Я лежу в огромной, как трансатлантический лайнер, родительской кровати, брежу, хотя не знаю, что такое «бредить», ощущаю запах спиртного, хотя не знаю, что это запах спиртного, надо мной склоняется доктор Свободзичка. Пары спирта, исходя из всех чакр, окружают его лучезарным ореолом. Страшен доктор Свободзичка, страшен, как шаман из приключенческого романа. Точно карающий ангел, идет он по главной улице с врачебным саквояжем в руке, бредет среди метровых сугробов, точно мифический снежный человек, кренится то на один бок, то на другой, точно Летучий Голландец. Пьет дико, до невменяемости. Самоубийцам с ним ой как несладко.
Еще год или даже месяц назад я бы написал, что доктор Свободзичка пил, как Консул[10], совсем еще недавно я бы привел такое сравнение, но сейчас, отчетливо осознав, что литературе пришел конец, сейчас истины ради я отказываюсь от этой эффектной конъюнкции. По сравнению с доктором Свободзичкой Консул — бледный литературный образ (что неудивительно: первый — существо из плоти и крови, второй — бесплотный продукт вымысла); если же говорить об уровне профессионализма, то Консул рядом со Свободзичкой все равно что хмелеющий от бокала вина гимназист рядом с Консулом. Доктор пил горькую, то есть убивал себя, убивал неутомимо и систематически и, видимо, поэтому самоубийц ненавидел и презирал. Его самоуничтожение было деловитым, методичным и гармоническим, они же кончали с собой внезапно, небрежно, неряшливо, пренебрегая поэтическими канонами. Да, при докторе Свободзичке вислинским самоубийцам приходилось несладко. Страшные проклятия обрушивались на их удавленные головы, доктор грубо вскрывал трупы, осыпая стынущие тела бранью и оскорблениями; проводя, например, пальцем по синей полосе на шее молодого Ойермаха, он приговаривал:
— Повезло тебе, малый, повезло, что помер, иначе бы я тебя придушил.
Возле головы покойника сидел черный волкодав и бил хвостом, разметая ноздреватый февральский снег; остатки пенистого пива капали у него из пасти.
Доктор Свободзичка неутомимо шагал по извилистой тропе к недосягаемой вершине, пребывая во хмелю двадцать четыре часа в сутки. Он поглощал гектолитры чистого спирта, был великим знатоком местного самогона — густого, темного и горючего, как керосин, мог побиться об заклад, что выживет, выпив за вечер шесть бутылок пасхальной сливовицы, и запросто выигрывал: не только оставался жив, но и самостоятельно, хотя с чрезмерной величавостью поднимался со стула. Нахлебавшийся пива черный волкодав вылезал из-под дубового стола и нетвердым шагом следовал за хозяином.
Каковы были ночи и утра доктора, мне нетрудно представить: страшные, невыносимые кошмары, слишком громкие голоса, слишком осязаемые призраки. Ни принять, ни стерпеть, ни утопить в вине эту дикую орду, конечно же, было невозможно — и доктор Свободзичка, видя, что его мучениям поистине гомеровского масштаба нет конца, и осознавая свое бессилие, в отчаянии прибегал к крайней мере. А именно: обращался к морфию и поступал так ради усмирения боли (а не ради умножения опыта, ясное дело), хотя прекрасно знал, что если после первого укола все страдания (так, по крайней мере, покажется) как рукой снимет, то этот первый укол спустя короткое время, через минуту, а по правде говоря, моментально потребует второго укола, а после второй дозы, самое позднее после третьей начнутся кошмары еще более страшные, зазвучат голоса еще более оглушительные, осязаемые призраки подступят еще ближе. Доктору Свободзичке известно было, как действует простой, но беспощадный механизм отключения сознания, он был превосходным врачом и не сомневался, что справится, — однажды он именно об этом (что справится) побился об заклад сам с собою и… проиграл.
Мама в ту пору была молодым вислинским провизором протестантского (аугсбургско-евангелического) вероисповедания, ей часто приходилось дежурить ночью, и в самые темные часы, в три или четыре утра, ее не раз будил протяжный звонок, панический стук в дверь и ритуальный возглас:
— Пани магистр! Пани магистр! Острый случай, требующий незамедлительного вмешательства! Случай, абсолютно не терпящий отлагательств!
За стеклянной дверью покачивалась грузная фигура, у ног которой стоял на страже пес. Доктор Свободзичка трясущейся рукой протягивал рецепт, где было начертано магическое, сулящее облегчение, а возможно даже эйфорию, заклятие: «Morph. Hydr. 002». Голос натурально дрожал: доктору даже не приходилось изображать, будто он у него судорожно срывается.
— Пани магистр… В Замке сейчас находится первый секретарь товарищ Владислав Гомулка, у него внезапно начались колики, боли ужасные, глава государства корчится в муках, меня вызвали… Сами понимаете, дело государственной важности…
В первый, а то и в третий раз («Пани магистр, в Замке сейчас находится премьер Юзеф Циранкевич, у него внезапно начались колики…») это сногсшибательное заявление могло даже показаться правдоподобным. Замок, до войны принадлежавший президенту Мосьцицкому, теперь действительно служил загородной резиденцией чиновникам высшего ранга: не однажды в сумерки нам случалось видеть кавалькады «волг» и «чаек», медленно катящих по дороге на Кубалёнку; свет фар выхватывал из темноты бронированные кузова. Присутствие по соседству государственных деятелей (фантастические кортежи, туманным утром ползущие по лесистым склонам, означали, что представители центральной власти вкупе с сопровождающими лицами отправляются по грибы), близкое соседство и даже внезапное недомогание премьера или первого секретаря (хотя, согласно доктрине, они относились к разряду сверхчеловеков и, следовательно, были бесплотны) еще могли показаться правдоподобными, однако, если верить Свободзичке, получалось, что Гомулка и Циранкевич (ниже доктор, как правило, не опускался) постоянно проживают в Замке и вдобавок их регулярно, с небольшими перерывами, прихватывают колики. Поэтому вскоре — и даже еще раньше — в этом вопросе наступила полная ясность. Да и сам Свободзичка со временем перестал заботиться о правдоподобии своей версии событий: автоматически отбарабанив тираду о Замке, государственном муже и коликах, он предъявлял рецепт, брал ампулы, садился на ближайшую скамейку посреди рыночной площади, открывал сумку, доставал шприц и, проколов иглой брючину, ловко вводил его содержимое в мышцу бедра. Великий доктор Свободзичка — доктор Морфий, доктор Кодеин, доктор Сивуха, доктор Никто.
Вислинцы по сей день прославляют в песнях его врачебное мастерство, в Висле и сегодня можно услышать рассказы об остановленных им эпидемиях, о неизлечимых болезнях, которые он излечивал, о безошибочных диагнозах, которые он без малейших колебаний ставил. Выгорала его душа, слабели конечности, все менее членораздельной делалась речь, но врачебное мастерство от этого не страдало. Пожар пагубного пристрастия уничтожал в нем все, кроме профессионального умения. Он с превеликим трудом вставлял в уши фонендоскоп, однако укрывшийся в лабиринте внутренностей крысиный писк недуга слышал превосходно; рука его, выписывая рецепт, дрожала, однако выписывал он именно то, что нужно. Если он кого-то направлял в больницу — это было необходимо, если прописывал антибиотик — антибиотик действовал, если велел полгода собирать и заваривать дубовую кору и ежедневно пить отвар — известно было, что полугодовой курс лечения поможет. А еще он с необычайной точностью предсказывал хронологию развития болезни. Через семь дней полегчает, через десять дней пройдет, через две недели встанешь на ноги, говорил доктор Свободзичка, и все было так, как он говорил: через семь дней легчало, через десять дней проходило, через две недели больной вставал на ноги. Когда доктор ушел на пенсию (а пенсионером он пожил недолго), когда свое предсмертное пребывание на свете свел к ежедневному пребыванию в пивной «Пяст» — даже там к его столику выстраивалась очередь. Свободзичка появлялся в «Пясте» ровно в семь утра в сопровождении черного волкодава, залпом выпивал целительные сто грамм, мелкими глотками запивал их пивом, псу, занявшему свой пост под столом, щедро наливал в жестяную миску пива и, подняв руку, царственным жестом позволял приблизиться первому пациенту.
Я болел всеми болезнями. Болел постоянно. Болел рьяно. Болел остервенело. Я обожал визиты доктора Свободзички, я вдыхал запах медикаментов и спиртного, я наслаждался смятением, в которое доктор неизменно повергал домочадцев. Он сбрасывал бараний тулуп, закуривал в заботливо проветренной мамой спальне, вставлял в уши фонендоскоп и принимался меня выслушивать. Дыши. Не дыши. Вдохни глубже. Он затягивался, выпускал клубы дыма, заходился хриплым, будто со дна колодца, кашлем заядлого курильщика.
— Н-да, — говорил он, — кашель, опять кашель…
— Да ведь он не кашляет, доктор, — вмешивалась белая как полотно и близкая к обмороку мама.
— Это не он, это я кашляю, — Свободзичка не прерывал обследования, — я кашляю и решительно не знаю, что делать, не проходит, и все тут. — Доктор резким движением выдергивал из ушей фонендоскоп, подходил к столу, доставал бланки рецептов. — Он начнет кашлять через два дня. Через два дня начнется кашель. А через семь дней, то есть в целом через девять, кашель прекратится. Сколько ему лет?
— Девять, — говорила мама, и в голосе ее явно ощущалось облегчение.
Доктор глядел на меня испытующе.
— Девять лет, девять лет, самое время присмотреться к миру, самое время определить свои симпатии. Скажи, Ежи, кто тебе больше нравится: католички или протестантки?
— Католички, — отвечал я не раздумывая, окрыленный появившейся наконец легальной возможностью поговорить о женщинах. — Католички, а больше всех Уршуля и Альдона.
— Ты совершенно прав, — произносил он со смертельной серьезностью и, немного помолчав, добавлял длинную загадочную фразу; прозвучавшее в этой фразе ключевое, по-видимому, выражение «экуменические устремления» я не только не понимал, но и почти не слышал, поскольку мама пантерой бросалась к столу, заслоняла меня своим телом, заглушала слова доктора истерически-настойчивым приглашением перейти на кухню; минуту спустя оттуда доносился неземной звук — звон извлекаемых из буфета рюмок.
Домыслов о том, что он сам себе укорачивал жизнь и по этой причине относился к самоубийцам с неприязнью и презрением, доктор Свободзичка — я уверен — никогда бы не подтвердил. Ни намеком, ни жестом не показал бы, что видит в их отчаянии искаженное по форме, но верное по сути отражение собственного состояния. Его якобы всего-навсего возмущало, что наши самоубийцы отправлялись в горы или в лесную чащу и там исчезали, подыскав себе в недоступных дебрях подходящий буковый (леса у нас смешанные) сук. А ведь им следовало бы позаботиться о том, чтобы не слишком обременять живых, им бы следовало — дабы упростить неизбежные посмертные процедуры — вешаться на опушке.
Взять, к примеру, молодого Ойермаха. Никому в голову не могло прийти, что такое случится. Неделей раньше мы с отцом у них побывали: светлый просторный дом на холме, свежеоштукатуренные хозяйственные постройки, куриная ферма и прочие богатства; благополучные и зажиточные Ойермахи первыми в наших краях приобрели телевизор, потому мы туда и пошли — по телевизору показывали матч «Гурник» — «Тоттенхем» (4:2 в пользу «Гурника»). Мы сидели на плюшевом диване, пили чай, старый Ойермах на втором этаже играл на пианино, молодой вместе с нами смотрел футбол, ангельски прекрасная жена молодого в тяжелом парчовом платье сновала по комнатам, сонный малыш тихонько играл на изумрудном, как Ориноко, ковре, во дворе кудахтали куры, «Гурник» поначалу даже вел 4:0, после матча мы пошли домой, темнело. Через семь дней той жизни пришел конец. Через семь дней молодой Ойермах помешался, убил жену и ребенка и убежал в лес на Яжембатой и там повесился в недоступном месте.
Доктор Свободзичка ругался на чем свет стоит, сыпал проклятиями, утирал пот со лба, грозился, что это последний самоубийца, к которому он идет. Странное дело: самоубийц он ненавидел, но тем не менее откликался на первый зов, без промедления являлся куда надо даже посреди ночи. (Легок на подъем он был, конечно, благодаря бессоннице; пагубное пристрастие к зеленому змию — как сказал бы Шимон Сама Доброта, — неумолимо ведет к бессоннице, а бессонница усугубляет это пристрастие.) Можно также предположить, что доктор очень любил зимой ездить в самые отдаленные долины, ведь поездка на санях в метель и мороз не могла обойтись без чего-нибудь горячительного: как иначе уберечь спасательную экспедицию от замерзания?
Всюду он ходил, всюду ездил. Любым бедолагой готов был заняться, а вот молодым Ойермахом и другими отчаявшимися, висящими на других деревьях, заниматься не хотел. Ругался и клял их последними словами. Я верю, мне хочется верить, что не только от страха, а специально, для профилактики, он проклинал тех, кто уже это сделал, дабы те, в чьих израненных душах еще только зрел подобный замысел, знали: если они так поступят, им не избежать недоброго слова и презрения и страшных проклятий доктора Свободзички.
Я знаю: он не хотел идти, потому что боялся. Боялся сладкого, упоительного соблазна лесистых склонов. Душа его была сожжена дотла, но искра сознания не гасла, он понимал, что стоит ему обернуться, и его неумолимо потянет в глубь смешанных лесов на Чантории, на Стожке, на Бараньей и Яжембатой. Он отчетливо видел тропки, сперва взбирающиеся вверх, а по другой стороне склона сбегающие вниз. Обезумевший от горя черный волкодав носится взад-вперед, отыскивает в конце концов путь, безошибочно ведущий к пивной «Пяст», залезает под стол, лакает теплое пиво из жестяной миски и тщетно ждет своего господина и повелителя — аминь.