Но пора нам вернуться на арену поединка – к той минуте, когда закончился бой и знатные зрители разошлись.
Толпа теперь отчетливо разделилась на две неравные половины. Первая, не столь многочисленная, заключала в себе наиболее почтенных горожан из высшего слоя обывателей Перта, которые сейчас поздравляли победителя и друг друга со счастливым завершением их спора с придворной знатью. Городские власти на радостях попросили сэра Патрика Чартериса почтить своим присутствием трапезу в ратуше. Разумеется, и Генри, герой дня, получил приглашение – или, правильнее сказать, предписание –
принять в ней участие. С большим смущением выслушал он приказ, потому что сердце его, как легко догадаться, рвалось к Кэтрин Гловер. Но настояния старого Саймона помогли ему решиться. Ветеран-горожанин, естественно, питал подобающее уважение к городскому совету
Сент-Джонстона, он высоко ценил всякую почесть, исходившую от такого высокого учреждения, и считал, что его будущий зять совершит ошибку, если не примет с благодарностью приглашение.
– И не подумай уклониться от торжественной трапезы, Генри, сынок, – были его слова. – Там ведь будет сам сэр
Патрик Чартерис, а тебе, я полагаю, не скоро представится подобный случай завоевать его благосклонность. Он, возможно, закажет тебе новые доспехи. И я слышал сам, как достойный Крейгдэлли сказал, что был разговор о пополнении городской оружейной палаты. Не упускай случая заключить выгодную сделку – теперь, когда ты становишься семейным человеком, расходы у тебя возрастут.
– Ну, ну, отец Гловер, – смутился победитель, – у меня нет недостатка в заказчиках… А ты знаешь, Кэтрин ждет, ее может удивить, что я долго не иду. И еще наговорят ей опять сказок о потешницах и уж не знаю о чем.
– Этого ты не бойся, – сказал Гловер. – Ступай как послушный гражданин, куда зовут тебя отцы города. Не буду отрицать, что тебе не просто будет установить мир с Кэтрин после поединка, потому как она полагает, что судит в этих делах разумнее, чем король со своими советниками, церковь со всеми канониками и мэр с отцами города. Но спор с ней я беру на себя и так для тебя постараюсь, что, если завтра она и встретит своего Валентина упреками, они расплывутся в слезах и улыбках, как апрельское утро, начавшееся теплым дождем. Иди же, сынок, а завтра уж явись ко времени, после ранней обедни.
Смит, хоть н неохотно, должен был склониться перед доводами будущего тестя, и, решивши принять столь почетное предложение отцов города, он выбрался из толпы и поспешил домой переодеться в свои лучший наряд, в каковом он вскоре и вошел в зал совета, где тяжелый дубовый стол ломился под множеством изысканных яств. Тут была и прекрасная тэйская лососина, и превосходная морская рыба из Дании – все лакомые блюда, какие разрешаются во время поста, вволю было и вина, и эля, и медовой браги, чтобы их заливать. Пока шел пир, все время играли и пели городские менестрели, а в перерывах между музыкой один из них с большим воодушевлением читал нараспев длинный рассказ в стихах о битве у Черного Лога*, в которой сэр Уильям Уоллес и его грозный друг капитан Томас
Лонгвиль встретились с английским генералом Сьюардом
– сюжет, давно знакомый всем гостям, они, однако, были терпеливей своих потомков и слушали с таким жаром, как если бы рассказ имел для них всю прелесть новизны.
Местами он был, разумеется, лестен для предка рыцаря
Кинфонса и для других пертских фамилий, и тогда пирующие прерывали менестреля шумными возгласами, усердно подливая друг другу в кружки и предлагая выпить в память соратников великого шотландского героя. Вновь и вновь пили за здоровье Генри Уинда, и мэр объявил во всеуслышание, что старейшины держали между собой совет, как им лучше всего отблагодарить бойца – предоставить ли какие-либо особливые привилегии или же почетную награду, чтобы показать, как высоко ценят сограждане его доблестный подвиг.
– Не надо, ваша милость, – сказал Смит с обычной своей прямотой. – Станут еще говорить, что в Перте доблесть редка, если у нас награждают человека за то, что он сразился в защиту одинокой вдовы. Я уверен, в Перте нашелся бы не один десяток честных горожан, которые сделали бы сегодняшнее дело не хуже, а то и лучше, чем я.
Потому что, сказать по правде, мне бы нужно было расколоть на этом парне шлем, как глиняный горшок, и уж я, конечно, расколол бы, кабы не был то один из тех шлемов, которые я сам же и закалил для сэра Джона Рэморни. Но, коль скоро Славный Город все же ценит мою службу, я почту себя вполне вознагражденным, если из городской казны будет оказана какая ни на есть помощь вдове Магдален и ее сиротам.
– Окажем, – сказал сэр Патрик Чартерис, – но Славный
Город от этого не обнищает – он уплатит свой долг Генри
Уинду. Об этом долге каждый из нас лучший судья, чем сам Генри, ослепленный излишней щепетильностью, которую люди называют скромностью. А если город и впрямь слишком беден, мэр уплатит что следует из собственных средств. Золотые ангелы Красного Разбойника не все еще улетели.
Кубки снова пошли вкруговую под именем «чаши утешения вдовы», а затем вновь свершили возлияние в светлую память убитого Оливера, так доблестно ныне отомщенного. Словом, пир пошел такой веселый, что все соглашались – для вящей радости за столом не хватало только самого шапочника, чья гибель дала повод для этого пира. Уж он-то на таких праздничных собраниях никогда не лез в карман за крепкой шуткой!
– Если бы мог он здесь присутствовать, – трезво заметил Крейгдэлли, – он, безусловно, притязал бы на венец победителя и клялся бы, что лично отомстил за свое убиение.
Разошлись уже под звон вечерних колоколов, причем наиболее степенные направились в церковь, где они с полузакрытыми глазами и лоснящимися лицами составили самый набожный и примерный отряд великопостной паствы, другие же поспешили домой, чтобы в кругу семьи рассказать во всех подробностях о битве и о пире, а кое-кто предпочел, надо думать, те вольности, какие могла предоставить таверна, двери которой великий пост не держал так строго на запоре, как требовал церковный канон. Генри, разгоряченный добрым вином и похвалами сограждан, вернулся в Уинд и завалился на кровать, чтоб увидеть во сне безоблачное счастье с Кэтрин Гловер.
Мы упоминали, что по завершении битвы зрители разделились на две неравные половины. И если первая –
меньшая, но более почтенная – веселой процессией пошла за победителем, вторая – куда более многочисленная, то, что можно бы назвать толпой, или, если хотите, сбродом, –
последовала за побежденным и осужденным Бонтроном, которого повели в другую сторону и для другого дела. Что бы ни говорили о сравнительной приятности дома скорби и дома веселья при иных обстоятельствах, не подлежит сомнению, какой из них больше привлечет посетителей, когда предложат выбор: смотреть ли нам на беды, нами не разделяемые, или же на пиршества, в коих мы не примем участия. Соответственно и двуколку, повезшую преступника на казнь, провожала куда большая часть обывателей города Перта.
Рядом с Бонтроном в двуколку сел монах, и убийца без колебаний повторил ему под видом исповеди ту же ложь, какую он провозгласил на поле битвы: будто засада, в которую попал по ошибке злополучный шапочник, была устроена по требованию герцога Ротсея. Свой навет он с невозмутимым бесстыдством бросал и в толпу, уверяя всех, кто близко подходил к повозке, что исполнил прихоть герцога и за это идет на казнь. Он долго повторял эти слова с угрюмым упрямством, как затверженный урок, так лжец настойчиво твердит одно и то же, стараясь путем повторения придать веру своим словам, когда чувствует в душе, что веры они не заслуживают. Но вот, подняв глаза, он увидел вдали черный остов виселицы, с лестницей и роковой веревкой, поднимавшийся на горизонте на добрых сорок футов в вышину, и тут он вдруг умолк, и монах заметил, что осужденного охватила дрожь.
– Утешься, сын мой, – сказал добрый священник, – ты сознался и получил отпущение. Твое покаяние будет оценено в меру твоей искренности. И хотя сердце твое жестоко и руки залиты кровью, церковные молитвы в положенный срок вызволят тебя из карающих огней чистилища.
Эти уверения как будто рассчитаны были усилить, а не успокоить страх преступника, которого разбирало сомнение: а что, если меры, принятые, чтобы спасти его от смерти, не окажут действия? Смущала также мысль: да и впрямь ли кому-нибудь выгодно хлопотать о его спасении?
Он знал хорошо своего господина и знал, как спокойно пожертвует он человеком, если в будущем тот может оказаться опасным свидетелем против него.
Но так или иначе, судьба его была решена, от нее не уйти! Медленно приближалась процессия к роковому «дереву», воздвигнутому на высоком берегу реки в полумиле от городских стен. Это место выбрали в расчете на то, чтобы тело несчастного, отданное воронью, было видно издалека и со всех четырех сторон. Здесь исповедник передал Бонтрона палачу, который помог преступнику подняться на лестницу и, как показалось зрителям, совершил казнь согласно предписаниям закона. С минуту повешенный боролся за жизнь, но вскоре утих и повис бездыханный. Палач, простояв на посту более получаса, как будто выжидая, чтоб угасла последняя искра жизни, объявил любителям подобных зрелищ, что не успели изготовить цепи, посредством которых полагалось надолго прикрепить мертвое тело к виселице, и поэтому труп будет выпотрошен и вывешен на всеобщее обозрение только к рассвету следующего дня.
Хотя мастер Смазеруэлл назначил столь ранний час, его провожала к виселице большая толпа жаждавших увидеть заключительную сцену казни. Велико же было удивление и недовольство этих высоких знатоков, когда обнаружилось, что мертвое тело с виселицы снято. Однако причина его исчезновения никому не показалась загадочной. Бонтрон, решили все, служил барону, земли которого лежат в Файфе, и сам был уроженцем тех же мест. Что ж тут удивительного, если кому-то из жителей Файфа, чьи лодки постоянно снуют по реке, вздумалось увезти тайком тело своего земляка и спасти его от глумления. Толпа обрушилась с яростью на Смазеруэлла за то, что накануне он не довел свою работу до конца, и если бы палач со своим помощником не бросились в лодку н не переплыли Тэй, их, возможно, избили бы до смерти. В общем, происшествие было вполне в духе времени и не вызвало особых толков.
Истинную причину его мы разъясним в следующей главе.
ГЛАВА XXIV
Псам – виселицы, людям – путь свободный.
«Генрих V»*
В такой повести, как наша, все события должны быть пригнаны одно к другому в точном соответствии, как бородка ключа к замочной скважине. Читателя, даже самого благосклонного, не удовлетворит простое утверждение, что имел-де место такой-то или такой-то случай, хотя, сказать по правде, в обычной жизни мы только это и знаем о происходящем, но, читая для своего удовольствия, человек хочет, чтобы ему показали скрытые пружины, обусловившие ход событий: вполне законное и разумное любопытство, ибо вы, конечно, вправе открывать и разглядывать механизм собственных своих курантов, сработанных для вашего пользования, хотя никто не позволит вам ковыряться во внутреннем устройстве часов, водруженных для всех на городской башне.
А потому нелюбезно будет с нашей стороны оставлять читателей в недоумении, какими судьбами убийца Бонтрон был снят с виселицы, – происшествие, которое иные из обывателей Перта приписывали нечистой силе, тогда как другие объясняли его естественным нежеланием уроженцев Файфа видеть своего земляка качающимся в воздухе на берегу реки, так как подобное зрелище служило к посрамлению их родной провинции.
В ночь после казни, в полуночный час, когда жители
Перта погрузились в глубокий сон, три человека, закутанные в плащи и с тусклым фонарем в руках, пробирались по темным аллеям сада, спускавшегося от дома сэра Джона
Рэморни к набережной Тэя, где у причала – или небольшого волнореза – на воде покачивалась лодка. Ветер глухо и заунывно выл в безлиственном ивняке, и бледный месяц «искал броду», как говорят в Шотландии, среди плывущих облаков, грозивших дождем. Осторожно, стараясь, чтоб их не увидели, трое вошли в лодку. Один был высокий, мощного сложения человек, другой – низенький и согбенный, третий – среднего роста, стройный, ловкий и, как видно, помоложе своих спутников. Вот и все, что позволял различить скудный свет. Они расселись по местам и отвязали лодку от причала.
– Пустим ее плыть по течению, пока не минуем мост, где горожане все еще несут дозор, а вы знаете пословицу:
«Пертская стрела промаху не даст», – сказал самый молодой из трех.
Сев за кормчего, он оттолкнул лодку от волнореза, тогда как двое других взялись за весла с обернутыми в тряпки лопастями и бесшумно гребли, пока не вышли на середину реки, здесь они перестали грести, сложили, весла и доверили кормчему вести лодку по стрежню.
Так, не замеченные никем – или не обратив на себя внимания, – они проскользнули под одним из стройных готических сводов старого моста, воздвигнутого заботами
Роберта Брюса в 1329 году и снесенного половодьем 1621 года. Хотя до них доносились голоса дозорных из гражданской стражи, которую, с тех пор как в городе пошли беспорядки, каждую ночь выставляли на этом важном посту, их ни кто не окликнул. И когда они прошли вниз по реке так далеко, что ночные стражники уже не могли их услышать, гребцы – правда, еще соблюдая осторожность, –
снова принялись грести и даже начали вполголоса говорить между собой.
– Ты взялся, приятель, за новый промысел с тех пор, как мы с тобой расстались, – сказал один гребец другому. – Я
оставил тебя выхаживающим больного рыцаря, а теперь ты занялся, я вижу, похищением мертвых тел с виселицы.
– Живого тела, с дозволения вашей дворянской милости, или мое искусство, мастер Банкл, не достигло цели.
– Я много о нем наслышан, мастер аптекарь, но при всем почтении к вашему ученому степенству, если вы не разъясните мне, в чем ваш фокус, я буду сомневаться в его успешности.
– Простая штука, мастер Банкл, она едва ли покажется занимательной такому острому уму, как ваш, мой доблестный господин. Могу объяснить. Когда человека казнят через повешение – или, вульгарно говоря, вздергивают на крюк, – смерть наступает от апоплексии, то есть кровь, вследствие сжатия вен лишенная возможности вернуться к сердцу, бросается в мозг, и человек умирает. Есть еще и дополнительная причина смерти: когда веревка перехватывает гортань, прекращается доступ в легкие жизненно необходимого воздуха, и пациент неизбежно погибает.
– Это мне понятно. Но как сделать, чтобы кровь все же не ударяла повешенному в голову, сэр лекарь? – сказал третий – не кто иной, как Ивиот, паж Рэморни.
– Дело простое, – ответил Двайнинг. – Повесьте мне пациента таким образом, чтобы сонные артерии остались несжатыми, и кровь не повернет к мозгу, никакой апоплексии не произойдет, опять-таки, если петля не сдавила гортань, то воздух будет поступать в легкие достаточно свободно, болтается ли человек высоко над землей или твердо стоит на ней.
– Все это мне ясно, – сказал Ивиот. – Но как сочетать такие меры с выполнением казни – вот чего не может разгадать мой глупый мозг.
– Эх, милый юноша, доблесть твоя загубила твой светлый ум! Если бы ты проникал в науки, как я, ты бы научился постигать и куда более сложные вещи. Фокус мой вот в чем. Я заказал ремни из того же материала, что конская подпруга вашей рыцарской доблести, причем особо позаботился, чтобы они как можно меньше поддавались растяжению, так как иначе мой эксперимент был бы испорчен. Под каждую ступню продевается лямка из такого ремня и затем проводится вдоль всей ноги до пояса, где обе лямки закрепляются. От пояса пропущено на грудь и на спину несколько штрипок, и все это между собой соединено, чтобы равномерно распределить по ремням тяжесть тела. Делается ряд дополнительных приспособлений для удобства пациента, но основное в этом. Лямки и перевязи прикрепляются к широкому стальному ошейнику, выгнутому спереди и снабженному двумя-тремя крючками, чтобы не соскочила петля, которую сочувствующий ему палач пропускает по этому приспособлению, вместо того чтобы набросить ее на гортань пациента. Таким образом, потерпевший, когда из-под него выбивают лестницу, оказывается повешенным, с дозволения вашей милости, не за шею, а за стальной обруч, поддерживающий те лямки, в которые вдеты его ноги, на обруч и падает вся тяжесть его тела, уменьшенная вдобавок подобными же лямками для обеих рук. Вены и дыхательное горло ничуть не сдавлены, человек может свободно дышать, и разве только страх и новизна положения слегка возмутят его кровь, которая так же спокойно будет течь в его жилах, как у вашей рыцарской доблести, когда вы приподнимаетесь в стременах, осматривая поле битвы.
– Честное слово, удивительное изобретение! – заметил
Банкл.
– Не правда ли? – продолжал лекарь. – В него стоит вникнуть людям, стремящимся к развитию своего ума, как, например, вам, мои доблестные рыцари. Ибо никто не может знать, на какую высоту предстоит вознестись питомцам сэра Джона Рэморни, и если высота будет такой, что спускаться с нее придется посредством веревки, приспособление, пожалуй, покажется вам более удобным, нежели то, что применяют обычно. Но, правда, при этом нужно будет носить камзол с высоким воротом, чтобы прикрыть стальной обруч, а главное, обзавестись таким bono socio62, как Смазеруэлл, чтобы петлю набросили как надо.
– Низкий торговец ядом! – сказал Ивиот. – Люди нашего звания умирают на поле битвы.
62 Добрым союзником (лат.)
– Я все же постараюсь не забыть урока, – отозвался
Банкл, – на случай нужды… Ну и ночку должен был, однако, пережить этот кровавый пес Бонтрон, отплясывая в воздухе танец щита под музыку своих кандалов, пока ночной ветер раскачивал его туда-сюда!
– Добрым было бы делом оставить его висеть, – сказал
Ивиот, – потому что снять его с виселицы – значит поощрить на новые убийства. Ему знакомы только две стихии –
пьянство и кровопролитие.
– Возможно, сэр Джон Рэморни согласился бы с вашим мнением, – сказал Двайнинг, – но тогда надо было бы сперва подрезать негодяю язык, чтобы он с воздушной своей высоты не вздумал рассказывать странные истории.
Были и другие причины, которые ни к чему знать вашей рыцарской доблести. Сказать по правде, я и сам, оказывая ему услугу, проявляю великодушие, потому что парень сколочен крепко, как Эдинбургский замок, и скелет его не уступил бы ни одному из тех, что мы видим в хирургическом зале Падуи. Но скажите мне, мастер Банкл, какие новости вы принесли нам от храброго Дугласа?
– Я, можно сказать, – ответил Банкл, – тот самый глупый осел, который несет весть, да не знает ее смысла.
Впрочем, так оно для меня безопасней. Я отвозил Дугласу письма от герцога Олбени и сэра Джона Рэморни, и граф был темен, как северная буря, когда распечатывал их… Я
привез им ответ от графа, и они, прочитав, улыбались, как солнце, когда гроза пронеслась мимо. Обратись к своим эфемеридам*, лекарь, и допытайся, что это значит.
– Не требуется особого ума, чтоб это разгадать, – сказал лекарь. – Но я вижу там, в бледном свете месяца, нашего живого мертвеца. То-то было б забавно, если бы он вздумал что-нибудь прохрипеть случайному прохожему: вышел ты ночью прогуляться, и вдруг тебя окликают с виселицы!.
Но что это? Я, кажется, и впрямь слышу стоны среди свиста ветра и лязга цепей. Так… тихо и надежно… Закрепляйте лодку на крюк… Достаньте ларец с моими инструментами… Хорошо бы теперь посветить, да фонарь, чего доброго, привлечет к нам внимание… Идемте, мои доблестные господа. Но подвигайтесь осторожно, потому что наша тропа ведет нас к подножию виселицы. Посветите – лестницу, надеюсь, нам оставили.
Мы три молодца, мы три удальца,
Мы три удалых молодца:
Ты – на земле, я – на скале,
Джек – на суку, в петле!*
Подходя к виселице, они отчетливо слышали стоны, хоть и приглушенные. Двайнинг кашлянул несколько раз, давая знать о своем приходе. Тот не отозвался.
– Надо поспешить, – сказал он товарищам, – наш приятель, как видно, in extremis63, если он не отвечает на сигнал, возвещающий, что помощь близка. Живо за дело. Я
первый влезу по лестнице и перережу веревку. Вы двое подниметесь друг за другом и будете его придерживать, чтобы он у нас не вывалился, когда мы распустим петлю.
Держите крепко – вы сможете ухватиться за лямки. Учтите: хотя в эту ночь он изображает филина, крыльев у него нет, а выпасть из петли иногда бывает не менее опасно, чем
63 При последнем издыхании (лат.)
попасть в нее.
Так он говорил со смешком и ужимками, а сам между тем влез на лестницу и, уверившись, что его пособники, два воина, уже подхватили повешенного, перерезал веревку, после чего добавил и свои силы к тому, чтобы не дать упасть почти безжизненному телу преступника.
Когда общими стараниями, сочетая силу со сноровкой, они благополучно спустили Бонтрона на землю и убедились затем, что он хоть и слабо, но дышит, его перенесли к реке, где сень нависшего берега могла их укрыть от постороннего глаза, покуда лекарь с помощью своих средств вернет повешенного к жизни. Все для этого необходимое он заранее позаботился припасти.
Прежде всего он снял с повешенного кандалы, нарочно ради того оставленные палачом незапертыми, и заодно удалил сложную сеть из лямок и перевязей, в которой тот был повешен. Усилия Двайнинга увенчались успехом не сразу. Как ни искусно построено было его сооружение, лямки, предназначенные поддерживать тело, все-таки настолько растянулись, что повешенный сильно чувствовал удушье. Однако искусство лекаря восторжествовало над всеми помехами. Два-три раза скрючившись и распрямившись в судороге, Бонтрон дал наконец решительное доказательство своего возвращения к жизни: перехватил руку врачевателя в тот миг, когда она лила ему на грудь и на шею спирт из бутылки. Преодолев сопротивление руки, он направил бутыль со спиртом к губам и проглотил изрядное количество ее содержимого.
– Неразбавленный спирт двойной перегонки! – изумился лекарь. – Он кому угодно обжег бы горло и опалил кишечник. Но это необыкновенное животное так непохоже на всякое другое человеческое существо, что меня не удивит, если такая отрава только приведет его в себя.
Бонтрон оправдал предположение, он передернулся в судороге, сел, повел вокруг глазами и показал, что к нему действительно вернулось сознание.
– Вина… вина! – были первые его членораздельные слова.
Медик дал ему глоток лечебного вина, разбавленного водой. Но тот оттолкнул бутыль, неуважительно назвав напиток «свинячьим пойлом», и снова закричал:
– Вина!
– Ну и глотай, во славу дьявола, – сказал лекарь, – раз никто, кроме нечистого, не разберется в твоем естестве.
Бонтрон жадно припал к бутыли и хватил такую дозу, что у всякого другого от нее помутилось бы в голове, но на него она произвела просветляющее действие, хотя он, видимо, не сознавал, ни где он, ни что с ним случилось, и только спросил, как было ему свойственно – отрывисто и угрюмо, почему его в такой поздний час принесли к реке.
– Бешеный принц опять затеял выкупать меня, как в тот раз?.. Клянусь распятием, вот возьму да и…
– Тише ты! – перебил его Ивиот. – Скажи спасибо, неблагодарная тварь, что твое тело не пошло на ужин воронью, а душа не попала в такое место, где воды слишком мало, чтобы тебя в ней купать.
– Теперь я вроде бы сообразил, – сказал негодяй. И, поднеся бутыль к губам, он сперва почтил ее долгим и крепким поцелуем, потом поставил пустую наземь, уронил голову на грудь и погрузился в раздумье, как будто стараясь привести в порядок свои смутные воспоминания.
– Не будем ждать, пока он додумает думу, – сказал
Двайнинг. – Когда выспится, у него, конечно, прояснится в голове… Вставайте, сэр! Вы несколько часов скакали в воздухе, теперь попытайте, не представит ли вода более удобный способ сообщения. А вы, мои доблестные господа, соизвольте мне помочь. Поднять эту громадину для меня так же невозможно, как взвалить на плечи бычью тушу.
– Стой крепко на ногах, Бонтрон, раз уж мы тебя на них поставили, – сказал Ивиот.
– Не могу, – отвечал висельник. – Каждая капля крови колет мне вены, как будто она утыкана булавками, а мои колени отказываются нести свою ношу. Что это значит?
Верно, всё твои лекарские фокусы, собака!
– Так и есть, честный Бонтрон, – сказал Двайнинг, – и за эти фокусы ты еще поблагодаришь меня, когда уразумеешь их суть. А пока растянись на корме и дай мне завернуть тебя в плащ.
Бонтрону помогли забраться в лодку и уложили его там поудобнее. На хлопоты своих спасителей он отвечал пофыркиванием, напоминающим хрюканье кабана, когда он дорвался до особенно приятной пищи.
– А теперь, Банкл, – сказал лекарь, – вы знаете сами, почтеннейший оруженосец, что на вас возложено. Вы должны сплавить этот живой груз вниз по реке до Ньюбурга, где вам надлежит распорядиться им согласно приказанию, кстати, тут его кандалы и лямки – предметы, говорящие, что он подвергался заключению и был затем освобожден. Свяжите все это вместе и бросьте по пути в самый глубокий омут: если их найдут при вашей особе, они могут кое-что показать против всех нас. С запада дует легкий теплый ветер – на рассвете, когда вы устанете грести, он позволит вам поставить парус. А вы, другой мой доблестный воин, господин паж Ивиот, вам придется вернуться со мною в Перт пешком, потому что здесь нашей честной компании следует разделиться… Прихватите с собою фонарь, Банкл, вам он будет нужнее, чем нам, и позаботьтесь прислать мне назад мою фляжечку.
Когда пешеходы шагали обратной дорогой в Перт, Ивиот высказал предположение, что пережитое Бонтроном потрясение отразилось на его умственных способностях, в особенности на памяти, и что к нему едва ли полностью вернется рассудок.
– С дозволения вашего пажества, это не так, – сказал лекарь. – Рассудок у Бонтрона от природы крепкий, он только некоторое время будет еще колебаться: так маятник, когда его толкнут, походит из стороны в сторону, а потом придет в равновесие и остановится. Из всех наших умственных способностей памяти наиболее свойственно покидать нас на какое-то время. Глубокое опьянение или крепкий сон равно отнимают ее у нас, и все-таки она возвращается, когда пьяный протрезвится, а спящий – проснется. То же действие производит иногда и страх. Я знал в
Париже преступника, приговоренного к повешению, приговор соответственно привели в исполнение, и преступник не выказал на эшафоте особенной боязни, вел себя и выражался, как обычно ведут себя в таких условиях люди.
Случайность сделала для него то, что сделало хитроумное приспособление для любезного нашего друга, с которым мы только что расстались. Повешенного сняли с виселицы и выдали друзьям раньше, чем в нем угасла жизнь, и мне выпало счастье приводить его в чувство. Но хотя во всем остальном он быстро оправился, он почти ничего не помнил о суде и приговоре. Из своей исповеди в утро казни…
хе-хе-хе! – лекарь захихикал по своей привычке, – он потом не помнил ни слова. Не помнил ни как вывели его из тюрьмы, ни как шел он на Гревскую площадь, где его вешали, не помнил тех набожных речей, которыми –
хе-хе-хе! – он направил на истинный путь – хе-хе-хе! –
столь многих добрых христиан… не помнил, как влез на роковое «дерево» и совершил свой роковой прыжок, – обо всем этом у моего выходца с того света ничего не сохранилось в памяти64… Но вот мы и подошли к месту, где нам, надлежит расстаться, потому что, если мы встретимся с дозором, не подобает, чтобы нас видели вместе, да и осторожности ради нам лучше войти в город разными воротами. Мне моя профессия служит всегда приличным извинением, в какое бы время дня и ночи я ни вздумал уйти или вернуться. А для себя, ваше пажество, вы сами подыщете вразумительное объяснение.
– Я скажу, если спросят, что такова моя воля, этого будет достаточно, – сказал высокомерно юноша. – Все же я хотел бы по возможности избежать проволочки. Месяц светит тускло, и дорога черна, как волчья пасть.
– Ну-ну! – заметил врач. – Пусть это не тревожит моего
64 Происшествие, в точности подобное приведенному, имело место в нашем столетии в Оксфорде с некоей молодой женщиной, осужденной на казнь за детоубийство.
Один ученый, профессор Оксфордского университета, опубликовал отчет о своей беседе с этой особой после того, как она пришла в сознание.
доблестного воина: недалек тот час, когда мы вступим на тропу потемнее.
Не спрашивая, что означает зловещее предсказание, и даже по свойственной ему гордости и опрометчивости пропустив его мимо ушей, паж сэра Рэморни расстался со своим хитроумным и опасным спутником, и они пошли дальше каждый своим путем.
ГЛАВА XXV
Путь истинной любви всегда негладок.
Шекспир*
Дурные предчувствия не обманули нашего оружейника.
Расставшись после божьего суда со своим будущим зятем, добрый Гловер убедился, что дело так и обстоит, как он ожидал: его красавица дочь настроена неблагосклонно к своему жениху. Но хоть он и видел, что Кэтрин холодна, сдержанна, сосредоточенна, что она уже напустила на себя вид непричастности земным страстям и слушает равнодушно, чуть ли не презрительно великолепное описание поединка на Скорняжьих Дворах, он решил не замечать в ней перемены и говорил о ее браке с его названым сыном
Генри как о твердо решенном деле. Наконец, когда она, как бывало раньше, завела речь о том, что ее привязанность к оружейнику не выходит за границы простой дружбы, что она вообще не думает выходить замуж, что так называемый божий суд посредством поединка есть издевательство над господней волей и человеческим законом, – Гловер не на шутку рассердился:
– Я не берусь читать в твоих мыслях, девочка, и не буду делать вид, что понимаю, по какому злому наваждению ты целуешь человека, открывшегося тебе в любви… позволяешь и ему целовать себя… бежишь в его дом, когда пронесся слух о его смерти, и падаешь ему на грудь, застав его живым. Все это вполне пристойно для девицы, готовой послушно выйти замуж за жениха, выбранного для нее отцом. Но когда девица дарит такой нежной дружбой человека, которого она не может уважать, за которого не намерена выйти замуж, то это не вяжется ни с приличием, ни с девичьей скромностью. Ты уже оказала Генри Смиту больше внимания, чем твоя покойная мать – царствие ей небесное! – когда-либо дарила мне до нашей свадьбы. Говорю тебе, Кэтрин, так играть любовью честного человека
– этого я не могу, не хочу и не должен допускать. И не допущу! Я дал согласие на брак и настаиваю, чтобы он безотлагательно свершился. Завтра ты примешь Генри
Уинда как человека, за которого ты скоро выйдешь замуж.
– Власть более сильная, чем ваша, отец, наложила на это запрет, – возразила Кэтрин.
– А я не убоюсь ее! Моя власть законная – власть отца над дочерью, над заблудшей дочерью! – ответил Саймон
Гловер. – И бог и люди позволяют мне пользоваться этой властью.
– Тогда да поможет нам небо, – сказала Кэтрин, – потому что, если вы стоите на своем, мы все погибли.
– Ждать помощи от неба не приходится, – сказал Гловер, – ежели мы ведем себя нескромно. Настолько я все же учен, чтобы это понимать, а что твоя беспричинная непокорность моей воле грешна, это скажет тебе любой священник. Мало того – ты тут неуважительно отозвалась о благочестивом уповании на господа в божьем суде. Остерегись! Святая церковь пробудилась и следит за своею паствой и станет ныне искоренять ересь огнем и мечом, предупреждаю тебя!
Кэтрин тихо вскрикнула и, с трудом принудив себя сохранять внешнее спокойствие, пообещала отцу, что если он избавит ее на весь день от споров по этому предмету, то она к их утренней встрече разберется в своих чувствах и все ему откроет.
Пришлось Саймону Гловеру удовольствоваться этим, хотя его сильно встревожило, что дочь откладывает объяснение. Он знал: не по легкомыслию или прихоти Кэтрин вела себя так, казалось бы, своенравно с человеком, которого выбрал для нее отец и на которого, как она недавно созналась напрямик, пал и ее собственный выбор. Какая же могущественная внешняя сила принуждает ее изменить решение, твердо высказанное накануне? Это было для него загадкой.
«Буду так же упрям, как она, – думал перчаточник. –
Либо она немедленно выйдет за Генри Смита, либо приведет старому Саймону Гловеру веское основание для отказа».
Итак, в тот вечер они не возвращались к этому предмету, но рано поутру, едва рассвело, Кэтрин опустилась на колени перед кроватью, на которой еще спал ее отец.
Сердце ее словно разрывалось, и слезы обильно лились из ее глаз на лицо отца. Добрый старик проснулся, поднял взор, перекрестил лоб дочери и любовно ее поцеловал.
– Понимаю, Кейт, – сказал он, – ты пришла исповедаться и, надеюсь, хочешь искренним признанием отвести от себя тяжелое наказание.
Кэтрин с минуту молчала.
– Я не должна спрашивать, отец мой, помните ли вы картезианского монаха Климента, его проповеди и наставления: ведь вы сами присутствовали на них, и так часто, что люди, как вы не можете не знать, считают вас одним из его последователей и с большим основанием причисляют к ним и меня.
– Мне известно и то и другое, – сказал старик, приподнявшись на локте, – но пусть посмеют злые языки сказать, что я когда-либо следовал его еретическому учению, хотя и любил слушать его речи о развращенности церкви, о злоупотреблениях властью со стороны знати, о грубом невежестве бедняков: это, мнилось мне, доказывало, что в нашем государстве добродетель крепка и поистине чтится только в высших слоях городского ремесленного класса. В
этом я полагал учение отца Климента правильным, уважительным к нашему городу. А если в чем другом его учение было неправильно, так чего смотрело его картезианское начальство? Когда пастухи пускают в овчарню волка в овечьей шкуре, не винить же овец, что стаду наносится урон!
– В монастыре терпели его проповедь, даже поощряли ее, – сказала Кэтрин, – покуда отец Климент осуждал пороки мирян, раздоры среди знати, угнетение бедноты, и радовались, видя, как народ толпами валит в церковь картезианцев, а церкви других монастырей пустуют. Но эти ханжи (потому что ханжи они и есть!) объединились с другими монашескими орденами и обвинили своего проповедника в ереси, когда он, не довольствуясь осуждением мирян, стал изобличать самих церковников: их гордость, невежество и роскошь, их жажду власти, их деспотизм в стремлении подчинить себе людскую совесть, их жажду приумножить свое земное богатство.
– Ради бога, Кэтрин, – сказал ее отец, – говори потише: тебя слышно с улицы, и речь твоя звучит ожесточением, глаза сверкают. Вот из-за такого твоего рвения в делах, которые касаются тебя не больше чем других, злые люди и приклеили тебе ненавистное и опасное прозвание еретички.
– Вы знаете, что я говорю чистую правду, – сказала
Кэтрин. – Вы и сами не раз ее признавали.
– Клянусь иглой и замшей – никогда! – поспешно возразил Гловер. – Никак ты хочешь, чтобы я признался в том, за что меня лишат здоровья и жизни, земли и добра? Создана комиссия, уполномоченная хватать и пытать еретиков, на которых теперь валят всю вину за недавнюю смуту и беспорядки. Так что, девочка, чем меньше слов, тем лучше.
Я всегда держался одного мнения со старым стихотворцем: Ведь слово – раб, лишь мысль свободна,
Держи в узде язык негодный65 !
– Ваш совет опоздал, отец, – сказала Кэтрин, опустившись на стул подле кровати отца. – Слова были сказаны и услышаны, и сделан уже донос на Саймона Гловера, 65 Эти строки и сейчас еще можно прочесть в полуразрушенном домике одного аббата. Говорят, что они намекают на то, что святой отец обзавелся любовницей.
пертского горожанина, в том, что он вел непочтительные речи об учении святой церкви…
– Как то, что я живу иглой и ножом, – перебил Саймон,
– это ложь! Никогда я не был так глуп, чтобы говорить о вещах, в которых ничего не смыслю.
– … и поносил духовенство, черное и белое, – продолжала Кэтрин.
– Не стану отпираться от правды, – сказал Гловер, – я, может, позволял себе иной раз сказать пустое слово в доброй компании за жбаном вина, а в общем, не тот у меня язык, чтобы губить маю же голову.
– Так вы полагаете, мой дорогой отец. Но каждое ваше словцо подстерегалось, каждое самое безобидное суждение толковалось вкривь, и в доносе вас выставляют злостным хулителем церкви и духовенства – из-за тех речей, какие вели вы против них среди разных распутников вроде покойного Оливера Праудфьюта, кузнеца Генри из Уинда и других… Они все объявлены приверженцами учения отца
Климента, которого обвиняют в ереси и разыскивают именем закона по всему свету, чтобы предать пыткам и казни… Но этого им не свершить, – добавила Кэтрин, опустившись на колени и возведя глаза к небу, сейчас она напоминала одну из тех святых, чьи образы католическая церковь запечатлела в живописи. – Он избежал расставленных сетей, и, слава небесам, при моем содействии!
– При твоем содействии, девочка? Ты не сошла с ума? –
сказал в ужасе Гловер.
– Я не хочу отрекаться от того, чем горжусь, – ответила
Кэтрин. – По моему призыву Конахар явился сюда с отрядом своих людей и увел старика. Теперь отец Климент далеко в глубине Горной Страны.
– О мое неразумное, несчастное дитя! – вскричал Гловер. – Ты осмелилась содействовать побегу человека, обвиненного в ереси, и призвать в город горцев, чтобы они с оружием в руках помешали правосудию? Горе, горе! Ты преступила законы церкви и законы королевства. Что… что теперь станется с нами, если об этом узнают!
– Об этом узнали, дорогой отец, – сказала твердо девушка, – и узнали как раз те, кто рад отомстить за это дело.
– Пустое, Кэтрин, ничего они не узнали! Это все происки хитрых священников и монахинь. Но мне невдомек –
ведь ты последнее время была такая веселая и согласилась выйти за Смита?
– Ах, дорогой отец! Вспомните, как мне было горько услышать вдруг о его смерти и какою радостью было найти его живым, да и вы меня поощряли… что же тут удивительного, если я сказала больше, чем позволяло мне здравое рассуждение! Но я тогда еще не прослышала о самом худшем и думала, что опасность не так велика. Увы! Самообман рассеялся, и я узнала страшную правду, когда аббатиса самолично явилась сюда и с нею монах-доминиканец. Они показали мне грамоту за большой королевской печатью – полномочие выискивать и карать еретиков, они мне показали наши имена, ваше и мое, в списке заподозренных лиц, и со слезами, подлинными слезами аббатиса меня заклинала отвратить от себя страшную участь, как можно скорей удалившись в монастырь, а монах – тоже со слезами – клятвенно обещал, что если я постригусь, то вас они не тронут.
– Унеси их обоих нечистый за их крокодиловы слезы! –
озлился Гловер.
– Увы, – сказала Кэтрин, – жалобы и гнев нимало нам не помогут. Но теперь вы видите, у меня достаточная причина для тревоги.
– Для тревоги? Назови это гибелью! Горе, горе! Безрассудное мое дитя, где ж было твое разумение, когда ты устремилась очертя голову в их ловушку?
– Послушайте, отец, – сказала Кэтрин, – нам оставлен все же путь к спасению, и это то, о чем я часто сама помышляла, на что напрасно молила вас дать мне согласие.
– Понимаю тебя – монастырь! – сказал ее отец. – Но ты подумай, Кэтрин, какая же аббатиса, какая игуменья посмеет…
– Сейчас я все разъясню, отец, и вы поймете, почему я казалась нетвердой в своем решении, может быть, напрасно и вы и другие корили меня за это. Мой духовник старый отец Франциск, которого я выбрала по вашему настоянию в доминиканском монастыре…
– И то верно, – перебил Гловер. – Таков был мой совет: я на нем настаивал, чтобы рассеять слухи, будто ты всецело под влиянием отца Климента.
– Так вот, отец Франциск при случае вызывал меня на разговор о таких вещах, о которых, думал он, я стану судить, следуя учению картезианского проповедника. Да простит мне бог мою слепоту! Я не разглядела ловушки, говорила свободно, а так как возражал он неуверенно, будто и сам был готов сдаться на мои доводы, я говорила даже с жаром в защиту того, во что свято верю. Он не показывал, каков он на самом деле, и не выдавал своих тайных намерений, пока не выведал всего, что я могла ему доверить. И вот лишь тогда он стал грозить мне карами на этом свете и вечным осуждением на том. Если бы его угрозы касались меня одной, я держалась бы стойко, потому что жестокость их на земле я могла бы стерпеть, а в их власть надо мною за гробом я не верю.
– Ради всего святого! – вскричал Гловер. Он был вне себя, за каждым новым словом дочери усматривая все большую опасность. – Остерегись кощунствовать против святой церкви… Уши ее слышат все, а меч разит быстро и нещадно.
– То наказание, – сказала пертская красавица, поднимая к небу глаза, – которым грозили мне самой, не устрашило меня. Но когда мне сказали, что и на тебя, отец мой, они возведут те же обвинения, признаюсь, я дрогнула и стала искать пути к примирению. Так как аббатиса Марта из женского монастыря в Элкоу – родственница моей покойной матери, я доверилась ей в моем горе, и она обещала взять меня к себе, если я, отрекшись от мирской любви и помыслов о браке, постригусь и стану одной из сестер ее ордена. Она на этот счет сговорилась, я уверена, с доминиканцем Франциском, и они стали петь в один голос ту же песню. «Останешься ты в миру, – говорили они, – и вы оба, твой отец и ты, пойдете под суд, как еретики. Наденешь на себя покрывало монахини – и ваши заблуждения будут прощены и забыты». Они даже и не говорили, что я должна отречься от якобы ложного учения: все мирно уладится, лишь бы я пошла в монастырь,
– Еще бы… еще бы! – сказал Саймон. – Старый Гловер слывет богатеем, все его золото вслед за дочерью утечет в
Элкоу, разве что оттягают себе кое-что доминиканцы. Так вот оно, призвание, тянувшее тебя в монастырь!. Вот почему ты отвергаешь Генри Уинда!
– Сказать по правде, отец, на меня давили со всех сторон, и мой собственный разум подсказывал мне то же решение. Сэр Джон Рэморни грозил мне тяжкой местью со стороны молодого принца, если я не уступлю его домогательствам. А бедный Генри… я же сама только совсем недавно поняла, к своему удивлению, что мне… что я больше ценю его достоинства, нежели ненавижу его недостатки… Увы! Мне это открылось только для того, чтобы уход от мира стал еще труднее, чем в те дни, когда я думала, что буду сожалеть лишь о разлуке с тобой.
Она склонила голову на руку и горько заплакала.
– Глупости! – сказал Гловер. – Как бы ни прижала нужда, умный человек всегда найдет выход, достало бы только отваги. Не та у нас страна и народ не тот, чтобы священники стали здесь править именем Рима – и никто не пресек бы такую узурпацию. Если начнут у нас наказывать каждого честного горожанина, когда он говорит, что монахи любят золото и что многие из них живут позорной жизнью, вопиющей против их же проповеди, – право, у
Стивена Смазеруэлла будет работы по горло! И если каждой глупой девчонке прикажут отрешиться от мира лишь за то, что она следует ложному учению монаха-краснобая, то придется открыть множество новых женских монастырей и снизить вклад для затворниц. В старое время наши добрые короли не раз вступали в спор с самим папой, защищая привилегии своей страны, а когда папа пытался подавить шаткую королевскую власть, так у нас на то был шотландский парламент: однажды он напомнил королю о его долге письмом, которое следовало бы начертать золотыми буквами. Я видел сам это послание, и пусть я не умел его прочесть, но, когда глянул на привешенные к нему печати глубоко почитаемых прелатов и верных благородных баронов, у меня от радости чуть не выскочило сердце из груди. Тебе не надо бы таиться от меня, дочка… Но сейчас не время для попреков. Сойди вниз, принеси мне поесть. Я
сейчас же сяду на коня и отправлюсь к нашему лорду-мэру, посоветуюсь с ним. Полагаю, он и другие истинные шотландские рыцари окажут мне свое покровительство, не допустят, чтобы честного человека топтали ногами за лишнее слово.
– Увы, отец, – сказала Кэтрин, – твоей горячности я и боялась. Я знала: пожалуйся я тебе, сразу разгорятся пожар и вражда, как будто религия, данная нам отцом мира, может только порождать раздор! И вот почему я должна теперь – даже теперь! – отречься от мира и удалиться со своей печалью к сестрам в Элкоу… если ты согласишься на эту жертву и отпустишь меня. Но только, отец, утешь бедного Генри, когда мы расстанемся навеки, и пусть…
пусть он не слишком сурово меня осуждает. Скажи, что
Кэтрин больше никогда не станет докучать ему своими попреками и всегда будет поминать его в молитвах.
– Так красно девчонка говорит, что, слушая ее, заплакал бы и сарацин! – сказал Саймон, и от жалости к дочери у него самого на глазах проступили слезы. – Только не позволю я, чтобы монахиня да священник своими происками отняли у меня единственное дитя! Ступай, дочка, дай мне одеться и изволь-ка повиноваться мне в том, что я тебе прикажу ради твоего же спасения. Собери кое-какую одежду и какие есть у тебя драгоценности, возьми ключи от кованого ларца, который подарил мне бедный Генри Смит, и раздели все золото, какое там найдешь, на две части.
Одну положи в свой кошелек, другую – в мой двойной пояс, что я всегда ношу на себе в путешествиях. Так мы будем оба обеспечены в том случае, если судьба нас разлучит. Когда суждено тому быть, пусть ветер господень сорвет увядший лист и пощадит зеленый! Вели, чтобы не мешкая оседлали моего коня и белую испанскую лошадку, которую я купил не далее как вчера в надежде, что ты на ней отправишься в храм святого Иоанна с девицами и почтенными мужними женами самой счастливой невестой, какая только переступала когда-либо святой порог. Но к чему пустой разговор!. Иди и помни, что силы небесные помогают только тому, кто сам готов себе помочь. Ни слова поперек! Ступай, сказал я, сейчас не до причуд. В тихую погоду кормчий может позволить мальчишке-корабельщику побаловаться рулем, но, ей-богу, когда воют ветры и горой вздымаются волны, он сам встает за штурвал. Иди, не возражай!
Кэтрин вышла из комнаты, чтобы послушно выполнить распоряжение отца. Мягкий по натуре и нежно привязанный к дочери, он, казалось, нередко уступал ей руководство – однако же, как ей хорошо было известно, не терпел ослушания и умел проявить родительскую власть там, где обстоятельства требовали твердой домашней дисциплины.
Итак, прекрасная Кэтрин исполняла распоряжения отца, а добрый старый Гловер поспешно одевался в дорогу, когда на узкой улице раздался стук копыт. Всадник был закутан в плащ для верховой езды, поднятый ворот закрывал нижнюю половину лица, а шляпа, надвинутая на глаза, и ее широкое перо затеняли верхнюю. Он соскочил с седла, и едва Дороти успела в ответ на его вопрос доложить, что Гловер в спальне, как незнакомец уже взбежал по лестнице и вошел в комнату. Саймон, удивленный и даже испуганный (в раннем госте он заподозрил судебного пристава, присланного забрать его дочь), вздохнул свободней, когда пришедший снял шляпу, спустил плащ и он узнал в незваном госте благородного мэра Славного Города, чье появление в его доме во всякую пору означало бы немалую милость и честь, а в этот час показалось чуть ли не чудесным, хотя при создавшихся обстоятельствах не могло не встревожить хозяина.
– Сэр Патрик Чартерис? – сказал Гловер. – Ваш смиренный слуга не знает, как благодарить вас за высокую честь…
– Брось! – сказал рыцарь. – Сейчас не время для пустых любезностей. Я сюда явился потому, что в час испытаний человек сам свой вернейший слуга. Я успею только предложить тебе бежать, добрый Гловер: твоя дочь и ты обвинены в ереси, и сегодня королевский совет издаст приказ арестовать вас. Промедление будет стоить вам обоим свободы, а возможно, и жизни.
– Дошли и до меня такие слухи, – сказал Гловер, – так что я и сам думал сейчас поехать в Кинфонс, чтобы обелить себя по этому доносу и просить у вашей милости совета и покровительства.
– Твоя невиновность, друг Саймон, мало поможет тебе там, где судьи предубеждены*. Мой совет будет короток: беги и выжидай более счастливой поры. А с моим заступничеством придется повременить до того часа, когда волна спадет, не причинив тебе вреда. Тебе надо будет переждать несколько дней или, возможно, недель где-нибудь в укрытии, а там церковников поставят на место. Опираясь в придворных интригах на герцога Олбени и выставляя единственной причиной всех народных бед распространение ереси, они сумели полностью подчинить короля своему влиянию.
Но я уверен, что скоро им дадут отпор. А пока что, да будет тебе известно, король Роберт не только предоставил им полномочия на подавление ереси – он еще согласился утвердить папского ставленника Генри Уордло* архиепископом на престоле святого Андрея и примасом Шотландии. Таким образом, он в угоду Риму отступился от всех вольностей и непререкаемых прав шотландской церкви, которые так смело отстаивали его предки со времен
Малькольма Кэнмора. Его храбрые отцы скорей подписали бы договор с дьяволом, чем пошли в таком вопросе на уступки Риму.
– Вот горе! А какой же выход?
– Никакого, старик, кроме немедленной перемены при дворе, – сказал сэр Патрик. – Наш король – что зеркало: не имея в себе света, оно всегда готово отразить тот свет, какой окажется поближе. Ныне Дуглас, хоть он и спелся с
Олбени, все же не склонен поддерживать притязания князей церкви, так как он с ними рассорился из-за тех поборов, которые произвела его свита в Абербротокском аббатстве.
Скоро граф возьмет большую силу, потому что, по слухам, он обратил Марча в бегство. Дуглас вернется, и сразу все у нас пойдет по-другому, потому что его присутствие наложит узду на Олбени, это тем вернее, что многие бароны, и я в том числе (скажу тебе доверительно), решили сплотиться вокруг графа для защиты наших прав. Значит, с появлением Дугласа при королевском дворе придет конец и твоему изгнанию. Тебе нужно только найти местечко, где бы ты мог укрыться на время.
– На этот счет, милорд, – сказал Глосер, – мне ломать голову не придется, потому что сейчас я вправе рассчитывать на покровительство одного из властителей Горной
Страны, Гилкриста Мак-Иана, вождя клана Кухил.
– Ну, если ты можешь ухватиться за его плащ, тебе нет нужды искать иной помощи: за рубежом Горной Страны закон бессилен, кто бы ни повел судебное преследование, мирянин ли из Нижней Шотландии или наши церковники.
– Но как быть с моей дочерью, благородный сэр, с моей
Кэтрин? – спросил Гловер.
– Пусть едет с тобой, приятель. От овсяных лепешек ее зубы станут лишь белее, козье молоко вернет ей румянец, который все эти тревоги согнали с ее щек, и даже для красивейшей девушки Перта не будет слишком жестким ложе из горного вереска.
– Не такие пустые заботы, милорд, смущают меня, –
сказал Гловер. – Кэтрин – дочь простого горожанина и не избалована ни в смысле еды, ни в смысле жилья. Но сын
Мак-Иана много лет был гостем в моем доме, и я, признаться, не раз подмечал, что он заглядывается на мою дочь, а сейчас она, можно сказать, обрученная невеста!
Пока все мы жили здесь, на Кэрфью-стрит, меня это мало тревожило, но как не опасаться дурных последствий, когда мы окажемся с нею в горном клане, где у Конахара множество друзей, а у меня ни единого?
– Фью, фью! – свистнул в ответ благородный мэр. – В
таком случае посоветую тебе отправить дочь в монастырь
Элкоу – ведь там аббатисой, если память мне не изменяет, какая-то ваша родственница? Нет, в самом деле, она мне это говорила сама и добавляла, что нежно любит свою кузину, как и весь твой дом, Саймон.
– Правильно, милорд, я полагаю, аббатиса настолько ко мне расположена, что охотно возьмет на свое попечение и мою дочь и все мое добро в придачу… Черт возьми, привязанность ее довольно крепка, мать-настоятельница потом не захочет выпустить из своих рук ни девицу, ни ее приданое.
– Фью… Фью! – свистнул опять рыцарь Кинфонс. – Не зваться мне таном*, если этот узел легко развязать. Но никто не скажет, что лучшая девушка Славного Города попала в монастырь, как курочка в силки, да еще накануне своей свадьбы с честным Генри Уиндом. Нет, не будет такой молвы, пока я ношу пояс и шпоры и зовусь мэром
Перта.
– Но что же делать, милорд? – спросил Гловер.
– Придется каждому из нас пойти на некоторый риск.
Вот что: немедленно садитесь на коней вы оба, и ты и дочь.
Вы поедете со мною, и посмотрим, посмеет ли кто косо на вас поглядеть. Приказ на твой арест еще не подписан, а если пришлют в Кинфонс судебного пристава без грамоты за собственноручной подписью короля, клянусь душою
Красного Разбойника, я заставлю наглеца проглотить всю его писанину как она есть – пергамент вместе с воском. В
седло, в седло! И ты, – обратился он к Кэтрин, которая вошла в комнату, – собирайся и ты, моя красавица.
В седло! И не страшись за дом:
Печется хартия о нем.
Не прошло и двух минут, как отец с дочерью уже сидели на конях и скакали в Кинфонс, держась, по указанию мэра, на полет стрелы впереди него, чтобы не выдать, что они едут все вместе. Поспешно миновали они Восточные ворота и понеслись дальше, не сбавляя хода, пока не скрылись с глаз. Сэр Патрик следовал за ними не спеша, но как только стражники и его потеряли из виду, он пришпорил своего резвого скакуна, и вскоре, когда рыцарь нагнал Гловера с Кэтрин, между ними завязался разговор, который прольет свет на многое, о чем упоминалось раньше в этой повести.
ГЛАВА XXVI
Привет тебе, край лучников, чьи предки.
Не гнули шею перед властным Римом…
Любезнейшая Альбиона часть,
Как валом обнесенная волнами!
«Албания» (1737)*
– Я все гадаю, – сказал заботливый мэр, – как бы мне надежней укрыть вас обоих на неделю-другую от злобы ваших врагов, а там, я нимало не сомневаюсь, обстановка при дворе изменится. Но чтобы мне вернее рассудить, что тут лучше всего предпринять, скажи мне откровенно, Саймон, какие у тебя отношения с Гилкристом
Мак-Ианом? Что позволяет тебе так безусловно на него полагаться? Ты хорошо знаком с обычаем горожан, и уж тебе ли не знать, какие суровые наказания налагает город на тех своих жителей, которые ведут сношения и дружбу с горными кланами.
– Верно, милорд. Но вам должно быть также известно, что нашему цеху, поскольку нам приходится работать по коже – козьей, и оленьей, и всякой, – разрешено вступать в сделки с горцами, потому что они вернее всех других могут снабдить нас товарами, необходимыми нам, чтобы мы могли развивать свой промысел – к немалой выгоде для города. Вот и мне частенько доводилось вести дела с этими людьми, н я поклянусь вам спасением своей души: нигде вы не найдете людей честнее и справедливее в торговых делах, и ни на ком человек не заработает легче свой честный грош. Мне не раз случалось в свое время, положившись лишь на слово их вождей, отправляться в самые дальние концы Горной Страны, и нигде не встречал я никого, кто был бы так верен своему слову: уж если горец вам что обещал, можете вполне на него положиться. А этот вождь горного клана, Гилкрист Мак-Иан, – ему, конечно, нипочем и убить и дом поджечь, если у него с кем кровная вражда, но в остальном это человек, идущий самым честным и прямым путем.
– Такого я до сих пор не слыхивал, – сказал сэр Патрик
Чартерис, – хоть и я немного знаком с бродягами горцами.
– Они совсем иные со своими друзьями, нежели с врагами, как вы сами, ваша милость, понимаете, – сказал
Гловер. – Так или иначе, мне довелось сослужить службу
Гилкристу Мак-Иану. Лет восемнадцать назад случилось так, что клан Кухил, враждуя с кланом Хаттан (они ведь редко когда в мире), понес тяжелое поражение, и семья их вождя Мак-Иана оказалась почти вся истреблена. Семеро его сыновей были убиты – кто в бою, кто после боя. Сам он вынужден был бежать, а его замок был захвачен и спален.
Жена его – а была она тогда на сносях – бежала в лес в сопровождении одного верного своего слуги и его дочери.
Здесь в печали и горестях она родила на свет мальчика, и так как у матери от горя и лишений пропало в груди молоко, младенца выкормили молоком лани, которую лесовику, прислуживавшему им, удалось поймать живой в западню. Полгода спустя враждующие кланы снова встретились, и Мак-Иан, в свой черед, нанес поражение противнику и вновь овладел землями, которые перед тем потерял. С большою радостью узнал он, что его жена и ребенок живы, когда он давно утратил надежду увидеть их и думал, что волки и дикие кошки обглодали их кости.
Однако среди этого дикого народа очень сильны суеверия и предрассудки, и в силу одного такого предрассудка вождь клана не мог полностью насладиться счастьем, когда вновь обрел живым и невредимым своего единственного сына. У них из рода в род передавалось древнее пророчество, что могущество племени будет сломлено из-за мальчика, рожденного под кустом остролиста и вскормленного белой ланью. К несчастью для вождя, обстоятельства рождения оставшегося у него сына были именно таковы, и старейшины клана потребовали от него, чтобы он предал смерти свое дитя или по меньшей мере удалил его за пределы владений племени и взрастил в неведении, кто он есть. Гилкрист Мак-Иан был принужден согласиться и выбрал из двух предложений второе. Мальчика, под именем Конахар, отдали на воспитание в мою семью, причем сперва предполагалось, что от него будет скрыто раз и навсегда, кто он и что он, дабы он не мог со временем предъявить притязания на власть над своим многочисленным и воинственным племенем. Но годы шли, из старейшин, когда-то имевших вес, одних унесла смерть, другие же по старости стали не способны вмешиваться в общественные дела, напротив, влияние Гилкриста Мак-Иана возрастало вследствие его успешной борьбы с кланом
Хаттан: ему удалось установить равновесие между двумя соперничающими конфедерациями, какое существовало между ними до того тяжкого поражения, о котором я рассказал вашей чести. Чувствуя за собой силу, вождь, конечно, пожелал вернуть единственного сына в лоно своей семьи, вот и стал он требовать от меня, чтобы я то и дело отправлял молодого Конахара, как его тогда звали, в его родные горы. Красивый и стройный юноша был будто нарочно создан, чтобы покорить сердце отца. В конце концов мальчик, я думаю, либо сам разгадал тайну своего рождения, либо ему кое-что рассказали, надменный горец-ученик, и раньше никогда не уважавший мое честное ремесло, все откровеннее выказывал свое отвращение к труду. А я уже не осмеливался прогуляться палкой по его спине, боялся, как бы он не всадил мне в ребра кинжал –
обычный ответ кельта на замечание сакса. И тут уж мне самому захотелось поскорее от него избавиться, тем более что он стал заглядываться на Кэтрин, а та, понимаете, вбила себе в голову, что должна добела отмыть эфиопа и научить дикого горца милосердию и добрым нравам. К
чему это привело, она вам скажет сама.
– Да нет, отец, – смутилась Кэтрин, – я, право, лишь по милосердию хотела выхватить из огня горящее полено.
– По милосердию, но уж никак не по мудрости, – возразил отец, – потому что при такой попытке недолго и пальцы обжечь. А вы что скажете, милорд?
– Милорд не посмеет оскорбить прекраснейшую девушку Перта, – сказал сэр Патрик. – И я хорошо знаю, как чисты и праведны ее помыслы. Но, не могу не отметить: будь этот вскормленник белой лани лохматым, неуклюжим, рыжеволосым дикарем вроде кое-кого из тех горцев, каких я знавал на своем веку, едва ли пертская красавица взялась бы так ревностно за его обращение, и, если бы
Кэтрин была старухой, в морщинах, согбенной годами, вроде той, что нынче поутру отворила мне дверь вашего дома, я прозакладывал бы свои золотые шпоры против пары гэльских брогов, что ваш дикий олень выслушал бы одно наставление, а второго бы слушать не стал. Ты смеешься, Гловер, а Кэтрин вспыхнула от гнева. Но ничего не попишешь, так повелось на свете.
– Так повелось, милорд, среди светских людей, куда как уважающих ближнего! – с сердцем ответила Кэтрин.
– Прости мне шутку, моя красавица, – сказал рыцарь. –
А ты, Саймон, рассказывай дальше, чем кончилась эта история. Верно, Конахар удрал в свои горы?
– Да, он вернулся домой, – сказал Гловер. – Последние два-три года в Перт время от времени наведывался вестником один паренек, приходивший к нам под разными предлогами, на деле же ему поручалось держать связь между Гилкристом Мак-Ианом и его сыном, юным Конахаром, или, как зовут его теперь, Гектором. От этого парня я узнал в общих чертах, что в племени опять обсуждался вопрос об изгнании питомца белой лани – по-ихнему, Долтан-Ней-Дила. Его приемный отец, Торквил из Дубровы, старый лесовик, явился с восемью сыновьями, лучшими бойцами клана, и потребовал, чтобы приговор был отменен. Говорил он с тем большим весом, что он и сам слывет тэйсхатаром, то есть ясновидцем, и там у них считают, что он связан с незримым миром. Торквил объявил, что провел колдовской обряд, тин-эган66, посредством которого он вызвал беса и вырвал у него признание, что Конахар, именуемый ныне Эхином, или Гектором, Мак-Ианом, – единственный, кому удастся выйти невредимым из предстоящего сражения между двумя враждующими кланами. Отсюда следует, настаивал Торквил из
Дубровы, что только присутствие в их рядах этого отмеченного судьбою юноши может обеспечить клану победу.
«Я в этом так убежден, – сказал лесной богатырь, – что если
Эхин не займет своего места в рядах кухилов, то ни я, его приемный отец, ни восемь моих сыновей не поднимем меча в этом споре».
Заявление Торквила возбудило большую тревогу, выход из рядов девяти человек, самых крепких бойцов их племени, означал серьезный урон, тем более что, по слухам, сражение должно было решиться при небольшом числе участников с каждой стороны. Древнему предска-
66 Тин-эган – иначе нейдфайр, то есть «вынужденный огонь». Все огни в доме гасятся, и два человека, добыв огонь посредством трения, разводят костер, обладающий будто бы очистительной силой. Это колдовство на памяти живущих ныне людей проводилось на
Гебридских островах, когда нападал мор на скот.
занию о выкормыше белой лани было противопоставлено новое, более позднее, оно произвело не меньшее впечатление на суеверных горцев, и отец воспользовался этой возможностью представить клану своего сына, которого долго скрывали от всех, а юношеское, но красивое и воодушевленное лицо Эхина, его гордая осанка и ловкое сложение восхитили горцев. Клан с радостью принял его как потомка и наследника их вождя, невзирая на дурное пророчество, о котором напоминало его рождение под кустом и то, что его вскормили молоком лани… Теперь, когда я все вам рассказал, – продолжал Саймон Гловер, –
вы легко поймете, ваша честь, почему мне обеспечен добрый прием в клане Кухил. В то же время вы ясно видите, как опрометчиво было бы с моей стороны взять туда с собой мою дочь Кэтрин. О ней-то, благородный лорд, вся моя тяжкая дума.
– Тяжесть мы облегчим, – сказал сэр Патрик. – Я, мой добрый Гловер, ради тебя и этой девицы готов пойти на риск. Сейчас я в союзе с Дугласом и потому держу сторону его дочери Марджори, герцогини Ротсей, покинутой супруги своенравного принца. В ее свите, Гловер, можешь твердо на то положиться, твоя дочка будет как за каменной стеной. Сейчас герцогиня стоит двором в замке Фолкленд, который владелец его, герцог Олбени, предоставил
Марджори Дуглас, чтобы она там проживала со всеми удобствами. Не обещаю, милая девица, что тебе будет весело: герцогиня Марджори Ротсей несчастна и, значит, желчна, надменна и привередлива, она понимает, что лишена привлекательности, и, значит, смотрит ревниво на каждую миловидную женщину. Но она верна слову и благородна духом, она бросила бы и прелата и папу в свой замковый ров, когда бы те пришли забрать кого-нибудь, кого она приняла под свое покровительство. Поэтому ты будешь там в полной безопасности, хоть, может быть, и не найдешь развлечений.
– На большее я не могу притязать, – сказала Кэтрин. – И
я признательна тому, кто с такой добротой обеспечил мне это высокое покровительство. Если герцогиня мне покажется надменной, я вспомню, что она – Дуглас и, значит, вправе гордиться больше всякого другого смертного, если она будет раздражительна, я скажу себе самой, что она несчастна, а если она окажется без меры придирчива, я не забуду, что она моя покровительница. Не беспокойтесь больше обо мне, милорд, когда вы передадите меня заботам благородной леди… Но бедный мой отец! Каково ему придется среди дикого, воинственного племени!.
– Не тревожься, Кэтрин, – сказал Гловер. – Я так свыкся с тартаном и брогами, точно сам носил их с юных лет.
Боюсь я только одного: как бы решающий бой не произошел раньше, чем я смогу покинуть их страну. Если клан
Кухил проиграет сражение, гибель моих покровителей принесет гибель и мне.
– На этот случай мы примем свои меры, – сказал сэр
Патрик. – Положись на меня, я обо всем позабочусь. Но как ты думаешь, кто из них победит?
– Откровенно говоря, милорд мэр, я думаю, клану
Хаттан не поздоровится: те девять лесных богатырей составляют чуть ли не третью часть отряда, который сплотится вокруг вождя клана Кухил, а они – грозные противники.
– Ну, а твой подмастерье, как ты думаешь, он-то им под стать?
– Он горяч, как огонь, сэр Патрик, – ответил Гловер, –
но притом непостоянен, как вода. Все же, если будет жив, он станет со временем храбрым бойцом.
– А пока что в нем дает себя чувствовать молоко белой лани? Не так ли, Саймон?
– Он еще неопытен, милорд, – сказал Гловер, – а такому почтенному воину, как ваша милость, я могу и не говорить, что мы должны свыкнуться с опасностью, а там уже можем и пренебрегать ею как надоевшей подругой.
В таких разговорах они и не заметили, как подъехали к замку Кинфонс, где отец и дочь, передохнув немного, должны были тут же распроститься, отправляясь каждый к месту своего пристанища. Только теперь, видя, что отец в тревоге о ней совсем позабыл своего друга, Кэтрин впервые, словно невзначай, обронила имя Генри Гоу.
– Верно, верно! – подхватил ее отец. – Мы должны известить его о наших намерениях.
– Предоставьте это мне, – сказал сэр Патрик, – я не доверюсь вестнику и письма посылать не стану, потому что, если бы и мог я написать, не думаю, чтобы Генри умел прочесть письмо. Придется ему до поры до времени потревожиться, а завтра я урву часок и съезжу в Перт рассказать ему о ваших планах.
Время разлуки между тем приблизилось. Это была горькая минута, но старому горожанину его мужественный склад души, а Кэтрин – благочестивое смирение перед волей божьей позволили перенести ее легче, чем можно было ожидать. Добрый рыцарь, хоть и в самом учтивом тоне,
торопил гостя в отъезд, в своей любезности он пошел так далеко, что даже предложил горожанину взаймы несколько золотых монет, что в те времена, когда золото было так редко, следовало расценить как знак внимания nec plus ultra67. Гловер, однако, заверил рыцаря, что у него и так достаточно припасено, и пустился в странствие, держа путь на северо-запад. Не менее учтиво обошелся хозяин и со своей прелестной гостьей. Ее отдали на попечение дуэнье, которая вела хозяйство благородного рыцаря, однако девушке пришлось на несколько дней задержаться в Кинфонсе из-за всяческих помех и проволочек, чинимых неким тэйским корабельщиком, по имени Китт Хеншо, доверенным лицом мэра, чьим заботам он и решил препоручить
Кэтрин.
Так отец и дочь расстались в час нужды и опасности, еще не зная сами о новых тяжких обстоятельствах, которые, казалось бы, должны были убить их последнюю надежду на спасение.
ГЛАВА XXVII
– Так это сделал Остин?
– Да
– Ну что же,
Пусть и для нас теперь свершит
он то же.
Поп*, Пролог к «Кентерберийским
рассказам» Чосера
Продолжая наше повествование, нам лучше всего по-
67 Такой, что дальше некуда (лат.)
следовать за Саймоном Гловером. В наши цели не входит устанавливать географические границы владений двух соперничающих кланов, тем более что их не указывают сколько-нибудь точно и те историки, которые передали нам летопись этой достопамятной распри. Довольно будет сказать, что клан Хаттан занимал обширную территорию, охватывавшую Кейтнес и Сазерленд, и что во главе его стоял могущественный граф Сазерленд, носивший в то время имя Мор-ар-Хат 68 . Этим общим наименованием обозначались вступившие в конфедерацию Киты, Синклеры, Ганы и другие могущественные роды и кланы. Однако не все они были втянуты в настоящую ссору, которая со стороны клана Хаттан ограничилась областями Пертшир и Инвернесшир, составляющими значительную часть северо-восточной окраины Горной Страны. Широко известно, что по сей день два больших племени, безусловно принадлежащие к клану Хаттан – Мак-Ферсоны и
Мак-Интоши, – спорят о том, которое из них в лице своего вождя возглавляло эту баденохскую ветвь великой конфедерации, оба вождя с давних времен присвоили себе звание главы клана Хаттан. Non nostrum est69. Но, во всяком случае, Баденох*, несомненно, входил в конфедерацию, поскольку он был вовлечен в спор, о котором идет наш рассказ.
68 То есть Веткин Кот. Графство Кейтнес, как предполагают, получило свое название по тевтонским поселенцам из племени catti, и геральдика не преминула в этом случае, следуя своему излюбленному приему, отразить на гербе игру слов «Не тронь кота иначе как в перчатке» – таков девиз Мак-Интоша, намекающий на его герб с изображением горного кота, как мы это видим и ныне у большинства рассеянных племен древнего клана Хаттан.
69 Здесь «Не нам решать» (лат.)
О втором союзе племен, о клане Кухил, соперничавшем с хаттанами, наши сведения еще менее отчетливы – по причинам, которые выявятся в ходе повествования. Некоторые авторы отождествляют кухилов с многочисленным и сильным племенем Мак-Кей. Если это делается на достаточном основании (что сомнительно), то мак-кеи должны были после царствования Роберта III переселиться в новые, весьма отдаленные места, тогда как в наше время мы находим их (как клан) на крайнем севере Шотландии, в графствах Росс и Сазерленд70. Итак, мы не можем, как нам хотелось бы, географически точно определить место действия нашего рассказа. Достаточно сказать, что Гловер, направившись на северо-запад, ехал целый день к стране
Бредалбейнов, откуда рассчитывал пробраться к укрепленному замку, где глава кухилов, отец его бывшего ученика Конахара, Гилкрист Мак-Иан, обычно стоял двором, соблюдая во всем варварски пышный этикет, как ему и подобало по его высокому сану.
Не будем останавливаться на трудностях и ужасах путешествия. Дорога пролегала среди гор и пустынных мест, то, взбегая по кручам, то, заводя в непролазные болота, пересекаемая бурными широкими потоками и даже реками.
Но всем этим опасностям Саймон Гловер не раз подвергался и раньше ради честного барыша, не могли бы они, понятно, остановить его и сейчас, когда дело шло о его свободе, а может быть, и жизни.
Кого-нибудь другого опасность, грозившая со стороны
70 Их территория, обычно называемая по вождю Мак-Кеев страною лорда Риэя, в недавнее время перешла во владение знатного рода Стаффорд Сазерленд.
воинственных и нецивилизованных обитателей дикого края, устрашила бы, верно, не меньше, чем трудности путешествия. Но Саймон был хорошо знаком с языком и нравами горцев, а потому чувствовал себя спокойно и в этом отношении. Кто воззвал к гостеприимству самого дикого гэла, тот никогда не прогадает, и удалец, который при других обстоятельствах без зазрения совести убил бы человека ради серебряной пуговицы с его плаща, останется сам без обеда, чтобы угостить путника, попросившего приюта под кровом его хижины. Разъезжая по Горной
Стране, держись правила: надо казаться как можно доверчивее и беззащитнее. Следуя этому правилу, Гловер путешествовал безоружный и как будто без всяких мер предосторожности. Позаботился он также, чтобы в его наряде ничто не бросалось в глаза, что могло бы возбудить алчность. Он почитал разумным соблюдать еще и другое правило – избегать общения со случайными попутчиками, ограничиваясь лишь ответом на любезное приветствие, с каким ни один горец не преминет обратиться к путнику. Но не часто приходилось Гловеру обмениваться в дороге даже такими беглыми приветствиями. Местность, всегда пустынная, казалась теперь и вовсе оставленной обитателями, даже в небольших приречных долинах, где случалось ему проезжать, селения стояли брошенными и жители их подались в леса и пещеры. Нетрудно было разгадать причину: усобица, постоянно раздиравшая эту несчастную страну, грозила вот-вот разгореться и повлечь за собой повальные грабежи и разорение.
Это безлюдье начинало тревожить Саймона. После отъезда из Кинфонса он сделал среди дня длительный привал, чтобы дать отдых коню, и теперь его смущал вопрос, как устроиться с ночлегом. Он рассчитывал заночевать в доме старого своего знакомца, Нийла, прозванного
Бушаллохом (то есть Волопасом), потому что на него был возложен надзор за стадами и отарами, принадлежавшими вождю кухилов, и он для верности поселился на берегу Тэя, неподалеку от истока реки, где она покидает озеро того же названия. У этого старого друга и гостеприимца, с которым
Гловер издавна вел дела, закупая меха и шкуры, он надеялся разузнать, что творится сейчас в стране, ждут ли здесь мира или войны и какие меры он посоветует ему принять для личной своей безопасности. Напомним читателю: ведь сам король Роберт только за день до побега Гловера из
Перта узнал, что постановлено сократить число жертв усобицы, разрешив ее битвой между малым числом бойцов, и что соглашение о том уже достигнуто, значит, новость еще не успела широко распространиться.
«Если Нийл Бушаллох покинул, как и все они, свое жилище, мне зарез! – думал Саймон. – Я не только не получу доброго совета, но и не знаю, кто обо мне похлопочет перед Гилкристом Мак-Ианом. Мало того – не получить мне тогда ни ночлега, ни ужина».
В таком раздумье въехал он на вершину пологого зеленого холма, и отсюда ему открылся величественный вид на лежавший у его ног Лох-Тэй – огромный пласт полированного серебра, вправленный, как богатое зеркало, в рамку темных вересковых косогоров и еще безлиственных дубовых рощ.
И во всякое-то время безразличный к красотам природы, Саймон Гловер сейчас и вовсе их не замечал, во всем великолепном ландшафте его взгляд привлекла лишь
Петля – край поймы, где Тэй, излившись полноводным потоком из своего родимого озера и описав дугу по живописной долине, простершейся на милю в ширину, устремляется в путь на юго-восток, как победитель и законодатель, чтобы покорить и обогатить дальние окраины. В
уединенном уголке, так удачно расположенном между озером, горой и рекой, поднялся впоследствии феодальный замок Баллох71, а в наши дни встал ему на смену блистательный дворец графов Бредалбейн.
Однако Кэмбелы, хоть они и достигли уже большого могущества в Аргайлшире, еще не проникли тогда на восток до самого Лох-Тэя, берега которого, по праву или в порядке захвата, принадлежали в ту пору кухилам, чьи отборные стада тучнели на приозерных заливных лугах.
Потому-то в этой долине, в углу между озером и рекой, среди обширных зарослей дубняка, ореха, рябины и лиственницы, стояла смиренная хижина Нийла Бушаллоха, кельтского Эвмея*, чей гостеприимный очаг весело дымился, к великой радости Саймона Гловера, которому иначе пришлось бы заночевать под открытым небом, что его никак не прельщало.
Он подъехал к дверям хижины и, давая знать о своем прибытии, засвистал, потом крикнул. Поднялся лай гончих и овчарок, и вышел наконец из хижины хозяин. Вид у него был озабоченный: казалось, хранитель стад удивился при виде Саймона Гловера, хоть и постарался скрыть и заботу свою и удивление, потому что в этих краях считалось
71 На гэльском языке «баллох» означает место истока реки из озера.
верхом неучтивости, если хозяин дома взглядом или движением даст гостю повод подумать, что приход его неприятен или хотя бы неожидан. Лошадь путника отвели в стойло, оказавшееся для нее низковатым, а самого Гловера пригласили войти в дом Бушаллоха, где, по обычаю страны, перед гостем, покуда состряпают более основательный ужин, поставили хлеб и сыр. Саймон, знавший местный обиход, делал вид, что не замечает печальных лиц хозяина и его домочадцев, пока приличия ради не отведал пищи, после чего он спросил, как принято, какие новости в здешних краях.
– Самые недобрые, – сказал пастух. – Нет больше нашего отца.
– Как! – встревожился Саймон. – Глава клана Кухил умер?
– Глава клана Кухил никогда не умирает, – отвечал
Бушаллох. – но Гилкрист Мак-Иан вчера скончался, и главою теперь его сын – Эхин Мак-Иан.
– Как – Эхин?.. Конахар, мой подмастерье?
– Пожалуйста, поменьше об этом, брат Саймон, – сказал пастух. – Нужно помнить, друг, что твой промысел, очень уважаемый в мирном городе Перте, все же слишком отдает рукомеслом, чтобы могли его чтить у подножия
Бен-Лоэрса* и на берегах Лох-Тэя. У нас даже нет гэльского слова, которым мы могли бы обозначить мастера, шьющего перчатки.
– Было бы странно, когда бы оно у вас имелось, друг
Нийл, – сказал невозмутимо Саймон, – ведь вы и перчаток не носите. Во всем клане Кухил не найдешь другой пары, кроме той, что я сам подарил Гилкристу Мак-Иану – упокой господь его душу! – и он принял их как ценное подношение. Его смерть сильно меня опечалила, ведь я к нему по неотложному делу.
– Так лучше тебе с первым светом повернуть коня обратно к югу, – сказал пастух. – Сейчас начнутся похороны, и обряд не затянется, потому что не далее как на вербное воскресенье предстоит битва между кланами Кухил и
Хаттан, по тридцать воинов с каждой стороны. Так что у нас едва достанет времени оплакать усопшего вождя и почтить живого.
– Однако дела мои таковы, что я, хочешь не хочешь, должен повидаться с молодым вождем хоть на четверть часа, – сказал перчаточник.
– Послушай, друг, – возразил хозяин. – Какое у тебя может быть дело? Либо деньги взыскать, либо сделать закупки. Так вот, если вождь что-нибудь должен тебе за прокорм или еще за что, не требуй с него уплаты сейчас, когда племя отдает все, чем богато, чтобы как можно нарядней вооружить своих воинов: ведь когда мы выйдем навстречу этим кичливым горным котам, самый вид наш должен показать, насколько мы выше их. Еще неудачней ты выбрал время, если явился к нам ради торговой сделки.
Знаешь, и то уже многие в нашем племени косо смотрят на тебя, потому что ты взрастил нашего молодого вождя: такое почетное дело обычно поручается самым знатным в клане.
– Святая Мария! – воскликнул Гловер. – Надо бы им помнить, что я вовсе не домогался этой чести и она мне оказана была не как милость: я принял на себя это поручение весьма неохотно, после настойчивых просьб и уговоров. Ваш Конахар, Гектор, или как вы его там зовете, испортил мне ланьих шкур на много шотландских фунтов.
– Ну вот, – сказал Бушаллох, – опять ты молвил слово, которое может стоить тебе жизни. Всякий намек на кожи да шкуры, особенно же на оленьи и ланьи, почитается у нас провинностью – и немалой! Вождь молод и ревнив к своему достоинству, а почему – о том, друг Гловер, ты знаешь лучше всех. Он, понятно, хотел бы, чтобы все, что стояло между ним и его наследственным правом, все, что привело к его изгнанию, забылось теперь навсегда, и едва ли он ласково посмотрит на гостя, если гость напомнит его народу и ему самому то, о чем и вождю и народу не радостно вспоминать. Подумай, как в такой час глянут здесь на старого Гловера из Перта, в чьем доме вождь так долго жил в подмастерьях!. Так-то, старый друг, просчитался ты!
Поспешил приветствовать восходящее солнце, когда его лучи только еще стелются по горизонту. Приходи, когда оно будет высоко стоять на небосклоне, тогда и тебя пригреет его полуденный жар.
– Нийл Бушаллох, – сказал Гловер, – мы с тобой, как ты сам говоришь, старые друзья, и так как я считаю тебя верным другом, откровенно скажу тебе все, хотя мое признание могло бы оказаться гибельным, доверься я кому-нибудь другому в твоем клане. Ты думаешь, я пришел сюда искать выгоды подле молодого вождя, и вполне естественно, что ты так думаешь. Но я в мои годы не бросил бы свой мирный угол у очага на Кэрфью-стрит, чтобы погреться в лучах самого яркого солнца, какое светило когда-либо над вереском ваших гор. Истина же в том, что меня привела к вам горькая нужда: мои враги одолели меня, обвинили меня в таком, о чем я и помыслить не посмел бы! Против меня, как видно, вынесут приговор, и передо мною встал выбор: собраться и бежать или же остаться и погибнуть. Я пришел к вашему молодому вождю как к тому, кто сам в беде нашел у меня приют, к тому, кто ел мой хлеб и пил со мною из одной чаши. Я прошу у него убежища в надежде, что оно мне понадобится не на долгий срок.
– Это другое дело, – ответил пастух. – Совсем другое!
Когда бы ты постучался в полночный час к Мак-Иану, держа в руках отрубленную голову шотландского короля, а по пятам за тобой гналась бы тысяча человек, чтоб отомстить за королевскую кровь, – я думаю, даже и тогда наш вождь почел бы долгом чести взять тебя под свою защиту.
А виновен ты или безвинен, к делу не относится… Или даже скажу: будь ты виновен, тем больше был бы он обязан тебя укрыть, потому что в этом случае и твоя в нем нужда и опасность для него возросли бы. Пойду прямо к вождю – и поскорее, пока ничей поспешный язык не сказал ему вперед меня о том, что ты прибыл, да не добавил бы, по какой причине.
– Уж ты извини меня за беспокойство, – сказал Гловер.
– А где сейчас вождь?
– Он стоит двором в десяти милях отсюда и занят сейчас погребальными хлопотами и подготовкой к бою: мертвому – в могилу, живым – в сраженье!
– Путь не близкий. Туда да назад – на это уйдет вся ночь, – сказал Гловер. – Но я уверен, когда Конахар услышит, что это я…
– Забудь Конахара, – сказал пастух, приложив палец к губам. – А пробежать десять миль для горца – что один прыжок, если нужно принести весть от своего друга своему вождю.
Сказав это и поручив путника заботам старшего сына и дочери, быстроногий пастух покинул свой дом за два часа до полуночи и вернулся задолго до рассвета. Он не стал беспокоить усталого гостя, но, когда старик встал поутру, сообщил ему, что вождя хоронят в этот же день и что Эхин
Мак-Иан хоть и не может пригласить сакса на похороны, однако будет рад видеть его на трапезе, которая последует за погребением.
– Повинуюсь его воле, – сказал Гловер, чуть улыбнувшись при мысли о перемене отношений между ним и его бывшим подмастерьем. – Теперь он стал мастером – и, надеюсь, не забудет, что, когда дело между нами обстояло иначе, я не слишком злоупотреблял своими правами.
– Ты так думаешь, друг? – вскричал Бушаллох. – Чем меньше ты будешь об этом говорить, тем лучше. Увидишь, Эхин и впрямь примет тебя как желанного гостя. И тот не человек, а дьявол, кто посмеет обидеть тебя на его земле…
Однако прощай, ибо я должен, как мне положено, присутствовать на похоронах лучшего вождя, какой стоял когда-либо во главе клана, и самого мудрого предводителя, когда-либо носившего на шапке ветвь душистого восковника. Прощаюсь с тобой ненадолго, и, если ты подымешься на Том-ан-Лонах – холм, что позади моего дома, – ты увидишь красивое зрелище и такой услышишь коронах, что он донесется до вершины Бен-Лоэрса. Через три часа тебя будет ждать лодка в малом заливчике, в полумиле к западу от истока Тэя.
С этими словами он пустился в дорогу со своими детьми – тремя сыновьями и двумя дочерьми. Сыновьям предстояло грести в той лодке, на которой Нийл должен был присоединиться ко всем, кто провожал вождя в последний путь, дочерям – вплести свои голоса в погребальный плач, какой неизменно пелся – или, скорее, выкрикивался – в дни всенародного горя.
Оставшись один, Саймон Гловер зашел в стойло приглядеть за своим конем, которому, как он увидел, не пожалели граддана – хлеба из пережаренного ячменя. Он был до глубины души растроган таким вниманием, понимая, что в хозяйстве и для людей-то остался, наверно, лишь скудный запас этого лакомства, – едва ли семья дотянет с ним до нового урожая. Мясом народ был обеспечен вдосталь, и озеро в изобилии поставляло рыбу на время постов, соблюдавшихся у горцев не слишком строго, но в хлебе
Верхняя Шотландия всегда ощущала недостаток, и он здесь был дорогим угощением. На болотах росла мягкая и сочная трава – лучшей и не пожелаешь, – но лошади
Нижней Шотландии, как и те, кого они возили на себе, привыкли к хлебному корму. Для Перчатки (так назвал
Гловер своего верхового коня) не пожалели на подстилку сухого папоротника – полное стойло набили, да и в остальном лошадь была так ухожена, как только можно было ждать от гэльского гостеприимства.
Когда Саймон Гловер уверился, что его бессловесный спутник отлично устроен, ничего лучшего он не нашел, как, предавшись горьким своим думам, последовать совету пастуха. Неторопливо поднимаясь на холм, именуемый
Том-ан-Лонах (Холм тисовых деревьев), он через полчаса добрался до вершины и мог теперь обозреть с высоты весь широкий простор озера. Несколько высоких старых тисов, разбросанных по склонам, еще оправдывали название, данное этому красивому зеленому холму. Но куда большее число их пало жертвой постоянной нужды в луках в тот воинственный век. Этот вид оружия был у горцев в большом ходу, хотя они и самый лук и стрелы свои выделывали далеко не так изящно, как лучники веселой Англии, превосходившие их и меткостью стрельбы. Отдельные хмурые тисы, стоявшие вразброс, напоминали ветеранов разбитого войска, которые, уже не соблюдая строя, заняли выгодную позицию в суровом решении стоять насмерть. За этим холмом, но отделенный от него ложбиной, поднимался другой, более высокий и местами одетый лесом, местами же устланный зеленью пастбищ, где бродил скот, выискивая в эту раннюю пору года скудное пропитание у истоков горных ручьев и по заболоченным луговинам, где раньше, чем повсюду, начинает прорастать свежая трава.
Противоположный, то есть северный, берег озера был куда гористей, чем тот, откуда глядел Гловер. Леса и заросли кустов взбегали по склонам и ныряли в извилистые лощины, пересекавшие их, выше, там, где кончалась полоса относительно плодородной почвы, голые и бурые, громоздились горы в сером сумрачном запустении, присущем поре между зимой и весной.
Горы вставали одни острым пиком, другие широким гребнем, одни высились скалистой кручей, другие имели более мягкие очертания, а над кланом исполинов, казалось, верховенствовали прирожденные вожди – угрюмый
Бен-Лоэрс и высоко подымавшаяся даже и над ним громада
Бен-Мора, чьи островерхие пики чуть ли не до середины лета, а иногда и круглый год сверкали снежными шлемами.
Однако по границе дикой и лесистой местности, там, где горы спускаются к озеру, многое даже и сейчас, в предвесенние дни, говорило о присутствии человека. Больше, всего селений можно было видеть на северном берегу озера. Укрытые наполовину в небольших ложбинах, откуда переполненные ручьи несли свои воды в Лох-Тэй, эти селения, как многое на земле, пленяли издали глаз, но, когда вы подходили ближе, оказывались крайне неприглядными
– поражало отсутствие самых жалких удобств, каких не лишен даже индейский вигвам. Здесь проживал народ, не возделывавший землю и не помышлявший о тех радостях, какими нас тешит промышленность. Вся необходимая домашняя работа возлагалась на женщину, хотя, вообще говоря, с женщиной обходились любезно, даже с изысканной почтительностью. Мужчины же брали на себя только присмотр за мелким скотом, составлявшим все богатство семьи, и лишь редко пускали в дело неуклюжий плуг, а чаще лопату, работая ею лениво, нехотя, полагая труд пахаря унизительным для своего достоинства. В короткие периоды мира они все свое время отдавали охоте и рыбной ловле, развлекаясь притом разбоем: беззастенчиво грабить, а во время войны, общенародной или местной, ведущейся то в широких, то в ограниченных рамках, яростно и вдохновенно биться – вот что составляло истинное содержание их жизни и представлялось им единственным занятием, подобающим мужчине.
Великолепен был вид на само озеро. Его горделивому плесу, переходившему в красивую реку, придавал особенную живописность один из тех островков, какие мы нередко видим так удачно расположенными посредине шотландских озер. Развалины на этом островке, ныне почти бесформенные под густою порослью леса, поднимались в дни нашей повести башнями и бельведерами аббатства, где покоились останки Сибиллы, дочери Генриха I Английского и супруги Александра I Шотландского*. Это святое место почли достойным принять также и прах главы клана Кухил – хотя бы на то время, пока не минет непосредственная опасность и можно будет переправить тело в один почтенный монастырь на севере, где вождю предуказано было судьбой мирно почивать бок о бок со своими предками.
Множество челнов отчаливало в разных местах от ближнего и дальнего берега, иные – под черными знаменами, другие – с волынщиками на носу, которые время от времени издавали пронзительные, жалобные, протяжные звуки, дававшие Гловеру знать, что обряд вот-вот начнется.
Эти заунывные звуки были не более как пробой инструментов – вскоре за нею должен был подняться всеобщий плач.
Далекий отголосок донесся с озера или, как показалось, из дальних и глухих лощин, откуда впадают в Лох-Тэй реки
Дохарт и Лохи. В диком и неприступном месте, там, где в более позднее время Кэмбелы основали свой оплот – крепость Финлейригг, – скончался грозный повелитель кухилов, и, чтобы придать погребению должную торжественность, его тело решено было переправить по озеру на остров, назначенный ему временно местом упокоения. Погребальный флот с ладьей вождя во главе, над которой развевалось огромное черное знамя, прошел уже более двух третей своего пути, прежде чем стал виден с того возвышения, откуда Саймон Гловер следил за церемониалом. В то мгновение, когда вдали раздался вопль плакальщиков с погребальной ладьи, все другие плачи сразу смолкли, как ворон прерывает свое карканье и ястреб –
свой свист, едва послышится клекот орла. Лодки, сновавшие взад и вперед и рассыпавшиеся, точно стая уток, по глади озера, теперь стянулись в строгом порядке, давая проход погребальной флотилии и занимая каждая положенное ей место. Между тем пронзительное пение боевых волынок становилось громче и громче, и крики с бесчисленных челнов, следовавших за ладьей под черным знаменем вождя, поднимались, слившись в дикий хор, к
Том-ан-Лонаху, откуда Гловер наблюдал эту картину. Ладья, возглавлявшая процессию, несла на корме особый помост, на котором, убранное в белый холст, но с непокрытым лицом, возлежало тело усопшего вождя. Его сын и ближайшие родственники теснились на этой ладье, а следом шли бессчетные суденышки всех родов, какие только оказалось возможным собрать по самому Лох-Тэю и притащить волоком по сухопутью с Лох-Ирна и отовсюду, –
иные из очень ненадежного материала. Здесь были даже курраги, сделанные из воловьих шкур, натянутых на ивовый каркас, – нечто вроде древнебританских лодок. Многие прибыли даже на плотах, связанных нарочно для этого случая из чего пришлось и кое-как, так что представлялось вполне вероятным, что иные из сородичей покойного еще до окончания проводов отправятся в царство духов, чтобы там услужать своему вождю.
Когда с меньшей группы челнов, стянувшихся к краю озера в стороне от островка, завидели главную флотилию, гребцы принялись окликать друг друга таким дружным и громким плачем, с такими протяжными и странными каденциями, что не только вспугнутые олени изо всех лощин на много миль вокруг бросились искать прибежища далеко в горах, но и домашний скот, привычный к человеческому голосу, был охвачен тем же страхом и, подобно своим диким сородичам, устремился с пастбищ в болота и дебри.
На эти звуки стали выходить из монастыря, из-под низкого его портала, иноки, обитатели островка, неся распятие, хоругвь и все дароносицы, какие имелись у них, одновременно загремели над озером все три колокола, гордость обители, и похоронный звон докатился до слуха смолкшей толпы, сливаясь с торжественным католическим гимном, который запели иноки, начав крестный ход. Один за другим вершились всевозможные обряды, покуда родственники выносили тело на берег и, сложив на песчаной косе, издавна посвященной этой цели, творили вокруг усопшего деасил72. Когда тело подняли, чтобы отнести его в церковь, из собравшейся толпы вырвался новый многоголосый вопль, в котором низкие голоса воинов и звонкий женский стон сплетались со срывающимися возгласами стариков и захлебывающимся плачем детей. И снова – в последний раз – прокричали коронах, когда тело вносили в глубину храма, куда допустили проследовать только самых
72 Очень древний обряд, заключающийся в том, что близкие трижды проходят вокруг тела усопшего или вокруг живого человека, призывая на него благословение.
Деасил следует совершать посолонь, то есть, двигаясь справа налево. Если накликают проклятие, то движутся против солнца – слева направо.
близких родственников покойного и наиболее видных предводителей клана. Последний скорбный вопль был так чудовищно громок и подхвачен таким стократным эхом, что Гловер непроизвольно поднял руки к ушам, чтобы не слышать или хотя бы заглушить этот пронзительный звук.
Он все стоял, зажав уши, когда ястребы, совы и другие птицы, всполошенные бешеным визгом, уже почти успокоились в своих гнездах. Вдруг, едва он отнял руки, чей-то голос рядом с ним сказал:
– Как по-вашему, Саймон Гловер, под такой ли гимн покаяния и хвалы подобает жалкому, потерянному человеку, исторгнутому из бренного праха, в котором пребывал он, предстать пред своим творцом?
Гловер обернулся и в белобородом старике, стоявшем рядом с ним, без труда узнал по ясным и кротким глазам и доброму лицу отца Климента, монаха-картезианца, хотя вместо иноческой одежды проповедник был закутан в грубошерстный плащ, а голову его покрывала шапочка горца.
Вспомним, что Гловер относился к этому человеку с уважением и вместе с тем – с неприязнью: ибо монаха нельзя было не уважать за его личные свойства и душевный склад, неприязнь же порождалась тем, что еретическая проповедь отца Климента явилась причиной изгнания его дочери и его собственных бед. Поэтому отнюдь не с чувством чистосердечной радости ответил он на поклон отца
Климента, а когда монах повторил свой вопрос, каково его мнение об этих диких погребальных обрядах, проворчал:
– Да не знаю, мой добрый отец. Во всяком случае, эти люди исполняют свой долг перед покойным вождем сообразно с обычаями их предков: они выражают, как умеют, сожаление об утрате друга и возносят по-своему молитву о нем к небесам. А что сотворяется от чистой души, то, по моему разумению, должно быть принято благосклонно.
Будь это иначе, небо, думается мне, давно просветило бы их и научило делать по-другому.
– Ты ошибаешься, – ответил монах. – Правда, бог послал свой свет всем нам, хотя и не в равной мере, но люди нарочно закрывают глаза и свету предпочитают мрак. Этот народ, пребывая во тьме, примешивает к ритуалу римско-католической церкви древнейшие обряды своих отцов и, таким образом, к мерзости церкви, развращенной богатством и властью, добавляет жестокость и кровавый обычай диких язычников.
– Отец, – отрезал Саймон, – по-моему, ваше присутствие будет полезнее там, в часовне, где вы сможете помочь вашим братьям в отправлении церковной службы. Это лучше, нежели смущать и расшатывать веру такого, как я, смиренного, хотя и невежественного христианина.
– А почему ты говоришь, мой добрый брат, что я потрясаю основы твоей веры? – отвечал Климент. – Я предался небесам, и, если нужна моя кровь, чтобы укрепить человека в святой вере, которую он исповедует, я, не колеблясь, отдам ее всю ради этой великой цели.
– Ты говоришь от души, отец, не сомневаюсь, – сказал
Гловер. – Но если судить об учении по его плодам, то, по-видимому, небо покарало меня рукою церкви за то, что я внимал ложному учению. Пока я не слушал тебя, ничто не смущало моего исповедника, хотя бы я и признавался ему, что рассказал приятелям за кружкой пива какую-нибудь веселую историю, пусть даже про инока или монашку.
Если случалось мне сказать, что отец Губерт* больше успевает в охоте за зайцами, чем за человеческими душами, я, бывало, исповедаюсь в этом викарию Вайнсофу, а он посмеется и во искупление греха заставит меня кое-что заплатить… Когда же мне случалось обмолвиться, что викарий Вайнсоф больше привержен чарке, чем своему молитвеннику, я исповедовался в том отцу Губерту, и новая пара перчаток для соколиной охоты все улаживала. Таким образом, я, моя совесть и добрая наша матерь церковь жили в добром мире, дружбе и взаимной терпимости. Но с тех пор как я слушаю вас, отец Климент, это доброе согласие пошло прахом, и мне непрестанно угрожают чистилищем на том свете и костром на этом. А потому держитесь-ка вы особняком, отец Климент, или разговаривайте только с теми, кто может понять ваше учение. У меня не хватит духу стать мучеником: я никогда в жизни не мог набраться храбрости даже на то, чтобы снять пальцами нагар со свечи, и, сказать по правде, я намерен вернуться в Перт, испросить прощения в церковном суде, отнести свою вязанку дров к подножию виселицы в знак покаяния и снова купить себе имя доброго католика, хотя бы ценой всего земного богатства, какое у меня еще осталось.
– Ты гневаешься, дорогой мой брат, – сказал Климент. –
Тебе пригрозили кое-чем на этом бренном свете, маленькой земной потерей, и ты уже раскаиваешься в добрых мыслях, которых когда-то держался.
– Вам, отец Климент, легко так говорить, потому что вы, наверно, давно отреклись от земных благ и богатств и приготовились, когда потребуется, положить свою жизнь за то учение, которое проповедуете, в которое уверовали.
Вы готовы спокойно надеть на себя просмоленную рубаху и колпак из серы, как другой спокойно лег бы голым в постель, – и, кажется, такой обряд был бы вам не так уж неприятен. А я все еще хожу в том, что мне больше пристало.
Мое богатство пока еще при мне, и, слава богу, оно позволяет мне жить приличным образом… Мне только шестьдесят лет, и, скажу не хвастая, я крепкий старик и вовсе не спешу расстаться с жизнью… Но будь я даже беден, как
Иов, и стой я на краю могилы, разве и тогда я не должен был бы заботиться о своей дочери, которой уже и так слишком дорого стоили ваши наставления?
– Твою дочь, друг Саймон, – сказал монах, – можно воистину назвать ангелом небесным на земле.
– Да! И, слушая ваши наставления, отец, она скоро сможет назваться ангелом в небесах – и вознесется она туда на огненной колеснице.
– Мой добрый брат, – сказал Климент, – прошу тебя, не говори о том, в чем ты мало смыслишь. Показывать тебе свет, который тебя только раздражает, – бесполезное дело, но послушай, что я скажу тебе о твоей дочери, чье земное счастье (хоть я ни на миг не приравняю его к благам духовным) по-своему все же дорого Клименту Блэру не менее, чем ее родному отцу.
Слезы стояли в глазах старика, когда он это говорил, и
Саймон Гловер смягчился.
– Тебя, отец Климент, – обратился он к монаху, – можно почесть самым добрым, самым ласковым человеком на свете, как же получается, что, куда бы ты ни обратил свои стопы, везде тебя преследует общая неприязнь? Голову дам на отсечение, что ты уже умудрился обидеть эту горсточку бедных иноков в их клетке посреди воды и что тебе запрещено принять участие в заупокойной службе.
– Ты не ошибся, мой сын, – сказал картезианец, – и боюсь, их злоба изгонит меня из этой страны. Я всего лишь назвал суеверием и неразумием то, что они отправляются в церковь святого Филлана, чтобы разоблачить вора посредством ее колоколов, что они купают умалишенных в луже среди церковного двора, чтобы излечить душевную болезнь, – и что же? Гонители вышвырнули меня из своей общины, как не замедлят согнать и с лица земли.
– Эх, горе, горе, ну что за человек! – сказал Гловер. –
Сколько его ни предостерегай, все напрасно! Но знаете, отец Климент, меня люди не вышвырнут, а если уж вышвырнут, так разве за то, что якшаюсь с вами. А потому прошу вас, скажите мне, что вы хотели, касательно моей дочери, и будем впредь держаться друг от друга подальше.
– Вот что, брат Саймон, хотел я тебе сообщить. Юный вождь упоен сознанием своего величия и власти, но есть на свете нечто, что ему дороже всего: твоя дочь.
– Как, Конахар?! – воскликнул Саймон. – Мой беглый подмастерье посмел поднять глаза на мою дочь?
– Увы! – ответил Климент. – Тесно обвила нас земная гордость, никнет к нам цепко, точно плющ к стене, и ее не оторвешь! Смеет поднять глаза на твою дочь, добрый
Саймон? Если бы так! Но нет, со своей высоты и с той высоты, которой он полагает достичь, вождь клана Кухил может взирать лишь сверху вниз на дочь пертского ремесленника и думает, что, глядя на нее, он унижает себя.
Однако, говоря его собственными кощунственными словами, Кэтрин ему дороже жизни земной и рая небесного, без нее он и жить не может.
– Так пусть помирает, коли ему угодно, – сказал Саймон Гловер, – потому что она обручена с честным горожанином Перта, и я не нарушу слова даже для того, чтобы отдать свою дочь в жены принцу Шотландскому.
– Такого ответа я и ждал от тебя, – возразил монах. –
Хотел бы я, мой достойный друг, чтобы ты и в духовные свои заботы внес хотя бы часть того смелого и решительного духа, с каким ты ведешь свои земные дела.
– Тише, отец Климент! Молчок! – ответил Гловер. –
Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, от слов ваших попахивает кипящей смолой, а мне этот запах не по вкусу.
Что касается Кэтрин, так уж я управлюсь как умею, чтобы не слишком раздосадовать молодого вельможу: сейчас, на мое счастье, ему до нее не дотянуться.
– Значит, она поистине далеко! – сказал монах. – А теперь, брат Саймон, раз ты считаешь опасным для себя общаться со мной и внимать моей проповеди, я должен уйти один со своим учением и той опасностью, которую оно на меня навлекает. Но если когда-нибудь твои глаза, не столь ослепленные, как ныне, земными страхами и упованиями, вновь обратятся на того, кто, быть может, скоро будет похищен от вас, – вспомни тогда, что не что другое, как глубокая любовь к истине и преданность учению, которое он проповедовал, внушало Клименту Блэру не только твердо сносить, но и нарочно вызывать гнев могущественных и закоснелых, возбуждать тревогу и страх в завистливых и робких, шагать по земле так, как будто он на ней не жилец, и заслужить от людей имя безумца за то, что он старался как мог вербовать души богу. Видит небо, я был бы рад идти путями закона, жить в мире с ближними, снискав их любовь и сочувствие. Не легкая это вещь, если достойные люди отшатываются от тебя как от зачумленного, если преследуют тебя современные фарисеи, как неверующего еретика, если с ужасом и презрением взирает на тебя толпа, видя в тебе безумца, который может оказаться опасным. Но пусть все эти беды умножатся во сто крат –
огонь, горящий в душе, не будет заглушён! Некий голос во мне приказывает: «Говори!» – и я должен повиноваться.
Горе да падет на мою голову, если не стану я проповедовать слово божье, хотя бы я должен был возвестить его напоследок из огненного костра!
Так говорил этот смелый обличитель, один из тех, кому время от времени небо давало родиться на свет, чтобы проповедь неизвращенного христианства сохранялась живой даже в самые невежественные века и была донесена до последующих – от апостольских времен до той поры, когда, поддержанная изобретением книгопечатания, развернулась во всем блеске Реформация. Гловер узрел все убожество своего эгоизма, и он сам себе показался достойным презрения, когда увидел, как картезианец, самоотверженный и просветленный, отвернулся от него. И даже было мгновение, когда ему захотелось последовать примеру проповедника, его бескорыстному человеколюбивому рвению. Но желание это промелькнуло, как вспышка молнии под темным небосводом, где не на что упасть ее огню, и он медленно побрел вниз по склону холма – не в ту сторону, куда монах, – забыв его и его проповедь и с тревогой гадая, что еще уготовила судьба его дочери и ему самому.
ГЛАВА XXVIII
Чем рок завоевателей пленил?
Пустой хвалой продажных летописцев?
Богатством новым? Мрамором могил?
Их душами владел неукротимый пыл.
Байрон*
Когда завершились погребальные обряды, та же флотилия, которая недавно величаво-скорбным строем проплыла по озеру, теперь приготовилась возвратиться под развернутыми знаменами, выказывая всем, чем только можно, радость и веселье, ибо оставалось совсем мало времени для праздничных торжеств и надвигался срок, когда должен был разрешиться в бою нескончаемый спор между кланом Кухил и его самыми грозными соперниками.
Было постановлено поэтому, что тризна по усопшему вождю сольется с традиционным пиром в честь его молодого преемника.
Некоторые возражали против такого распорядка, усматривая в нем дурное предзнаменование. Но, с другой стороны, он в каком-то смысле освящался всем строем чувств и обычаем горцев, которые по сей день склонны примешивать некоторую дозу торжественного веселья к своей скорби и нечто сходное с грустью – к своему веселью. Обычная боязнь говорить или думать о тех, кого мы любили и утратили, мало свойственна этому вдумчивому и вдохновенному племени. Среди горцев вы не только услышите, как молодые (это принято повсюду) охотно заводят речь о достоинствах и доброй славе родителей, которые по естественному ходу вещей умерли раньше их: здесь овдовевшие супруги в обыденной беседе то и дело, поминают утраченного мужа и жену, и, что еще не обычней, родители часто говорят о красоте или доблести своих похороненных детей. По-видимому, в отличие от других народов, шотландские горцы не смотрят на разлуку с друзьями, похищенными смертью, как на нечто окончательное и безнадежное, и о дорогих и близких, раньше их сошедших в могилу, говорят в таком тоне, точно те отправились в дальнее странствие, в которое они и сами должны будут вскоре пуститься вслед за ними. Таким образом, в глазах пирующих не могло быть ничего оскорбительного для соблюдаемого всей Шотландией древнего обычая тризны, если в настоящем случае ее соединили с празднеством в честь юного вождя, наследующего своему отцу.
Та самая ладья, которая только что доставила мертвеца к могиле, теперь несла молодого Мак-Иана к его новому, высокому назначению, и менестрели приветствовали
Эхина самыми веселыми напевами, как недавно самым скорбным плачем провожали в могилу прах Гилкриста. Со всех челнов неслась радостно-торжественная музыка на смену воплю горести, так недавно будившему эхо на берегах Лох-Тэя, и тысячи голосов возглашали славу юному вождю, когда стоял он на корме, вооруженный с головы до пят, к цвете первой возмужалости, ловкости и красоты – на том самом месте, где так недавно возлежало тело его отца, окруженный ликующими друзьями, как тот был окружен неутешными плакальщицами. Один из челнов сопровождающей флотилии держался борт о борт с почетной ладьей.
Его вел за кормчего Торквил из Дубровы, седой исполин, на веслах сидели восемь его сыновей – каждый выше обычного человеческого роста. Как любимый пес, могучий волкодав, игриво скачет, спущенный со своры, вокруг благодушного хозяина, так челн названых братьев скользил мимо барки вождя, то с одного борта, то с другого, и даже вился вокруг нее, словно в радости, бьющей через край. В то же время в ревнивой бдительности волкодава, с которым мы их только что сравнили, они не давали ни одной лодке беспрепятственно приблизиться к судну вождя, так как их челнок неминуемо наскочил бы на нее в своем бешеном кружении. Их названый брат стал главою клана, и теперь, возвысившись вместе с ним, они этим бурным и отчаянным способом выказывали свое торжество. Далеко позади и совсем с другими чувствами в сердцах пловцов – или по меньшей мере одного из них – шла маленькая лодочка, в которой Бушаллох с сыном везли Саймона Гловера.
– Если наш путь лежит к тому концу озера, – сказал
Саймон приятелю, – то нам туда добираться не час и не два.
Но только он это сказал, гребцы в челне лейхтахов73, названых братьев вождя, по сигналу с барки сложили весла и, дав суденышку Бушаллоха поравняться с их собственным, перебросили ему на борт длинный ремень, который
Нийл тут же закрепил на носу своего челна, тогда лейхтахи вновь налегли на весла и, хотя вели теперь на буксире еще и малую лодочку, понеслись по озеру с прежней почти быстротой. Буксир мчался так стремительно, что лодочка, казалось, вот-вот перевернется или развалится на куски.
73 То есть телохранителей.
Саймон Гловер следил в беспокойстве за отчаянными маневрами. Временами борта лодчонки так глубоко уходили в воду, что только дюйма на два высовывались над ее поверхностью, и хотя друг его Нийл Бушаллох уверял, что все это делается в знак особого почета, горожанин молился в душе, чтобы плавание кончилось благополучно. Его желание исполнилось – и куда быстрей, чем он смел надеяться, потому что празднеству назначено было происходить в каких-нибудь четырех милях от острова погребения.