Мы сидели за столом вперемешку с самоубийцами, и сестры не спускали с нас глаз. Шимон Сама Доброта в сотый раз рассказывал о прошлогодней белой горячке, когда он видел в воздушных санях Ангела Господня, а может, самого Господа Бога. Бумажные скатерти хрустели, как накрахмаленные, горели свечи, самоубийцы были красивы и задумчивы, но на рождественский ужин приходили с пустыми руками. Мы сидели за столом: я, Дон Жуан Лопатка, Фанни Капельмейстер, Королева Красоты, Шимон Сама Доброта, Колумб Первооткрыватель и остальные персонажи, чуть менее колоритные, а именно: Самый Неуловимый Террорист, надменный Сахарный Король, седовласый Ударник Социалистического Труда, ну и самоубийцы. Сестры не спускали с нас глаз, а поскольку — по случаю праздника — уже хорошо поддали, следили за нами с удвоенным вниманием, старательно фокусируя упрямо разбегающийся взгляд.
В прежние времена, в старой Польше, до падения Берлинской стены, когда еще не было разделения на делирантов, шизофреников и самоубийц, — короче, в те давние времена, когда я в этих стенах восставал из мертвых в первый или в третий раз, страшно сказать, что тут творилось, если какой-нибудь самоубийца пропадал без вести, затерявшись в построенных еще при императоре Франце Иосифе или при царе Николае лабиринтах! Сестры, фельдшеры, врачи, санитары, нянечки, водители «скорых» — все кидались на поиски, даже поварихи карабкались по деревянной лестнице на чердак! Почти никто не сомневался, что несчастный висит там под потолком на стропиле или же со вспоротыми осколком стекла венами истекает кровью в чулане за сушильней. Но на поверку все оказывалось не так. Пропавший самоубийца быстро находился: чаще всего он неподвижно стоял у окна в дальнем конце коридора, глядя через целехонькое полупрозрачное стекло на заснеженные поля, на кирпичные стены то ли австрийских, то ли русских казарм, на клубы дыма, валившего из печей металлургического комбината им. Ленина. С той поры я полюбил самоубийц, полюбил за терпение и сосредоточенность, с которой они разглядывали траву, каменную ограду, сизую тучу, — видимо, им казалось, что удержать в голове кусок ограды, газона, неба легче, не сходя с места, — типичное, скажем прямо, заблуждение.
На рождественский ужин они приходили с пустыми руками, в пижамах, халатах, у каждого второго — забинтованные запястья. Приводили их сестры из отделения — красивые, стройные и чертовски нервные. Самоубийцы приходили с пустыми руками, но гостеприимства нам было не занимать. Составленные вместе столики, не будь их пластиковая поверхность незыблема, как гранит, прогнулись бы под грузом жратвы. Тут и борщок с отварным картофелем, и треска в панировке, и китайские супы на любой вкус, и всевозможные сыры — сортов, наверное, шесть, не меньше; маринованные огурчики, соленая соломка в неограниченном количестве, чипсы, четыре коробки шпрот, две баночки рольмопса, апельсины, мандарины, яблоки, булочки такие, сякие и шоколадный набор. У кого что было, что кому принесли, что удалось купить в ларьке на первом этаже. Доктор Гранада еще в полдень поделился с нами облаткой, пожелал каждому здоровья и всего наилучшего, потом набросил на плечи видавший виды бараний тулуп, сел в «форд-сьерру» и отправился куда-то в неведомые, никому не нужные и — на наш взгляд — вряд ли вообще существующие края. Здоровья и всего наилучшего, повторяли мы теперь с ребячьей серьезностью, а самоубийцы, не будучи в состоянии произнести даже эти слова, в ответ лишь с исключительной деликатностью пожимали нам руку, и едва заметная тень улыбки скользила по их романтичным лицам. Мы ели молча, ни витиеватые речи, ни оживленные диалоги не нарушали благоговейной тишины. Один только Сахарный Король в своем изумрудном, цвета вырви глаз, спортивном костюме, как всегда, демонстрировал прискорбное пренебрежение к традициям: он крошил над тарелкой уже третью упаковку китайского супа и с омерзительной сноровкой заливал сухие компоненты кипятком из огромного, с прикроватную тумбочку, чайника.
— Суп — это главное, — разглагольствовал Сахарный Король, — суп — это основа. По всем правилам приготовленный суп — великое дело. Без супа и дом не дом, можно сказать. У нас дома, доложу я вам, у нас дома в сочельник подавали четыре вида супов. Да, да, — повторил он торжествующе, — четыре вида супов: чистый борщок, борщок с ушками[5], грибной суп и жур[6]. Кроме того, понятное дело, карп, заливная щука, бигос[7], кутья…
Наши головы склонялись все ниже, пепельные кудри Королевы Красоты коснулись бумажной скатерти, Колумб Первооткрыватель вытащил из-за пазухи и принялся листать французский перевод Нового Завета, очередные две сестры ушли, две очередные вернулись с дежурства: наши ангелы-хранительницы, все заметнее входившие в образ, беспрерывно мотались туда-обратно, будто подстегиваемые непостижимой потребностью в постоянном движении, — только самоубийцы сидели не шевелясь, расправив плечи, сосредоточенные, будто олимпийская команда на старте.
— Опять ни к селу ни к городу, — простонал Самый Неуловимый Террорист.
Неуместные монологи были, я бы сказал, специальностью Сахарного Короля: этот господин — на гражданке преуспевающий предприниматель — в любой ситуации умудрялся ляпнуть что-нибудь совершенно неподходящее, мало того: не понимая, куда его несет, он выдвигал и развивал весьма рискованные тезисы, когда же, спохватившись, осознавал, какую совершил оплошность, дело принимало совсем уже скверный оборот: грузный шести десятилетний мужчина в изумрудном спортивном костюме от стыда разражался рыданиями; порой его долго не удавалось успокоить. На этот раз он заплакал довольно скоро. Неуместный монолог еще не успел стать архи-неуместным, как обтянутые изумрудным трикотажем плечи мелко затряслись. Сахарный Король закашлялся, захрюкал — со стороны могло 6 показаться, что он подавился, однако нет, то был трагический всхлип: в третью тарелку китайского супа закапали первые слезы.
— Ну ни к селу ни к городу, — повторил Самый Неуловимый Террорист; сквозь брезгливую издевку в его голосе пробивалось что-то похожее на восхищение.
— Ничего подобного, — Ударник Социалистического Труда всегда первым приходил Сахарному Королю на помощь, спеша более или менее искренне поддержать его сомнительные умозаключения, — ничего подобного, просто он знает. Знание и опыт, конкретно; вот я, к примеру, — Ударник Социалистического Труда искусно изобразил оживление и якобы растекающееся по всему его существу блаженство, — я, к примеру, как ни начну пить, всегда первым делом варю здоровущую кастрюлю супа, лучше всего щей…
— Врете вы все, врете во благо человека, — лениво, но убежденно возразил Самый Неуловимый Террорист: на этот раз восхищения в его голосе не почувствовалось, — вы сами человек добрый и потому врете, хотя врать не умеете. Либо начинаешь пить, либо варишь суп. Или — или, как говаривал один философ.
— Я собрался пить, так? — Как это часто случается с добряками. Ударника Социалистического Труда внезапно затрясло от ярости. — Потребность выпить безжалостно во мне нарастала, так? Пока эта потребность не дошла до крайности, я сварил супец, так? Может, не всегда так бывало, но достаточно часто, чтобы я запомнил, как оттягивает глоток щей, пускай даже холодных. Голод — он ведь приходит редко и ненадолго, иной раз и не знаешь, что голоден, не знаешь, что, к примеру, просыпаешься ночью, встаешь, идешь, открываешь холодильник, иной раз и знать не знаешь, что берешь в руки кастрюлю, человек много чего не знает, но оттягивающую холодную струю в глотке всегда прочувствует. Да и потом, — к Ударнику Социалистического Труда с невротической резвостью вернулось благостное расположение духа, — да и потом, пока выходишь из отключки, без супа не обойтись. Для меня, к примеру, когда я выхожу, нет лучше, чем этап восполнения минеральных солей. А что лучше всего восполняет недобор минеральных солей?
Зазвучала музыка: Дон Жуан Лопатка вынул из кармана губную гармонику и заиграл «Младенца Иисуса». Ударник Социалистического Труда еще долго не умолкал и, постепенно понижая голос, в унисон колядке прославлял супы, богатые минеральными солями; душещипательная мелодия плюс parlando[8] на бытовую тему — странноватый получился дуэт; если бы я эту сцену выдумал, я бы знал, как ее описать, но я там был, видел, слышал — и признаюсь в своей беспомощности. Нехитрая мелодия вырывалась за стены комнаты отдыха, просачивалась в ординаторскую, облетала палаты делирантов, отдельные куплеты проносились через наши дырявые головы, Дон Жуан Лопатка (на гражданке парикмахер и вдобавок музыкант, как он всегда подчеркивал) играл колядку за колядкой, а мы, пустоголовые — да простит нас Младенец Иисус, — ни одной строфы, даже самой первой, не могли пропеть целиком. «Христос родился, — подхватывали мы, — Бог воплотился»; а дальше — ни слова. Возможно, под эту колядку, а может быть, когда Дон Жуан Лопатка играл «Поспешают к Вифлеему пастушки» или «Мы, собравшись на святое торжество, будем в наших песнях славить Рождество», Шимон Сама Доброта принялся в сто первый раз рассказывать про свою прошлогоднюю рождественскую белую горячку. Да, так оно и было — я не на свою дырявую память ссылаюсь, а на толстую линованную тетрадь, куда назавтра, в Рождество (напуганный собственным состоянием, напуганный тем, что я ничего, даже самых известных колядок не помню), стал все, буквально все записывать. Записал от начала до конца рождественский рассказ Шимона — не записал, правда, во время какой именно колядки он начал рассказывать (что, в общем, не столь и важно; а не записал потому, что уже на следующий день не помнил), зато записал, как, словно в детской считалке, накладывались друг на дружку голоса: первый еще говорил, а второй уже начинал подпевать, второй еще не успел закончить, а третий уже начинал рассказывать.
В прошлый сочельник Шимон Сама Доброта пробудился от неожиданно крепкого сна; давненько он не спал крепким сном, крепкий глубокий сон — несбыточная мечта каждого алкоголика. «Мне лично кажется, — говорил Шимон, ероша прямые светлые волосы и обводя нас вечно удивленным взглядом прозрачно-голубых глаз, — мне лично кажется, что природу белой горячки можно объяснить бессонницей, что делириозное состояние — функция бессонницы. Полно ведь таких, что напьются до посинения, не хуже любого из нас в наши лучшие времена, а то и похлеще, — и что? И ничего. Спят. Кого ни возьми: спит сном праведного алкаша, спит двенадцать часов, спит двадцать четыре часа, спит день, два. Три ночи и три дня спит как убитый и во сне сжигает всю алкогольную дрянь. А тут — сна ни в одном глазу, не идет сон, хоть ты плачь; надравшись, как нечистый повелел, не можешь заснуть или, что еще страшнее, просыпаешься, проспав два-три часа сном без правил, сном бесчувственным, хоть и неглубоким, сном парадоксальным. Просыпаешься через два или три часа — ни трезвый, ни пьяный, встать не можешь, но и лежать невмоготу, роман девятнадцатого века, чтобы изящная словесность принесла покой, не можешь удержать трясущимися руками, строчки не можешь прочесть, свет режет глаза, а темнота наводит страх, ничего нету вокруг тебя, пустота, ты будто внутри вибрирующей оболочки пустоты, помощи ждать неоткуда, спасения ждать неоткуда, только твоя ползающая, как распутный гад, как поганое пресмыкающееся, рука ищет бутылку, предусмотрительно, да-да, предусмотрительно поставленную в изголовье, и ты поднимаешь с пола бутылку и пьешь с отчаянием в душе, так как знаешь, что теперь уже, кроме плохого, ждать нечего. Пьешь в пустоте, в темноте, в одиночестве, пьешь ради мимолетного и обманчивого облегчения, поскольку из всего наихудшего час сна без правил кажется тебе не самым наихудшим».
Итак, когда Шимон пробудился от неожиданно крепкого сна, он долго недоумевал: что случилось, с чего бы в такую пору и в таком состоянии такой крепкий и спокойный сон? Встал, подошел к окну, отворил окно, была морозная рождественская ночь, близился рассвет. Глянул на небо, а в небе — мириады уложенных ровными рядами бутылок, мириады струй чистого скандинавского «Абсолюта» льются из мириад откупоренных и тем не менее неиссякающих бутылок, алкоголь слоем толщиной в сантиметр покрывает всё: луну, звезды, снег; космос пахнет чистым скандинавским «Абсолютом». Стекло тихонько позвякивало; потом, как аэроплан, прилетели сани, в санях сидел в золотом спортивном костюме Бог.
— Почему я несчастлив? — спросил Шимон.
— Так получилось, — ответил Бог, — так вышло по всем расчетам. Если бы ты не пил, был бы счастливее, но мало что понимал.
— Я не хочу понимать. Я хочу, чтобы у меня не дрожали руки и сердце не выпрыгивало.
— Вообще-то уже поздно, — Бог сдвинул на затылок золотую бейсболку, — но, если бы ты захотел, если бы захотел, ты бы смог. Проблема свободы воли, — Бог откашлялся, — проблема свободы воли всесторонне описана, мои экзегеты знают побольше моего, что, впрочем, ничему не противоречит: экзегеты обязаны знать всё. Я знаю всё, хотя всего не знаю; например, я ничего не знаю о своем подсознании, и это однозначно доказывает, что оно у меня есть. Есть ли у Бога подсознание? Есть. Есть, поскольку он о нем понятия не имеет, если бы имел понятие, это не было бы подсознанием… — Бог прервался и заметно помрачнел, горькими, видать, были его мысли. — На каждом шагу, на каждом шагу изнурительные парадоксы… А ведь все так просто, даже проблема свободы воли. — Бог посмотрел на Шимона. — Тебе необязательно все это изучать и читать незачем. Хотя, — Бог сделал паузу, — хотя Августина почитать стоило бы, когда отходняк не очень крутой… Вообще-то уже поздно, но ты бы смог, если бы захотел. Усилий потребуется гораздо меньше, чем тебе кажется, главное — взяться за дело и довести его до конца. Когда тебя колотит и ты говоришь себе: я должен выпить, — подумай, что ничего ты не должен, скажи себе, что не должен, и так и сделай: не принуждай себя пить. Само выражение «должен выпить» означает, что ты пьешь по принуждению, — а ты не заставляй себя, вернее, заставь себя не принуждать себя. Не пей на следующий день. Всего-то навсего: на следующий день не пей. Не пей на следующий день ни утром, ни днем, ни вечером. Ты не обязан пить. Не пей на следующий день — этого будет достаточно. Привет, — Бог причмокнул, и сани потихоньку тронулись, — пока. Мы сейчас в милосердии своем отправляемся в другие горячие точки земного шара.
На этот раз Шимон Сама Доброта (на гражданке студент юрфака) рассказывал о встрече с Богом, хотя в иных, предыдущих версиях этой истории в воздушных санях сидел либо Ангел Господень, либо Николай Угодник, либо один из волхвов, нетипичным способом поспешающий в Вифлеем. Точно сказать, кто это был, Шимон не мог — лишь через год, когда он свихнется, когда возомнит себя Иоанном Крестителем, когда будет в непогоду, зной, метель мотаться в отрепьях по всей Польше, предсказывая Второе Пришествие и пророча миру погибель, лишь через год он, отбросив сомнения, уверится, что тогда в санях сидел ангел, тот самый Ангел Господень, который сказал Захарии: «Сын твой не будет пить вина и сикера, и Духа Святого исполнится».
Посланец небес отдалялся и исчезал в морозной дали, а у Шимона в груди будто лавина обрушивалась — мягкая добрая лавина; поплыли тихой чередой ласковые облака. Он отчетливо ощутил у себя внутри движение и впервые подумал, что все, что в нем есть, — свято. «Даже если я слышу только, как бежит по жилам кровь, это тоже означает, что я — избранный». Но то был не шум бегущей по жилам крови, не коварные скачки артериального давления, не спазмы сосудов, предвещающие инсульт, и не грудная жаба то была, не лихорадка, не трясучка. Мельница Господня медленно раскручивалась у Шимона в душе, он же ясно осознал, что его ждет нелегкий труд, что отныне он обязан служить небесным ветрякам и ангельским жерновам, явленным в глубине его души.
Мы сидели за столом: я, Дон Жуан Лопатка, Фанни Капельмейстер, Шимон Сама Доброта, Колумб Первооткрыватель и прочие, чуть менее колоритные персонажи. Дон Жуан Лопатка, на гражданке парикмахер и вдобавок музыкант, спустя несколько месяцев умрет; я приду на его похороны. Шимон Сама Доброта свихнется, пепельные кудри Королевы Красоты вскоре полностью обратятся в пепел, Колумб Первооткрыватель, на гражданке профессор общественных наук, попытается вернуться к прежней, несуществующей жизни; возможно, это ему удастся.
Да, да: на гражданке, на гражданку, я с отчаянным упорством повторяю это солдатское словечко, наша жизнь до того, как мы начали пить, была гражданской жизнью, в той жизни дома наши не рушились, живы были наши матери, с нами были наши жены, невесты, дети. В той жизни мы обедали, завтракали, ужинали. Различали вкус блюд, пору дня и времена года. Засыпали по вечерам, просыпались утром, ходили на службу, пока огонь пожара не перекрыл все пути. Город стоял понятный и незыблемый, на улицах витал запах кофе и выхлопных газов, молодая женщина в желтом платье останавливалась перед витриной; мы существовали — даже если нам это только казалось. Мы читали газеты, заходили в книжные магазины, слушали музыку, лакомились эскимо в шоколаде, бегали на футбольные матчи, ездили на трамваях. Но все это прошло, кануло в Лету; который уже год шла страшная война, мы были солдатами загнанной в котел самозваной армии, мы были побеждены, но, вопреки здравому смыслу, не сдавались, нам давно некуда было отступать, из дому не приходило никаких известий, темное кольцо адских сил неумолимо сжималось. Мы засыпали где ни попадя, упершись лбом в бруствер, нас будила канонада сердца, мы уже не помнили, когда в последний раз переодевались, и питались чем бог пошлет, только наши фляжки каким-то чудом всегда были полны, мерзопакостный самогон поддерживал нашу быстро укорачивающуюся жизнь. Дон Жуан Лопатка опять взял губную гармонику, и зазвучала мелодия незнакомой, забытой колядки, когда-то я ее слышал, кто-то из моих близких пел эту колядку, аккомпанируя себе на пианино. Может, ее распевал мой дед, Старый Кубица, шагая по протоптанной в снегу тропинке? Может быть, ты мурлычешь ее, ставя пустую тарелку на белую скатерть? Может быть, черный с единственной белой отметиной кот слушает эту колядку на подоконнике в опустевшем доме?
Я отчетливо, как во сне, слышу: в этой музыке — сила подкрадывающейся смерти и сила, не подпускающая смерть, позволяющая истинному писателю отвращать ход событий. Я хочу на последней странице толстой тетради еще описать (дабы потешить собственную гордыню) самое сложное: историю человека, который поднимается, собирается с силами и из рискованной метафоры страшной войны выходит целым и невредимым, выходит победителем. Я хочу писать книги, которые помогают преодолевать слабость укрепляют дух, как колядки Дон Жуана. Я принимаю пожелания здоровья и всего наилучшего, мне это нужно, мне нужен душевный покой, легкость пера, ровное биение сердца. Дон Жуан Лопатка играет так, будто — спустя несколько месяцев — воскрешает самого себя из мертвых, за окном видны заснеженные поля, темные стены то ли австрийских, то ли русских казарм, тепло из печей металлургического комбината возносится прямо к Вифлеемской звезде. Мы сидим за столом вперемешку с самоубийцами, и разомлевшие сестры не спускают с нас глаз. Из-под белых наколок наших ангелов-хранительниц в беспорядке выбиваются пряди волос, их жесты обретают хорошо нам знакомую плавность, манящие огоньки загораются в их глазах. Стройные красавицы из отделения для самоубийц встают и первыми приглашают нас на рождественский танец.