступил разумно, убрав подальше своих болтливых сподвижников. Но в том, что сэр Джон не присутствует на нашем торжественном празднестве, указ о котором был нами заблаговременно издан, я усматриваю прямой мятеж и отречение от своего суверена. Однако если рыцарь и в самом деле в плену у болезни и печали, мы должны лично проведать его. Ибо нет лучшего лекарства от этих скорбей, нежели наше присутствие и нежный поцелуй тыквенной бутыли… Пошли, царедворцы, певцы, телохранители наши и сподвижники! Поднимите ввысь великую эмблему нашего достоинства… Выше, говорю я, наши тыквы! И пусть в носители этих сосудов, наполняющих чаши кровью своих жил, будут избраны самые трезвые из моих весельчаков.
Их ноша тяжела и драгоценна, а они, хоть это в наших глазах не порок, покачиваются и спотыкаются больше чем желательно. Итак, вперед, господа, а менестрелям – запеть самую дерзкую, самую радостную песню!
Они двинулись в хмельном ликовании, и бесчисленные факелы бросали по узким улицам красные отсветы на оконца, откуда выглядывали в ночных колпаках домовладельцы – одни или с женами – посмотреть украдкой, что за дикое гулянье нарушило сон города в неурочный час. Наконец веселое шествие остановилось перед домом сэра
Джона Рэморни, отделенным от улицы небольшим двором.
Гости стучали, гремели, орали, ругая не желавших отворить ворота стражников и обещая отомстить. Самым легким наказанием, каким они грозили, было заточить виновных в пустую бочку в Массаморе 49 при дворце
Принца Увеселений, иначе говоря – в пивном погребе. Но
Ивиот, паж Рэморни, отлично узнавший голоса непрошеных гостей, так смело стучавших в дверь, щадя сон своего хозяина, почел наилучшим ничего не отвечать, в надежде что бражники пройдут мимо: попытка уговорить их, он знал, ни к чему не приведет. Спальня его хозяина выходила окнами в маленький сад, и паж надеялся, что шум не разбудит больного, а на прочность наружных ворот он вполне
49 Массамор, или Масси Мор, – главная тюрьма феодального замка. Предполагают, что это наименование проникло к нам в результате сношений с народами Востока в эпоху крестовых походов. Доктор Джеймисон приводит ссылку на один старинный латинский путеводитель: «Proximus est carcer subterraneus sive ut Mauri appellant Mazmorra»(«Ближайшей является подземная темница или, как ее называют мавры, Мазморра» (лат.))
полагался, гости будут стучать, решил он, пока не надоест или пока в их пьяные головы не взбредет какая-нибудь другая затея. Бражникам и впрямь, по-видимому, наскучили крик и шум, который они сами же производили, колотя в ворота, но их шутейный принц (увы, не только шутейный!) упрекнул их, назвав ленивыми и скучными служителями бога вина и веселья.
– Подайте сюда, – сказал он, – наш ключ – вон он лежит!.. – и откройте им непокорную дверь.
«Ключ», на который он указывал, представлял собой здоровенную балку, брошенную среди улицы с обычным небрежением к порядку, характерным для шотландского города той поры.
Расшумевшиеся «индийцы» мгновенно подхватили балку на руки и сообща с разбегу ударили ею в ворота так сильно, что петли, засов и крюк залязгали и должны были, казалось, уступить. Ивиот не стал дожидаться, когда таран сделает свое дело. Он вышел во двор и, задав для проформы несколько быстрых вопросов, приказал привратнику отворить ворота, как будто только сейчас узнал полночных гостей.
– Лживый раб вероломного хозяина! – сказал принц. –
Где наш неверный вассал сэр Джон Рэморни – отступник, не отозвавшийся на наш призыв?
– Милорд, – сказал Ивиот, склоняясь перед высоким саном предводителя банды, и действительным и шуточным, – моему хозяину сильно неможется. Он принял снотворное, и… извините меня, ваша светлость, если я скажу вам, что сейчас с ним нельзя говорить, не подвергнув опасности его жизнь.
– Вздор! Не говори мне об опасности, юный мастер
Тивиот… Чивиот… Ивиот, или как там тебя… Веди меня прямо в спальню к твоему хозяину! Или просто отвори мне дверь в его жилище, и я сам пойду наугад… Выше тыкву, храбрые мои друзья, и смотрите не пролейте ни капли напитка, который господин Бахус послал нам во исцеление всех телесных скорбей и душевных страданий. Выходите с нею вперед, говорю вам, дабы каждый из нас мог видеть священную оболочку, в которой заключен драгоценный напиток.
Принц, как сказал, вошел в дом и, прекрасно зная расположение комнат, взбежал по лестнице в сопровождении пажа, тщетно умолявшего соблюдать тишину, и со всей своей буйной ватагой ворвался в комнату раненого.
Если доводилось вам, несмотря на мучительную боль, заснуть под действием снотворного, а затем из-за шума пробудиться от того неестественного бесчувствия, в которое вас насильственно погрузило лекарство, то вы легко себе представите тревогу и смятение сэра Джона Рэморни и его телесную муку, взаимно усиливавшие друг друга. А
если вы учтете, что вдобавок к этим чувствам его смущала мысль о преступном приказе, недавно отданном и, возможно, исполняемом в эту минуту, вы тогда поймете, как было страшно пробуждение, которому раненый предпочел бы вечный сон. В стоне, каким дал он знать, что к нему возвращается сознание, было что-то настолько жуткое, что даже бражники благоговейно смолкли. В полулежачем положении, как застал его сон, сэр Джон повел глазами, и ворвавшиеся в комнату странные фигуры представились его расстроенному воображению вдвойне причудливыми.
– Значит, все это так, – забормотал он про себя, – не лжет писание! Вот они, черти, и я осужден навеки! Снаружи нет никакого огня, но я чувствую его… чувствую в своей груди… Он так горит, точно там, внутри, пылают семь печей.
Пока он в смертном ужасе глядел вокруг, стараясь хоть несколько прийти в себя, Ивиот подошел к принцу и, упав перед ним на колени, взмолился, чтобы тот удалил из комнаты своих людей.
– Этот шум, – сказал он, – может стоить моему хозяину жизни.
– Не бойся, Чивиот, – ответил герцог Ротсей. – Будь он даже на пороге смерти, вот это вырвет у чертей их добычу… Поднесите тыкву, господа.
– Приложиться к бутыли для него смерть, – сказал
Ивиот. – Если он сейчас выпьет вина, он умрет.
– Так должен выпить за него кто-нибудь другой, его заместитель, и больной исцелится. Да пожалует наш преосвященный владыка Бахус сэра Джона Рэморни утехою, веселием сердечным, прочисткой легких и игрой воображения – своими приятнейшими дарами! А на верного слугу, который за него осушит кубок, да перейдут тошнота и рвота, расслабление нервов, муть в глазах и сумятица в мыслях – все то, что наш великий властитель добавляет к своим дарам, ибо иначе, прияв их, мы бы слишком уподобились небожителям… Что скажешь, Ивиот? Не будешь ли ты тем верным слугой, который осушит чашу во благо своего господина как его представитель? Выпей, и мы уйдем удовлетворенные, потому что, сдается мне, вид у нашего вассала плоховатый.
– Я бы сделал все, что в моих силах, – сказал Ивиот, –
лишь бы избавить моего господина от питья, которое может его убить, а вашу светлость – от сознания, что вы виновник его смерти. Но вот человек, который совершит этот подвиг с великой охотой и вдобавок поблагодарит ваше высочество.
– Кого мы видим пред собой? – сказал принц. – Мясник, и, кажется, прямо с бойни! Разве мясники не отдыхают от дел в канун великого поста? Ух, как разит от него кровью!
Это сказано было о Бонтроне. Ошеломленный шумом в доме, где ожидал найти мрак и тишину, и одурев от вина, поглощенного им в огромном количестве, он стоял в дверях, тупо глядя на странное зрелище, его куртка буйволовой кожи была залита кровью, а в руке он держал окровавленный топор, являя отталкивающий вид для бражников, ощутивших в его присутствии безотчетный страх и омерзение.
Когда этому неуклюжему и свирепому дикарю поднесли тыквенную бутыль и он жадно протянул к ней руку, измазанную, казалось, в крови, принц закричал:
– Уведите его вниз – мерзавец не должен пить перед нами! И найдите ему другой какой-нибудь сосуд, а не священную тыкву, эмблему нашей гульбы. Лучше всего подошло бы свиное корыто, если сыщется. Убрать его отсюда и напоить как положено, во искупление трезвости его хозяина… А меня оставьте с сэром Джоном и его пажом… Нет, по чести – он мне очень не понравился на вид, тот мерзавец!
Спутники принца вышли из комнаты, остался один
Ивиот.
– Боюсь, – начал принц, подойдя к кровати, совсем в другом тоне, чем говорил до сих пор, – боюсь, мой дорогой сэр Джон, что мы явились не вовремя. Но вина на тебе самом. Ты знаешь наш старый обычай и сам принимал участие в подготовке к празднику, а между тем с Валентинова дня не показывался нам на глаза – а сегодня заговенье перед великим постом! Твое дезертирство граничит с прямым мятежом и означает измену Королю Веселья и уставу ордена Тыквенной Бутыли.
Рэморни поднял голову и остановил на принце туманный взгляд, потом кивнул Ивиоту, чтобы тот дал ему пить. Паж налил большую чашу настоя ромашки, которую больной осушил жадными глотками, торопливо и весь дрожа. Затем он несколько раз приложился к живительной эссенции, нарочно для такого случая оставленной врачом, и его рассеянные мысли пришли наконец в ясность.
– Дай мне пощупать твой пульс, дорогой Рэморни, –
сказал принц, – я кое-что смыслю в этом искусстве. Как!
Ты мне протягиваешь левую руку, сэр Джон? Это против правил как медицины, так и учтивости.
– Правая уже отслужила вашему высочеству, – пробормотал больной тихим, надломленным голосом.
– Что ты хочешь сказать? – смутился принц. – Я знаю, твой слуга Черный Квентин потерял руку, но он и левой может наворовать ровно столько, сколько надо, чтобы угодить на виселицу, так что в его судьбе ничто, в сущности, не изменилось.
– Эту потерю на службе вашей милости понес не он…
Ее понес я, Джон Рэморни.
– Ты? – сказал принц. – Ты дурачишь меня, или твой рассудок еще не прояснился после снотворного.
– Даже если сок всех маков Египта сольется в одно питье, – сказал Рэморни, – его действие на меня рассеется, когда я погляжу вот на это.
Он вынул из-под одеяла забинтованную правую руку и протянул ее принцу.
– Если все это развязать, – сказал он, – ваше высочество увидит кровавый обрубок – все, что осталось от той руки, которая всегда была готова обнажить меч по первому велению вашей милости.
Ротсей в ужасе отшатнулся.
– Это должно быть отомщено! – воскликнул он.
– В малой мере уже отомщено, – сказал Рэморни. –
Кажется, я видел здесь только что Бонтрона… Или видение ада, возникшее в моем мозгу, когда я пробудился, породило близкий ему образ? Ивиот, позови этого скота – конечно, если он в пристойном виде.
Ивиот вышел и вскоре вернулся с Бонтоном, избавив его от наказания, для него не столь уж неприятного, – выпить вторую бутыль вина, потому что первую он уже осушил и она не произвела на него заметного действия.
– Ивиот, – сказал принц, – не позволяй этой твари подойти ко мне. Моя душа отшатывается от него в ужасе и отвращении, в его внешности есть что-то столь чуждое моей природе, что меня кидает в дрожь, как перед мерзостной змеей, против которой восстает инстинкт.
– Сперва послушаем, что он скажет, милорд, – возразил
Рэморни. – Он немногословен, как никто, разве что заставили бы говорить мехи с вином. Ты с ним расправился, Бонтрон?
Дикарь поднял секиру, которую все еще держал в руке, и снова опустил лезвием вниз.
– Хорошо. Как ты узнал человека? Ночь, мне сказали, темная.
– По виду и на слух: одежда, походка, свист.
– Довольно, прочь с моих глаз!. А ты, Ивиот, вели дать ему золота и вина вдосталь по скотской его природе…
Прочь с моих глаз!. И ты вместе с ним.
– А кого умертвили? – спросил принц, избавившись от чувства омерзения и ужаса, которое владело им, покуда убийца был у него перед глазами. – Надеюсь, это только шутка? Если нет, я должен назвать такое деяние опрометчивым и диким. Кого же постигла жестокая участь быть зарезанным этим кровожадным и грубым рабом?
– Человека немногим лучше его, – сказал раненый, –
жалкого ремесленника, которому, однако, волей судьбы случилось превратить Рэморни в калеку, черт бы уволок его низкую душу!. Мою жажду мести не насытит его смерть – капля воды, упавшая в горн. Я буду краток, потому что опять мои мысли пошли вразброд, только необходимость еще связывает их на время, как держит колчан горстку стрел. Вы в опасности, милорд, я это знаю наверное… Вы пошли против Дугласа и притом оскорбили вашего дядю… И вызвали еще неудовольствие отца… что, впрочем, было бы пустяком, когда бы не все остальное.
– Я сожалею, что вызвал неудовольствие отца, – сказал принц, предав забвению такое незначительное происшествие, как убийство ремесленника, едва лишь речь зашла о более важном предмете. – Но если суждено мне жить на свете, сила Дугласа будет сломлена. Не много пользы получит Олбени от всей своей хитрости.
– Да… если… если, милорд! – сказал Рэморни. – При таких противниках, как у вас, вы не должны полагаться на «если» да «кабы» – вы сразу должны сделать выбор: убить вам или быть убитым.
– Что ты говоришь, Рэморни? Тебя лихорадит, ты бредишь! – ответил герцог Ротсей.
– Нет, милорд, – сказал Рэморни, – как бы я ни обезумел, мысли, что сейчас проносятся в моем уме, уняли бы лихорадку. Возможно, сожаление о моей потере доводит меня до исступления, а тревога за ваше высочество толкает на дерзкие замыслы… Но я в полном разуме, когда говорю вам, что если вы желаете носить когда-либо корону Шотландии… нет, больше того – если хотите еще раз встретить день святого Валентина, вы должны…
– Что же я должен сделать тогда, Рэморни? – сказал высокомерно принц. – Надеюсь, ничего, что недостойно меня?
– Конечно, ничего недостойного, не подобающего принцу Шотландии, если кровавые летописи нашей страны рассказывают правду, но нечто такое, перед чем, наверно, содрогнется принц шутов и бражников.
– Ты строг, сэр Джон Рэморни, – сказал с откровенной досадой Ротсей, – но потеря, понесенная тобой на нашей службе, дает тебе право осуждать нас.
– Милорд Ротсей, – сказал рыцарь, – хирург, леча мне этот покалеченный обрубок, сказал, что чем ощутимее боль от его ножа и прижигания, тем вернее могу я рассчитывать на быстрое выздоровление. Так и я, не колеблясь, задену ваши чувства, потому что, поступая таким образом, я, может быть, заставлю вас яснее осознать, какие меры необходимы для вашей безопасности. Ваше величество, вы слишком долго предавались безрассудному шутовству.
Пора вам стать мужчиной и политиком, или вы будете раздавлены, как мотылек, на груди цветка, вокруг которого вы вьетесь.
– Мне кажется, я знаю, почему, сэр Джон, вы вспомнили вдруг о морали: вы наскучили веселым шутовством
(церковники зовут его пороком), и вот вас потянуло к серьезному преступлению. Убийство или резня придадут вкус кутежу, как маслина на закуску сообщает прелесть вину. Но самые дурные мои поступки – только легкие шалости, я не нахожу вкуса в кровавом ремесле, и мне претит… я даже слышать не могу об убиении хотя бы самого жалкого подлеца… Если суждено мне взойти на престол, я думаю подобно моему отцу отрешиться от своего имени и назваться Робертом в память Брюса… да, и когда это сбудется, каждый мальчишка в Шотландии поднимет в одной руке бутыль, а другою обовьет за шею свою девчонку, и мужество будет проверяться на поцелуях и кубках – не на кинжалах и палашах, и на могиле моей напишут: «Здесь лежит Роберт, четвертый король этого имени. Он не выигрывал сражений, как Роберт Первый, он не возвысился из графов в короли, подобно Роберту Второму, не возводил церквей, как Роберт Третий*, – он удовольствовался тем, что жил и умер королем весельчаков!»
Из всех моих предков за два столетия я хотел бы затмить славу одного лишь короля Коула, о котором поется: Коул, король наш старый,
Из глиняной пил чары.
– Мой милостивый государь, – сказал Рэморни, – разрешите напомнить вам, что ваши легкие шалости влекут за собою тяжкое зло. Когда бы я потерял эту руку в бою, ища для Ротсея победы над его могущественными врагами, утрата нисколько не огорчила бы меня. Но из-за уличной драки отказаться от шлема и панциря и сменить их на халат и ночной колпак!.
– Ну вот, опять, сэр Джон! – перебил безрассудный принц. – Разве это красиво – все время тыкать мне в лицо изувеченную руку, как призрак Гескхолла швырнул свою голову в сэра Уильяма Уоллеса*50! Право, ты ведешь себя более дико, чем сам Фодион, потому что тому Уоллес со зла снес голову, тогда как я… я охотно приклеил бы на место твою руку, будь это возможно… Но послушай, так как это невозможно, я сделаю тебе взамен стальную – какая была у старого рыцаря Карслоджи: он ею пожимал руки друзьям, ласкал жену, бросал вызов противникам – словом, делал все, что можно делать рукою из плоти и крови, защищаясь или нападая… Право же, Джон Рэморни, в нашем организме немало лишнего. Человек может видеть одним глазом, слышать одним ухом, трогать одной рукой, обонять одной ноздрей, и я, например, не возьму в толк, чего ради нам всего этого дано по два, разве что про запас – на случай утраты или повреждения.
Сэр Джон Рэморни с глухим стоном отвернулся от принца.
– Нет, сэр Джон, – сказал Ротсей, – я не шучу. Ты не
50 Намек на эпизод, едва ли не самый поэтический, в поэме Гарри Слепца об Уоллесе
(книга V, стихи 180 – 220).
хуже моего знаешь, правдиво ли сказание о Карслоджи
Стальной Руке, – ведь он твой сосед. В его время это замысловатое приспособление могли сработать только в
Риме, но я с тобой побьюсь об заклад на сто золотых, что, если дать ее в образец Генри Уинду, наш пертский оружейник соорудит ее подобие так безупречно, как не сделали бы этого все римские кузнецы с благословения всех кардиналов.
– Я принял бы ваш заклад, милорд, – ответил в раздражении Рэморни, – но сейчас не до глупостей… Вы уволили меня со службы по приказу вашего дяди?
– По приказу моего отца, – ответил принц.
– Для которого приказы вашего дяди непреложны, –
возразил Рэморни. – Я – опальный слуга, меня вышвыривают, как я теперь могу вышвырнуть за ненадобностью перчатку с правой руки. Однако, хотя руки я лишился, моя голова может еще послужить вам. Ваша милость не соизволит ли выслушать от меня слово великой важности?.. Я
утомился и чувствую, что силы мои падают.
– Говори что хочешь, – сказал принц, – твоя потеря обязывает меня выслушать: твой кровавый обрубок –
скипетр, перед которым я должен склониться. Говори же, но не злоупотребляй беспредельно своей привилегией.
– Я буду краток как ради вас, так и ради себя самого. Да мне и не много остается досказать. Дуглас спешно скликает сейчас своих вассалов. Он намерен набрать именем короля
Роберта тридцать тысяч воинов в пограничной полосе а затем, возглавив это войско, двинуться с ним в глубь страны и потребовать, чтобы герцог Ротсей принял – или, вернее, восстановил – его дочь в правах герцогини. Король
Роберт пойдет на все уступки, лишь бы сохранить мир в стране… Как поступит герцог?
– Герцог Ротсей любит мир, – сказал принц высокомерно, – но никогда не боялся войны. Прежде чем он снова примет эту чопорную куклу на свое ложе или сядет с ней за стол по приказу ее отца, Дугласу нужно будет стать королем Шотландии
– Пусть так… Но это еще не самая страшная опасность, тем более что она грозит открытым насилием: ведь Дуглас не действует втайне.
– Что же еще грозит нам и не дает спать в этот поздний час? Я утомлен, ты ранен, и даже свечи меркнут, как будто устали от нашего разговора.
– Объясните мне: кто правит Шотландией? – сказал
Рэморни.
– Король Роберт Третий, – ответил принц, приподняв шляпу. – И да будет ему дано подольше держать скипетр!
– Поистине так, и аминь, – отозвался Рэморни. – Но кто управляет Робертом и подсказывает доброму королю почти все его мероприятия?
– Милорд Олбени, хочешь ты сказать? – был ответ принца. – Да, что верно, то верно: мой отец чуть ли не во всем следует советам своего брата, и, по совести, мы не можем его порицать за это, сэр Джон Рэморни, потому что не много помощи получал он до сих пор от сына.
– Поможем же ему теперь, милорд, – сказал Рэморни. –
Я владею страшной тайной… Олбени завел со мною торг, чтобы в сговоре с ним я отнял жизнь у вашего высочества!
Он предлагает полное прощение всего прошлого, высокие милости на будущее.
– Что ты говоришь?.. Отнять у меня жизнь! Ты, верно, хотел сказать – корону? Да и это было бы нечестиво! Он и мой отец – родные братья, они сидели на коленях у одного отца… одна мать качала их у своей груди. Брось, слышишь! Каким нелепостям ты готов поверить в лихорадке!
– Поверить! – повторил Рэморни. – Для меня внове, что меня зовут легковерным. Но, искушая меня, Олбени взял в посредники такого человека, что ему поверит каждый, коль скоро речь пойдет о злом умысле… Даже лекарства, изготовленные его рукой, отдают ядом.
– Ну, этот раб оклевещет и святого, – возразил принц. –
Тебя попросту одурачили, Рэморни, как ты ни хитер. Мой дядя Олбени честолюбив и не прочь закрепить за собой и своим домом такую долю власти и богатства, на какую он не вправе притязать. Но предположить, что он замышляет свергнуть с престола… или убить своего племянника… Фи, Рэморни! Не понуждай меня сослаться на старую поговорку, что творящий зло ждет зла и от других. Твои слова подсказаны тебе подозрением, а не твердой уверенностью.
– Вы роковым образом заблуждаетесь, ваше высочество! Но я этому положу конец. Герцога Олбени ненавидят за его жадность и корысть, а ваше высочество – вас, может быть, больше любят, чем…
Рэморни запнулся. Принц спокойно договорил за него:
– Меня больше любят, чем уважают? Это мне только приятно, Рэморни,
– Во всяком случае, – сказал Рэморни, – вас больше любят, чем боятся, а для принца такое положение вещей небезопасно. Но дайте мне слово рыцаря, что вы не разгневаетесь на меня, что бы я ни сделал ради вас как преданный слуга. Предоставьте мне вашу печать, чтобы я мог от вашего имени вербовать друзей, и герцог Олбени не будет больше пользоваться при дворе никаким влиянием вплоть до той поры, когда кисть руки, которая еще недавно заканчивала этот обрубок, не прирастет к телу и не начнет действовать по-прежнему, подчиняясь приказам моего рассудка.
– Но ты не отважился бы омыть свои руки в крови короля, – строго сказал принц.
– О, милорд, ни в коем случае. Кровь проливать ни к чему. Жизнь может – нет, должна – угаснуть сама собой.
Перестаньте подбавлять в светильник масло и отнимите у него заслон от ветра, и в нем угаснет дрожащий свет. Позволить человеку умереть не значит убить его.
– Верно… Я упустил из виду такой прием. Итак, допустим, мой дядя Олбени перестанет жить, – так, полагаю, нужно выразиться? Кто же станет тогда править Шотландией?
– Роберт Третий – с соизволения и при поддержке мудрого и почитаемого Давида, могущественного герцога
Ротсея, правителя королевства и alter ego51, в чью пользу, надо полагать, добрый король, утомленный трудами и заботами державной власти, добровольно отречется от престола. Итак, да здравствует наш славный юный государь, король Давид Третий!
Ille, manu fortis,
Anglis ludebit in hortis52 .
51 Второго «я» (лат.)
52 А тот, обладающий мощной рукой, будет играть в уединенных садах ( лат.).
– А нашему отцу и предшественнику, – сказал Ротсей, –
разрешат ли жить монахом и молиться за сына, по чьей милости ему предоставлено будет право сойти в могилу не ранее, чем этого потребует естественное течение вещей?..
Или на его пути тоже встанут те небрежности, вследствие которых люди «перестают жить»? Ему не придется сменить стены тюрьмы или подобного тюрьме монастыря на спокойную темную келью, где, как говорят священники,
«беззаконные перестают буйствовать и где отдыхают истощившиеся в силах».
– Вы шутите, милорд! – ответил Рэморни. – Нанести вред доброму старому королю – это противно законам и политики и естества.
– Зачем бояться этого, – ответил, нахмурясь, принц, –
когда весь твой план – образец противоестественного преступления и близорукого тщеславия?.. Если и сейчас, когда король Шотландии может нести незапятнанное и честное знамя, он все же едва в состоянии возглавить своих родовитых баронов, то кто же последует за принцем, запятнавшим себя убийством дяди и заточением отца? Знаешь, любезный, твои происки могли бы возмутить и языческого жреца, не говоря уже о королевском совете христианской страны!. Ты был моим воспитателем, Рэморни, и, может быть, за многие из тех безрассудств, какие мне ставят в упрек, справедливей было бы винить тебя, подававшего мне дурной пример и порочные наставления.
Возможно, если бы не ты, я не стоял бы среди ночи в этой шутовской одежде, – он оглядел свой наряд, – выслушивая честолюбивое и преступное предложение убить дядю и свергнуть с престола лучшего из отцов. Не только по твоей,
но и по своей вине я погряз так глубоко в трясине бесчестия, и было бы несправедливо, чтобы за это понес кару ты один. Но посмей только еще раз завести со мной подобный разговор, и тебе не сносить головы! Я разоблачу тебя перед отцом, перед Олбени… перед всей Шотландией! Сколько есть в стране рыночных крестов, на каждом будет прибит кусок тела предателя, дерзнувшего подать такой гнусный совет наследному принцу Шотландии!. Я надеюсь, к счастью для тебя, что сегодня тобой правят жар и отравляющее действие лекарства на воспаленный мозг, а не какое-нибудь твердое и определенное намерение.
– Поистине, милорд, – сказал Рэморни, – если я сказал нечто такое, что могло так ожесточить ваше высочество, это было вызвано чрезмерным усердием в сочетании с помрачением рассудка. Во всяком случае, я меньше чем кто бы то ни было способен предлагать вам честолюбивые планы ради своей личной выгоды! Увы, все, на что могу я рассчитывать в будущем, – это сменить копье и седло на требник и исповедальню. Линдорский монастырь должен будет принять увечного и обнищавшего рыцаря Рэморни, который сможет размышлять на досуге над словами писания «Не уповай на князей!*»
– Что ж, доброе намерение, – сказал принц, – и мы не преминем поддержать его. Наша разлука, думал я раньше, будет лишь кратковременной. Теперь мы должны расстаться навечно. После такого разговора, какой произошел между нами сейчас, нам следует жить врозь. Но Линдорский монастырь или другую обитель, какая примет тебя, мы богато одарим и отметим высокой нашей милостью… А
теперь, сэр Джон Рэморни, спи… Спи и забудь недобрую беседу, в которой за тебя говорила, я надеюсь, лихорадка от болезни и зелья, а не твои собственные мысли… Посвети мне до дверей, Ивиот.
Паж разбудил сотоварищей принца, которые спали в прихожей и на лестнице, утомленные ночными похождениями.
– Есть среди вас хоть один трезвый? – спросил Ротсей, с отвращением осмотрев свою свиту.
– Никого… ни одного человека, – отвечали его люди пьяным хором. – Никто из нас не посмеет изменить Императору Веселых Затейников!
– Значит, вы все обратились в скотов? – сказал принц.
– Повинуясь и подражая вашему высочеству! – ответил один удалец. – Или, ежели мы и отстали немного от нашего принца, довольно будет разок приложиться к бутыли…
– Молчать, скотина! – оборвал его герцог Ротсей. – Так нет среди вас ни одного трезвого?
– Есть один, мой благородный государь, – был ответ, –
есть тут недостойный брат наш, Уоткинс Англичанин.
– Подойди ко мне, Уоткинс, подержи факел… Подай мне плащ… так, и другую шляпу, а этот хлам прими… –
Принц отбросил свою корону из перьев. – Если бы только я мог так же легко стряхнуть всю свою дурь!. Англичанин
Уот, проводишь меня ты один. А вы все кончайте бражничать и скиньте шутовские наряды. Праздник миновал.
Наступает великий пост.
– Наш император слагает с себя корону раньше чем обычно в эту ночь, – сказал один из ватаги затейников.
Но так как принц ничем не выразил одобрения, каждый, кто к этому часу не мог похвалиться добродетельно-трезвым видом, постарался в меру сил напустить его на себя, и в целом ватага запоздалых бражников походила теперь на компанию приличных людей, которых случайно захватили в пьяном виде, и вот они спешат замаскироваться, напуская на себя преувеличенную добропорядочность. Принц между тем, торопливо сменив одежду, проследовал к дверям за факелом, который нес перед ним единственный трезвый человек из его свиты, но, не дойдя до выхода, чуть не упал, споткнувшись о тушу спящего
Бонтрона.
– Что такое? Это гнусное животное опять у нас на пути?
– сказал он с отвращением и гневом. – Эй, кто тут есть!
Окуните мерзавца в колоду, из которой поят лошадей, пусть он хоть раз в жизни дочиста омоется!
Покуда свита исполняла приказ, направившись для этой цели к водоему во внешнем дворе, и покуда над Бонтроном совершалась расправа, которой он не мог противиться иначе, как издавая нечленораздельные стоны и хрипы, подобно издыхающему кабану, принц шел своим путем в отведенные ему палаты в так называемом Доме Констебля
– старинном дворце, которым издавна владели графы Эррол. По дороге, чтобы отвлечься от не совсем приятных мыслей, принц спросил своего спутника, как он умудрился остаться трезвым, когда вся прочая компания так безобразно перепилась.
– С соизволения вашей милости, – ответил Англичанин
Уот, – я вам сознаюсь, для меня это самое обычное дело –
оставаться трезвым, когда вашему высочеству угодно, чтобы ваша свита была вдребезги пьяна, но я так соображаю, что все они, кроме меня, шотландцы, и, значит, напиваться в их компании мне не след – потому как они и трезвые меня едва терпят, а уж если мы все захмелеем, я, чего доброго, выскажу им откровенно, что у меня на уме, и мне тогда в отплату всадят в тело столько ножей, сколько их найдется в порядочном обществе.
– Значит, ты поставил себе за правило держаться в стороне, когда в моем доме идет кутеж?
– С вашего соизволения – да. Вот разве что угодно будет вашей светлости дать приказ всей свите остаться один денек трезвой, чтобы дать Уилу Уоткинсу напиться, не опасаясь за свою жизнь.
– Такой случай может еще выдаться. Ты где служишь, Уоткинс?
– При конюшне, с вашего соизволения.
– Скажи дворецкому, чтобы он поставил тебя в ночную стражу. Я доволен твоей службой: совсем не плохо иметь в доме одного трезвого человека, пусть даже он не пьет только из страха смерти. Держись поближе к нашей особе, и ты убедишься, что трезвость – выгодная добродетель.
Между тем к печалям Джона Рэморни на ложе болезни прибавилась новая тягота забот и страхов. В его голове, затуманенной снотворным, совсем помутилось, как только принц, при котором он усилием воли перебарывал действие лекарства, наконец удалился. Во время беседы с гостем больной привел свои мысли в ясность, но теперь они снова пошли вразброд. У него оставалось смутное сознание, что па его пути возникла большая опасность, что он сделал наследного принца своим врагом и выдал ему сокровенную тайну, поставив этим под удар себя самого. Неудивительно, что при таком состоянии, душевном и телесном, лишенный сна, он неизбежно поддался того рода бредовым видениям, какие возбуждает опиум. Ему чудилось, что стоит у его кровати тень королевы Аннабеллы* и требует с него отчета за юношу, которого она отдала на его попечение прямодушным, добродетельным, веселым и невинным.
«Ты же сделал его безрассудным, распущенным и порочным, – говорила бескровная тень королевы. – Но я тебя благодарю, Джон Рэморни, хотя ты выказал себя неблагодарным, изменил своему слову и не оправдал моих надежд.
Твоя ненависть обезвредит то зло, которое принесла юноше твоя дружба. Я с доброй надеждою жду, что теперь, когда ты уже не советник его, жестокая земная кара купит моему злополучному сыну прощение его грехов и позволит вступить в лучший мир».
Рэморни простер руки к своей благодетельнице, силясь выговорить слова раскаяния и оправдания, но лик видения стал темней и строже. И вот перед ним уже не призрак покойной королевы, а Черный Дуглас, мрачный и надменный, потом печальное и робкое лицо короля Роберта, который, казалось, горюет о близком крушении своего королевского дома, потом – толпа причудливых фигур, то безобразных, то смешных, которые кривлялись, и дразнились, и выкручивались в неестественные и необычайные образы, словно издеваясь над усилием больного составить себе точное понятие о том, что они представляют собою на самом деле.
ГЛАВА XVIII
… Багряная страна, где жизнь законы
Не охраняют.
Байрон*
Утро Пепельной среды встало унылое и тусклое, как это обычно для Шотландии, где нередко самая дурная и немилосердная погода выпадает на первые месяцы весны.
День был морозный, и горожанам хотелось отоспаться с похмелья после праздничной гульбы Солнце уже с час как поднялось над горизонтом, а среди обитателей Перта только начали появляться признаки некоторого оживления, и уже совсем рассвело, когда один горожанин, поспешая к ранней обедне, увидел злополучного Оливера Праудфьюта, лежавшего ничком поперек водосточной канавы, как упал он под ударом, который нанес ему (о чем без труда догадались читатели) Энтони Бонтрон, подручный Джона Рэморни.
Этой ранней пташкой среди горожан был Аллен Грифон, именовавшийся так потому, что был владельцем гостиницы под вывеской с изображением грифона, и по тревоге, поднятой им, к месту убийства сбежались сперва кое-кто из соседей, а потом постепенно собралась изрядная толпа. Поначалу, когда распознали хорошо всем известное полукафтанье буйволовой кожи и алое перо на шлеме, пошел говор, что найден убитым храбрый Смит. Этот ложный слух продержался довольно долго, потому что хозяин гостиницы Грифона, будучи сам членом городского совета, никому не позволял касаться тела и поворачивать его, покуда не явится бэйли Крейгдэлли, так что лица убитого никто не видел.
– Задета честь Славного Города, друзья, – сказал он, – и, если перед нами лежит мертвым храбрый Смит из Уинда, тот не гражданин Перта, кто не готов положить свою жизнь и все свое достояние, чтобы отомстить за убитого! Взгляните, негодяи ударили его сзади, потому что не найдется никого в Перте, ни на десять миль вокруг, ни простолюдина, ни дворянина, ни горца, ни сассенаха из Низины, кто отважился бы ради такого злого умысла встретиться с ним лицом к лицу. О храбрецы Перта! Цвет вашего мужества скошен – скошен низкой рукой предателя!
Ропот неистовой ярости поднялся среди народа, все быстрей стекавшегося к месту происшествия.
– Мы возьмем его на плечи, – сказал силач мясник. –
Понесем его прямо к королю в доминиканский монастырь.
– Да, да, – подхватил какой-то кузнец, – мы пройдем к королю, и никакие засовы и затворы не остановят нас! Ни монах, ни обедня не помешают нам сделать наше дело. Он был лучший оружейник, чей молот бил когда-либо по наковальне!
– К доминиканцам! К доминиканцам! – кричали в толпе.
– Одумайтесь, граждане, – возвысил голос еще один горожанин, – у нас с вами добрый король, и он нас любит как своих детей. Это Черный Дуглас и герцог Олбени не дают доброму королю Роберту узнать о горестях своего народа.
– Значит, если король у нас мягкосердечный, нас можно убивать на улицах нашего города? – возмутился мясник. –
При Брюсе было не так. Когда король не защитит нас, мы сами себя защитим! Звони в колокола оборотным трезвоном – в каждый колокол, недаром дан ему медный язык.
Кликни клич!
Пощады никому!
Идет охота
Сент-Джонстона.
– Да, – закричал кто-то еще из горожан, – идемте на замки Олбени и Дугласа, спалим их дотла! Пусть пламя возвещает повсюду, что Перт сумел отомстить за своего верного Генри Гоу! Наш добрый оружейник двадцать раз выходил в бой за права Славного Города – покажем, что и мы можем единожды выйти в бой, чтобы отомстить за обиду верного Генри. Эгей! Го-го-го! Добрые граждане, идет охота Сент-Джонстона!
Клич, по которому жители Перта привыкли объединяться и который им доводилось слышать не иначе как в случае всеобщего возмущения, летел из уст в уста. И две или три соседние звонницы, куда забрались разъяренные горожане, где с согласия священников, а где и самочинно, подняли звон в зловещем и тревожном тоне, и звон подхватили прочие колокола с обратном против обычного порядке: отсюда и пошло это название – «оборотный трезвон».
Толпа становилась все гуще, шум возрастал, делаясь все громче, разносясь все дальше, а хозяин гостиницы
Аллен Грифон, дородный, с зычным голосом и уважаемый во всех слоях общества, неизменно стоял на своем посту и шагал вокруг тела, громко покрикивая и осаживая толпу в ожидании прихода властей.
– Надобно, добрые мои мастера, провести дело по порядку: чтобы во главе шли наши власти. Мы их выбрали и посадили в наш городской совет, добрых и верных людей, –
пусть же никто не назовет нас мятежниками, не скажет, что мы попусту тревожим покой короля. Стойте тихо и расступитесь, потому что идет бэйли Крейгдэлли, да и честный Саймон Гловер, оказавший Славному Городу столько услуг. Горе, горе, добрые мои сограждане! Его прекрасная дочь стала вчера невестой, а сегодня утром пертская красавица овдовела, не быв женой!
Этот новый призыв к людским сердцам вызвал повторную волну ярости и скорби, тем более бурную, что к толпе примешалось немало женщин, которые пронзительными голосами подхватывали боевой клич мужчин:
– Да, да, все на охоту Сент-Джонстона! За пертскую красавицу и верного Генри Гоу! Встань! Каждый встань, не жалей своей головы! К конюшням! К конюшням! Когда конь под ним убит, латник немногого стоит! Перережем конюхов и йоменов!. Бей, калечь и коли лошадей! Перебьем оруженосцев и пажей! Пусть кичливые рыцари выйдут на нас пешне, если посмеют!
– Не посмеют, не посмеют! – откликнулись мужчины. –
Вся их сила – в коне да в оружии, и все же эти мерзавцы, надменные и неблагородные, убили искуснейшего оружейника, которому не было равного ни в Милане, ни в
Венеции! К оружию! К оружию, храбрые граждане! Идет охота Сент-Джонстона!
В этой сутолоке члены совета и самые видные горожане с трудом пробрались к месту, чтобы произвести осмотр тела и при участии городского писца по всей форме снять протокол, или, как и сейчас иногда говорится, произвести «описание условий», в каких было найдено тело. Этой отсрочке толпа подчинилась с тем терпением и чинностью, которые так примечательны для национального характера шотландцев: оскорбленные, они всегда оказывались тем опаснее в гневе, что, никогда не отступая от принятого раз решения отомстить, готовы терпеливо подчиниться всем отсрочкам, если это нужно, чтобы тем верней свершилась месть. Итак, толпа встретила своих старшин многоголосым криком, в котором страстные призывы к мести перемежались с почтительными приветствиями по адресу отцов города, под чьим руководством люди надеялись добиться отмщения обиды в законном порядке.
Приветственный крик еще звенел над толпой, запрудившей теперь все ближайшие улицы, и тысячи разнообразных слухов передавались и подхватывались всеми, когда отцы города велели поднять тело с земли и внимательно его осмотреть. И тут сразу обнаружилось и было всем возвещено, что убит не оружейный мастер из Уинда, пользовавшийся среди сограждан таким большим почетом
(и справедливым, если мы подумаем, какие качества особенно ценились в те времена), а совсем другой человек, куда менее уважаемый, хотя и он имел заслуги перед обществом: найден убитым не кто иной, как веселый шапочник Оливер Праудфьют. Первое известие о том, что зарублен будто бы Генри Гоу, верный и храбрый защитник всех обездоленных, вызвало в народе такое глубокое возмущение, что, когда этот слух был опровергнут, ярость толпы сразу охладела. Между тем, если бы с самого начала в мертвеце опознали несчастного Оливера, его сограждане, наверно, столь же горячо и единодушно стали требовать мести, хоть, может быть, и менее рьяно, чем за Генри
Уинда. Поначалу, когда распространилась эта неожиданная весть, она даже вызвала у многих улыбку – так тесно страшное граничит порой со смешным.
– Убийцы, несомненно, приняли его за Генри Смита, –
сказал Грифон, – что должно было послужить ему великим утешением в этих обстоятельствах.
Вскоре, однако, прибытие новых лиц вернуло сцене ее глубоко трагический характер.
ГЛАВА XIX
Эй, кто там бьет в набат
Вот черти! Весь город всполошили
«Отелло», акт II, сц. 3*
Дикие слухи, облетевшие город, и поднявшийся вскоре тревожный перезвон колоколов навели ужас на всех.
Вельможи и рыцари со своими приспешниками собирались в условленных местах, где можно было успешнее обороняться. Тревога проникла и в монастырь, где стоял королевский двор и куда молодой принц явился одним из первых, чтобы в случае нужды встать на защиту старого короля. Одна из сцен прошлой ночи ожила в его воспоминаниях, и, представив себе залитую кровью фигуру Бонтрона, он подумал, что дело, совершенное этим негодяем, пожалуй, имело прямую связь с беспорядками в городе. Но последующий разговор с сэром Джоном Рэморни, более для него занимательный, произвел тогда на принца сильнейшее впечатление, вытеснив из его памяти все, что он слышал о кровавом деле, и у него осталось лишь смутное представление, что кого-то прикончили. Только ради отца он поспешил вооружиться сам и вооружить своих людей, которые теперь, в ярко начищенных панцирях и с копьями в руках, являли совсем другой вид, чем минувшей ночью, когда они бесчинствовали в обличии пьяных служителей
Бахуса. Добрый старый король со слезами благодарности принял это проявление сыновней привязанности и гордо указал на принца герцогу Олбени, пришедшему несколько позже. Он взял их обоих за руки.
– Ныне мы, трое Стюартов, – сказал он, – столь же нераздельны, как священный трилистник. Говорят, кто носит при себе эту священную траву, над тем бессильны злые чары, так и нас, доколе мы верны друг другу, не страшит коварство врагов.
Брат и сын поцеловали руку доброго короля, соединявшую их руки, когда Роберт III выражал свою уверенность в их преданной любви. Юноша в тот час был вполне чистосердечен, тогда как поцелуй королевского брата был поцелуем Иуды-предателя.
Между тем колокол церкви святого Иоанна взволновал наряду с прочими и обитателей Кэрфью-стрит. В доме
Саймона Гловера старая Дороти Гловер, как ее именовали, потому что и она получила прозвание по ремеслу, которым занималась под крылом своего хозяина, первая услышала тревогу. В обычных случаях тугая на ухо, она худые вести слышала так хорошо, как чует коршун запах падали, ибо
Дороти, вообще говоря, трудолюбивая, преданная и добросердечная женщина, склонна была с жадностью подхватывать и разносить мрачные известия – свойство, часто наблюдаемое у людей низших сословий. Не слишком привыкшие, чтобы к ним прислушивались, они дорожат тем вниманием, каким неизменно пользуется вестник печали, или, может быть, их радует равенство, хотя бы и временное, которое беда устанавливает между ними и теми, кого законы общества в обычное время ставят выше их.
Едва подхватив первый же слушок, облетевший округу, Дороти ворвалась в спальню своего хозяина, который сегодня позволил себе поспать подольше по случаю праздника и по праву преклонного возраста.
– Лежит и спит, добрый человек! – начала Дороти в тоне то ли укоризны, то ли жалостного причитания. – Лежит и спит! Его лучшего друга убили, а он ничего и не знает о том, точно новорожденный младенец, не ведающий, что такое жизнь и что такое смерть!
– Что там еще! – закричал, вскочив с постели, Гловер. –
Что случилось, старуха? Не с дочкой ли что?
– «Старуха»! – повторила Дороти, поймав рыбку на крючок, она позволила себе потешиться над нею. – Я не так стара, – сказала она, улепетывая из комнаты, – чтобы мешкать в спальне, когда мужчина вылезает неодетый из постели.
И вот уже слышно издалека, как она внизу, на кухне, мелодически напевает под шарканье метлы,
– Дороти, черный филин… чертова карга… скажи только, жива ли дочь!
– Я жива, отец, – отозвалась Кэтрин из своей светелки, –
жива и здорова. Но ради пречистой девы, скажите, что случилось? Колокола звонят оборотным трезвоном, на улицах крик и стон.
– Пойду узнаю, в чем дело. Конахар, скорей сюда, помоги мне застегнуться!. Эх, забыл! Бездельник горец сейчас далеко, по ту сторону Фортингала*. Потерпи, дочка, я сам сейчас принесу новости.
– Нечего вам ради этого так торопиться, Саймон Гловер, – сказала упрямая старуха. – Вы наилучшим образом обо всем услышите, не перешагнув за порог. Я побывала на улице и все уже разузнала, потому что, подумала я, наш хозяин – горячая голова, он еще натворит чего-нибудь, если и впрямь совершилось такое дело. Вот я и подумала: лучше уж не пожалею свои старые ноги и узнаю сама, что там стряслось, а то он сунет свой нос в самую гущу, и ему его тут же оттяпают, он и спросить не успеет, за что!
– Так какую же ты узнала новость, старуха? – сказал в нетерпении Гловер, все еще хлопоча с несчетным множеством пряжек и петель, посредством которых камзол пристегивался к штанам.
Дороти предоставила ему заниматься этим делом до тех пор, когда он должен был, по ее расчету, почти управиться с ним. Но теперь уже можно было опасаться, что, если она не откроет тайну, хозяин выйдет на улицу и сам разузнает причину переполоха.
– Ладно, ладно, – закричала она, – только уж не говорите, что по моей вине вы услышали дурную новость, не успев побывать у ранней обедни! Я не хотела сообщать ее вам, покуда вы не послушаете слово священника, но раз вам непременно надо услышать поскорей, так вот: вы потеряли самого верного друга, какой когда-либо пожимал вам руку, и люди Перта оплакивают самого храброго горожанина, какой когда-либо держал меч в руке!
– Гарри Смит! Гарри Смит! – закричали разом отец и дочь.
– Ну вот, дождались наконец! – сказала Дороти. – А по чьей вине, как не по своей же?.. Такую подняли бучу из-за того, что он проводил время с уличной музыкантшей, как если бы он вожжался с еврейкой!
Дороти продолжала бы все в том же духе, но хозяин крикнул дочери, еще не сошедшей вниз:
– Вздор, Кэтрин, бредни старой дуры! Ничего такого не могло случиться. Я живо схожу и принесу тебе верную весть.
Схватив свой посох, старик пробежал мимо Дороти и бросился из дому – туда, где народ валом валил к
Хай-стрит. Дороти между тем все ворчала себе под нос:
– Твой отец куда как умен – на его собственный суд!
Вот теперь он влезет в какую-нибудь свару, а потом начнется: «Дороти, дай корпии! Дороти, наложи пластырь!» А
сейчас Дороти только врет и порет вздор, и ежели она что сказала, так быть того не может. Быть того не может! Уж не думает ли старый Саймон, что у Гарри Смита голова крепка, как его наковальня, и не треснет, хотя бы горцы накинулись на него целым кланом?
Поток ее слов остановило нежданное явление: Кэтрин, точно призрак, с блуждающим взором, с мертвенно-бледным лицом, с распущенной косой, проскользнула мимо нее, как в бреду. Охваченная ужасом, старуха забыла свое брюзгливое недовольство.
– Огради богородица мою доченьку! – сказала она. –
Что ты глядишь как шальная?
– Ты как будто сказала… кто-то умер? – пролепетала, запинаясь Кэтрин, до того напуганная, что ей, казалось,
изменили и речь и слух.
– Умер, родненькая! Да, да, лежит совсем мертвый.
Теперь уж не будешь больше на него серчать.
– Мертвый! – повторил? Кэтрин с той же дрожью в голосе. – Мертв… убит… и ты сказала – горцами?
– Да уж верно, горцами, беззаконниками. А то кому же тут убивать, как не им? У нас если и случится смертоубийство, так разве что горожане поцапаются во хмелю да порежут друг друга… Или там бароны да рыцари вздумают кровь проливать… Но я голову дам на отсечение, что это сделали горцы. В Перте не было человека – ни лэрда, ни простого мужика, – который посмел бы выйти один на один против Генри Смита. Небось накинулись на него гурьбой.
Увидишь сама, когда разберутся в этом деле!
– Горцы! – повторила Кэтрин, словно ее смущала какая-то неотступная мысль. – Горцы… О, Конахар! Конахар!
– Вот-вот! Ты, скажу я, угадала, Кэтрин: он самый! Ты же видела, в ночь на святого Валентина они повздорили, до драки дело дошло. А у горца на такие вещи память длинная. Дай ему оплеуху на Мартынов день, у него до духова дня будет гореть щека. И кто только назвал сюда длинноногих бездельников делать в городе свою кровавую работу?
– Горе мое! Это я! – сказала Кэтрин. – Я, я привела сюда горцев, я послала за Конахаром… Да, они подстерегали добычу у себя в горах, а я привела их сюда и отдала ее в их руки! Но я должна увидеть своими глазами, и тогда… мы что-нибудь сделаем. Скажи отцу, что я мигом вернусь.
– В уме ли ты, девочка моя? – закричала Дороти, когда
Кэтрин, не глянув на нее, выбежала вон. – Куда ты пойдешь в таком виде на улицу? Волосы висят ниже пояса, а еще слывешь первой красавицей в Перте… Силы небесные, выскочила на улицу, и ей хоть бы что, а старый Гловер так теперь взбеленится, точно я могла удержать ее силком!
Летит как сумасшедшая… Вот тебе и утро пепельной среды! Как же быть? Ежели пойти искать хозяина в толпе, так меня собьют с ног и затопчут, и никто не пожалеет о старухе. А побежать за Кэтрин – куда там, разве за ней угонишься? Ее, чай, и след простыл!. Пойду-ка я к соседу, к Николу-цирюльнику, и все ему расскажу.
Покуда верная Дороти выполняла свое разумное решение, Кэтрин мчалась по улицам Перта в таком виде, что в другое время привлекла бы к себе все взоры. Она неслась очертя голову, нисколько не похожая на ту скромную и выдержанную девицу, какой се привыкли видеть люди: простоволосая, ни шарфа, ни накидки, которые порядочная женщина, то есть женщина доброго имени и приличного состояния, всегда надевает на себя, когда выходит в город.
Не все кругом были так возбуждены, одни – выспрашивая, другие – сообщая о причине волнения (причем рассказывали все по-разному), что небрежность ее одежды и порывистость движений никого не удивляли, она могла идти куда считала нужным, и никто не обращал на нее больше внимания, чем на прочих девушек и женщин, которые в страхе или жадном любопытстве высыпали на улицу: одни
– чтоб узнать причину переполоха, другие – чтоб увериться, не грозит ли опасность их близким.
Продираясь сквозь толпу, Кэтрин поддалась заразительному действию обстановки, и ей стоило большого труда удержаться и не подхватить крик ужаса и жалости, эхом прокатившийся вокруг. Между тем она бежала вперед и вперед, как во сне, подавленная смутным чувством свершившейся страшной беды, истинную природу которого она не могла бы с точностью определить: но довольно было и сознания, что человек, так преданно ее любивший, тот, чьи достоинства она так высоко ценила и кто, как поняла она теперь, был ей дороже, чем она осмеливалась до сих пор признаться даже самой себе, – что этот человек убит и, возможно, по ее вине. Не связана ли гибель Генри с приходом Конахара и его удальцов? В минуту предельного возбуждения у Кэтрин возникла такая мысль. Но догадка показалась бы вполне правдоподобной и в более спокойный час, когда девушка могла бы тщательно ее обдумать.
Не разбираясь в собственных мыслях, желая только одного
– узнать, верен ли худший из страшных слухов, – мчалась она вперед к тому месту, от которого еще вчера в обиде на друга старалась бы держаться подальше.
В вечер последнего дня карнавала разве поверила бы
Кэтрин Гловер, если бы кто-нибудь стал ее уверять, что она, такая гордая, скромная, сдержанная, всегда так строго соблюдавшая приличия, – что в Пепельную среду, до ранней обедни, она с распущенными волосами, не приведя в порядок платье, побежит по улицам Перта, пробиваясь сквозь толпу и давку к дому того самого поклонника, который, как она должна была думать, грубо и бесстыдно ее оскорбил и, пренебрегши своей Валентиной, погнался за утехами низменной, распутной любви! Но так оно и было.
И, в своем нетерпении безотчетно выбирая дорогу посвободнее, она направилась не по Хай-стрит, где была самая сильная давка, а вышла к кузнице узкими переулками северной окраины города, по которым Генри Смит вел недавно Луизу. Но даже эти сравнительно малолюдные переулки теперь кишели пародом – так широко распространилась тревога. Кэтрин, однако, пробиралась сквозь толпу и ни на кого не смотрела, и те, кто ее примечал, переглядывались и качали головами, сочувствуя ее горю. Наконец, не давая себе отчета, зачем пришла, она остановилась перед домом верного своего друга и постучалась в дверь.
Никто не отозвался на ее торопливый стук, гулко прозвучавший в тишине, и тишина еще больше усилила ее волнение, толкнувшее ее на этот отчаянный шаг.
– Открой… Открой, Генри! – закричала девушка. –
Открой, если ты жив!. Открой, если не хочешь найти
Кэтрин Гловер мертвой на пороге твоего дома!
Когда она кричала так в неистовстве, взывая к ушам, которые, как ее уверили, уже никогда ее не услышат, ее возлюбленный сам открыл дверь – как раз вовремя, чтобы не дать гостье упасть наземь. Восторг его нежданной радости умеряло только удивление, не позволявшее поверить счастью, а затем испуг перед закрывшимися глазами девушки, ее побелевшими полуоткрытыми губами, бескровным лицом и, казалось, прервавшимся дыханием.
Генри оставался дома, несмотря на всеобщую тревогу, давно достигшую и его ушей: он твердо решил держаться в стороне и не ввязываться в драку, если можно будет ее избежать, и, только повинуясь призыву городских властей, он снял со стены свой меч и запасной щит и собрался выйти, чтобы – впервые против воли – исполнить долг, к которому его обязывало звание гражданина.
«Тяжело, если город втягивает тебя во все свои распри, а Кэтрин так претит драка! Я уверен, в Перте немало найдется девчонок, которые твердят своим поклонникам:
„Ступай, храбро исполни долг, и ты завоюешь благосклонность своей дамы“. А вот же не посылают за их женихами, а зовут меня, когда я не могу исполнить долг мужчины и защитить несчастную девушку-менестреля, не могу, как подобает гражданину, сразиться за честь своего города, потому что Кэтрин рассердится и осудит меня как задиру или распутника!»
Такие мысли проносились в уме оружейника, когда он собрался выйти на зов набата. Но едва открыл он дверь,
самое дорогое его сердцу существо, та, кого он меньше всего ожидал увидеть, предстала его глазам и упала ему на руки.
Удивление, радость, тревога охватили его разом, но не лишили присутствия духа, какого требовал случай. Прежде чем подчиниться призыву властей, хотя бы и самому настойчивому, нужно было устроить Кэтрин Гловер в безопасном месте и привести в сознание. Он понес свою милую ношу, легкую как перышко, но более для него дорогую, чем если бы вся она была из червонного золота, в небольшую комнату – бывшую спальню его матери. Комната эта лучше всего подходила для больной, так как смотрела окнами в сад и сюда не доносился шум переполоха.
– Эй, няня!. Няня Шулбред… Скорей сюда!. Тут дело жизни и смерти… Нужна твоя помощь!
Старуха подошла, ковыляя:
– Если тебе опять понадобился кто-нибудь в свидетели, чтоб вызволить тебя из неприятности. …
Ее тоже разбудил переполох, но каково же было ее удивление, когда она увидела бережно и почтительно положенное на кровать ее покойной хозяйки и поддерживаемое могучими руками ее питомца безжизненное, как ей показалось, тело пертской красавицы!
– Кэтрин Гловер! – вскричала она. – Матерь святая!
Никак мертва!.
– Нет, нет, старая, – сказал ее питомец. – Сердце бьется, дыхание не прервалось!. Подойди же, ты сможешь помочь ей толковей, чем я. Принеси воды… настойку, что ли, какую знаешь, ты в этих делах искусница. Небо вручило мне ее не для того, чтоб она умерла: она должна жить себе и мне на радость!
С проворством, какого трудно было ждать от старухи, няня Шулбред собрала все, что было нужно, чтобы привести в чувство Кэтрин. Как многие женщины тех времен, она даже умела лечить несложные раны, и свои знания ей непрестанно приходилось применять на деле благодаря воинственным наклонностям ее питомца.
– А теперь, Генри, сынок, – сказала она, – выпусти из объятий мою пациентку – хоть ее и стоит крепко прижать к груди! – и освободи свои руки: они понадобятся мне в помощь. А вот ее ручку можешь и не отпускать, но только бей легонько по ладони, чтобы пальцы разжались, а то видишь – стиснулись в кулачок!
– Мне, мне бить по ее тонкой, красивой руке! – сказал
Генри. – Уж лучше попроси, чтобы я ударил молотом по стеклянной чаше, чем стучать мне заскорузлыми пальцами по ее нежной ручке!. Ничего, пальцы разожмутся, мы найдем для этого способ получше.
И он припал губами к прелестной руке, легкое движение которой указывало, что сознание возвращается. Последовал глубокий вздох, затем другой, и пертская красавица, открыв глаза, остановила их на любимом, который опустился на колени подле ее кровати, и снова откинулась на подушки. Так как она не выдернула своей руки из руки возлюбленного, мы снисходительно должны поверить, что сознание вернулось к ней не вполне, и она не заметила, как он, злоупотребляя создавшимся положением, поочередно прижимает ее руку то к губам своим, то к груди. В то же время мы должны признать, что на щеках ее проступил румянец, а ее дыхание те две минуты, пока была она в полуобмороке, оставалось глубоким и ровным.
Стук в дверь стал громче, и Генри кликали по всем его многообразным именам – Смит, Гоу, Хэл из Уинда, – как язычники призывают свои божества под их различными наименованиями.
Наконец,
подобно католикам-португальцам, когда те исчерпают все мольбы, взывая к своим святым, толпа у входа перешла к яростной ругани:
– Стыд и срам, Генри! Бесчестный человек! Сейчас же выходи, или тебя объявят нарушителем гражданской присяги, изменником Славному Городу!
Средства няни Шулбред, как видно, возымели действие, и Кэтрин начала приходить в себя: прямей обратившись лицом к любимому, чем позволяло до сих пор ее положение, и все еще не отнимая у него левой руки, она опустила правую ему на плечо, как будто хотела его удержать, и шептала:
– Не ходи, Генри… Останься со мной… Они тебя убьют, эти кровожадные звери!
Свои призывные слова, подсказанные радостью, что нашла любимого живым, когда ждала увидеть его мертвым и окоченелым, она произнесла так тихо, что он их едва разобрал. И все же они не позволили Генри Уинду встать с колен и выйти на улицу, как упорно ни звала его разноголосая толпа за дверью.
– Стойте, ребята! – крикнул один горожанин посмелее своим товарищам. – Надменный Смит просто решил над нами подшутить! Что ж, ворвемся в дом и вытащим его за уши!
– Ты сперва подумай, а потом лезь, – сказал более осторожный из осаждавших. – Кто силком ворвется к Генри
Гоу, когда он заперся, войдет в его дом целым и невредимым, а вернется такой, что костоправам будет над чем потрудиться… Но вот идет самый нужный нам человек: ему мы и поручим потолковать со Смитом, пусть пристыдит как следует отступника.
Тот, о ком шла речь, был не кто иной, как Саймон
Гловер. Он подоспел к роковому месту, где лежало тело несчастного шапочника, в ту самую минуту, как по приказу бэйли Крейгдэлли убитого повернули вверх лицом, – и перчаточник, к великому своему облегчению, узнал черты бедного бахвала Праудфьюта, когда толпа ждала увидеть своего любимца, заступника всех обиженных – Генри
Смита. Смех или нечто близкое к нему послышался среди тех, кто припомнил сейчас, как настойчиво Оливер домогался славы бойца, столь чуждой его природе и наклонностям, и кто-то заметил, что шапочнику довелось умереть смертью, вернее отвечавшей его притязаниям, нежели характеру. Но это непристойное веселье, отразившее грубые нравы эпохи, сразу смолкло, когда послышались стоны и причитания женщины, которая пробивалась сквозь толпу, жалобно взывая: «Мой муж! Мой муж!»
Толпа расступилась перед скорбящей и сопровождавшими ее подругами. До сих пор Моди Праудфьют знали только как миловидную женщину. Поговаривали, что она заносчива и смотрит пренебрежительно на тех, кого почитает ничтожней или беднее себя, знали, что она была хозяйкой и властительницей над мужем, с которого умела живо сбить спесь, когда он, бывало, расхвастается некстати. Но теперь, среди разыгравшихся страстей, горе придало ей новую значительность в глазах людей.
– Вы смеетесь, – сказала она, – недостойные жители
Перта! Не над тем ли, что один из ваших сограждан пролил свою кровь в сточную канаву?.. Или потому смеетесь, что смертный жребий пал на моего супруга? Чем заслужил он ваш смех?.. Разве не кормил он честно свою семью усердным трудом? Или не были открыты перед каждым двери его почтенного дома, где больной находил приют, а бедный – помощь? Разве не ссужал он каждого в нужде?..
Не помогал дружески своим соседям, не держал по справедливости совета в ратуше?
– Верно говоришь, верно! – отвечали в толпе. – Его кровь – наша кровь, как если бы убили того же Генри Гоу!
– Правильно, соседи, – сказал Крейгдэлли. – Это дело мы не можем замять, как то, прежнее: кровь гражданина не должна литься, неотомщенная, по нашим канавам, точно мутная вода, или пройдет немного времени, и широкий Тэй станет алым у нас на глазах. Но этот удар предназначался не тому бедняге, которому выдалось несчастье пасть под ним. Каждый знает, каков был Оливер Праудфьют, знает, как он умел грозиться и как мало причинял на деле зла. На нем оказался кожаный кафтан Смита, его же щит и шлем.
Они знакомы всему городу, как знакомы мне, на этот счет не может быть сомнений. У Оливера, вы знаете, было одно пристрастие – он старался чуть ли не во всем подражать
Смиту. И вот ни в чем не повинного шапочника, которого никто не мог бояться или ненавидеть, на которого никто и никогда всерьез не обижался, кто-то в слепом ли бешенстве или во хмелю сразил вместо честного Смита, у которого на руках двадцать кровных ссор.
– Что же теперь делать, бэйли? – кричали в толпе.
– А это, друзья, порешат за вас ваши выборные, как только прибудет сэр Патрик Чартерис – его ждут с часу на час – и мы сойдемся все на совет. Тем временем хирург
Двайнинг осмотрит эти бедные останки, чтобы сказать нам, как постигла нашего согражданина его роковая участь. А
тогда обрядим тело в чистый саван, как благоприличествует честному горожанину, и возложим перед высоким алтарем в церкви святого Иоанна, покровителя Славного
Города. Прекратите шум и крик, и пусть каждый из вас, кто способен держать оружие, если любит он Славный Город, препояшется мечом и будет готов явиться на Хай-стрит, едва раздастся звон общинного колокола, что на башне ратуши, – и либо мы отомстим за смерть нашего согражданина, либо примем такую судьбу, какую пошлет нам небо. А до той поры, покуда мы не узнаем, кто чист и кто виновен, избегайте завязывать ссоры с рыцарями или их людьми… Но что он мешкает, бездельник Смит? Как начнется потасовка, в которой он совсем не нужен, он тут как тут, а теперь, когда потребовалось послужить Славному
Городу, его не дождешься!. Что с оружейником? Неладно?
Знает кто-нибудь? Веселился он на проводах карнавала?
– Он то ли болен, то ли одурел, мастер бэйли, – сказал один из городских голов, как называли в те времена старшин ополчения. – Посудите сами: его молодцы говорят, что он дома, а он не отзывается и не впускает нас.
– Разрешите, ваша милость, мастер бэйли, – сказал
Саймон Гловер, – я сам схожу и приведу Генри Смита.
Мне, кстати, нужно уладить с ним небольшой спор. И
благословенна будь пречистая, что он в добром здравии, когда четверть часа назад я уже не чаял застать его живым!
– Приходи с храбрым Смитом в городской совет, –
сказал Крейгдэлли, в то время как какой-то йомен верхом на коне прорвался сквозь толпу и шепнул ему что-то на ухо. – Тут явился добрый человек и говорит, что рыцарь
Кинфонс уже въезжает в ворота!
Вот по какому случаю Саймон Гловер явился нежданным гостем в дом Генри Гоу.
Откинув колебания и сомнения, какие могли бы удержать других, он прошел прямо в гостиную и, услышав возню тетушки Шулбред, поднялся на правах старой дружбы в спальню, небрежно бросив в оправдание: «Извини, соседушка», отворил дверь и вошел в комнату, где его ждало странное и неожиданное зрелище. Звук его голоса оживил Мэй Кэтрин куда быстрее, чем могли подействовать все меры и лекарства тетушки Шулбред, а бледность на ее лице сменил горячий жар самого милого румянца. Она оттолкнула от себя любимого обеими руками, которые до той минуты он все время поглаживал, а она не отнимала – потому ли, что пришла в себя, или по влечению, пробужденному в ней событиями этого утра. Генри Смит, застенчивый, каким мы его знаем, встал, шатаясь, и все присутствующие были в большей или меньшей мере смущены, за исключением тетушки Шулбред: воспользовавшись первым же предлогом, она повернулась спиной к остальным, чтобы вволю посмеяться над ними. А Гловер, хоть и пораженный неожиданностью, но больше обрадованный, быстро оправился и от души рассмеялся тоже.
– Ну вот, клянусь добрым святым Иоанном, – сказал он,
– сегодня утром я увидел зрелище, после которого, думалось мне, я забуду смех по меньшей мере до конца поста,
но уж тут… Да лежи я хоть при смерти, я свернул бы себе скулы со смеху! Смотри ты, честного Генри Смита оплакивали в городе как мертвого, звонили по нем во все колокола, а он стоит веселый и живехонький и, судя по румянцу на щеках, не больше склонен помирать, чем любой человек в нашем Перте. И вот моя драгоценная дочка, которая вчера только и говорила, что об испорченности жалких созданий, предающихся мирским утехам и берущих под свое крыло всяких веселых потешниц… Да, давно ли она восставала против святого Валентина и святого
Купидона, – а нынче, как я посужу, сама превратилась в ту же бродяжку потешницу! Право, я рад, что вы, моя милая тетушка Шулбред, делили компанию с нашей влюбленной четой: уж вы-то не допустите никакого непорядка.
– Вы ко мне несправедливы, дорогой отец, – сказала
Кэтрин, чуть не плача. – Меня привела сюда совсем иная забота, чем вы полагаете. Я пришла, потому что… потому что…
– Потому что ты ждала найти здесь мертвого жениха, –
подхватил ее отец, – а нашла живого, готового принять изъявление твоих добрых чувств и ответить на них. Не будь в том греха, я от всей души поблагодарил бы небо, что тебя захватили врасплох и наконец заставили признаться, что ты женщина. Саймон Гловер недостоин иметь дочерью чистейшую святую… Ладно, не гляди так жалостно и не жди от меня утешения! Так и быть, я перестану потешаться над тобой – но только тогда, когда ты соизволишь утереть слезы или признаешься, что плачешь от радости.
– Пусть я умру на месте за такие слова, – сказала бедная
Кэтрин, – но, право, я сама не знаю, откуда эти слезы.
Только поверь, дорогой отец, и Генри тоже должен поверить, я никогда не пришла бы сюда, если бы… если бы…
– Если бы не думала, что Генри уже не может прийти к тебе, – подсказал отец. – А теперь пожмите друг другу руки на мир и согласие и дружите, как пристало двум Валентинам. Вчера было заговенье, Генри. Будем считать, что ты исповедался в своих безрассудствах, получил отпущение и очистился от всех лежащих на тебе грехов и вин.
– Ну нет, отец Саймон! – возразил Смит. – Сейчас, когда вы можете спокойно выслушать меня, я поклянусь на евангелии и призову в свидетельницы мою старую няню, тетушку Шулбред, что по этой части…
– Нет, нет, – перебил Гловер, – к чему опять будить разногласия, которые нужно забыть!
– Слушай ты, Саймон!. Саймон Гловер!. – доносилось между тем снизу, с улицы.
– Верно, сынок Смит, – сказал внушительно Гловер, – у нас другое дело на руках. Нам с тобою нужно немедленно идти в ратушу. Кэтрин до нашего возвращения останется здесь под присмотром тетушки Шулбред, а потом, так как в городе неспокойно, мы с тобою, Гарри, вместе отведем ее домой, и посмотрю я на того смельчака, который попробует нас задеть!
– Ну вот, дорогой отец, – улыбнулась Кэтрин, – теперь ты принимаешь на себя роль Оливера Праудфьюта, доблестного горожанина, собрата Генри Смита по оружию!
Лицо ее отца омрачилось,
– Ты сказала, дочка, колкое словцо, но ты еще не знаешь, что случилось… Поцелуй его, Кэтрин, в знак прощения.
– Ну нет, – возразила дочь. – Я и без того была к нему слишком милостива. У него еще будет время требовать награды, когда он благополучно доставит домой свою заблудившуюся девицу.
– А до тех пор, – сказал Генри, – я на правах хозяина дома потребую того, чего ты мне не хочешь разрешить на иных основаниях.
Он заключил девушку в объятия, и ему разрешено было сорвать поцелуй, который она не хотела подарить ему сама.
Когда они спускались по лестнице, старик положил руку Смиту на плечо и сказал:
– Генри, самые горячие мои пожелания исполнились, но угодно было святым, чтобы это свершилось в трудный и страшный час.
– И то верно, – сказал Смит. – Но ты знаешь, отец, если и часто бывают беспорядки в Перте, зато длятся они по большей части недолго. – И, отворив дверь, которая вела из его жилища в кузницу, он крикнул:
– Эй, друзья! Энтон, Катберт, Дингвел и Ринган! Чтоб ни один из вас не тронулся с места, пока я не вернусь.
Будьте верны, как мечи, которые я научил вас ковать. Получите каждый по французской кроне и веселое шотландское угощение на всех, если не ослушаетесь моего приказа.
Я оставляю на вас драгоценное сокровище. Хорошенько сторожите дверь… Маленький Дженкин пусть ходит вверх и вниз по проулку, а вы держите оружие под рукой на случай, если кто подступится к дому. Никому не открывайте дверь, покуда мы не вернемся – отец Гловер или я.
Дело идет о моей жизни и счастье.
– Смерть тому, что на них посягнет! – дружно отозвались чумазые богатыри, к которым он обратился.
– Моя Кэтрин теперь в такой безопасности, – сказал оружейник ее отцу, – как если бы ее оберегала в королевском замке стража в двадцать человек. Мы можем спокойно отправиться в ратушу. Пройдем через сад.
И он повел гостя маленьким фруктовым садом, где птицы, которым добросердечный мастер всю зиму давал приют и корм, в эту предвесеннюю пору встречали преждевременную улыбку февральского солнца слабой, неуверенной попыткой запеть.
– Послушай-ка моих менестрелей, отец! – сказал Смит.
– Нынче утром я со злобой в сердце смеялся над ними, что вот они распелись, чудаки, когда впереди столько еще зимних дней. А теперь как будто по душе мне их веселый хор, потому что и у меня, как у них, есть моя Валентина.
Пусть ждет меня завтра какая угодно беда – сегодня я самый счастливый в Перте человек, в городе и по графству, в крепостных стенах и на вольном поле.
– Однако мне время умерить твою радость, – сказал старый Гловер, – хоть, видит небо, я разделяю ее. Бедный
Оливер Праудфьют, безобидный дурак, которого мы с тобою оба так хорошо знали, нынче утром был найден мертвым на улице
– Но оказался лишь мертвецки пьян? – сказал Смит. –
Чашка крепкого бульона да крепкая взбучка от супруги живо вернут его к жизни.
– Нет, Генри, нет. Он убит – зарублен боевой секирой или чем-то в этом роде.
– Быть не может! – вскричал Смит. – Он был такой быстроногий! Хоть весь Перт ему подари, не доверился бы он своей руке там, где ему обещают спасение пятки.
– Ему не дали сделать выбор. Удар нанесен в затылок, у самой шеи. Убийца, как видно, меньше его ростом и пустил в ход боевой топорик латника или другое подобное оружие, потому что лохаберская секира снесла бы верхнюю часть черепа. Так или иначе, он лежит мертвый, с размозженной головой, и рана, скажу я, ужасна.
– Непостижимо! – сказал Генри Уинд. – Он заходил ко мне вчера в полночь в наряде танцора. Был вроде как в подпитии, но не шибко пьян. Он мне что-то наплел, будто за ним гнались какие-то озорники и ему грозит опасность…
Но, увы, ты же знаешь, что это был за человек! Вот я и подумал, что он расхвастался, как всегда, когда захмелеет, и – да простит меня милосердная дева! – я отпустил его, отказавшись проводить, и поступил бесчеловечно. Святой
Иоанн мне свидетель, я пошел бы провожать каждого, кто нуждается в защите, а уж тем более его, с кем я часто ел за одним столом и пил из одной чаши. Но кому во всем роде человеческом могла прийти в голову блажь расправиться с таким безобидным простаком, способным причинить другому вред разве только пустой болтовней!