Морозная довоенная зима. Середина января 1932 или 1933 года. В этой части земного шара, где сейчас мой дед, Старый Кубица, выпивает очередную рюмку водки Бачевского, мороз и снег продержатся еще долго. Тяжелый бараний тулуп сполз с дедовых плеч, под тулупом белая рубашка со стоячим воротничком и черный жилет, Старому Кубице тепло, кровь бойко кружит по жилам, однако откуда-то просачивается боль, повыше сердца или пониже легких, то ли между мышц, то ли между костей у него дыра — незаживающая рана.
В пивной «У Дрозда» темно, только узкая полоска света тянется от керосиновой лампы на буфетной стойке, только раскаленная чугунная дверца кафельной печи алеет, словно знамя бога войны, только за окнами все белым-бело. Хозяин пивной расставляет стаканы на полках буфета, поглядывает в темный угол. Старый Кубица сидит не шевелясь, то есть не шевелясь он сидит пятнадцать минут, по прошествии пятнадцати минут можно заметить легкое движение руки, услышать негромкий звон стекла, голова деда запрокидывается. Мой дед Старый Кубица пьет и не знает, как быть. Он гонит прочь мысли о долгах, о хозяйстве, о бабушке Зофье, гонит мысли о детях. О своем любимце гнедом по имени Фукс он вообще не думает. Думает он о том, что завтра на рассвете должен убить устроньского купца, которому сегодня продал гнедого по имени Фукс.
— Послушайте, это самая прекрасная лошадь, какую я только видел, это самый прекрасный конь на свете, — вот уже больше полугода твердил купец. — Послушайте, гнедой маршала Пилсудского с вашим гнедым рядом не стоял. Да я вам, сколько ни попросите, заплачу, вы на эти деньги поставите себе новый дом.
Старый Кубица смеялся, гладил гриву гнедого, слушал, как он топочет, фыркает, ржет, — слушал, запрокинув голову, будто дирижер, вслушивающийся в безукоризненное звучание инструментов, будто пьянчуга, поднесший к губам свою амброзию.
Сегодня на рассвете у него тряслись руки, прыгало сердце, пот градом катился со лба, в голове гудели неотвязные мысли: все потеряно, все пропало, все пошло к чертям. Явятся судебные исполнители, и придется им с бабой и ребятишками убираться из хаты.
В горнице, где он всегда спал, было, наверно, минус один, если не минус пять. Дед стоял у окна, его бросало то в жар, то в холод, упершись лбом в заиндевелое стекло, он смотрел на пустой двор перед домом, смотрел, как по старательно подметенной моим десятилетним отцом дорожке идет к дому купец.
— Раненько встал, — шепнул себе Старый Кубица и подумал о том, что люди, которые встают чуть свет, умываются ледяной водой, едят яичницу на сале, пьют горячий кофе, а потом запрягают в сани лошадей, укрываются шкурами и едут среди бесконечной тишины и белизны целых десять километров из Устрони в Вислу, наверно, счастливы и ничего у них, наверно, не болит. Может, запрячь лошадь и самому поехать куда глаза глядят? Мой гордый дед досадливо поморщился, обозлившись на себя, что допускает в голову бабские мысли. Поехать куда глаза глядят? Да куда ж это я поеду? — кисло усмехнулся он. — Разве что в пивную.
— Да, — пробормотал он, — дальше пивной в Устрони я вряд ли доеду.
Купец стоял на пороге, и неуверенно разводил руками, и улыбался со значением.
— Послушайте…
— Хорошо, — перебил его дед. — Столько, скользко вы сказали, плюс двадцать злотых.
Тот не раздумывая полез за пазуху.
— И еще одно, — ухоженная купеческая рука задержалась где-то под теплым суконным пальто, — деньги сегодня, лошадь завтра. Завтра приходите в это же время.
Купец хотел что-то сказать, но, видно, взгляд у деда был такой, что не сказал ничего. Уже с меньшей охотою, как-то вяло рылся за пазухой, однако в конце концов вытащил пачку банкнот.
— Двадцать злотых добавлю завтра, — голос у него был нехороший, словно желанная и наконец-то осуществившаяся сделка вдруг перестала его интересовать. — Я вам верю, ваше слово кремень, это вся округа знает.
— До завтра, — сказал Кубица и, будто забыв про купца, первый вышел наружу.
Перед домом он нагнулся, зачерпнул горсть снега и обтер лицо. Купец видел, как он неподвижно стоит посреди двора, видел его опушенные снегом брови и лоб, но подходить не стал, даже свернул с выметенной дорожки. Убедившись, что отошел на безопасное расстояние, сказал:
— До свиданья, до завтрашнего утра.
Старый Кубица ничего не видит, ничего не слышит. Не слышит отдаляющихся бубенцов купеческой упряжки, не видит идущих в школу детей. Над крышами хат поднимается дым, издалека доносится стук топора — кто-то рубит дрова, из леса на Оходзите кто-то зовет: поди сюда, поди. Почти совсем черный кот крадучись наискосок пересекает двор.
— Надо что-то сделать, но что? — говорит сам себе дед. — Надо что-то сделать…
Осматривается вроде как бесцельно, однако конюшню его взгляд целенаправленно избегает. На глаза ему попадается прислоненная к стене елка, на которой еще две недели назад висели яблоки и конфеты. Был сочельник — был и прошел, хотя лучше бы сочельника не было.
Он ни молитву не мог заставить себя прочесть, ни спеть колядку. Никто за столом не решался заговорить, дети едва удерживались, чтоб не заплакать. Сердце, казалось, вот-вот взорвется, разлетится на куски. Бабушка Зофья подала недоваренную капусту. Крытый синей эмалью чугунок с чуть теплой едой перетянул чашу весов на сторону злых духов. Один из них вселился в деда, дед склонился над скатертью, обхватил обеими руками роковую посудину и швырнул в противоположную стену, на которой висело изображение Мартина Лютера, скопированное с картины Кранаха, и свеча на столе погасла, и портрет нашего реформатора упал наземь. Все кинулись наутек — отец часто рассказывал, как они сломя голову удирали от Старого Кубицы, — все, повскакав со своих мест, уже бежали через сени, через темный двор, приставляли к лазу на чердак над сараем лестницу, поднимались ловко, один за другим, как вымуштрованная рота пожарных. Дед переворачивал табуреты, опрокидывал стол, опрокидывал буфет. Снимал со стены двустволку и звал моего десятилетнего отца. Вдвоем они обходили усадьбу, дед нес на плече ружье, в кулаке сжимал бутылку и пел колядки:
Дай Бог вечер, ночь веселую.
Дай Бог вечер, ночь веселую.
Сперва хозяину.
Сперва хозяину.
Потом и хозяюшке.
Потом и хозяюшке.
И детушкам ненаглядным его.
И детушкам ненаглядным его.
Он пел, прихлебывая из бутылки, и его звучный голос летел над долинами. Отец тоже пытался петь, но страх, что посильнее тридцатиградусного мороза, пронизывал его насквозь — тень этого страха останется в нем навсегда. Тогда, рождественской ночью 1932 или 1933 года, мой девяти- или десятилетний отец боялся, что из-за угла вынырнет поспешающий в Вифлеем ангел. Боялся, что он где-то поблизости — ангел, который сбился с дороги либо, решив передохнуть, прервал ненадолго полет. В ту рождественскую ночь на небе полно было ангелов, юрких, как ласточки, и на полях той ночью стояли ангелы и пролетали над крышами: не раз и не два можно было услышать шум крыльев и хоровое пение. Отец боялся, что Старый Кубица выстрелит в ангела. Сейчас они свернут за угол дома, увидят под заснеженной яблоней белокрылую фигуру, и мой дед не раздумывая сорвет с плеча двустволку и, почти не целясь, выстрелит и не промахнется. И на крыле ангела появится одна, всего лишь одна капля крови, и единственная эта капля будет иметь такую силу, что, когда упадет на землю, все загорится и все сгорит. Все загорится, даже снег. Но они обошли двор и сад за домом, и ничего не случилось, страх понемногу отступал, движения Старого Кубицы стали вялыми, он уже не пел, уже не искал виновника зла, которого нужно убить. Возвращался в свою стылую горницу, ставил на пол возле железной кровати бутылку, засыпал.
— Надо что-то сделать, но что? — думает мой дед, глядя на прислоненную к стене елку, и вспоминается ему вексель, который он подписал сразу после Рождества, и вспоминается минута колебаний перед тем, как подписать вексель. Он! Он, который никогда не колебался, не знал сомнений, перед тем как поставить губительную подпись, пережил минуту неуверенности, но тем не менее не остановился, не сделал из своих сомнений никакого вывода. Ничего — только дьявол помутил ему разум; ничего — только Господь Бог покарал его за то, что он, вместо того чтобы молиться и петь за праздничным столом, швырнул в стену чугунок с чуть теплой капустой. Целое хозяйство за один горшок капусты, притом холодной? Не пойму, Господи, что у Вас за арифметика? — вопрошал он неуверенно, Господь уверенно помалкивал, и Старый Кубица в глубине души с Ним соглашался, видать, холодная капуста была пресловутой каплей, что переполнила чашу его гнева.
Он идет в дровяной сарай и берет топор, которым, возможно, завтра на рассвете убьет устроньского купца. Как именно убьет, он еще не знает, однако знает, что убьет. Подробности его никогда не интересовали, а тем более не интересуют сейчас. Он не раздумывает, что пустить в ход — охотничье ружье, топор или молоток; что попадется под руку, то и пустит, потому что он всегда пускал в ход первое, что оказывалось под рукой, а если ничего подходящего не подвернется, задушит купца голыми руками. Что он сделает с трупом? Куда его денет? Да ничего он не станет делать. Оставит покойника на месте и отправится в пивную. Будет сидеть в пивной, как каждое утро, хотя в тот — особый — день будет ждать, что за ним придут жандармы. Когда придут, он пойдет с ними. Старый Кубица держит в руке топор, и при мысли, что завтра около полудня его заберут жандармы, наконец-то с облегчением вздыхает.
— Да, жандармы, — шепчет он себе и, не догадываясь, что перефразирует неизвестное еще стихотворение, добавляет: — На жандармов — одна надежда[12].
А пока мой дед обрубает с елки ветки и уже знает, чем займется сегодня утром. Берет осколок стекла, наждачную бумагу, ножовку — сейчас он будет вырезать из елки разные вещи и первым делом вырежет по меньшей мере четыре веселки. Ветки у елки красиво расходятся лучами, и похожие на маленькие лыжные палки веселки, которыми бабушка Зофья будет помешивать варево в крытых синей эмалью горшках, получатся знатные. Целый час, а то и все два дед работает с удовольствием, запах смолистой древесины успокаивает издерганные нервы, руки у деда спокойны. Он аккуратно снимает с деревца кору и, поначалу нескладно, точно оркестр, настраивающий инструменты, а потом все складнее — музыканты, открывающие народное гулянье, уже разыгрались — начинает петь. После двухнедельного молчания мой дед снова запел; сейчас он будто вторит нашему хору, хору делирантов.
В коридорах отделения все голоса и все мелодии мира сливаются воедино, и время от времени я отчетливо слышу в печальном многоголосье старую гуральскую мелодию, которую полвека назад Старый Кубица выводил на заснеженном дворе. Мелодия известная, только слова другие; дед, склонившись над окоренным, голым и скользким стволом елки, должно быть в порыве вдохновения, распевает первое, что ему приходит в голову;
Нет тебя, нет тебя — и никогда не будет.
По воде, по воде — лебеди плывут.
По какому случаю мой дед поет песню? Поминает устроньского купца, которого завтра убьет? Прощается с гнедым Фуксом? Провожает песней себя, уводимого жандармами? А может, он поет обо мне? Или о тебе? Нет тебя, нет тебя — и никогда не будет. Неправда, ты есть. Как и я — потому что я сказал смерти «нет». Старый Кубица, предложи ему на выбор: отсутствие бутылки у изголовья или смерть — выбрал бы смерть. Я выбираю жизнь, и Старый Кубица в небесной пивной (ангел ему наливает) пьет за мое здоровье. «Дедушка, — говорю я ему, — нетрезвый отче моего нетрезвого отца, ведь и я был на том заснеженном дворе, бутылка стояла и у меня в изголовье, я тоже истекал черным потом, сердце мое прыгало и руки тряслись». Но я выбираю жизнь, рядом со мной моя любовь, сильная, как твое пение, она меня спасет. Наш порок, убивший тебя, я сбрасываю, как сбрасывает кожу змея; я победил и делюсь своей победой с тобой, я пишу о тебе и пишу о себе не только затем, чтобы показать, что истинная алкашеская проза не заканчивается смертью — она заканчивается жизнью, которая закончится неизвестно как.
Поработав час, а то и все два, Старый Кубица резко срывается с места. Наверно, он решил немедленно сделать то, что собирался сделать завтра; наверно, он сейчас запряжет в сани лошадей и, кинув в ноги топор, вскачь, галопом помчится в облаке снежной пыли в Устронь. Однако нет. Старый Кубица срывается с места, ибо с ним происходит то, что неизменно с нами происходит: настает минута, когда необходимо выпить. И мой дед, осознав и уверившись, что пришло время выпить, с огромным облегчением набрасывает на плечи тяжелый бараний тулуп и отправляется в пивную. Садится там в самом дальнем углу и заказывает самую дорогую водку — Бачевского. Прикончив бутылку, расплачивается, велит принести следующую, и всем, кто на протяжении дня и потом, уже в сумерках, хочет к нему подсесть, говорит:
— Сегодня ко мне не садись. Сядь подальше.
Единственный, кому будет дозволено в тот день поставить свою рюмку рядом с его рюмкой, — доктор Свободзичка. Доктор появляется в пивной поздним вечером, он возвращается от человека, которому облегчил страдания (к завтрашнему утру боли пройдут, через три дня пройдет жар, через четыре дня придет слабость, через пять дней я сам приду), возвращается от человека, которому облегчил предсмертные, а может быть, предродовые муки. Сперва он ни слова не говоря пожимает Старому Кубице руку, потом садится, глядит на него внимательно.
— Все потерял, — не то утверждает, не то спрашивает он.
Старый Кубица молчит.
— Деньги дело наживное, через год все вернешь, через два еще больше накопишь.
Старый Кубица молчит, плавным движением берет бутылку, но доктор прикрывает свою рюмку ладонью.
— Мне тут одна мысль пришла, — произносит он, стараясь скрыть извиняющиеся нотки в голосе. — Чтоб не пить.
Дед с превеликим трудом поворачивает к доктору опухшее, с расплывшимися чертами лицо.
— Сколько? — не своим голосом спрашивает он. — Сколько? Месяц? До Страстной пятницы? Год?
— Мне вот какая мысль пришла: чтобы вообще не пить. — Теперь доктору говорить явно легче, в его голосе уже нет виноватой интонации. — Проснулся утром и решил не пить, только некому было об этом сказать, да и все равно никто б не поверил. Но поскольку, как тебе, Павел, хорошо известно, одного пропойцу досконально понять может только другой пропойца, я попытался известить об этом своих собратьев во грехе, однако все они уже были пьяны. Вот и выходит, что одного пропойцу, который постановил на веки вечные расстаться с зеленым змием, может понять только другой пропойца, который тоже постановил расстаться с зеленым змием. Увы — за целый день никого такого я в наших краях не нашел. И к тебе, Павел, вижу, пришел слишком поздно, — доктор чуть-чуть приподнял прикрывающую рюмку ладонь. — А жаль, а жаль. Не сомневаюсь, что это великая и единственно правильная идея. Потом нашелся бы третий пропойца, который пожелал бы распрощаться с бутылкой, потом четвертый, пятый, сотый, десятитысячный. Получилась бы целая интернациональная армия пьянчуг, поддерживающих друг друга в благом деле. Если бы ты сегодня не пил, Павел, мы б с тобой вошли в историю как зачинатели всемирного движения. А так жалко…
— Чего жалко? — спрашивает совсем уж не своим голосом дед Кубица. Не все, что говорит доктор, до него доходит, но то, что доходит, ударяет как обухом по голове.
— Польшу жалко, — с горечью говорит доктор. — Польшу больше всего жалко. Польша могла бы стать первой, а так наверняка Америка нас опять опередит.
— Америка, — машинально повторяет дед, и ему вспоминается Америка, откуда он вернулся десять лет назад, и вспоминается зеленоглазая Дженнифер, дочь пастора, с которой он два раза ходил на прогулку. Они шли по тропке среди бескрайних полей кукурузы, на горизонте виднелась огромная, как океан, река Миссисипи, мой дед не понимал, что ему говорит зеленоглазая дочка пастора, но очень хотел, чтобы это было признание в горячих чувствах, чтобы Дженнифер уговаривала его остаться навсегда, чтобы рассказывала об их деревянном доме, из окон которого будет видна огромная река Миссисипи.
— Польшу жалко, — повторяет доктор, — жизнь жалко, нас жалко.
— Так ли, сяк ли, здесь, в Польше, или в Америке все равно сгинем, — говорит мой дед и видит, что рука доктора не только капитулирует и перестает оборонять подступы к рюмке, но даже выразительно пододвигает пустой сосуд к почти полной бутылке Бачевского.
И дед наливает доктору, и оба выпивают, и оба говорят:
— Твое здоровье, твое здоровье!
Чаша весов снова склоняется, но сейчас не на сторону злых духов — сейчас перевесили силы ада. Последняя рюмка становится пресловутой последней каплей. Старый Кубица чувствует, что от выпитого у него вот-вот расколется череп.
— Америка, Америка, — хрипит он, и в уголках рта у него выступает пена. Встает он, однако, на удивление бодро и твердым шагом направляется к двери. Забыв про тулуп, который остается горою лежать на стуле, словно порушенный бурей пастуший шалаш. В белой рубашке со стоячим воротничком и в черном жилете мой дед идет по снегу к своему дому. Мороз довершил начатое, мороз добавил к последней еще одну каплю, и Старый Кубица начинает кричать, начинает выть; страшен его вой, страшен, он воет так, как я выл, когда в моей квартире появились мафиози в сопровождении смуглолицей поэтессы Альберты Байбай.
Когда это было? Да и было ли вообще? Литература, прошлое, старые истории? Нет, это настоящее: поздний январский вечер 1932 или 1933 года. Мой дед шатается и воет, как подстреленный зверь. Домашние уже издалека слышат его вой. Они уже убегают, уже дали деру. Бегут через сени, через темный двор, приставляют к лазу на чердак лестницу, поднимаются ловко, один за другим, как вымуштрованная рота пожарных. Когда Старый Кубица вваливается во двор, не слышно даже их дыхания, и он сам утихает, приходит в себя. Стоит на том же месте, где стоял утром, стоит на том же самом месте, хотя нельзя дважды встать на одно и то же место. Старый Кубица, похоже, читает то, что я пишу, потому что говорит, словно бы повторяя за мной:
— Нельзя дважды зарыться лицом в один и тот же снег. Нельзя, а может быть, тысяча чертей, можно?!
Он стоит на том же самом месте, затем по той же самой чисто выметенной дорожке идет к дровяному сараю, тем же самым движением берет топор. Деревянные ворота конюшни открываются и закрываются, и настает пронзительная тишина. Минута, две, три, пять минут пронзительно тихо, потом — возможно, близко, а возможно, и далеко — раздается глухой удар: может быть, конь стукнул копытом о землю, может быть, треснула далекая сосна на склоне Оходзиты. И снова тихо, еще несколько секунд тишины и… сейчас загремит дьявольский оркестр, вот уже распахиваются ворота конюшни, бьют барабаны, кто-то пилит на расстроенной скрипке, кто-то колотит железом по железу, слышен безумный смех и вой, и крик слышен — это кричит мой дед, Старый Кубица. Он стоит на пороге конюшни, кровь течет по белой рубашке и черному жилету, в одной руке у него факел, другой рукой он поддерживает на плече ощеренную отрубленную голову гнедого Фукса. И вот он идет, ускоряет шаг, идет все быстрее, бежит пошатываясь; кровью и огнем отмечены его неверные шаги. Потом видно уже только поднимающееся вверх по крутизне мерцающее огненное знамя. Надо спалить лес, надо спалить снег, надо спалить мир. И через минуту пламя, яркое пламя вспыхивает на заснеженной горе, будто с ангельского крыла упала одна-единственная капля крови. Нет тебя, нет тебя — и никогда не будет. По воде, по воде — лебеди плывут.