– Генри, он был в твоем шлеме, в твоем кафтане буйволовой кожи, при твоем щите… Как он их получил?
– Он просто попросил их у меня на одну ночь, а я был в расстройстве и рад был поскорее от него отвязаться. Я и праздника не справлял и не хотел никого принимать – все из-за нашей с вами размолвки.
– Бэйли Крейгдэлли и все наши умнейшие советники того мнения, что убить замышляли тебя и что ты должен отомстить как подобает за нашего согражданина, принявшего смерть, предназначенную тебе.
Смит не ответил. Они уже вышли из сада и шагали пустынной улочкой, по которой рассчитывали дойти без помехи до ратуши, избегнув встреч и праздных расспросов.
– Ты молчишь, сынок, а нам еще надо о многом поговорить, – сказал Саймон Гловер. – Ты подумай о Моди, вдове убитого, – ведь если она против кого-нибудь возбудит дело об обиде, нанесенной ей и се осиротевшим детям, то по закону и обычаю ее должен поддержать воин-заступник, потому что, кто бы ни был убийца, нам ли не знать, каковы они, эти приспешники знати: заподозренный, уж будьте уверены, потребует решить дело поединком –
нарочно, в насмешку над «трусливыми горожанами», как они нас зовут. Покуда течет в наших жилах кровь, не должно тому быть, Генри Уинд!
– Понимаю, к чему ты гнешь, отец, – отвечал в унынии
Генри. – И видит святой Иоанн, призывы к битве были для меня всегда отрадны, как звук трубы для боевого коня. Но вспомни, отец, как снова и снова я терял благосклонность
Кэтрин и едва не отчаялся уже вернуть ее, а все лишь потому, что был всегда, могу сказать, мужчиной – слишком быстро хватался за меч. Но наконец все наши раздоры уладились, и мне блеснула надежда, которая еще сегодня утром казалась несбыточной… И вот, когда на губах еще не остыл поцелуй прощения, дарованный мне моею милой, меня опять вовлекают в дело насилия, а оно – тебе ли не знать – глубоко оскорбит Кэтрин.
– Тяжело мне, Генри, давать тебе совет, – скатал Саймон, – но об одном я должен тебя спросить: есть или нет основания думать, что злополучного Оливера приняли по ошибке за тебя?
– Боюсь, и очень, что это так, – сказал Генри. – Люди находили, что он немного похож на меня, и бедняга нарочно старался подражать мне и повадкой и походкой.
Мало того – он даже перенял у меня мои любимые напевы и насвистывал их для большего сходства, и как же дорого оно ему обошлось! У меня предостаточно недругов, что в городе, что в округе, готовых со мной поквитаться, а у него не было, верно, ни одного.
– Да, Генри, ничего не скажу, дочь моя почтет себя обиженной. Она водила дружбу с отцом Климентом и набралась от него всяких мыслей о мире, о всепрощении, с которыми, по-моему, трудно жить в стране, где законы не могут защитить нас, когда у нас не хватает храбрости защищаться самим. Если ты решишься на поединок, я постараюсь убедить ее, чтобы она на это дело посмотрела как смотрят все порядочные женщины города, если ты предпочтешь устраниться от этого дела, оставить неотмщенным беднягу, убитого вместо тебя, оставить вдову и сирот без воздаяния за утрату мужа и отца, – что ж, я тогда буду к тебе справедлив, не стану укорять тебя чрезмерной терпимостью, раз она внушена любовью к моей дочери… Но, Генри, нам придется в этом случае покинуть добрый
Сент-Джонстон, потому что здесь на нашу семью падет позор.
Генри глубоко вздохнул.
– Я лучше приму смерть, чем бесчестье, – сказал он, помолчав, – хотя бы мне после этого вовек не видать Кэтрин! Случись оно вечор, я бы вышел против лучшего бойца из баронских телохранителей так радостно, как никогда не плясал вокруг майского дерева. Но сегодня, когда она впервые все равно что сказала мне: «Генри Смит, я тебя люблю!» – отец Гловер, это куда как тяжело! Но я сам всему виной! Бедный, незадачливый Оливер! Мне бы следовало приютить его под своим кровом, когда он молил меня о том в смертельном страхе, или хотя бы проводить его – я тогда отвел бы от него злую судьбу или сам разделил ее с ним. Но я его дразнил, я высмеивал его, ругал, хотя, видит небо, я ругал в сердцах, по пустой лишь злобе.
Я прогнал его от своего порога, зная, что он так беспомощен, и дал ему принять судьбу, предназначенную мне! Я
должен за него отомстить или буду навек обесчещен. Да, отец, ибо мне говорили, что я тверд, как та сталь, которую кую… Разве закаленная сталь когда-нибудь вот так роняет слезы?.. Позор мне, что я их лью!
– Никакого нет в том позора, дорогой мой сын! – сказал
Саймон. – Ты не только храбрый, ты и добрый, и я всегда это знал. Но нам еще может посчастливиться. Возможно, не откроют никого, на кого могло бы пасть подозрение, а если никого не заподозрят, то никакого поединка и не будет. Нехорошо желать, чтобы невинная кровь так и осталась неотомщенной, но если виновник гнусного убийства укроется на время, то не придется тебе добровольно брать на себя дело мести, которую небо не преминет свершить в урочный час.
Так разговаривая, они вышли на Хай-стрит, прямо к ратуше. Когда они подходили к дверям, когда пробивались сквозь толпу, запрудившую улицу, они видели, что все подступы охраняет отборная стража из вооруженных горожан, а в добавление к ним – пятьдесят копьеносцев из свиты рыцаря Кинфонса, – ибо сэр Патрик вместе со своими союзниками – Греями, Блэрами, Монкрифами и другими – привел в Перт сильный отряд конных воинов, из которого и были выделены эти копьеносцы. Гловер и Смит назвали себя и были пропущены в палату, где уже собрались члены городского совета.
ГЛАВА XX
Исчахшая вдовица у ворот
В отчаянье суда и правды ждет.
Берти
Необычное зрелище являла палата заседаний пертского городского совета. В сумрачном зале, слабо и неверно освещенном двумя окнами неодинаковой формы и неравной величины, восседала за обширным дубовым столом большая группа людей. Кресла во главе стола занимали купцы –
то есть члены гильдии или лавочники – в приличной одежде, отвечавшей их положению, но большинство, подобно регенту Йорку, носили «на старых шеях знак войны*», –
иначе говоря, на них были надеты латные нашейники и перевязи, на которых висели мечи. Ниже за столом заняли места мастера и ремесленники – старшины, или, как их называли, деканы цехов, в своей будничной одежде, но более опрятной, чем обычно. Они также были вооружены чем попало. На одних были черные куртки или камзолы, сплошь покрытые стальными ромбовидными пластинками, которые прикреплялись с верхнего угла и висели рядами, находя одна на другую, при каждом движении тела они покачивались и, в общем, давали ему верную защиту. На других – полукафтанья буйволовой кожи, которые, как уже упоминалось, могли устоять против меча и даже пики, если удар был не слишком силен. В кругу этого пестрого собрания на самом нижнем месте за столом сидел сэр Луис
Ландин – человек не военного звания, а духовная особа, священник церкви святого Иоанна, облаченный в рясу каноника, а перед ним на столе – перо и чернила. Он был городским писцом и, как все священники того времени
(которых потому и называли папскими рыцарями), носил почетное звание dominus 53, сократившееся в «дом» или «дэн» (что можно бы перевести просто словом «сэр») –
почтительное обращение к рыцарю из белого духовенства.
На возвышении во главе стола совета сидел сэр Патрик
Чартерис в начищенных до блеска доспехах – яркий контраст пестрой одежде, военной и мирской, горожан, которые призывались к оружию только от случая к случаю.
Мэр всей своей повадкой подчеркивал тесную близость, установившуюся в силу взаимной выгоды между ним, горожанами и городским советом, но в то же время его осанка рассчитана была утвердить его верховенство, ибо, по воззрениям того века, дворянская кровь и рыцарское звание, бесспорно, возвышали его над членами собрания, на котором он председательствовал. За его спиною стояли два оруженосца, один – с его рыцарским знаменем в руке, другой – со щитом, на коем красовался его геральдический знак: рука, сжимающая кинжал или короткий меч с гордым девизом: «Вот моя хартия». Два красивых пажа держали
53 Господин (лат.)
один – длинный обнаженный меч своего господина, другой
– его копье, и все эти рыцарские эмблемы и принадлежности выставлялись на вид с тем большей нарочитостью, что их вельможный обладатель был в этот час занят отправлением своих обязанностей председателя городского совета. Даже лицо рыцаря Кинфонса как будто старалось выразить чопорность и важность, не вязавшиеся с его открытым и веселым нравом.
– Итак, вы наконец явились, Генри Смит и Саймон
Гловер, – сказал мэр. – Вы заставили нас долго ждать. Если подобный случай повторится, пока мы занимаем это место, мы на вас наложим такую пеню, что вы закряхтите, когда придется платить. Довольно! Никаких извинений! Сейчас мы их не спрашиваем, а в другой раз мы их не допустим.
Узнайте же, государи мои, то, что наш уважаемый писец только что записал во всех подробностях и что я изложу вам вкратце, дабы вам стало ясно, чего от вас требуют, и в частности от тебя, Генри Смит. Наш покойный согражданин Оливер Праудфьют найден мертвым на Хай-стрит, близ поворота в Уинд. По-видимому, он был убит сильным ударом короткой секиры, нанесенным сзади и врасплох.
Деяние, причинившее эту смерть, нельзя назвать иначе, как подлым, умышленным убийством. Таково преступление.
Что касается преступника, то его могут выявить лишь косвенные улики. В записи, составленной почтенным сэром Луисом Ландином, значится, что ряд свидетелей, люди доброго имени, видели покойного нашего гражданина
Оливера Праудфьюта в течение минувшей ночи участвующим до позднего часа в представлениях танцоров, он вместе с ними прошел до дома Саймона Гловера на Кэрфью-стрит, где они снова разыграли свой спектакль. Установлено также, что после разговора с Саймоном Гловером он расстался со своими товарищами, уговорившись встретиться с ними в гостинице под вывеской Грифона, чтобы там закончить праздник. Теперь, Саймон, я спрашиваю тебя, в какой мере изложенное соответствует тому, что тебе известно? И далее: о чем ты вел разговор с покойным Оливером Праудфьютом?
– Милорд мэр и глубокоуважаемый сэр Патрик! – ответил Саймон Гловер. – Довожу до вашего сведения и до сведения всего почтенного собрания, что в связи с распространявшимися слухами о странном поведении Генри
Смита между мною и кое-кем еще из моей семьи, с одной стороны, и присутствующим здесь Смитом – с другой, произошла размолвка. Наш злополучный земляк Оливер
Праудфьют тоже усиленно распространял эти слухи, так как, что греха таить, посплетничать он любил. Вот мы с ним и обменялись несколькими словами по этому поводу, и, думается, он ушел от меня с намерением навестить
Генри Смита, потому что он отделился от остальных плясунов, пообещав вернуться к ним, как вы отметили, ваша милость, в гостиницу Грифона, чтобы завершить там вечер.
Но куда он пошел на самом деле, я не знаю, потому что больше мне не довелось увидеть его живым.
– Достаточно, – сказал сэр Патрик. – Это сходится со всем, что мы слышали ранее. Далее, почтенные господа, мы находим нашего несчастного согражданина в кругу собравшихся на Хай-стрит бражников и масок, которые обращались с ним самым недостойным образом: его поставили на колени среди улицы и принуждали пить против воли вино в огромном количестве, покуда ему не удалось спастись бегством. Совершая свое насилие, озорники грозили несчастному обнаженными мечами и понукали его с громким криком и руганью, чем привлекли внимание нескольких горожан, которые, потревоженные шумом, выглянули в окна. Это подтверждается и показаниями двух-трех прохожих, которые, держась в стороне, вне света факелов, чтобы не подвергнуться той же обиде, видели глумление над их согражданином посреди Хай-стрит города Перта. Бражники были в масках и потешных костюмах, но нам, тем не менее удалось с точностью установить, кто они такие, ибо на них оказались те самые потешные наряды, которые несколько недель назад были изготовлены по заказу сэра Джона Рэморни, конюшего при его высочестве герцоге Ротсее, наследном принце Шотландии.
Глухой ропот пробежал по собранию.
– Да, это так, мои добрые горожане, – продолжал сэр
Патрик. – Расследование привело нас к заключению и печальному и страшному. Но если я и сожалею, как никто на свете, о грозящих нам последствиях, они меня нисколько не пугают. Да, дело обстоит так: несколько ремесленников, выполнявших заказ, описали нам потешные костюмы, приготовленные ими для Джона Рэморни, и их описание в точности сходится с тем, какое дают свидетели нарядам, что были на людях, глумившихся над Оливером Праудфьютом. А один ремесленник, некто Уингфилд, мастер по выделке перьев, видевший озорников, когда они захватили нашего согражданина, приметил, что на них были пояса и венцы из раскрашенных перьев, которые он сделал своими руками по заказу конюшего принца. С того часа, как Оливер убежал от этих озорников, мы теряем его из виду, но имеются свидетельства, что ряженые направились затем к дому сэра Джона Рэморни, где перед ними не сразу открыли ворота. Передают, что ты, Генри Смит, видел нашего несчастного согражданина Оливера Праудфьюта после того, как он побывал в руках у тех ряженых. Правда ли это?
– Он пришел в мой дом в Уинде, – сказал Генри – за полчаса до полуночи, и я впустил его довольно неохотно, потому что он праздновал проводы карнавала, тогда как я сидел дома, а не зря говорит пословица, что между сытым и постником плохой разговор.
– В каком он был состоянии, когда ты все-таки впустил его в дом? – спросил мэр.
– Он запыхался, – ответил Смит, – и несколько раз повторил, что ему грозит опасность со стороны каких-то гуляк. Я, однако, мало обратил внимания на его слова, потому что он хоть и хороший человек, но всегда был робок, с цыплячьей душой, и я подумал, что в его словах больше выдумки, чем правды. Но я никогда не прощу себе, что не пошел его проводить, когда он меня о том попросил! Я, покуда жив, буду всегда заказывать по нем панихиды во искупление моей вины.
– Описывал он тех, от кого потерпел обиду? – спросил мэр.
– То были, сказал он, переодетые бражники в масках, –
ответил Генри.
– А говорил он, что боится снова столкнуться с ними на обратном пути? – продолжал сэр Патрик.
– Он намекнул, что будто бы его подстерегают, но я решил, что ему это все померещилось, потому что вышел я посмотреть и никого в переулке не увидел.
– Итак, он не получил от тебя помощи? Никакой помощи? – спросил мэр.
– Только одно, ваша честь, – ответил Смит. – Он сменил свой наряд танцора на мой камзол буйволовой кожи, мой шлем и щит, которые, как слышал я, оказались при нем, когда его нашли убитым, а у меня дома лежит его колпак с колокольцами, куцый кафтанчик и прочие принадлежности. Он сегодня должен был бы возвратить мне мое вооружение и забрать свою маскарадную одежду, когда бы то угодно было небу…
– Больше ты его с тех пор не видел?
– Не видел, милорд.
– Еще одно слово, – сказал мэр. – Есть у тебя основания думать, что Оливер Праудфьют сражен ударом, предназначавшимся другому человеку?
– Есть, – ответил Смит. – Но неверное это дело и опасное – высказывать догадки, да еще сомнительные.
– Все-таки выскажи по долгу и совести гражданина: как ты думаешь, кому был предназначен удар?
– Если долг велит, я скажу, – ответил Генри. – Полагаю, Оливера Праудфьюта постигла участь, предназначавшаяся мне самому, тем более что Оливер по неразумию своему говорил, что постарается, когда пойдет, перенять в добавление к одежде и мою походку.
– Что тебя наводит на такую мысль? У тебя с кем-нибудь ссора? – спросил сэр Патрик Чартерис.
– К стыду своему и греху, скажу: у меня вдоволь ссор и в Горной Стране и в Низине, с англичанами и с шотландцами в Перте и в Ангюсе. А бедный Оливер, мне думается, не завел бы ссоры и с цыпленком, только что вылупившимся из яйца. Увы! Из нас двоих он был лучше подготовлен предстать нежданно пред судом всевышнего!
– Послушай, Смит, – сказал мэр, – ответь мне ясно: есть ли причина к вражде между тобою и кем-либо из людей сэра Джона Рэморни?
– Несомненно так, ваша честь. Идет молва, что отсеченная рука, которую в ночь на святого Валентина нашли на Кэрфью-стрит, принадлежит тому самому Черному
Квентину, который несколько дней назад переправился за
Тэй, в графство Файф. Эту руку отрубил я своим коротким мечом. Так как Черный Квентин был дворецким сэра
Джона и его доверенным лицом, то между мною и вассалами его господина, бесспорно, есть место для кровной вражды.
– Это очень правдоподобно, Смит, – сказал сэр Патрик
Чартерис. – А теперь, добрые братья и мудрые советники, возникают два предположения, и оба они наводят на один и тот же след. Возможно, гуляки в масках, захватившие нашего согражданина и подвергшие его глумлению, о чем свидетельствуют легкие отметины на его теле, встретились со своим бывшим пленником, когда он шел домой, и закончили свое глумление, лишив его жизни. Он сам признался Генри Гоу, что боится такого исхода. Если так, то убийство совершено кем-либо из приспешников сэра
Джона Рэморни – одним или несколькими. Но мне представляется более правдоподобным другое: двое-трое из гуляк остались на месте или вернулись туда позже, вероятно сменив свой наряд, и, когда перед ними явился Оливер
Праудфьют в одежде Смита, да еще постаравшийся перенять походку Генри Смита (сам Оливер Праудфьют в собственном своем обличье мог только пробудить желание вновь позабавиться над ним), – вот тогда в них проснулась затаенная злоба, и, видя, что он один, эти люди решили самым верным и безопасным способом отделаться от грозного врага, каким, как всем известно, слывет среди недругов Генри Уинд. Если так рассудить, вина опять-таки ложится на дом сэра Джона Рэморни. Как вы полагаете, господа? Не вольны ли мы обвинить в преступлении его и его приспешников?
Советники пошептались несколько минут, и затем бэйли Крейгдэлли ответил от их лица:
– Благородный рыцарь и наш достойный мэр! Мы вполне согласны с тем, что высказали вы в своей премудрости относительно этого темного и кровавого дела. И мы полагаем, вы правильно рассудили в своей проницательности, что в гнусном насилии, свершенном над нашим убиенным гражданином, след приводит к дому Джона Рэморни из Рэморни – было ли замышлено убийство Оливера
Праудфьюта как такового или же убит он по ошибке, принятый за нашего честного и доброго горожанина Генри из Уинда. Но сэр Джон, как владетельный рыцарь и конюший принца, содержит большой двор, и так как он и его приспешники непременно станут отрицать свою вину, мы спрашиваем, как повести нам дело? Когда бы закон позволял нам сжечь его дом и перерезать всех, кто в доме, то впору было бы вспомнить старую пословицу: «Краткая речь – добрая речь». Ибо нигде не укрывается столько богоотступников, столько убийц и насильников, как в черной стае Рэморни. Но едва ли, думается нам, закон потерпит такого рода огульную расправу, а у нас, как мы здесь слышали, нет таких улик, которые позволяли бы обвинить в преступлении кого-нибудь одного или, скажем, нескольких из слуг сэра Джона Рэморни.
Мэр не успел ответить, как встал городской писец и, поглаживая свою почтенную бороду, попросил разрешения сказать свое слово, что было ему тотчас дозволено.
– Братья, – сказал он, – как во времена наших отцов, так и в наше время, когда взывали благочестиво к богу, он снисходил к молитве и утверждал вину преступного и непричастность тех, кого обвинили слишком поспешно. Обратимся же к нашему суверенному господину королю Роберту, который, когда злые советники не отвращают его от добра, всегда показывает себя самым справедливым и милосердным государем, какого знали наши летописи за долгие времена, и попросим его от имени Славного Города и всех общин Шотландии предоставить нам возможность по примеру наших предков воззвать к небу, чтобы оно пролило свет на это темное убийство. Мы потребуем испытания гробом, как оно не раз проводилось, одобряемое папскими буллами и декреталиями, в царствие предков нашего государя и допускалось императором Карлом Великим во Франции, королем Артуром в Англии, а у нас в
Шотландии – Григорием Великим и могучим Ахайюсом*.
– Слышал и я, сэр Луис, о божьем суде через испытание гробом, – сказал мэр, – и знаю, что оно утверждено хартиями Славного Города, но я не довольно сведущ в древних законах и попрошу вас разъяснить нам подробно, в чем оно состоит.
– Если будет принят мой совет, – сказал сэр Луис
Ландин, – мы попросим короля, чтобы тело убитого выставили в храме святого Иоанна и чтобы там, как подобает, отслужили молебствие за упокой его души и за открытие гнусного его убийцы. Тем временем будет издан указ, чтобы сэр Джон Рэморни представил нам список всех слуг своего дома, какие находились в Перте в ночь на пепельную среду, и обязал их в заранее назначенный день и час явиться в храм святого Иоанна, в храме они один за другим должны будут пройти перед гробом нашего убиенного согражданина и по предписанной форме воззвать к богу с его святыми, чтобы он засвидетельствовал знамением их невиновность в убийстве и непричастность к нему. И поверьте мне, многие примеры тому доказательством: если убийца посмеет покривить душою, сделав такой призыв, то некая антипатия, существующая между мертвым телом и рукою, что нанесла роковой удар, разлучивший это тело с душою, пробудит в теле слабую жизнь, и под ее воздействием в жилах мертвеца проснется ток и на роковых его ранах проступит кровь, хотя она давно остыла в жилах.
Или, вернее, небу угодно, чтобы оставалась возможность посредством некоей скрытой от нас, непостижимой силы раскрывать злодейство того, кто исказил в своем образе воплощенный в нем образ создателя.
– Слышал я, что возможен такой суд, – сказал сэр
Патрик, – и что он применялся во времена Брюса. Допустимо, полагаю, и в наше время прибегнуть к этому мистическому способу расследования, коль скоро мы не можем раскрыть истину обычными путями, ибо ясно: если выдвинуть общее обвинение против дома сэра Джона в целом,
мы, несомненно, встретим общий же отказ признать вину.
Но я должен далее спросить сэра Луиса, нашего почтенного городского писца: как мы задержим виновного? Пока суд да дело, он сбежит.
– Горожане будут строго держать стражу на крепостных стенах, от заката до восхода все подъемные мосты будут подняты, заградительные решетки спущены, и всю ночь будут ходить по улицам сильные сторожевые отряды.
Горожане будут бдительно нести дозор и не дадут ускользнуть убийце нашего согражданина.
Прочие советники, кто словом, кто кивком, выразили свое согласие.
– Ну, а если, – сказал мэр, – кто-либо из заподозренного дома откажется подвергнуться такого рода божьему суду?
– Он вправе взамен испытания гробом потребовать иного суда, – сказал почтенный городской писец, – суда поединком с противником, равным ему по состоянию, ибо обвиненному, если его призывают к божьему суду, предоставляется право самому избрать вид испытания. Но если он отказывается и от поединка и от испытания гробом, его объявляют виновным и предают казни.
Мудрые советники единодушно согласились с мнением своего мэра и городского писца и по всей форме постановили обратиться с ходатайством к королю уважить закон и разрешить провести расследование убийства их согражданина в согласии с древним обычаем. Такой способ устанавливать истину приравнивали в случаях убийства к твердой улике, и он применялся вплоть до семнадцатого века. Но прежде чем собрание разошлось, бэйли Крейгдэлли почел нужным поставить еще один вопрос: кто выступит поборником Моди – или Магдален – Праудфьют и двух ее детей.
– Тут и спрашивать нечего, – сказал сэр Патрик Чартерис. – Мы все мужчины, все носим меч у пояса, и этот меч будет сломлен над головою каждого, кто не захочет обнажить его в защиту вдовы и сирот нашего убитого согражданина и честно отомстить за него. Если сэр Джон
Рэморни лично выйдет на суд, Патрик Чартерис из Кинфонса примет поединок и будет биться до последнего –
пока не падет боец или конь, не сломятся копье и клинок. В
случае же, если вызов будет брошен кем-либо из йоменов, Магдален Праудфьют может избрать себе заступника среди храбрейших граждан Перта. Позор и бесчестие падут на Славный Город, если тот, кого она назовет, покажет себя изменником и трусом и ответит «нет». Приведите ее сюда, и пусть выбирает.
Генри Смит слушал и с горечью предугадывал, что бедная женщина остановит выбор на кем – и только что достигнутое им примирение с его владычицей снова разладится, оттого что ему, Гарри Гоу, придется влезть в новую ссору, от которой он не сможет уклониться, не опозорив себя, и которую при других обстоятельствах он принял бы с открытой душой, видя в ней почетную возможность отличиться пред лицом всего города и королевского двора. Он был уверен, что, следуя учению отца
Климента, Кэтрин почтет подобный поединок скорее оскорблением религии, чем призывом к божеству, и, уж конечно, она не признает разумным, чтобы виновность человека или нравственная его чистота устанавливались в зависимости от того, превосходит ли он другого силой и умением владеть мечом. Поэтому оружейник не ждал ничего доброго для себя от ее своеобразных суждений в этой связи – суждений слишком тонких, опережавших свой век.
Пока он терзался этими противоречивыми чувствами, в зал вошла Магдален, вдова убитого. На ней был траурный покров, и ее вели и поддерживали пять или шесть добропорядочных, то есть респектабельных, женщин в таком же горестном наряде. Одна из провожающих несла на руках грудного младенца – последний залог супружеской нежности бедного Оливера. Другая вела переваливавшегося на коротких ножках малыша лет двух, смотревшего с удивлением и страхом то на черное платьице, в которое его обрядили, то на все окружающее.
Все встали, чтобы встретить печальную группу, и приветствовали вдову выражением глубокого сочувствия, на которое Магдален, хоть и была она не более как ровней покойному Оливеру, отвечала с достоинством, почерпнутым, быть может, в самой силе ее горя. Сэр Патрик Чартерис выступил вперед и, с учтивостью рыцаря к женщине и покровителя к угнетенной и обиженной вдове, взял несчастную за руку и коротко разъяснил ей, каким порядком город решил добиваться должного отмщения за убийство ее мужа.
Удостоверившись с несвойственными ему вниманием и мягкостью, что несчастная отлично все уяснила себе, мэр громко объявил собранию:
– Добрые граждане Перта, свободнорожденные ремесленники и гильдейцы! Будьте свидетелями тому, что сейчас произойдет, ибо это касается ваших прав и привилегий.
Здесь стоит пред вами Магдален Праудфьют, домогающаяся отмщения за смерть своего супруга, гнусно убиенного, как утверждает она, сэром Джоном Рэморни из Рэморни, рыцарем, и свое обвинение она предлагает проверить божьим судом через испытание гробом или поединком на жизнь и смерть. Поэтому я, Патрик Чартерис, препоясанный рыцарь и прирожденный дворянин, предлагаю лично сразиться за ее правое дело, доколе устоят человек и конь, если поднимет мою перчатку равный мне по крови.
Что ты скажешь, Магдален Праудфьют, принимаешь ты меня своим заступником?
– Более благородного я не могла бы себе пожелать, –
пролепетала в ответ вдова.
Тогда сэр Патрик взял ее за правую руку и, поцеловав в лоб, как требовал обычай, торжественно сказал:
– Бог и святой Иоанн да укрепят мою силу в час нужды, когда я стану исполнять долг твоего заступника рыцарски верно и мужественно. Теперь ступай, Магдален, избери по своей воле среди граждан Славного Города, присутствующих здесь или отсутствующих, кому желаешь ты препоручить свое дело, если тот, на кого ты возводишь обвинение, окажется по роду и званию ниже меня.
Все взоры обратились на Генри Смита, кому глас народа уже присудил сразиться за дело вдовы. Но та и не ждала ничьей указки или поощрения. Сэр Патрик не успел договорить, как она уже направилась к тому месту у нижнего конца стола, где стоял среди людей своего состояния оружейный мастер, и взяла его за руку.
– Генри Гоу, или Смит, – сказала она, – добрый горожанин и ремесленник! Мой… мой… – Она приготовилась сказать «покойный муж», но эти слова не хотели сойти с ее языка, пришлось прибегнуть к другому обороту речи. –
Ушедший от нас любил и ценил тебя превыше всех людей, потому тебе и подобает принять на себя спор его вдовы и сирот.
Если б и была хоть малейшая возможность для Генри –
а в тот век ее не было – уклониться или отвергнуть доверие, которое весь народ как бы возлагал на него, у него исчезла бы даже мысль о том, когда обратилась к нему с первыми своими словами вдова, повеление с небес не произвело бы на него более сильного действия, чем призыв несчастной
Магдален. Напоминание о дружбе с усопшим взволновало его до глубины души. Покуда был жив Оливер, могла казаться нелепой его чрезмерная приверженность к Генри, бесспорно несколько забавная, если учесть, как различны были они нравом. Но все это теперь забылось, и Генри, уступая своей пылкой природе, помнил только, что Оливер был его другом-приятелем, человеком, который любил и чтил его со всем жаром, какой вояка-шапочник был способен вложить в эти чувства. И вдобавок ко всему, были веские основания подозревать, что несчастный пал от удара, предназначенного ему, Генри Смиту.
Поэтому с живостью, какой за минуту до того он и сам от себя не ждал бы и выдававшей, казалось, тайную радость, оружейник припал губами к холодному лбу несчастной Магдален и сказал в ответ:
– Я, Генри Смит, проживающий в городе Перте, в
Уинде, честный и верный человек и свободнорожденный, принимаю на себя долг заступника этой вдовы Магдален и этих сирот и буду сражаться в ее споре со всяким, кто равен мне по состоянию, доколе достанет дыхания в моей груди.
Да помогут мне в час нужды бог и добрый святой Иоанн!
Приглушенный ропот прошел по собранию, показывая, как жадно хотели присутствующие божьего суда и как они были уверены в исходе поединка.
Сэр Патрик Чартерис не преминул затем лично отправиться к королю и потребовать его разрешения на расследование убийства Оливера Праудфьюта посредством божьего суда, как позволял обычай, – через испытание гробом или, если явится нужда, посредством поединка.
Этот свой долг он исполнил, как только разошелся городской совет, в частной беседе с королем.
С сильной досадой услышал Роберт III о новом неприятном осложнении и повелел сэру Патрику и противной стороне явиться на следующее утро, после ранней обедни, на королевский совет, где его величество изъявит свою волю, а тем временем в Дом Констебля был отправлен королевский гонец с повелением истребовать у сэра Джона
Рэморни список его слуг и приказать ему под страхом суровой кары оставаться в Перте со всею своею свитой и ждать королевского решения.
ГЛАВА XXI
Ристалище готовь согласно правил,
Пора кончать – пусть бог рассудит нас!
«Генрих IV», ч. II*
В доминиканском монастыре, в том самом покое, где происходил королевский совет, король Роберт сидел со своим братом Олбени, который в напускной добродетели и подлинном искусстве лицемерия всегда умел подчинить своему влиянию слабовольного государя. Да и что тут неестественного, если тому, кто не способен видеть вещи в их истинном очертании, цвете и виде, они представляются такими, какими их рисует ему дерзкий и коварный человек, облеченный к тому же правами близкого родственника.
Тревожась, как всегда, за несчастного сына, окруженного дурными советчиками, король и теперь старался склонить Олбени к своему мнению, снимая с Ротсея всякую вину в смерти шапочника, хотя сэр Патрик, не скрывая, представил свои подозрения на суд короля.
– Какое несчастье, брат Робин, – говорил король, – какое печальное стечение обстоятельств! Пойдет раздор между знатью и здешними городскими общинами, как шла между ними вражда во многих отдаленных землях. Во всем этом меня утешает только одно: поскольку сэр Джон Рэморни уже удален от двора герцога Ротсея, никто не может утверждать, будто бывший конюший принца или кто бы то ни было из его людей, совершивший это кровавое деяние
(если оно впрямь совершено кем-либо из дома Рэморни), пошел на него в угоду моему бедному мальчику или по его наущению. Я уверен, брат, ты и я – мы оба можем засвидетельствовать, как охотно Давид ответил согласием на мою просьбу уволить Рэморни со службы после той драки на Кэрфью-стрит.
– Да, я хорошо это помню, – сказал Олбени. – И я надеюсь, что отношения между принцем и Рэморни не возобновились после того, как Ротсей как будто согласился уступить желанию вашего величества.
– Что значит «как будто»! – возмутился король. – Не возобновились ли отношения? Что хочешь ты сказать этими словами, брат? Разве Давид не обещал мне расстаться с Рэморни, если это несчастное дело на Кэрфью-стрит будет замято и сохранено в тайне, потому что
Рэморни, признал он, злой советчик, которого люди недаром считают способным вовлекать его в подобные безумства? И разве принц не согласился, чтобы мы подвергли этого злого советчика изгнанию или другой подобной каре, какую нам угодно будет на него наложить? Почему же, брат, ты сомневаешься в том, что изъявления принца были искренни и что он верен своему слову? Вспомни, Робин: когда ты посоветовал не изгонять Рэморни, а наложить тяжкую пеню на его поместья в Файфе, принц заявил, что не только для Рэморни, но и лично для него предпочтительнее будет отправить Рэморни в изгнание!
– Я это помню, мой высокородный брат. И, право, я никогда не заподозрил бы, что Рэморни может еще сохранить такое сильное влияние на принца, после того как своими советами поставил его в столь опасное положение.
Но мой царственный родич сам признался, склоненный на то вашей милостью, что если оставить Рэморни при дворе, то он и впредь будет влиять на него. Я в тот раз и сам пожалел о своем совете заменить изгнание пеней. Но тот случай – дело прошлое, ныне же совершено новое озорство, сопряженное с большой опасностью для вашего величества, равно как и для вашего царственного наследника и всего королевства.
– Что ты говоришь, Робин! – сказал малодушный король. – Могилой наших родителей, душою Брюса, бессмертного нашего предка, заклинаю тебя, дорогой мой брат, имей ко мне сострадание! Открой мне, какое новое зло угрожает моему сыну или моему королевству?
Король склонил к брату искаженное страхом лицо, слезы проступили на его глазах, между тем как брат его медлил, как бы обдумывая ответ.
– Милорд, опасность вот в чем, – сказал он наконец. –
Вы верите, ваше величество, что принц не замешан в этом вторичном посягательстве на права горожан – в убийстве шапочника, из-за которого ремесленники разгалделись, точно чайки по своей товарке, когда какой-нибудь мальчишка, сын рыбака, подстрелит хоть одну из их шумной стаи.
– Их жизни, – сказал король, – дороги им самим и друзьям их, Робин.
– Бесспорно так, государь, и нас они тоже заставляют дорожить их жизнями, если мы не желаем дорого платить за каждую пролитую каплю их подлой крови. Но, как я сказал, вы полагаете, ваше величество, что принц непричастен к последнему убийству. Что ж, вопрос очень щекотлив, и я не стану колебать ваше убеждение, а, напротив, постараюсь разделить его с вами. Ваше мнение, вы знаете, для меня закон! Роберт Олбени никогда не будет мыслить иначе, чем мыслит Роберт Шотландский.
– Благодарю, благодарю тебя! – сказал король, взяв брата за руку. – Я знаю, я могу на тебя положиться, любя моего сына, ты всегда справедлив к бедному, опрометчивому Ротсею, который слишком часто навлекает на себя осуждение и едва ли заслуживает теплых чувств, какие ты к нему питаешь.
Олбени преследовал свою цель с таким неуклонным постоянством, что нашел в себе силу ответить на братское пожатие королевской руки даже в ту минуту, когда подсекал под корень робкую надежду старого отца, любящего и снисходительного.
– Но, увы, – добавил герцог со вздохом, – этот несговорчивый грубиян, рыцарь из Кинфонса, и его крикливая орава горожан – они не посмотрят на дело нашими главами.
У них достало наглости уверять, что этот человек, найденный потом убитым, подвергся перед тем глумлению со стороны Ротсея и его людей, которые будто бы слонялись по улицам под масками и во хмелю, останавливали прохожих – мужчин и женщин, принуждая их плясать или опоражнивать огромные кубки вина, и творили всякое другое озорство, о чем нет нужды рассказывать, и они утверждают, что озорники отправились затем всей ватагой к сэру Джону Рэморни и чуть не силой ворвались в его дом, чтобы там закончить кутеж, а это позволяет нам предположить, что принц лишь притворно согласился уволить сэра Джона, прибегнув к такому приему для отвода глаз. А
потому, говорят они, если в ту ночь сэром Джоном Рэморни или кем-либо из его людей совершено было убийство, то можно с полным основанием думать, что герцог Ротсей если и не явился зачинщиком дела, то по меньшей мере причастен к нему.
– Олбени, это страшно! – простонал король. – Они объявляют моего мальчика убийцей? Утверждают, что мой
Давид способен запятнать свои руки шотландской кровью беспричинно, ничем на то не вызванный? Нет, нет, такой явной клеветы никто не измыслит, она слишком нагла, слишком неправдоподобна!
– Извините, государь мой, – ответил герцог Олбени, –
люди говорят, что столкновение на Кэрфью-стрит и все, что последовало далее, вызвано причиной, которая больше касается принца, чем сэра Джона, потому что никто не думает и никогда не поверил бы, что это остроумное предприятие было затеяно в угоду самому рыцарю Рэморни.
– Ты сведешь меня с ума, Робин! – взмолился король.
– Я нем, – отвечал его брат. – Свое скромное мнение я посмел высказать лишь по королевскому приказу.
– Я знаю, ты желаешь мне добра, – сказал король. – Но вместо того, чтобы терзать меня, открывая, какие мне уготованы неизбежные бедствия, разве с твоей стороны не добрее было бы, Робин, указать мне способ избежать их?
– Верно, государь, но так как единственный путь к спасению труден и тернист, нужно, чтобы вы сперва уяснили себе безусловную необходимость вступить на этот путь, и лишь тогда я осмелюсь указать его вашей милости.
Хирург должен сперва убедить больного, что поврежденный член неизлечим, и лишь затем он дерзнет заговорить об отсечении, даже если нет другого выхода.
Эти слова возбудили в короле такую сильную тревогу и негодование, на какую никак не рассчитывал его брат.
– Поврежденный, омертвелый член, милорд Олбени?
Отсечение – единственный выход? Непонятные слова, милорд… Применяя их к нашему сыну Ротсею, ты должен их обосновать, или тебе придется горько раскаяться в последствиях!
– Вы толкуете их слишком буквально, мой царственный господин, – сказал Олбени. – В таких неподобающих выражениях я говорил отнюдь не о принце, призываю небо в свидетели: как сын моего горячо любимого брата, он мне дороже собственного сына. Я говорил в том смысле, что надо бы отлучить его от безумств и суеты светской жизни, которые, по словам святых людей, подобны омертвелым членам и должны быть отсечены и отринуты, потому что мешают нам следовать путями добра.
– Понимаю… ты хотел бы, чтобы Джон Рэморни, которого полагают виновным в безрассудствах моего сына, был удален от двора, – с облегчением сказал монарх, – до поры, когда эти неприятные пересуды забудутся и наши подданные научатся смотреть на нашего сына иными глазами – с большим доверием?
– Хорошее предложение, государь мой, но я пошел бы несколько дальше. Я посоветовал бы удалить на короткое время от двора также и принца.
– Как, Олбени? Расстаться с сыном, с моим первенцем, светом очей моих, когда он… при всей своей взбалмошности он так дорог моему сердцу!. Ох, Робин, я не могу, я не хочу!
– Нет, я только предложил, милорд. Я понимаю, какую рану такое решение должно нанести родительскому сердцу, разве я сам не отец? – И он склонил, голову, как будто безнадежно сокрушенный.
– Я этого не переживу, Олбени! Ведь и наше на него влияние, иногда забываемое в наше отсутствие, но неизменно действенное, пока он с нами, должно, по твоему замыслу, совершенно прекратиться. Подумай же, какие опасности могут тогда обрушиться на принца! Я лишусь сна, если Давида удалят от меня, в каждом вздохе ветра мне будет слышаться его предсмертный стон. Да и ты, Олбени, хоть ты и лучше умеешь это скрыть, и ты будешь тревожиться не меньше, чем я!
Так слабовольный государь старался ублажить брата и обмануть самого себя, утверждая как нечто безусловное, что между дядей и племянником существует нежная привязанность, которой на деле не было и тени.
– Ваша отцовская нежность слишком легко переходит в тревогу, милорд, – сказал Олбени. – Я отнюдь не предлагаю предоставить принцу свободу следовать буйным его наклонностям. Я разумею так: Ротсея следует поместить на короткое время в какое-нибудь подобающее место уединения, отдать на попечение какого-либо разумного советника, который будет отвечать за поведение и безопасность принца, как наставник отвечает за ученика.
– Что ты! Наставник? Словно Ротсей не взрослый! –
возмутился король. – Он уже два года как вышел из возраста, когда юноша считается по нашим законам несовершеннолетним,
– Римляне были мудрее, – заметил Олбени, – по их законам совершеннолетие наступало четырьмя годами позже, а если следовать здравому смыслу, право надзора может простираться в случае нужды и дальше, так что срок, когда человека признают совершеннолетним, должен меняться в зависимости от нрава. Возьмите, например, юного
Линдсея*, графа Крофорда (кстати, он выступает покровителем Рэморни в его споре с городом): это мальчик пятнадцати лет, обуреваемый сильными страстями и твердо идущий к цели, как мужчина лет тридцати, тогда как мой царственный племянник, обладая куда более приятными и благородными свойствами и ума и сердца, в свои двадцать три года проявляет иногда легкомыслие своенравного юноши, которого ради его же блага следует держать в узде.
Но не огорчайтесь, что это так, государь мой, и не гневайтесь на вашего брата, если он говорит вам правду, потому что лучшие плоды – те, что медленно созревают, и лучшие кони – те, с которыми было немало труда, пока их не объездили для поля битвы или для ристалища.
Герцог умолк и, дав королю Роберту погрузиться в раздумье, выждал две-три минуты, а затем добавил более веселым тоном:
– Но не сокрушайтесь, мой благородный государь, может быть спор удастся еще разрешить без боя и без всяких трудностей. Вдова бедна, потому что ее муж, хоть и получал достаточно заказов, был склонен к безделью и мотовству, так что дело, пожалуй, можно будет уладить посредством денег, а то, что придется уплатить во искупление за пролитую кровь, мы покроем из доходов с поместья Рэморни.
– Нет, мы всё уплатим сами, – сказал король Роберт, жадно ухватившись за надежду мирно разрешить неприятный спор. – Состояние Рэморни сильно пошатнется в связи с его отставкой от двора и увольнением от обязанностей при доме Ротсея, невеликодушно бить лежачего…
Но вот идет наш секретарь, настоятель монастыря, возвестить нам, что пора открывать совет… С добрым утром, мой достойный отец!
– Benedicite, государь, – отвечал приор.
– Добрый отец, – продолжал король, – не будем ждать
Ротсея – мы сами поручимся, что он примет наши советы, и приступим к разбору дел, касающихся королевства. Какие у вас вести от Дугласа?
– Он прибыл в свой замок Танталлон, государь, и прислал гонца с извещением, что хотя граф Марч отсиживается в крепости Данбар, никого к себе не допуская, друзья и вассалы изменника собрались и стали лагерем близ Колдингема*, где, по-видимому, ждут из Англии подмоги.
Хотспер и сэр Ралф Перси стягивают к шотландской границе большие силы.
– Невеселые новости, – вздохнул король. – И да простит господь Джорджа Данбара!
В эту минуту вошел принц. Король продолжал:
– Ага, наконец явился и ты, Ротсей… Тебя не видно было на обедне.
– Нынче утром я позволил себе полентяйничать, – ответил принц, – так как ночью у меня была бессонница и лихорадка.
– Ах, безрассудный мальчик! – сказал король. – Когда бы ты не провел без сна заговенье, тебя не лихорадило бы в ночь на пепельную среду.
– Боюсь, я перебил вас на словах молитвы, государь мой, – сказал небрежно принц. – Ваша милость призывали на кого-то благословение небес – несомненно, на вашего врага, потому что чаще всего вы молитесь за врагов.
– Садись и успокойся, безрассудный юноша! – сказал отец, остановив взгляд на красивом лице и грациозном стане любимого сына.
Ротсей пододвинул подушку поближе к трону и небрежно раскинулся на ней в ногах у отца, тогда как король продолжал:
– Я выражал сожаление о том, что граф Марч, которому при расставании мы твердо обещали возместить все обиды, на какие мог он пожаловаться, оказался способен вступить в предательский сговор с Нортумберлендом против родной страны. Неужели он усомнился в нашем намерении сдержать слово?
– Отвечу за него: «Нет», – сказал принц. – Марч не усомнился в слове короля. Но у него могло явиться опасение, что многоученые советники ваши не дадут вашему величеству сдержать королевское слово.
Роберт III широко применял трусливый прием делать вид, что не расслышал слов, которые, когда они дошли до слуха, требуют – даже по его суждениям – гневной отповеди. Он поэтому пропустил мимо ушей возражение сына и продолжал свою речь. Тем не менее неосторожные слова
Ротсея усилили то недовольство, которое зародилось против него в душе отца.
– Хорошо, что Дуглас сейчас на границе, – сказал король. – Предки Дугласа всегда умели постоять за отчизну, и грудь его для Шотландии – самый верный оплот.
– Значит, горе нам, если он повернется спиной к неприятелю, – сказал неисправимый Ротсей.
– Ты посмел бросить тень на доблесть Дугласа? – ответил с сердцем король.
– Кто посмеет усомниться в доблести графа? – сказал
Ротсей. – Она бесспорна, как его гордыня… Но можно не слишком верить в его счастье.
– Клянусь святым Андреем, Давид, – вскричал его отец,
– ты – что филин: каждым словом предвещаешь раздор и беду!
– Молчу, отец, – ответил юноша.
– А что слышно о раздорах в Горной Стране? – продолжал король, обратившись к настоятелю.
– Там как будто дела принимают благоприятный оборот, – отвечал аббат. – Огонь, грозивший охватить всю страну, удастся, по-видимому, загасить кровью полусотни удальцов. Два больших союза племен торжественно поклялись на мечах тридцатого марта, то есть в вербное воскресенье, в вашем королевском присутствии разрешить свой спор любым оружием, какое назовет ваше величество, и на указанном вами поле. Решено ограничить число сражающихся тридцатью бойцами с каждой стороны, но биться они будут до последней крайности. При этом кланы обращаются с покорной просьбой к вашему Величеству, чтобы вы отечески соизволили сложить с себя на этот день королевское право присудить победу одной из сторон до окончания боя: вы не бросите на землю жезл, не крикнете «довольно», пока они сами не доведут дело до конца.
– Лютые дикари! – огорчился король. – Неужели они хотят ограничить самое нам дорогое королевское право –
право положить конец сражению и провозгласить перемирие в битве? Они отнимают у меня единственное побуждение, которое могло бы меня привлечь на зрелище их резни. Хотят они сражаться как люди или как волки их горного края?
– Милорд, – сказал Олбени, – мы с графом Крофордом по некоторым причинам позволили себе, не снесшись с вами, дать предварительное согласие па эти условия.
– Граф Крофорд! – заметил король. – Мне кажется, он слишком молод, чтобы с ним советоваться о таком важном деле.
– Невзирая на молодость, – возразил Олбени, – он пользуется среди соседствующих с ним горцев большим уважением. Без его помощи и воздействия едва ли я о чем-либо договорился бы с ними.
– Слышишь, юный Ротсей? – укоризненно обратился король к своему наследнику.
– Мне жаль Крофорда, сэр, – ответил принц. – Он слишком рано лишился отца, чьи советы были бы так ему нужны в его юные лета.
Король поднял на Олбени торжествующий взгляд, как бы призывая брата оценить сыновнюю преданность, сказавшуюся в этом ответе. Нисколько не тронутый, Олбени продолжал:
– Не жизнью своей, а только смертью эти горцы могут послужить Шотландскому королевству, и, сказать по правде, графу Крофорду, да и мне самому представилось весьма желательным, чтоб они дрались до полного взаимного истребления.
– Вот оно что! – воскликнул принц. – Если Линдсей в столь юные годы держится такой политики, каким же милосердным правителем станет он лет через десять – двенадцать! Ну и мальчик – еще ни волоска над губой, а уже такое твердокаменное сердце! Уж лучше бы он развлекался вволю петушиными боями на проводах масленой, чем строил замыслы массового избиения людей в вербное воскресенье. Ему, видать, по нраву уэльсский обычай делать ставку только на смерть.
– Ротсей прав, Олбени, – сказал король. – Не подобает христианскому государю уступать в таком вопросе. Я не могу согласиться, чтобы люди у меня на глазах сражались, пока не полягут все до одного, как скот на бойне. Такое зрелище будет для меня нестерпимо, и жезл выпадет из моей руки уже потому, что не станет у меня силы держать его.
– А этого никто и не заметит, – сказал Олбени. – Я позволю себе указать вашей милости, что вы лишь отказываетесь от королевской привилегии, которая, прибегни вы к ней, не стяжает вам почета, ибо не встретит повиновения.
Если король опустит жезл в разгаре боя, эти люди, разгоряченные борьбой, не больше с ним посчитаются, чем волки со скворцом, когда бы тот во время их драки уронил в их стаю соломинку, которую нес в свое гнездо. Этих бойцов ничто не заставит разойтись, пока они не полягут мертвыми все до единого, и пусть уж лучше они перережут друг друга своими руками, чем пасть им от мечей наших воинов, когда те ввяжутся в бои, пытаясь их разнять по приказу вашего величества. Попытка водворить мир насилием будет истолкована как ловушка, и противники объединятся, чтобы вместе дать отпор. Получится такая же бойня, а надежда на водворение мира в будущем рухнет.
– Слова твои слишком близки к истине, брат Робин! –
ответил податливый король. – Что пользы отдавать приказы, если я бессилен добиться их исполнения? И хотя я имею несчастье поступать так каждый день моей жизни, ни к чему выставлять па вид перед толпами людей, которые стекутся на это зрелище, беспомощность их короля. Пусть дикари вершат друг над другом кровавую расправу – я отказываюсь от попытки запретить то, чему не в силах воспрепятствовать… Да поможет небо несчастной нашей стране! Пойду в молельню и помолюсь за Шотландию, потому что мне не дано помочь ей ни рукой моей, ни разумом. Отец настоятель, прошу вас, дайте мне опереться на ваше плечо.
– Но, брат мой, – сказал Олбени, – простите, если я вам напомню, что мы еще должны обсудить спор между гражданами Перта и Рэморни по поводу смерти одного горожанина…
– Верно, верно, – сказал монарх, опять усаживаясь. –
Снова насилие, снова битва… О Шотландия, Шотландия!
Если бы лучшая кровь вернейших твоих сыновей могла утучнить твою скудную почву, какие поля на земле могли бы сравниться плодородием с твоими! Дожил ли хоть один шотландец до седины в бороде, если он не жалкий калека, подобно твоему государю? Своим увечьем король защищен от убиения ближних, но его принуждают смотреть на кровавую бойню, которую он бессилен пресечь!. Пусть войдут, не будем их задерживать. Они спешат убивать, завистливо отнимают друг у друга благотворный воздух, дарованный им создателем. Демон борьбы и убийства завладел всей страной!
Когда мягкосердечный государь откинулся на спинку кресла с видом нетерпения и гнева, мало ему свойственным, дверь в дальнем конце зала распахнулась, и из галереи, куда она выходила (и где видна была в глубине охрана из вооруженных бранданов), явилась в скорбном шествии вдова бедного Оливера, которую вел под руку сэр Патрик
Чартерис так почтительно, словно самую высокородную леди. За ними шли две почтенные горожанки – жены членов городского совета, обе в трауре, из них одна несла на руках грудного младенца, другая вела ребенка постарше.
Далее следовал Смит в лучшей своей одежде, и поверх его камзола буйволовой кожи был наброшен креповый шарф.
Скорбное шествие замыкал Крейгдэлли в паре еще с одним советником, оба с теми же знаками траура.
Гневная вспышка короля сразу погасла, как только он взглянул на бледное лицо скорбящей вдовы и увидел малых сирот, не ведающих, какую понесли они утрату, и, когда сэр Патрик Чартерис помог Магдален Праудфьют опуститься на колени и, все еще не выпуская ее руки, сам преклонил одно колено, король Роберт уже с глубоким состраданием в голосе спросил, как ее зовут и в чем ее просьба. Она не ответила и лишь пролепетала что-то, подняв глаза на своего провожатого.
– Говори ты за бедную женщину, сэр Патрик Чартерис,
– повелел король, – и объясни нам, какая нужда привела ее к нам.
– Я скажу, если так угодно моему государю, – ответил, поднявшись, сэр Патрик. – Эта женщина и эти бедные сироты приносят вашему величеству жалобу на сэра Джона
Рэморни из Рэморни, рыцаря, в том, что собственной его рукой или рукой одного из его приспешников ее ныне покойный муж Оливер Праудфьют, свободный человек и пертский горожанин, был убит на улицах города в ночь на пепельную среду или на заре того же дня.
– Женщина, – отвечал король как мог ласковее, – ты уже по природе своей кротка и должна быть жалостлива даже в своем горе, ибо самые бедствия наши должны делать нас – и, полагаю, действительно делают – милосердными к другим. Твой супруг лишь прошел стезю, предназначенную каждому из нас.
– Но его стезя, – сказала вдова, – не забывайте, государь, оказалась короткой и кровавой.
– Согласен с тобою, ему была отпущена скудная мера.
Но так как я оказался бессилен его оградить, как мне повелевал мой королевский долг, я пожалую тебе такое воздаяние, чтобы ты и твои сироты могли жить не хуже или даже лучше, чем при жизни твоего супруга, только отступись от обвинения и не требуй нового кровопролития.
Уясни себе: я предлагаю тебе выбор между милосердием и отмщением, между достатком и нуждой.
– Это верно, мой государь, мы бедны, – с неколебимой твердостью ответила вдова, – но я и мои дети – мы лучше согласимся кормиться с лесным зверьем чем бог пошлет, нежели станем жить в довольстве ценою крови моего супруга. Государь, вы не только коронованный король, вы и препоясанный рыцарь, и я прошу: позвольте моему заступнику сразиться за правое дело.
– Я знал, что так будет! – тихо сказал король, обращаясь к Олбени. – В Шотландии первые слова, какие лепечет младенец, и последние, какие бормочет, умирая, седобородый старец – это поединок, кровь, месть!. Бесполезно увещевать. Впусти ответчиков.
В палату вошел сэр Джон Рэморни. Он был в длинном платье на меху, какое носили в те дни мужчины высшего сословия, когда ходили невооруженными. Прикрытая складками плаща, его изувеченная правая рука лежала у пояса, на перевязи алого шелка, а левой он опирался на плечо юноши, который по годам едва вышел из отрочества, однако уже носил на челе глубокую печать ранней думы и зрелых страстей. Это был тот знаменитый Линдсей, граф
Крофорд, который в более поздние годы свои был известен под прозвищем «граф Тигр54» и правил обширной и богатой долиной Стратмора с необузданным произволом и безжалостной жестокостью феодального деспота. Несколько дворян – его личные друзья или друзья Линдсея –
сопровождали сэра Джона Рэморни, чтобы своим присутствием придать ему бодрости в споре. Обвинение было вновь повторено и решительно отвергнуто обвиняемым, в ответ на что обвинители предложили доказать свою правоту божьим судом, путем испытания гробом.
– Я, – ответил сэр Джон Рэморни, – не подлежу такому испытанию, поскольку могу доказать свидетельством бывшего моего царственного господина, что я находился в собственном своем жилище и лежал больной в своей кровати в те часы, когда я, как уверяют сей мэр и господа старшины, якобы совершил преступление, на какое никогда не склонили б меня ни соблазн, ни собственная воля.
Следовательно, на меня не может лечь подозрение.
– Могу подтвердить, – сказал принц, – что в ту самого ночь, когда произошло убийство, я виделся с сэром Джоном Рэморни и беседовал с ним о делах, касающихся моего двора. Поэтому я знаю, что он действительно был не здоров и не мог лично совершить деяние, о котором идет речь. Но я ничего не знаю касательно того, чем заняты были его слуги, и не возьму на себя утверждать, что никто из них непричастен к преступлению, в котором их обвиняют.
В начале этой речи сэр Джон Рэморни обвел окру-
54 Сэр Дэвид Линдсей, первый граф Крофорд и зять Роберта III.
жающих высокомерным взглядом, однако выражение его лица резко изменилось при заключительных словах Ротсея.
– Благодарю, ваше высочество, – сказал он с улыбкой, –
за ваше осторожное и половинчатое свидетельство в мою пользу. Был мудр тот, кто написал: «Не уповай на князей».
– Если у тебя нет других свидетелей твоей невиновности, сэр Джон Рэморни, – сказал король, – мы не можем в отношении твоих слуг отказать твоей обвинительнице, потерпевшей вдове с ее сиротами, в нраве требовать испытания гробом – либо, если кто предпочтет, поединком.
Что касается тебя самого, то в силу свидетельства принца ты от испытания освобождаешься.
– Государь мой, – ответил сэр Джон, – я могу поручиться, что ни один из моих слуг и домочадцев не виновен.
– Так мог бы говорить монах или женщина, – сказал сэр
Патрик Чартерис. – Отвечай на языке рыцарей, готов ли ты, сэр Джон Рэморни, сразиться со мною за дело твоих приспешников?
– Мэр города Перта не успел бы вымолвить слово «поединок», – сказал Рэморни, – как я тотчас же принял бы вызов. Но в настоящее время я не в состоянии держать копье.
– С твоего дозволения, сэр Джон, я этому рад…
Меньше будет кровопролития, – сказал король. – Итак, ты должен привести всех своих слуг, какие числятся в домовой книге твоего дворецкого, в собор святого Иоанна, чтобы они в присутствии всех, кого это касается, могли очиститься от обвинения. Прими меры, чтобы каждый из них явился в собор к часу обедни, иначе на твою честь ляжет несмываемое пятно.
– Они явятся все до одного, – сказал сэр Джон Рэморни.
Низко поклонившись королю, он подошел к молодому герцогу Ротсею и, изогнувшись в почтительном поклоне, заговорил так, чтобы слышал он один:
– Великодушно обошлись вы со мною, милорд! Одно слово из ваших уст положило бы конец этой передряге, но вы отказались произнести это слово…
– Клянусь, – прошептал принц, – я сказал все, что было можно сказать, не слишком погрешив против правды и совести. Не ожидал же ты, что ради тебя я стану лгать… И в конце концов, Джон, в смутных воспоминаниях этой ночи мне как будто видится немой мясник с короткой секирой в руке – разве не похоже, что такой человек мог исполнить ту ночную работу?.. Ага! Я вас поддел, сэр рыцарь!
Рэморни не ответил, но отвернулся так стремительно, как если бы кто-либо вдруг задел его раненую руку, и направился с графом Крофордом к себе домой. И хотя меньше всего он был склонен в тот час к пированию, ему пришлось предложить графу блистательную трапезу – хотя бы в знак признательности за поддержку, какую оказал ему юный вельможа.
ГЛАВА XXII
Он с толком зелья составлял:
Врачуя, многих убивал… Данбар*
Трапеза затянулась, превратившись в пытку для хозяина, и когда наконец Крофорд сел в седло, чтобы отправиться в далекий замок Даплин, где он гостил в те дни,
Рэморни удалился в свою спальню, истерзанный телесной болью и душевной мукой. Здесь он застал Хенбейна
Двайнинга, который волею злой судьбы один лишь и мог принести ему утешение в том и другом. Лекарь с напускным подобострастием выразил надежду, что видит своего высокого пациента веселым и счастливым.
– Веселым, как бешеная собака, – сказал Рэморни, – и счастливым, как тот бедняга, который был укушен псом и уже начинает ощущать в себе первые признаки бешенства.
Этот Крофорд, бессовестный юнец, видел, как я мучаюсь, и ничуть не пожалел меня… Что? Быть к нему справедливым? Вот уж поистине! Захоти я быть справедливым к нему и ко всему человечеству, я должен бы вышвырнуть юного графа в окно и на этом прервать его карьеру. Потому что если Линдсей вырастет тем, чем обещает стать, его успех явится источником бедствий для всей Шотландии, а для долины Тэя в особенности… Ты осторожней снимай повязку, лекарь: незаживший обрубок так и горит, коснись его муха крылом – для меня это что кинжал!
– Не бойтесь, мой благородный покровитель, – усмехнулся лекарь, тщетно стараясь притворным сочувствием прикрыть свое злорадство. – Мы приложим новый бальзам и – хе-хе-хе! – облегчим вашему рыцарскому благородию зуд, который вы так стойко переносите.
– Стойко, подлец! – сказал Рэморни с гримасой боли. –
Я его переношу, как переносил бы палящие огни чистилища… Кость у меня как раскаленное железо! Твоя жирная мазь зашипит, если капнуть ею на рану… Но это декабрьский лед по сравнению с той лихорадкой, в которой кипят мои мысли.
– Мы попробуем сперва успокоить мазями телесную боль, мой благородный покровитель, – сказал Двайнинг, – а потом, с разрешения вашей чести, покорный ваш слуга попытается применить свое искусство к врачеванию возмущенного духа… Впрочем, душевная боль должна до некоторой степени зависеть от воспаления в ране, когда мне удастся смягчить телесные муки, я надеюсь, волнение мыслей уляжется само собой.
– Хенбейн Двайнинг! – сказал пациент, почувствовав, что боль в ране утихла. – Ты драгоценный, ты неоценимый лекарь, но есть вещи, которые вне твоей власти. Ты мог заглушить телесную боль, сводившую меня с ума, но не научишь ты меня сносить презрение мальчишки, которого я взрастил! Которого я любил, Двайнинг, – потому что я и впрямь любил его, горячо любил! Худшим из дурных моих дел было потакание его порокам, а он поскупился на слово, когда единое слово из его уст сняло бы всю тяжесть с моих плеч! И он еще улыбался – да, я видел на его лице улыбку, когда этот ничтожный мэр, собрат и покровитель жалких горожан, бросил мне вызов, а он ведь знал, бессердечный принц, что я не способен держать оружие… Я не забуду этого и не прощу – скорее ты сам начнешь проповедовать прощение обид! А тут еще тревога о том, что назначено на завтра… Как ты думаешь, Хенбейн Двайнинг, раны на теле убитого в самом деле должны открыться и заплакать кровавыми слезами, когда к нему приблизится убийца?
– Об этом, господин мой, я могу судить только с чужих слов, – ответил Двайнинг. – Слыхал я, что бывали такие случаи.
– Скотину Бонтрона, – сказал Рэморни, – берет оторопь при одной мысли об этом. Он говорит, что скорее пойдет на поединок. Что ты скажешь?.. Он железный человек.
– Не впервой оружейнику бить железо, – ответил
Двайнинг.
– Если Бонтрон падет в бою, меня это не очень опечалит, – признался Рэморни, – хотя я потеряю полезного подручного.
– Полагаю, ваша светлость не станет так о нем печалиться, как о той руке, которую вы потеряли на Кэрфью-стрит… Простите мою шутку, хе-хе-хе!. Но какими полезными свойствами обладает этот Бонтрон?
– Бульдожьими, – сказал рыцарь, – он кусает не лая.
– А вас не страшит его исповедь? – спросил врач.
– Как знать, до чего может довести страх перед близкой смертью, – ответил пациент. – Он уже выказывает трусость, хотя она всегда была чужда его обычной угрюмости, бывало, он и рук не ополоснет, убив человека, а сейчас не смеет глянуть на мертвое тело – боится, что из ран выступит кровь.
– Хорошо, – сказал лекарь, – я сделаю для него что смогу, потому что как-никак тот смертельный удар он нанес в отмщение за мои обиды – даром что удар пришелся не по той шее.
– А кто тому виной, подлый трус, – сказал Рэморни, –
если не ты сам, принявший жалкую косулю за матерого оленя?
– Benedicite, благородный сэр! – возразил изготовитель зелий. – Вы хотите, чтобы я, работающий в тиши кабинета, оказался так же искусен в лесной потехе, как вы, мой высокородный рыцарь, и умел в полночном мраке на прогалине отличить оленя от лани, серну от сайги? Я почти не сомневался, когда мимо нас к кузнице пробежал по переулку человек в одежде для пляски моррис. Но все-таки тогда меня еще смущала мысль, тот ли это, кто нам нужен: мне показалось, что он вроде бы ростом поменьше. Но когда он вышел опять, пробыв в доме достаточно долго, чтоб успеть переодеться, и враскачку прошел мимо нас в кожаном камзоле и стальном шлеме, да еще насвистывая любимую песенку оружейника, сознаюсь, тут я был введен в обман super totam mate-riem55. Я и напустил на него вашего бульдога, благородный рыцарь, и тот неукоснительно исполнил свой долг – хоть и взял не того оленя. Поэтому, если проклятый Смит не убьет на месте нашего бедного друга, я сделаю так, что дворовый пес Бонтрон не пропадет, или все мое искусство ничего не стоит!
– Трудное это будет испытание для твоего искусства, лекарь, – сказал Рэморни. – Знай: если наш боец потерпит поражение, но не падет убитым на поле боя, – его прямо с места поволокут к виселице и без долгих церемоний вздернут, как уличенного убийцу, и когда он часок-другой прокачается в петле, как мочало, вряд ли ты возьмешься лечить его сломанную шею.
– Извините, благородный рыцарь, я другого мнения, –
скромно ответил Двайнинг. – Я перенесу его от подножия виселицы прямо в царство эльфов, как некогда были перенесены король Артур, и Угеро Датчанин, и сэр Юон
Бордоский*, или же, если угодно, я дам вашему Бонтрону поболтаться на виселице сколько-то минут или даже часов, 55 По совокупности признаков (лат.)
а там – фьюить! – умчу его прочь с глаз людских так легко, как уносит ветер увядший лист.
– Пустое хвастовство, сэр лекарь, – ответил Рэморни. –
Его пойдет провожать на казнь вся пертская чернь, каждому лестно поглазеть, как помирает челядинец благородного рыцаря за убийство кичливого горожанина. У
подножия виселицы соберется тысяча зрителей.
– А соберись их там хоть десять тысяч, – сказал Двайнинг, – неужели я, мудрый врач, учившийся в Испании и даже в Аравии, не сумею обмануть глаза грубой своры горожан, когда ничтожный плут, набивший руку на фокусах, умеет обдурить, как ни зорко за ним следят, самых разумных рыцарей? Говорю вам, я напущу на них мороку, как если бы я обладал волшебным перстнем Кедди*.
– Если ты правду говоришь, – ответил рыцарь, – а думаю, ты не посмел бы лукавить со мной в таком деле, то, значит, ты полагаешься на помощь сатаны. Но с ним я не желаю путаться. Я ему не слуга!
Двайнинг засмеялся своим сдавленным смешком, когда его покровитель отрекся от нечистого и в подтверждение осенил себя крестом. Однако он притих под строгим взглядом Рэморни и заговорил почти серьезно, хотя не без труда подавлял разбиравшее его веселье:
– Сговор, мой благочестивый сеньор! Сговор – вот на чем зиждется искусство фокусника. Но… хе-хе-хе!. я не имею чести… хе-хе-хе!. состоять в союзе с джентльменом, о котором вы говорите… и в чье существование…
хе-хе-хе… я не очень верю, хотя вашей рыцарской чести, несомненно, представлялось больше случаев завязать с ним знакомство.
– Дальше, мерзавец! И без твоей усмешки, или ты за нее поплатишься!
– Слушаюсь, мой бесстрашный рыцарь, – отозвался
Двайнинг. – Так знайте же, у меня тоже есть тайный пособник, без которого мое искусство немногого стоило бы.
– Кто он, позволь узнать?
– Стивен Смазеруэлл, если угодно вашей чести, горстяник56 Славного Города. Удивительно, как это вы, мой благородный рыцарь, с ним незнакомы.
– А меня, подлый раб, удивляет, что ты не познакомился с ним при отправлении его профессиональной обязанности, – ответил Рэморни. – Вижу, нос тебе не обрезали и уши не отсекли, а если и есть у тебя на плечах рубцы или клеймо, так ты умно придумал носить камзол с высоким воротом.
– Хе-хе!. Ваша милость изволите шутить, – сказал лекарь. – Я не как пациент свел знакомство со Стивеном
Смазеруэллом, а в порядке купеческой сделки: коли угодно знать вашей милости, я выплачиваю некоторые суммы серебром за тела, головы, руки и ноги тех, кто помирает при содействии кума Стивена.
– Несчастный! – отшатнулся в ужасе рыцарь. – Ты покупаешь бренные останки смертных, чтобы творить колдовство и наводить порчу на людей?
– Хе-хе-хе!. Никак нет, ваша честь! – ответил врачеватель, забавляясь невежеством своего покровителя. – У
нас, рыцарей скальпеля, в обычае производить тщательное
56 То есть палач. Именовался так, потому что он среди прочих поборов брал в свою пользу горсть муки из каждого мешка, принесенного для продажи на рынок.
рассечение трупов (мы называем это диссекцией): мы таким путем исследуем мертвые члены и уясняем себе, как нам поступить с тем или другим членом тела у живого человека, когда он занедужил из-за ранения или по другой причине. Ах, если бы высокородный рыцарь заглянул в мою бедную лабораторию, я бы ему показал головы и руки, ноги и легкие, о которых люди полагают, что они давно гниют в могильной земле! Череп Уоллеса, украденный с лондонского моста, сердце сэра Саймона Фрезера 57, не боявшегося никого на свете, милый череп прекрасной
Мегги Лоджи*58…
Ох, когда бы только посчастливилось мне заполучить рыцарскую руку моего многочтимого покровителя!
– Сгинь ты, раб! Ты хочешь, чтобы меня стошнило от перечня твоих мерзких диковин? Говори прямо, к чему ты клонишь? Каким образом твоя сделка с подлым палачом может послужить нам на пользу или спасти моего слугу
Бонтрона?
– Я это советую вашей рыцарской чести только на случай крайности, – ответил Двайнинг. – Но допустим, бой состоялся и наш петух побит. Вот тут нам важно держать его в руках: пусть знает, что, если он не победит, мы все-таки спасем его от казни – но только если он не скажет на исповеди ничего, что бросит тень на вашу рыцарскую честь.
– Стой! Меня осенило! – сказал Рэморни. – Мы можем сделать больше… Можем вложить в уста Бонтрону слово, 57 Знаменитый предок Ловатов, повешенный и четвертованный в Хэлидон-хилле.
58 Красивая девушка, любовница Давида II.
которое будет не совсем приятно тому, кого я проклинаю как виновника собственной моей беды. Пойдем в конуру этого дворового пса и разъясним ему, как он должен себя вести при всех возможных обстоятельствах. Уговорить бы его на испытание гробом, и мы в безопасности – это ведь только зря народ пугают. Если он предпочтет поединок –
он свиреп, как затравленный медведь, и, возможно, одолеет противника, – тогда мы не только в безопасности, мы отмщены. Если же Бонтрон будет сам побежден, мы пустим в ход твой фокус, и, если ты сумеешь чисто обделать дело, мы еще продиктуем ему предсмертную исповедь и воспользуемся ею (а как – я объясню тебе при следующей встрече), чтобы ускорить месть за мои обиды! Все же остается некоторый риск. Допустим, наш бульдог будет смертельно ранен на арене боя – что тогда помешает ему выбрехать совсем не ту исповедь, какую мы хотим ему внушить?
– Пустое! Лекарь уладит и это! – сказал Двайнинг. –
Поручите мне выходить его, дайте мне случай хоть раз приложить палец к его ране, и я вам поручусь, он ничего не выдаст.
– Эх, люблю, когда черт покладист и не надо его ни уламывать, ни поощрять! – сказал Рэморни.
– Зачем? Я и без того рад услужить благородному рыцарю.
– Пойдем, вразумим нашего пса, – продолжал рыцарь. –
Он тоже будет сговорчив, потому что, как истый пес, он умеет отличить, кто кормит, а кто дает пинка, моего бывшего царственного господина он люто возненавидел за оскорбительное обхождение и унизительные клички, какими тот награждал его. И я еще должен вызнать у тебя подробно, какой уловкой ты рассчитываешь вырвать собаку из рук оголтелых горожан.
Оставим двух достойных друзей плести свою интригу, к чему она привела, мы узнаем в дальнейшем. Хоть и различные по складу, оба они были, каждый по-своему, приспособлены измышлять и проводить в жизнь преступные замыслы, как приспособлена борзая хватать дичь, которую подняла легавая, а легавая – выслеживать добычу, которую углядел глаз ищейки. Гордость и эгоизм были главной чертой у обоих, но в людях, принадлежавших к двум разным сословиям, в людях разного воспитания и дарования эти свойства проявлялись по-разному.
Что могло быть более несходно с надменным тщеславием придворного фаворита, любимца дам и отважного воина, нежели заискивающая приниженность лекаря, который, казалось, принимал оскорбления с подобострастным восторгом, в то время как в тайниках души он сознавал, что обладает высоким превосходством учености –
силой, какую дают человеку знание и ум, бесконечно его возвышавшие над невежественной знатью современного ему общества. Это свое превосходство Хенбейн Двайнинг сознавал так отчетливо, что, подобно содержателю зверинца, отваживался иногда забавы ради возбуждать буйный гнев в каком-нибудь Рэморни, уверенный, что внешнее смирение позволит ему уйти от бури, которую он вызвал сам. Так мальчишка, индеец швыряет легкий челнок, устойчивый в силу своей хрупкости, навстречу бурунам, которые неизбежно разбили бы в щепы более тяжелое судно. Что феодальный барон должен презирать низкородного врачевателя, разумелось само собой, хоть это не мешало рыцарю Рэморни подпасть под влияние Двайнинга, и нередко в их умственном поединке лекарь одерживал верх над противником, как иногда двенадцатилетний мальчик смиряет причуды норовистого коня, если владеет искусством выездки. Но далеко не так естественно было презрение Двайнинга к Рэморни. Сравнивая рыцаря с самим собой, он считал его чем-то вроде дикого животного, правда способного погубить человека, как бык рогами или волк зубами, но одержимого жалкими предрассудками и погрязшего в «церковном дурмане» – выражение, в которое
Двайнинг включал религию всех толков. Вообще он считал
Рэморни существом, коему сама природа назначила быть его рабом, добывающим для него золото в копях, а золото он боготворил, и стяжательство было его величайшей слабостью, хотя отнюдь не худшим пороком. В собственных глазах он оправдывал эту свою неблаговидную наклонность, убеждая самого себя, что ее источником была жажда власти.
«Хенбейн Двайнинг, – говорил он, со сладострастием глядя на собранные втайне сокровища, когда время от времени навещал их, – ты не какой-нибудь глупый скупец, которого тешит в червонцах золотой их блеск, власть, которую они дают своему владельцу, – вот чем ты дорожишь!
Что в том, что все это еще не в твоих руках? Ты любишь красоту, когда сам ты – жалкий, уродливый, бессильный старик? Вот та приманка, которая привлечет самую красивую пташку. Ты слаб и немощен, над тобою тяготеет гнет сильного? Вот то, что вооружит на твою защиту кое-кого посильнее, чем жалкий тиран, перед которым ты дрожал. Тебе потребна роскошь, ты жаждешь выставить напоказ свое богатство? В этом темном сундуке заперта не одна цепь привольных холмов, пересеченных долинами, не один прекрасный лес, кишащий дичью, и покорность тысячи вассалов. Нужна тебе милость при дворах светских или духовных владык? Улыбки королей, прощение старых твоих преступлений папами и священниками и терпимость, поощряющая одураченных духовенством глупцов пускаться на новые преступления? Все это святейшее попустительство пороку покупается на золото. Даже месть, которую, как говорится, боги оставляют за собой – не уступать же человеку самый завидный кусок! – даже месть можно купить на золото! Но в мести можно достичь успеха и другим путем – высоким искусством, и такой путь куда благородней! А потому я приберегу свое сокровище на другие нужды, а месть свершу gratis59, более того – к торжеству отмщения обиды я прибавлю сладость приумноженных богатств!»
Так размышлял Двайнинг, когда он, вернувшись от сэра
Джона Рэморни, прибавил к общей массе своих накоплений золото, полученное за разнообразные услуги, затем, полюбовавшись минуты две на свои сокровища, он запер на ключ тайник и отправился в обход пациентов, уступая проход у стены каждому встречному, кланяясь и снимая шляпу перед самым скромным горожанином, владельцем какой-нибудь жалкой лавчонки, или даже перед подмастерьем, еле-еле зарабатывающим на хлеб трудом своих мозолистых рук.
59 Бесплатно (лат.)
«Мерзавцы, – думал он про себя, делая поклон, – подлые, скудоумные ремесленники! Знали бы вы только, что я могу отворить этим ключом! Злейшая непогода не помешала бы вам снять шляпу предо мной, самая гнусная лужа среди вашего городишки не показалась бы вам слишком мерзкой, чтобы пасть в нее ниц, благоговея пред владельцем такого богатства! Но я еще дам вам почувствовать мою силу, хотя мне нравится прятать ее источник. Я стану инкубом для вашего города*, раз вы отвергли меня и не избираете в городской совет. Я, как злой кошмар, буду гнать вас и душить, оставаясь сам невидимым… А этот жалкий
Рэморни туда же! Потеряв руку, он, как бедный ремесленник, утратил с нею единственную ценную часть своего существа – и он еще осыпает меня оскорблениями, как будто хоть что-нибудь из всего, что может он сказать, в силах пошатнуть стойкий ум, подобный моему! Обзывая меня плутом, мерзавцем или рабом, он поступает не умнее, чем если бы вздумал развлекаться, выдергивая мне волосы в тот час, когда я держал бы в руке пружины его сердца. За каждое оскорбление я тут же могу отплатить телесным страданием или душевной болью… Хе-хе! Надо сознаться, я не остаюсь у рыцаря в долгу!»
В то время как лекарь тешился своею дьявольской думой и, крадучись, пробирался по улице, за его спиной послышались женские голоса.
– А, вот он, слава пречистой деве! Во всем Перте кто, как не он, поможет нам сейчас! – сказал один голос.
– Пусть там говорят о рыцарях и королях, воздающих за обиды, как это у них называется, а мне, кумушки, подайте достойного мастера Двайнинга, составителя лекарств! –
добавил другой.
В ту же минуту лекарь был окружен и схвачен говорившими – почтенными матронами славного города Перта.
– В чем дело? Что такое? – усмехнулся Двайнинг. – У
кого тут корова отелилась?
– Не в отёле на этот раз дело, – сказала одна из женщин.
– Умирает бедный малыш, потерявший отца. Иди скорее с нами, ибо все наше упование на тебя, как сказал Брюс Доналду, Властителю Островов*.
– Opiferque per orbem dicor60, – сказал Хенбейн Двайнинг. – От чего умирает ребенок?
– Круп у него… круп, – запричитала одна из кумушек. –
Бедняжка хрипит, как ворон.
– Cynanche Irachealis61. Эта болезнь быстро вершит свое дело. Немедленно ведите меня в дом, – продолжал врач, который зачастую оказывал помощь больным бесплатно –
невзирая на свою жадность, и человеколюбиво – несмотря на свой злобный нрав. Так как мы не можем заподозрить его в более высоких побуждениях, возможно его толкали на это тщеславие и любовь к своему искусству.
Тем не менее в этом случае он, пожалуй, уклонился бы и не пошел к больному, знай он, куда его ведут добрые кумушки, и располагай временем придумать отговорку. Но лекарь не успел сообразить, куда идет, как его чуть ли не втолкнули в дом покойного Оливера Праудфьюта, откуда доносилось пение женщин, обмывавших и обряжавших тело покойного шапочника к назначенному на утро обряду.
60 Я не славлюсь по всему свету как подающий помощь (лат).
61 Старинное латинское обозначение дифтерии.
Их песнь, если ее переложить на современный язык, прозвучала бы примерно так:
Дух незримый, дух парящий*,
Кротко на того глядящий,
В ком ты сам когда-то жил,
В чьем обличии ты был,
– Жди, крылами помавая,
Вправо, влево ли порхая.
Ввысь взлетишь иль канешь ты
– Жди у роковой черты!
Мстя за раннюю разлуку,
Неурочной смерти муку,
Подчини себе ты вновь
Тайной силой ум и кровь.
Коль того приметит око,
Кто пронзил тебя жестоко,
Коль того заслышишь шаг,
Кто тебя поверг во мрак,
– Силы тайные проснутся,
Мышцы дрогнут, встрепенутся,
Зев разверзнут раны вновь,
Взывая: «Кровь за кровь!»
Лекарю, как ни был он закален, претило переступить порог человека, к чьей смерти он был непосредственно причастен, пусть даже вследствие ошибки.
– Отпустите меня, женщины, – сказал он, – мое искусство может помочь только живым – над мертвыми мы уже не властны.
– Да нет, больной наверху – меньшой сиротка…
Пришлось Двайнингу войти в дом. Но когда он перешагнул порог, его поразило, что одна из кумушек, хлопотавших над мертвым телом, вдруг оборвала пение, а другая сказала остальным:
– Во имя господа, кто вошел?.. Проступила большая капля крови.
– Да нет, – возразил другой голос, – это капля жидкого бальзама.
– Нет, соседки, то была кровь… Еще раз спрашиваю: кто вошел в дом?
Женщины выглянули из комнаты в тесную прихожую, где Двайнинг, встревоженный донесшимися до него обрывками разговора, нарочно замешкался и не шел дальше, делая вид, что не различает лесенку, по которой ему надлежало подняться на верхний этаж дома скорби.
– Это же только достойный мастер Хенбейн Двайнинг,
– отозвалась одна из сивилл.
– Мастер Двайнинг? – более спокойно подхватила та, которая заговорила первой. – Наш верный помощник в нужде? Тогда, конечно, то была капля бальзама.
– Нет, – сказала другая, – это все-таки могла быть и кровь, потому что лекарю, когда нашли труп, власти приказали поковыряться в ране инструментами, а откуда бедному мертвому телу знать, что это делалось с добрыми намерениями?
– Верно, соседушка, верно! Бедный кум Оливер и при жизни частенько принимал друзей за врагов, так уж нечего думать, что он теперь поумнел.
Больше Двайнинг ничего не расслышал, потому что его втащили по лестнице в горенку вроде чердака, где Магдален сидела на своем вдовьем ложе, прижимая к груди младенца. У крошки уже почернело личико, и он, задыхаясь, выдавливал из себя похожие на карканье звуки, по которым и получила в народе свое название эта болезнь.
Казалось, недолгая жизнь младенца вот-вот оборвется.
Возле кровати сидел монах-доминиканец со вторым ребенком на руках и время от времени произносил слова духовного утешения или ронял замечания о болезни.
Лекарь бросил на монаха беглый взгляд, полный того невыразимого презрения, какое питает человек науки к знахарю. Его собственная помощь оказалась мгновенной и действенной. Он выхватил младенца из рук отчаявшейся матери, размотал ему шею и отворил вену, из которой обильно полилась кровь, что немедленно принесло облегчение больному крошке. Все угрожающие симптомы быстро исчезли, и Двайнинг, перевязав вену, снова положил младенца на колени полуобезумевшей матери.
Горе несчастной по утраченному супругу, отступившее было перед смертельной опасностью, угрожавшей ребенку, теперь нахлынуло на Магдален с новой силой, как река в половодье, когда она вдруг сокрушит плотину, преградившую на время ее поток.
– Ах, мой ученый господин, – сказала она, – перед вами бедная женщина, которую вы знавали раньше богатой…
Но тот, кто вернул мне мое дитя, не оставит этот дом с пустыми руками. Великодушный, добрый мастер Двайнинг, примите эти его четки… они черного дерева и отделаны серебром… Он любил, чтобы вещи были у него красивые, как у джентльмена. Ну, он больше всякого другого, равного ему по состоянию, был похож в своих обычаях на джентльмена, оттого и погиб как джентльмен.
С этими словами в немом порыве скорби она приложила к груди и губам четки своего покойного мужа и снова стала настойчиво совать их в руки – Двайнингу.
– Возьмите, – сказала она, – возьмите из любви к тому, кто сам искренне вас любил. Ах, он, бывало, говаривал:
«Если кто может оттащить человека от края могилы, так только мастер Двайнинг…» И вот его родное дитя возвращено к жизни в этот божий день, а он лежит неподвижный и окоченевший и не знает ни здоровья, ни болезни!. Ох, горе мне, горе!. Но возьмите же четки и вспоминайте о его чистой душе, когда станете перебирать их, он скорей освободится из чистилища, если добрые люди будут молиться за спасение его души.
– Убери свои четки, кума, я не умею показывать фокусы, не знаю никаких знахарских ухищрений, – сказал лекарь: растроганный сильнее, чем сам ожидал при черствой своей натуре, он упирался, не желая принять жуткий дар. Но последние его слова задели монаха, о чьем присутствии он забыл, когда произносил их.
– Это что же, господин лекарь? – сказал доминиканец. –
Молитву по усопшему вы приравниваете к скоморошьим фокусам? Слыхал я, будто Чосер, английский стихотворец, говорит о вас, лекарях, что вы хоть и ученые, да не по святому писанию*. Наша матерь церковь долго дремала, но глаза ее ныне раскрылись, и она начинает различать, где ее друзья, а где враги. Я верно вам говорю…
– Что вы, досточтимый отец! – перебил Двайнинг. – Вы же не дали мне договорить! Я сказал, что не умею творить чудеса, и собирался добавить, что церковь, конечно, могла бы сотворить непостижимое, а потому богатые четки следует передать в ваши руки, ибо вы, перебирая их, принесете больше пользы душе усопшего.
Он набросил четки на руку доминиканца и выбрался за порог дома скорби.
«Удивительно, что меня привели сюда – и в этот час! –
сказал он про себя, когда вышел на улицу. – Я не больно-то верю в такие вещи… а все же, хоть это и пустая блажь, я рад, что спас жизнь младенца, висевшую на волоске… Но пойду-ка я поскорей к другу Смазеруэллу, он мне, конечно, понадобится в деле с Бонтроном. Вот и выйдет, что я в этом случае спас две жизни, а сгубил только одну».
ГЛАВА XXIII
То кровь его, а не бальзам*,
Он кровью умащен …
Она взывает к небесам:
«Да будет отомщен!»
«Уран и Психея»
По решению городского совета обряд должен был состояться в соборе святого Иоанна Пертского: поскольку
Иоанн считался покровителем города, казалось, что здесь испытание должно было пройти с наибольшим успехом.
Церкви и монастыри доминиканцев, картезианцев и других монашеских орденов щедро одаривали и король и знать, а потому горожане единодушно решили, что надежней будет положиться на суд «своего святого – старого доброго Иоанна», в чьей благосклонности они не сомневались, и предпочесть его новым покровителям, которым доминиканцы, картезианцы, кармелиты и прочие построили новые обители вокруг Славного Города. Извечная тяжба между белым и черным духовенством придала остроту этому спору о выборе места, где должно свершиться чудо при прямом воззвании граждан к богу для изобличения преступника. И городской писец так ревностно ратовал за то, чтобы предпочтение было отдано собору святого Иоанна, как будто и святые в небесах делились на две партии и одна из них держала сторону Славного Города, другая же была его противницей.
В связи с выбором храма строилось и разрушалось немало мелких интриг. Но все же городской совет, полагая это делом высокой чести для города и уповая на справедливость и неподкупность своего покровителя, постановил доверить исход божьего суда влиянию святого Иоанна.
Итак, с большой торжественностью, как требовал случай, отслужили обедню, после чего собравшиеся, обстоятельно и горячо помолившись, приготовились воззвать к небу, чтобы оно прямым своим знамением произнесло суд о загадочном убиении несчастного шапочника.
Сцена являла ту впечатляющую торжественность, какая всегда отличает обряды католического богослужения.
Восточное окно, богато и затейливо расписанное, пропускало струн смягченного света на высокий алтарь. На поставленных подле него носилках лежали бренные останки убитого, причем руки его были сложены на груди ладонь к ладони, кончиками пальцев вверх, как будто бесчувственное тело само взывало к небесам об отмщении тому, кто насильственно разлучил бессмертный дух с его земной оболочкой.
Рядом с носилками установили троны, на которых восседали Роберт Шотландский и его брат Олбени. Принц сидел подле отца, на сиденье пониже. По этому поводу пошли толки среди собравшихся, что Олбени посажен почти на одном уровне с королем, тогда как сына королевского, хоть он и достиг совершеннолетия, хотят, очевидно, поставить ниже его дяди пред лицом всех граждан
Перта. Носилки помещены были таким образом, чтобы тело, распростертое на них, было видно по возможности всему набившемуся в церковь народу.
Подле носилок стоял у изголовья рыцарь Кинфонс, обвинитель, а в ногах – юный граф Крофорд, представитель ответчика. Свидетельство герцога Ротсея «в обеление», как говорилось тогда, сэра Джона Рэморни избавило его бывшего конюшего от необходимости явиться самому в качестве лица, подлежащего искусу, а болезнь послужила для него оправданием, чтобы и вовсе остаться дома. Его домочадцев, включая и тех, кто прислуживал непосредственно сэру Джону, но числился за двором принца и еще не получил отставки, насчитывалось до десяти человек.
Большей частью это были люди распутной жизни, и, по общему суждению, любой из них мог, озоруя в праздничную ночь, совершить убийство шапочника. Они выстроились в ряд в левом приделе храма, облаченные в белую одежду кающихся – нечто вроде рясы. Под пристальным взором всех глаз многие из них ощущали сильное беспокойство, и это предрасполагало наблюдателей считать их виновными. У истинного же убийцы лицо было таково, что не могло его выдать: этот тупой и мрачный взгляд не оживляло ни праздничное веселье, ни вино, никогда не возмутил бы его страх разоблачения и казни.
Мы уже отметили, какая поза придана была мертвецу.
Лицо было открыто, равно как руки и грудь, тело завернуто в саван самого тонкого полотна, так что, где бы ни проступила кровь, ее тотчас же заметили бы.
Когда закончилась месса и вслед за нею прозвучал торжественный призыв к небу, чтобы оно оградило невинного и указало виновного, Ивиот, паж сэра Джона Рэморни, был первым приглашен подвергнуться испытанию.
Он подошел нетвердой поступью. Может быть, он боялся, что его тайная уверенность в виновности Бонтрона делала и его самого причастным убийству, хотя он и не был непосредственно в нем замешан. Юноша стал перед носилками, и у него срывался голос, когда он клялся всем, что создано в семь дней и семь ночей, небом и адом, и местом своим в раю, и господом богом, творцом всего сущего, что он чист и не запятнан кровавым деянием, свершенным над этим телом, простертым перед ним, – и в подтверждение своего призыва перекрестил грудь мертвеца. Не последовало ничего. Тело осталось недвижным и окоченелым, на запекшихся ранах – никаких признаков крови.
Горожане переглянулись, и лица их выразили откровенное разочарование. Все заранее убеждали себя в виновности Ивиота, а его нерешительность, казалось, подтверждала подозрения. И когда он вышел обеленным,
зрители были безмерно удивлены. Остальные слуги Рэморни приободрились и произносили свою клятву все смелее, по мере того как они один за другим проходили проверку и судьи объявляли их невиновными и чистыми от всякого подозрения, павшего на них в связи со смертью
Оливера Праудфьюта.
Но был один, в ком отнюдь не крепла уверенность. Имя
«Бонтрон… Бонтрон!» трижды прозвучало под сводами храма, но тот, кто носил это имя, в ответ только зашаркал ногой и не мог сойти с места, точно вдруг его разбил паралич.
– Отвечай, собака, – шепнул ему Ивиот, – или готовься к собачьей смерти!
Но таким смятением наполнило убийцу представшее ему зрелище, что судьи, видя это, уже раздумывали, как поступить – приказать ли, чтобы его немедленно приволокли к носилкам, или прямо произнести над ним приговор. И только когда его в последний раз спросили, хочет ли он подвергнуться испытанию, он ответил, как всегда отрывисто:
– Не хочу… Почем я знаю! Мало ли какие фокусы можно проделать, чтоб лишить жизни бедняка… Предлагаю поединок каждому, кто скажет, что я учинил зло над этим мертвецом.
И, следуя принятому обычаю, он тут же, в храме, бросил перчатку на середину пола.
Генри Смит выступил вперед под ропот одобрения со стороны своих сограждан, который не сдержало даже присутствие короля. Подняв перчатку негодяя, он, по обычаю, положил ее в свою шляпу и бросил на пол собственную – в знак того, что принимает вызов. Но Бонтрон не поднял ее.
– Он мне не ровня, – буркнул убийца, – и недостоин поднять мою перчатку. Я состою при особе принца Шотландского как слуга его конюшего. А этот парень – жалкий ремесленник,
Тут вмешался принц:
– Ты состоишь при моей особе, мерзавец? Я на месте увольняю тебя со службы. Бери его, Смит, в свои честные руки и бей, как никогда не колотил ты молотом по наковальне! Он и преступник и трус. Мне претит смотреть на него! Если бы мой царственный отец послушал моего совета, он дал бы обоим противникам по доброй шотландской секире, и не успел бы день состариться на полчаса, как мы уже увидели бы, кто из них двоих достойнее.
Предложение было с готовностью принято покровителями двух противных сторон – графом Крофордом и сэром
Патриком Чартерисом, которые легко договорились, что бойцы, поскольку они не дворяне, сразятся на секирах, одетые в куртки из буйволовой кожи и стальные колпаки, и что бой состоится сразу же, как только противники соответственно приготовятся.
Ареной поединка назначены были Скорняжьи Дворы –
ближний пустырь, занятый под рынок корпорации, по которой он получил свое имя и которая сразу расчистила для боя площадку футов в тридцать длины и двадцать пять ширины. Туда сейчас же устремились толпой и знать, и священники, и цеховой люд – все, кроме старого короля: ненавидя кровавые зрелища, он удалился в свои покои, возложив проведение боя на графа Эррола, верховного констебля, к чьим обязанностям такое дело относилось ближе всего. Герцог Олбени усталым взглядом внимательно наблюдал за всем происходившим. Его племянник следил за сценой с небрежной рассеянностью, отвечавшей его нраву.
Когда бойцы вышли на арену, они внешним своим видом являли разительный контраст. Вся осанка Смита дышала мужеством и бодростью, глаза его, ярко сверкавшие, казалось лучились уже торжеством победы, на которую он твердо надеялся. Бонтрон, угрюмый и грубый, заметно приуныл и стал похож на мерзкую птицу, которую выволокли на дневной свет из ее темного гнезда. Бойцы, как требовал обряд, поочередно поклялись каждый в своей правоте. Но Генри Гоу произносил слова клятвы с ясной и мужественной уверенностью, Бонтрон же – с упрямой решимостью, побудившей герцога Ротсея сказать лорду верховному констеблю:
– Видел ты когда-нибудь, мой дорогой Эррол, такую смесь злобы, жестокости и, я сказал бы, страха, как на лице у этого человека?
– Да, непригляден, – сказал граф, – но крепкий парень, как я погляжу.
– Поспорю с вами на бочонок вина, любезный лорд, что он потерпит поражение. Генри Оружейник не уступит ему в силе, а в ловкости превзойдет. И посмотри, как он смело держится, наш Гоу! А в том, другом, есть что-то отталкивающее. Сведи их поскорее, мой дорогой констебль, потому что мне тошно на него смотреть.
Верховный констебль обратился к вдове, которая сидела в кресле на арене, облаченная в глубокий траур, и все
еще не отпускала от себя двух своих детей:
– Женщина, согласна ты принять этого человека, Генри
Смита, своим заступником, чтобы он сразился за тебя в этом споре?
– Согласна… всей душой, – ответила Магдален Праудфьют. – И да благословят его господь и святой Иоанн и подадут ему и силу и удачу, потому что он сражается за сирот, потерявших отца!
– Итак, объявляю это место полем боя! – громко провозгласил констебль. – Да не посмеет никто под страхом смерти прервать их поединок словом, возгласом или взглядом. Трубы, трубите! Сражайтесь, бойцы!
Трубы запели, и бойцы, сходясь твердым и ровным шагом с двух разных концов арены, приглядывались друг к другу, привыкшие оба судить по движению глаз противника, с какой стороны можно ждать удара. Сойдясь достаточно близко, они стали лицом к лицу и поочередно замахнулись несколько раз, словно желая проверить, насколько бдителен и проворен противник. Наконец, то ли наскучив этими маневрами, то ли убоявшись, как бы в таком соревновании его неповоротливая сила не сдала перед ловкостью Смита, Бонтрон занес свою секиру для прямого удара сверху и, опуская ее, добавил к тяжести оружия всю силу своей могучей руки. Однако Смит, отпрянув в сторону, избежал удара, слишком сильного, чтобы можно было его отразить даже с самой выгодной позиции. Бонтрон не успел снова стать в оборону, как Генри нанес ему сбоку такой удар по стальному его колпаку, что убийца сразу распростерся на земле.
– Сознайся или умри! – сказал победитель, наступив ногой на тело побежденного и приставив к его горлу острый конец секиры – тот кинжал или стальной шип, которым она снабжена с обратного конца.
– Сознаюсь, – сказал негодяй, широко раскрытыми глазами глядя в небо. – Дай встать.
– Не дам, пока не сдашься, – сказал Гарри Смит.
– Сдаюсь! – буркнул Бонтрон.
И Генри громко провозгласил, что противник его побежден.
Тогда прошли на арену Ротсей с Олбени, верховный констебль и настоятель доминиканского монастыря и, обратившись к Бонтрону, спросили, признает ли он себя побежденным.
– Признаю, – ответил злодей.
– И виновным в убийстве Оливера Праудфьюта?
– Да… Но я принял его за другого.
– Кого же ты хотел убить? – спросил настоятель. –
Исповедайся, сын мой, и заслужи исповедью прощение на том свете, ибо на этом тебе не много осталось свершить.
– Я принял убитого, – отвечал поверженный боец, – за того, чья рука меня сразила, чья стопа сейчас давит мне грудь.
– Благословение всем святым! – сказал настоятель. –
Ныне каждый, кто сомневался в святом испытании, прозрел и понял свое заблуждение. Глядите, преступник попал в западню, которую приготовил безвинному.
– Я, сдается мне, раньше никогда и не видывал этого человека, – сказал Смит. – Никогда я не чинил обиды ни ему, ни его близким. Спросите, если угодно будет вашему преподобию, с чего он надумал предательски меня убить.
– Вопрос вполне уместный, – сказал настоятель. –
Пролей свет среди тьмы, сын мой, хотя бы вместе с истиной он осветил и твой позор. По какой причине ты хотел умертвить этого оружейника, который утверждает, что ничем тебя не обидел?..
– Он учинил обиду тому, кому я служу, – ответил
Бонтрон, – и я пошел на это дело по его приказу.
– По чьему приказу? – спросил настоятель.
Бонтрон молчал с минуту, потом прорычал:
– Он слишком могуществен, не мне его называть.
– Послушай, сын мой, – сказал церковник, – пройдет короткий час, и для тебя могущественное и ничтожное на этой земле станут равно пустым звуком. Уже готовят дроги, чтобы везти тебя к месту казни. А посему, сын мой, я еще раз призываю тебя: позаботься о спасении своей души и во славу небес раскрой нам правду. Не твой ли господин, сэр Джон Рэморни, побуждал тебя на столь гнусное деяние?
– Нет, – отвечал простертый на земле негодяй, – кое-кто повыше. – И он указал пальцем на принца.
– Тварь! – вскричал с изумлением герцог Ротсей. – Ты посмел намекнуть, что твоим подстрекателем был я?
– Именно вы, милорд, – нагло ответил убийца.
– Умри во лжи, окаянный раб! – вскричал принц.
И, выхватив меч, он пронзил бы им клеветника, когда бы не остановил его словом и делом лорд верховный констебль:
– Простите мне, ваша милость, но я отправляю свои обязанности – подлец должен быть передан в руки палача.
Он недостоин умереть от чьей-либо еще руки, и меньше всего от руки вашего высочества.
– Как! Благородный граф, – сказал во всеуслышание
Олбени в сильном волнении, истинном или притворном, –
вы дадите этому псу уйти отсюда живым, чтобы отравлять уши людей наветом на принца Шотландского? Говорю вам, пусть его здесь же изрубят в куски!
– Извините меня, ваша светлость, – сказал граф Эррол,
– но я обязан оказывать ему защиту, пока не свершилась казнь.
– Так вздернуть его немедленно! – сказал Олбени. – А
вы, мой царственный племянник, что вы стоите, точно окаменели от изумления? Соберитесь с духом… возражайте осужденному, клянитесь… объявите именем всего святого, что вы и знать не знали со этом подлом умысле.
Смотрите, люди переглядываются, шепчутся в сторонке.
Голову дам на отсечение, что эта ложь распространится быстрее, чем божья правда… Обратитесь к ним, мой царственный родич. Неважно, что вы скажете, лишь бы вы отрицали уверенно и твердо.
– Как, сэр! – молвил Ротсей, он одолел наконец немоту, которая нашла на него от неожиданности, от чувства унижения, и с высокомерным видом повернулся к дяде. – Вы хотите, чтобы я положил на весы слово наследника короны против клеветы презренного труса? Кто может поверить, что сын его короля, потомок Брюса, способен ставить западню, посягая на жизнь бедного ремесленника, пусть думает в свое удовольствие, что негодяй сказал правду.
– Я первый же этому не поверю, – сказал, не раздумывая, Смит. – Я всегда был почтителен к его высочеству герцогу Ротсею, и никогда не дарил он меня недобрым словом или взглядом, не чинил мне зла. Я и подумать не могу, чтоб он замыслил против меня такое низкое дело.
– А это почтительно – сбросить его высочество с лестницы на Кэрфью-стрит в ночь на святого Валентина? –
сказал Бонтрон. – И как вы думаете, за такую услугу дарят добрым взглядом или недобрым?
Это было сказано так дерзко, представилось столь правдоподобным, что уверенность Смита в невиновности принца поколебалась.
– Эх, милорд, – сказал он, горестно взглянув на Ротсея,
– неужели ваше высочество умышляли лишить жизни неповинного человека за то, что он по долгу чести вступился за беззащитную девушку? Уж лучше бы мне было умереть на этой арене, чем остаться в живых и услышать такое о правнуке Брюса!
– Ты славный парень, Смит, – сказал принц, – но я не могу ожидать от тебя, что ты станешь судить разумней, чем другие… Тащите преступника на виселицу и, если хотите, вздерните его так, чтобы он задохся не сразу: пусть плетет свою ложь и клевещет на нас до последней своей не слишком близкой минуты!
С этими словами принц отвернулся от арены, полагая ниже своего достоинства замечать, как мрачно все косились на него, когда медленно и неохотно расступалась перед ним толпа, и не выразил ни удивления, ни досады при глухом ропоте и вздохах, какими его провожали. Лишь немногие из его приближенных шли следом за ним с поля, хотя сюда явилось в его свите немало видных особ. Даже горожане из низших слоев отступились от несчастного принца, о нем и раньше шла дурная слава, позволявшая обвинять его в легкомыслии и бесчинствах, теперь же самые черные подозрения легли на него – и, казалось, ничто их не рассеет.
Медленно, в тяжком раздумье брел он к церкви доминиканцев, где уединился его отец, но недобрая весть уже летела с вошедшей в поговорку быстротой и достигла покоев короля раньше, чем юный принц. Войдя во дворец и спросив, у себя ли король, герцог Ротсей был поражен ответом, что государь совещается строго наедине с герцогом
Олбени, который, когда принц оставил арену поединка, тут же сел на коня и прискакал в монастырь, опередив племянника. Пользуясь привилегией, какую давали ему положение и рождение, Ротсей хотел пройти в королевские покои, когда Мак-Луис, начальник бранданов, в самых почтительных словах дал ему понять, что в силу особого наказа не может пропустить его высочество.
– Ты хоть пойди, Мак-Луис, и дай им знать, что я жду дозволения войти, – сказал принц. – Если мой дядя берет на себя смелость захлопнуть перед сыном дверь в покои отца, ему приятно будет услышать, что я сижу в прихожей, как лакей.
– Разрешите мне сказать вам, – не без колебания ответил Мак-Луис. – Может быть, вы согласились бы, ваше высочество, выйти сейчас и терпеливо подождать, я, если угодно вашей милости, когда герцог Олбени уйдет, сразу пришлю кого-нибудь известить вас о том, и тогда его величество, несомненно, допустит к себе вашу светлость. А в настоящее время, ваше высочество, простите меня, но я лишен возможности пропустить вас к королю.
– Понимаю тебя, Мак-Луис! Тем не менее ступай и повинуйся моему приказу.
Начальник охраны ушел и вернулся с ответом, что король нездоров и удаляется сейчас в свою опочивальню, но что герцог Олбени скоро примет принца Шотландского.
Прошло, однако, с добрых полчаса, пока герцог Олбени явился, и Ротсей в ожидании то угрюмо молчал, то заводил пустой разговор с Мак-Луисом и бранданами, смотря по тому, что брало в нем верх – обычное его легкомыслие или не менее свойственная ему раздражительность.
Герцог наконец пришел, а с ним лорд верховный констебль, чье лицо выражало печаль и смущение.
– Милый родич, – сказал герцог Олбени, – я с прискорбием должен сказать вам, что, по мнению моего царственного брата, честь королевской семьи требует ныне, чтобы наследник престола временно ограничил себя пребыванием в доме верховного констебля и принял своим главным, если не единственным, товарищем по уединению присутствующего здесь благородного графа – до той поры, пока распространившиеся о вас сегодня позорные слухи не будут опровергнуты или забыты.
– Как, милорд Эррол! – удивился принц. – Ваш дом становится моей тюрьмой, а вы – моим тюремщиком?
– Боже упаси, государь мой! – сказал граф Эррол. – Но мой злосчастный долг велит, чтобы я, повинуясь приказу вашего отца, некоторое время смотрел на ваше высочество как на моего подопечного.
– Принц Шотландский… наследник престола – под надзором верховного констебля!. Но какие к тому основания? Неужели наглые слова осужденного на казнь подлеца обладают достаточным весом, чтобы оставить пятно на гербе королевского сына?
– Коль скоро такие обвинения не опровергнуты и не отвергнуты, племянник, – сказал герцог Олбени, – они бросают тень и на герб государя.
– Отвергать их, милорд! – вскричал принц. – А кем они возведены, как не жалким мерзавцем, слишком презренным даже по собственному его признанию, чтобы хоть на миг принять его слова на веру, очерни он доброе имя последнего нищего, не то что принца… Приволоките его сюда, и пусть ему покажут дыбу – увидите, он сразу возьмет назад наглую клевету.
– Петля слишком верно сделала свое дело, чтобы вид дыбы мог смутить Бонтрона, – сказал герцог Олбени. – Он казнен час назад.
– Почему понадобилась такая спешка, милорд? – заметил принц. – Вам не кажется, что это выглядит так, точно с этим делом поспешили нарочно, чтоб очернить мое имя?
– Таков повсеместный обычай: после божьего суда бойца, проигравшего поединок, прямо с арены отправляют на виселицу. И все-таки, милый родич, – продолжал герцог
Олбени, – если бы вы стали смело и твердо отвергать обвинение, я почел бы себя вправе помедлить с казнью в целях дальнейшего расследования, но так как, ваше высочество, вы промолчали, я почел наилучшим удушить позорную молву вместе с дыханием человека, который ее пустил.
– Святая Мария! Милорд, это уж прямое оскорбление!
Значит, вы, мой дядя и родич, допускаете, что я причастен к тому бессмысленному и недостойному умыслу, в котором признался этот раб?
– Мне не пристало препираться с вашим высочеством, иначе я спросил бы, не станете ли вы отрицать и другое, еще менее достойное дело, хоть и не столь кровавое, – нападение на дом некоего перчаточника. Не сердитесь на меня, племянник, но вам и в самом деле настоятельно необходимо удалиться на короткий срок от двора – скажем, до конца пребывания короля в этом городе, где жителям учинено так много обид.
Ротсей смолк при этом доводе, потом, остановив на герцоге твердый взгляд, сказал:
– Дядя, вы хороший охотник. Свое оружие вы применяете с большим искусством, тем не менее вас постигла бы неудача, когда б олень не устремился в сети добровольно.
Да поможет вам небо – и пусть вам будет от ваших хлопот тот самый прок, какого заслужили вы своими делами.
Скажите моему отцу, что я подчиняюсь аресту, согласно его приказу. Лорд верховный констебль, я жду лишь вашего соизволения, чтобы отправиться в ваш дом. Уж если меня отдают под стражу, я не могу пожелать более любезного и учтивого тюремщика.
Так закончился разговор между дядей и племянником, и принц последовал за графом Эрролом к его дому. Прохожие на улицах, завидев герцога Ротсея, спешили перейти на другую сторону, чтобы не нужно было поклониться тому, в ком их научили видеть не только безрассудного, но и жестокого распутника. Наконец дом констебля укрыл своего владельца и его царственного гостя, которые оба рады были убраться от осуждающих взоров. Все же, едва переступив порог, они ощутили неловкость своего взаимного положения.