ЧАСТЬ II Песня жаворонка

I

Тея и доктор Арчи покинули Мунстоун четыре дня назад. Во второй половине дня 19 октября они ехали на трамвае через мрачные заброшенные пустыри северного Чикаго, направляясь к преподобному Ларсу Ларсену, другу мистера Кронборга, которому тот заранее написал. Тея все еще жила в общежитии Христианской ассоциации молодых женщин, была там несчастна и тосковала по дому. Сестра-хозяйка будто следила за Теей, и ей становилось не по себе. Пока что дела шли не очень хорошо. Шум и суета большого города утомляли и обескураживали Тею. Она не отправляла свой сундук в общежитие Христианской ассоциации, чтобы не платить за доставку дважды, и теперь у нее накапливался счет за хранение багажа. Запас белья в сером холщовом чемоданчике иссякал. Еще Тея решила, что в Чикаго невозможно держать лицо и руки чистыми. Ей казалось, что она все еще в поезде и у нее нет смены одежды, чтобы сохранять опрятность. Тее нужна была еще одна ночная рубашка, и не приходило в голову, что ее можно купить. В сундуке оставалось и много других необходимых вещей, и Тее казалось, что она нисколько не продвинулась к обретению постоянного жилья с самого первого дня, дня разочарования, когда город встретил ее дождем.

Доктор Арчи сразу же отправился к своему другу Хартли Эвансу, специалисту по болезням горла, и попросил посоветовать хорошего преподавателя фортепиано и хороший пансион. Доктор Эванс сказал, что легко может назвать лучшего в Чикаго преподавателя фортепиано, а вот большинство студенческих пансионов — «отвратительные дыры, где девушки не получают нужной пищи для тела и ума», однако дал несколько адресов, и доктор отправился осматривать указанные места. Тее он велел оставаться в общежитии, так как она выглядела усталой и была непохожа на себя.

Осмотр пансионов не внушил доктору оптимизма. В единственном, который показался ему приемлемым, не было свободных мест, и к тому же хозяйка не могла отвести Тее комнату, где можно было бы поставить пианино. Она сказала, что Тея может использовать пианино в гостиной, но, придя посмотреть гостиную, доктор обнаружил там девушку, болтающую с молодым человеком на одном из угловых диванов. Узнав, что в гостиной принимают визитеров все постояльцы, доктор отверг и этот пансион как безнадежный.

Итак, когда они отправились знакомиться с мистером Ларсеном в назначенное им время, вопрос жилья все еще оставался нерешенным. Шведская реформистская церковь находилась в болотистом, заросшем сорняками районе, рядом со скоплением фабрик. Сама церковь была небольшая и очень аккуратная. Пасторский дом выглядел чистым и уютным, его окружал ухоженный двор со штакетником. Под качелями играли дети, и Тея задумалась, почему у священников всегда так много детей. Тея и доктор позвонили в дверь пасторского дома, им открыла расторопная на вид служанка-шведка и сказала, что мистер Ларсен ждет их у себя в кабинете при церкви.

Мистер Ларсен встретил их радушно. Мебель в его кабинете была очень новой, а рамы картин очень массивными, и Тее показалось, что она в приемной модного денверского стоматолога, к которому доктор Арчи водил ее этим летом, а не в кабинете священника. На столе даже стояла ваза с цветами. Мистер Ларсен оказался низкорослым и толстым. У него была короткая соломенного цвета борода, очень белые зубы и маленький вздернутый нос, на котором сидели очки в золотой оправе. На вид священнику было лет тридцать пять, но он уже начал лысеть и редкие волосы разделял пробором над левым ухом, прикрывая зачесом плешь. Он производил впечатление жизнерадостного и приветливого человека. На нем был синий пиджак, но не было запонок.

Доктор Арчи и Тея уселись на скрипучий кожаный диван, и священник спросил о планах девушки. Доктор Арчи объяснил, что Тея намерена изучать фортепиано у Андора Харшаньи, что они уже виделись с ним, что она играла для него и он сказал, что будет рад преподавать ей. Мистер Ларсен приподнял светлые брови и потер пухлые белые ручки:

— Но он уже концертирующий пианист. Он будет очень дорогим учителем.

— Именно поэтому мисс Кронборг хочет получить место в церковном хоре, если возможно. У нее недостаточно денег, чтобы продержаться всю зиму. Нет смысла ехать из далекого Колорадо и заниматься с посредственным учителем. Мои здешние друзья говорят, что Харшаньи лучший.

— О, весьма вероятно! Я слышал, как он играл с Томасом. Вы, жители западных штатов, все делаете с размахом. Я мог бы назвать с полдюжины учителей. Но вам лучше знать, чего вы хотите.

Мистер Ларсен пожал плечами, выказывая презрение к таким расточительным замашкам. Ему показалось, что доктор Арчи держится с ним высокомерно. В итоге Ларсену удалось спровоцировать доктора на самую жесткую и заносчивую манеру поведения.

Мистер Ларсен продолжил объяснения: он сам руководит музыкой у себя в церкви и сам проводит репетиции хора, хотя официальный регент — тенор. К сожалению, в настоящее время в хоре нет вакансий. У него есть нужные четыре голоса, причем очень хорошие. Он перевел взгляд с доктора Арчи на Тею. Когда он сказал, что у него нет вакансий, она явно обеспокоилась, даже немного испугалась, и прикусила нижнюю губу. Она, конечно, не претенциозна, в отличие от ее опекуна. Ларсен продолжал изучать девушку. Она сидела на диване, широко расставив колени, как деревенская, и уложив на них неподвижные руки в перчатках. Тюрбан казался ей немного велик. Он съехал набок на ветру — в той части Чикаго всегда ветрено. Девушка выглядела усталой. Она не носила вуали, и волосы тоже растрепались от ветра и запылились. Когда Ларсен сказал, что у него уже есть все нужные голоса, он заметил, что ее руки в перчатках сжались. Он подумал, что в конце концов она не ответственна за высокомерные манеры доктора, сопровождающего ее по просьбе отца, общество которого, насколько помнил Ларсен, всегда было утомительно. Глядя на усталое, озабоченное лицо Теи, он проникся сочувствием.

— Тем не менее мне хотелось бы послушать ваш голос, — сказал он, решительно отвернувшись от ее спутника. — Меня интересуют голоса. Вы можете петь под скрипку?

— Думаю, да, — безжизненно ответила Тея. — Не знаю. Я никогда не пробовала.

Мистер Ларсен достал скрипку из футляра и начал настраивать.

— Мы могли бы пройти в лекционный зал и посмотреть, что из этого выйдет. На органе трудно оценить голос. Вот скрипка для этого действительно подходящий инструмент.

Он открыл дверь в задней части кабинета, мягко протолкнул Тею туда и, оглянувшись на доктора Арчи, сказал:

— Извините нас, сэр. Мы скоро вернемся.

Доктор Арчи усмехнулся. Все священники одинаковы — самоуверенны, чванливы и предпочитают иметь дело с женщинами и девушками, но не с мужчинами. Он взял с письменного стола священника тоненький томик. Доктора немало позабавило, что это оказалась «Религиозная и духовная поэзия» миссис Аурелии С. Ларсен. Он пролистал книгу и подумал, что мир меняется мало. Он помнил, как, когда был еще мальчиком, жена пастора их прихода опубликовала сборник стихов и все прихожане должны были его купить, а детям рекомендовали его читать. Дедушка доктора тогда скривился, глядя на книгу, и сказал: «Бедняжка!» Обе дамы, похоже, выбирали одни и те же сюжеты: дочь Иеффая, Рицпа, плач Давида об Авессаломе и так далее. Доктору книга показалась очень забавной.

Преподобный Ларс Ларсен был шведом консервативных взглядов. Его отец приехал в Айову в 1860-х годах, женился на амбициозной, как и он сам, шведке, и они переехали в Канзас, где получили землю по гомстед-акту. После этого они покупали землю, арендовали ее у правительства, приобретали всеми возможными способами. Оба работали как лошади — точнее, они сроду не стали бы так жестоко загонять лошадей, как эксплуатировали сами себя. Они вырастили множество сыновей и дочерей и так же безжалостно заставляли их работать. Всех, кроме Ларса.

Ларс был четвертым сыном, и он родился ленивым. На нем будто сказался надрывный труд родителей. Даже в колыбели он был образцом апатии, готовым на все, лишь бы полежать спокойно. В его юные годы родителям приходилось силой вытаскивать его из постели каждое утро, а также принуждать к работе по хозяйству. В школе он блистал образцовой посещаемостью, так как уроки давались ему легче, чем работа на ферме. Он единственный из всей семьи окончил среднюю школу и к моменту выпуска уже решил изучать богословие, сочтя его наименее трудоемкой из всех профессий. Насколько он мог видеть, это единственный род занятий, в котором практически нет конкуренции и человек не сталкивается постоянно с другими, готовыми работать до изнеможения. Отец решительно возражал против планов Ларса, но, продержав сына дома в течение года и убедившись в его бесполезности на ферме, отправил в богословскую семинарию, потому что не знал, что еще с ним делать, и в равной степени для того, чтобы скрыть его лень от соседей.

Как и Питер Кронборг, Ларсен преуспел в служении, потому что ладил с женщинами. Его английский был не хуже, чем у большинства молодых проповедников американского происхождения, и еще он ловко использовал умение играть на скрипке. Считалось, что он оказывает благотворное влияние на молодежь и пробуждает в ней интерес к церковной работе. Он женился на американке и после смерти отца получил свою долю наследства, весьма значительную. Он обдуманно вкладывал капитал в дела и был редкой птицей среди священников — обладателем независимого дохода. Его ухоженные белые руки были тому доказательством: они свидетельствовали, что он успешно устроил свою жизнь к собственному удовольствию. Его канзасские братья приходили в бешенство от одного вида этих холеных рук.

Ларсену нравились удобства и блага жизни — в том объеме, в каком были ему известны. Он допоздна спал по утрам, был привередлив в еде и читал множество романов, предпочитая сентиментальные. Он не курил, но ел много конфет «для горла» и держал коробку шоколадных драже в правом верхнем ящике письменного стола. Он всегда покупал абонементы на симфонические концерты и играл на скрипке для женских культурных клубов. Он не носил запонки, кроме воскресений, так как считал, что со свободным запястьем удобнее играть на скрипке. Репетируя с хором, он всегда держал кисть, выставив мизинец и указательный палец выше остальных, в подражание когда-то виденному знаменитому немецкому дирижеру.

В целом преподобный Ларсен не был лицемером; он просто проводил жизнь за отдыхом и игрой, чтобы наверстать время, которое его предки безрассудно потратили на рытье земли. Он был простодушен и добр, любил конфеты, детей и духовные кантаты. Он мог без устали трудиться над практически любой разновидностью игры.

Доктор читал «Плач Марии Магдалины», когда мистер Ларсен и Тея вернулись в кабинет. Арчи понял по лицу священника, что Тее удалось его заинтересовать. Мистер Ларсен, казалось, забыл о своей враждебности к доктору и обратился к нему непринужденно, как только вошел. Он стоял, держа скрипку, и, когда Тея села, указал на нее смычком:

— Я только что сказал мисс Кронборг, что хотя не могу обещать ей ничего постоянного, но мог бы предоставить кое-что на ближайшие месяцы. Моя сопрано — молодая замужняя женщина, и ей временно нездоровится. Она будет рада на время освободиться от своих обязанностей. Мне очень понравилось пение мисс Кронборг, и я думаю, что занятия в моем хоре пойдут ей на пользу. Пение здесь вполне может открыть ей другие возможности. Мы платим нашей сопрано только восемь долларов за воскресенье, но она всегда получает по десять долларов за пение на похоронах. У мисс Кронборг проникновенный голос, и я думаю, ее будут часто приглашать спеть на похоронах. Несколько американских церквей обращаются ко мне за солисткой в этих случаях, и я мог бы помочь ей неплохо подзаработать таким образом.

Это прозвучало мрачновато для доктора Арчи (он как врач не любил похороны), но он постарался принять предложение благосклонно.

— Мисс Кронборг говорит, что ей не удалось найти жилье, — с воодушевлением продолжал мистер Ларсен, все еще не выпустив из рук скрипку. — Я бы посоветовал ей держаться подальше от пансионов. Среди моих прихожан есть две немки, мать и дочь. Дочь была замужем за шведом и прикипела к шведской церкви. Они живут недалеко отсюда и сдают часть дома. У них сейчас свободна большая комната, и они просили меня порекомендовать кого-нибудь. До сих пор никто из жильцов у них не столовался, но миссис Лорх, мать, хорошо готовит — во всяком случае, я всегда рад поужинать у нее, — и, думаю, она позволит этой молодой женщине питаться вместе с семьей. Дочь, миссис Андерсен, тоже музыкальна, поет в Моцартовском обществе. Думаю, им было бы приятно иметь в доме студентку, изучающую музыку. Вы говорите по-немецки, я полагаю? — обратился он к Тее.

— О нет, лишь несколько слов. Я не знаю грамматики, — пробормотала она.

Доктор Арчи заметил, что ее глаза снова ожили, они были уже не такие застывшие, как все утро. «Если этот тип может ей помочь, мне не следует быть надменным», — сказал он себе.

— Вам бы понравилось жить в таком тихом доме, со старомодными людьми? — спросил мистер Ларсен. — Мне сдается, трудно найти более подходящее место для занятий, если вы хотите именно заниматься.

— Думаю, моя матушка будет довольна, если я поселюсь в такой семье, — ответила Тея. — А я уже рада обосноваться где угодно. Я теряю время.

— Хорошо, будем ковать железо, пока горячо. Пойдемте к миссис Лорх и миссис Андерсен прямо сейчас.

Священник убрал скрипку в футляр и подхватил черно-белую клетчатую дорожную кепку, которую надевал, ездя на велосипеде «Колумбия» с одним высоким колесом и одним маленьким. Все трое вышли из церкви вместе.

II

Так и получилось, что Тея обошла пансионы стороной. Когда доктор Арчи уехал из Чикаго, она уже удобно устроилась у миссис Лорх, и счастливое воссоединение с сундуком несколько сгладило боль разлуки с доктором. Миссис Лорх и ее дочь жили в полумиле от шведской реформистской церкви, в старом квадратном каркасном доме с крыльцом, подпертым тоненькими колоннами, посреди сырого двора, полного больших кустов сирени. Дом, оставшийся еще с тех времен, когда на этом месте была деревня, остро нуждался в покраске и смотрелся угрюмо и уныло среди нарядных соседей в стиле королевы Анны. При доме был большой задний двор с двумя рядами яблонь и увитой виноградом беседкой, и кривая дорожка шириной в две доски вела к бакам с углем в дальнем конце участка. Комната Теи была на втором этаже и окнами выходила на задний двор, и Тея понимала, что зимой придется носить для себя наверх уголь и растопку из бака. В доме не было центрального отопления, а водопровод — только на кухне, и потому хозяйка брала с жильцов совсем недорого. Все комнаты отапливались печами, а воду жильцы качали из цистерны под крыльцом или носили из колодца, расположенного у входа в виноградную беседку. Старая миссис Лорх никак не решалась на дорогостоящий ремонт дома; действительно, у нее было очень мало денег. Она предпочитала оставить дом таким, каким он был при ее покойном муже, и считала, что ее образ жизни вполне годится для простых людей. Комната Теи была достаточно велика, чтобы в ней помещалось арендованное пианино и оставалось место для жизни. По словам вдовой дочери, это «двухместная комната, где раньше всегда жили два джентльмена»; пианино теперь заняло место второго жильца. Там лежал ковер из окрашенной в пряже шерсти, с зелеными листьями плюща на красном фоне, и стояла неуклюжая старомодная мебель орехового дерева. Кровать была очень широкая, а матрас — тонкий и жесткий. На толстые подушки были натянуты декоративные наволочки, и на каждой вышит ярко-красным цветом свиток с буквами: один гласил Gute’ Nacht, другой — Guten Morgen. Комод был настолько велик, что Тея не могла понять, как его вообще удалось втиснуть в дом и поднять по узкой лестнице. Кроме старого кресла, набитого конским волосом, в комнате стояли еще два невысоких плюшевых кресла — пружинные качалки на массивных пьедесталах, о которые вечно спотыкаешься в темноте. В первые недели Тея много сидела в темноте, и порой болезненный удар об один из жестоко неподвижных пьедесталов пробуждал ее гнев, помогая преодолеть упадок духа. Обои были буровато-желтые, с голубыми цветочками. Когда их выбирали, цвет ковра, конечно, не учитывали. Сначала на стене висела только одна картина: большая цветная репродукция с изображением ярко освещенной церкви в метель, в канун Рождества, с зелеными гирляндами вокруг каменного дверного проема и арочных окон.

В этой картине было что-то теплое и домашнее, и Тее она нравилась. Однажды, направляясь в город на урок, Тея зашла в книжный магазин и купила фотографию неаполитанского бюста Юлия Цезаря. Вставила ее в рамку и повесила на большую голую стену за печкой. Оригинальный выбор, но Тея была в том возрасте, когда совершают необъяснимые поступки. Прежде чем бросить школу, чтобы начать преподавать, она успела заинтересоваться «Записками» Цезаря и полюбила читать о великих полководцах, но это едва ли объясняло желание каждый день видеть мрачную лысую голову. Такой поступок казался болезненно экстравагантным, потому что Тея вообще покупала очень мало вещей и у нее, как сказала миссис Андерсен матери, «даже не было ни одной фотографии композиторов».

Обе вдовы были к ней добры, но мать Тее нравилась больше. Старая миссис Лорх была толстая и веселая, с красным лицом, всегда лоснящимся, словно только что от печи, с блестящими глазками и разноцветными волосами. Собственные волосы у нее были одного оттенка перца с солью, шиньон — другого, а накладная челка — третьего. От ее одежды всегда исходил запах съестного, кроме тех случаев, когда она одевалась в церковь или на Kaffeeklatsch[74]: тогда от нее пахло шипром или веточкой лимонной вербены, которую она засовывала в пухлую черную лайковую перчатку. Ее стряпня была великолепна, как и обещал мистер Ларсен: Тея еще никогда в жизни не питалась так хорошо.

Дочь, миссис Андерсен (Ирэн, как называла ее мать), была совершенно другого типа. Лет сорока, угловатая, ширококостная, с крупными чертами на худом лице, светло-голубыми глазами, сухими желтыми волосами и туго завитой челкой. Бледная, анемичная и сентиментальная. Она вышла замуж за младшего сына из богатой и чванной шведской семьи, торговавшей лесом в городе Сент-Пол. Там она прожила всю свою замужнюю жизнь. Оскар Андерсен был сильным и полнокровным, он рассчитывал на долголетие и небрежно относился к своим финансовым делам. Его убило при взрыве парового котла на лесопилке, и братьям удалось доказать, что он очень мало участвовал в семейном бизнесе. Они категорически не одобряли его брак и согласились между собой, что имеют полное право обобрать вдову, которая, как они выражались, «только выскочит замуж еще раз, и наше добро пойдет на сторону». Миссис Андерсен не захотела судиться с родными мужа, которые всегда обращались с ней высокомерно и подпускали шпильки: унижение от изгнания мучило ее больше, чем утрата денег. И миссис Андерсен вернулась в Чикаго, чтобы жить вместе с матерью-вдовой на пятьсот долларов в год. Эта история нанесла ее сентиментальной натуре неизлечимую рану. Что-то в ней увяло. Она ходила с опущенной головой, ступая тихо, словно извиняясь, даже в доме матери, и улыбалась болезненно, неуверенно, зыбко, как часто улыбаются люди, пережившие тайное унижение. Она была приветлива и в то же время постоянно съеживалась, как человек, знававший лучшие времена, лучшую одежду, лучшие ковры, лучшее общество, более радужные надежды. Ее муж был похоронен на участке Андерсенов в Сент-Поле, за железным забором, запертым на замок. Когда миссис Андерсен захотела попрощаться с могилой мужа, ей пришлось пойти к его старшему брату за ключом. Она цеплялась за шведскую церковь, потому что это была церковь ее мужа. Поскольку у матери не было места для обстановки дочери, та привезла с собой только спальный гарнитур, который теперь стоял в ее комнате в доме миссис Лорх. Там дочь проводила большую часть времени, в окружении сувениров и фотографий крепкотелого Оскара Андерсена, занималась рукоделием или писала письма сочувствующим немецким друзьям в Сент-Пол. Тея, когда ее впустили в эту комнату и показали фотографии, задалась вопросом (как когда-то семья Андерсенов): с чего вдруг такой полнокровный, жизнерадостный парень вообще решил, что ему нужна эта бледная, длиннолицая женщина, которая вечно старается слиться с фоном и явно страдает малокровием еще с детства. Общение с ней определенно действовало угнетающе. Иногда Тею очень раздражало то, как миссис Андерсен заискивающе стучит в дверь и торопливо объясняет, зачем пришла, одновременно пятясь к лестнице. Миссис Андерсен же очень восхищалась Теей. Она считала весьма почетной должностью даже «временное сопрано» — Тея вполне серьезно именовала себя так — в шведской церкви. Она также решила, что быть ученицей Харшаньи — большая честь. Тею она считала очень красивой, очень талантливой и ярко выраженной шведкой. Она порхала по верхнему этажу, пока Тея играла ежедневный урок. Короче говоря, миссис Андерсен, как когда-то Тилли Кронборг, пыталась поставить Тею на пьедестал, и Тея в общих чертах понимала, что происходит. Когда она занималась на пианино и слышала, как миссис Андерсен на цыпочках проходит мимо ее двери, то пожимала плечами и задавалась вопросом, всегда ли ей будет тайком дышать в затылок очередная Тилли.

В истории с портнихой миссис Андерсен еще мучительней напомнила ей Тилли. После первого воскресенья в хоре мистера Ларсена Тея поняла, что ей необходимо платье для утренних служб. Вечернее платье из Мунстоуна вполне подойдет для вечера, но нужно еще одно, которое выдержит дневной свет. Тея, конечно, не знала в Чикаго ни одной портнихи и позволила миссис Андерсен отвести ее к немке, которую та горячо рекомендовала. Немецкая портниха была восторженна и театральна. Она заявила, что концертные платья — ее специальность. В примерочной висели фотографии певиц в одеяниях ее работы, сшитых специально для того или иного Sängerfest[75]. Портниха вместе с миссис Андерсен породили костюм, который согрел бы сердце Тилли Кронборг. Он явно предназначался для женщины лет сорока с буйными вкусами. Казалось, в нем было по кусочку каждой из известных человечеству тканей. Тея принесла его домой, разложила на своей огромной кровати, осмотрела и откровенно сказала себе, что это ужас. Однако деньги были уже потрачены, и оставалось лишь носить то, что есть. Тея не надевала это платье, кроме как, по ее словам, для пения, словно то была уродливая униформа. Когда миссис Лорх и Ирэн говорили, что она в нем как маленькая райская птичка, Тея стискивала зубы и повторяла про себя слова, которым научилась у Джо Гидди и Испанца Джонни.

В этих двух добрых женщинах Тея нашла верных друзей, а в их доме — тишину и покой, которые поддержали ее в ту зиму, пору великих потрясений.

III

Таких учеников, как Тея Кронборг, у Андора Харшаньи еще не бывало: таких талантливых и одновременно таких невежественных. Когда Тея пришла к нему, она еще ни разу не слышала произведений Бетховена и Шопена. Их имена были ей смутно знакомы. Вунш был музыкантом задолго до того, как судьба забросила его в Мунстоун, но, когда Тея пробудила его интерес, от него уже мало что осталось. От Вунша Тея узнала кое-что о трудах Глюка и Баха, и еще он играл ей некоторые произведения Шумана. У него в сундуке хранилась ветхая партитура сонаты фа-диез минор, которую он давным-давно слышал в исполнении Клары Шуман на фестивале в Лейпциге. Его исполнительские способности к тому времени сошли на нет, но он играл эту сонату своей ученице и отчасти сумел передать красоту музыки.

Когда Вунш был молодым, все еще считалось дерзостью любить Шумана: энтузиазм по отношению к его композициям рассматривался как проявление юношеского легкомыслия. Возможно, поэтому Вунш запомнил Шумана лучше всего. Тея изучала с Вуншем некоторые «Детские сцены», а также несколько маленьких сонат Моцарта и Клементи. Но в основном Вунш придерживался Черни и Хуммеля.

Харшаньи обнаружил в Тее ученицу с надежными, сильными руками, которая быстро и умно читала ноты и (это чувствовалось) обладала богато одаренной натурой. Но ей не дали направления, и ее пыл не пробудился. Она никогда не слышала симфонического оркестра. Нотная библиотека для фортепиано была для Теи неизведанным миром. Харшаньи удивлялся, как она смогла работать столь упорно, столь мало зная о том, к чему стремилась. Ее учили по старому штутгартскому методу: прямая спина, прямые локти, строго определенное положение рук. Лучшим в ее подготовке было то, что она развила необычайную работоспособность. Харшаньи сразу же заметил ее манеру набрасываться на трудности. Она кидалась на них, как на врагов, которых давно искала, и хватала, словно рок их предназначил для нее, а ее — для них. Но все, что Тея делала хорошо, она воспринимала как должное. Ее рвение разбудило в молодом венгре всю его рыцарственность. Его тянуло прийти на помощь человеку, который вынужден столь многое преодолевать и так упорно борется. Харшаньи часто говорил жене, что урок с мисс Кронборг выматывает его больше, чем полдюжины уроков с другими учениками. Он обычно работал с ней дольше положенного; для этого менял расписание ее уроков и часто отводил ей время в конце дня, чтобы иметь возможность поговорить с ней и сыграть отрывок из произведения, которое сам разучивал в то время. Играть для нее было всегда интересно. Иногда она была так молчалива, что после ее ухода он гадал, получила ли она что-нибудь от его игры. Но через неделю или две она возвращала его идею таким образом, что он дрожал от волнения.

Все это было очень хорошо для Харшаньи — интересное разнообразие в рутине преподавания. Но для Теи Кронборг та зима оказалась почти невыносимой. Тея навсегда запомнила ее как самую счастливую, самую безумную и самую мучительную в своей жизни. Все было слишком стремительно для нее; ей недоставало подготовки. Порой она приходила домой после урока и падала на постель, ненавидя Вунша и свою семью, ненавидя мир, который позволил ей вырасти такой невежественной, желая умереть на месте и родиться снова, чтобы начать сначала. Однажды, в разгар изматывающей борьбы, она сказала что-то подобное своему учителю. Харшаньи обратил на нее свет своего замечательного глаза — у него, бедняги, был только один глаз, хотя и красивый, и очень красивая голова — и медленно произнес:

— Каждый артист заставляет себя родиться. Это гораздо труднее, чем в первый раз, и дольше. Твоя мать не родила человека, способного играть на фортепиано. Ты сама должна родить себя для этого.

Его слова ненадолго утешили Тею, ведь они как будто давали ей шанс. Но большую часть времени она была безутешна. Доктору Арчи она писала кратко и деловито. Она не была болтлива даже с симпатичными ей людьми, а болтать на бумаге просто неспособна. Она пыталась написать что-то определенное о своих занятиях и тут же вычеркивала, поскольку это было лишь частично правдой или вовсе неправдой. Она могла много думать о происходящем, но любая мысль, стоило перенести ее на бумагу, тут же начинала казаться ложью.

Как-то уже под вечер, когда Тея, совершенно измотанная, хотела продолжать заниматься до темноты, Харшаньи, тоже уставший, бросил все и рассмеялся:

— Не сегодня, мисс Кронборг. Эта соната никуда не убежит. Даже если мы с вами не проснемся завтра, она будет здесь.

— Нет, она не здесь, если я ею не овладела, она не для меня! — яростно закричала на него Тея. — Для меня существует только то, что я держу в руках!

Харшаньи не ответил. Лишь глубоко вздохнул и снова сел:

— Вторая часть, спокойно, с расслабленными плечами.

Случались и часы великого воодушевления, когда Тея всецело отдавалась музыке и становилась частью того, что делала, прекращая существовать в любом ином смысле. Были и другие времена, когда новые идеи настолько потрясали ее, что она не могла делать ничего стоящего, когда они топтали ее, как армия, и Тее казалось, что она истекает кровью под ними. Порой она приходила домой после позднего урока в таком изнеможении, что не могла ужинать. Если она пыталась есть, потом ей становилось плохо. Она лишь падала на кровать и лежала в темноте, не думая и не чувствуя, а просто испаряясь. В ту же ночь она могла проснуться отдохнувшей и спокойной, и, когда мысленно повторяла произведение, его части будто обретали самостоятельность и составляли некий узор в темноте. Она никогда не училась работать вдали от пианино, пока не пришла к Харшаньи, и этот метод помогал ей, как ничто другое никогда в жизни не помогало.

Она почти никогда не работала теперь с солнечным, счастливым довольством, наполнявшим часы ее занятий с Вуншем — «как толстый пони, вертящий крупорушку», с горечью говорила она себе. Тогда, упорно трудясь, она всегда могла сделать то, что задумала. А теперь все, чего она по-настоящему хотела, было недосягаемо: например, кантабиле как у Харшаньи вместо ее собственного мутного тона. Бесполезно было утешение, что через десять лет все это к ней придет. Она хотела сейчас. Она удивлялась, как когда-то могла интересоваться другими вещами: книги, «Анна Каренина» — все это казалось таким ненастоящим и поверхностным. Она не родилась музыкантом, решила она, это единственное возможное объяснение.

Иногда она так страдала у пианино, что бросала его, хватала шляпку и плащ, выбегала на улицу и неслась сквозь городские кварталы, подобно Христианину, бегущему из Города Погибели[76]. И на ходу плакала. Мало нашлось бы улиц в том районе, по которым она не прошла бы со слезами хоть раз за первую зиму. То, что прежде лежало под ее щекой, что так тепло сидело у нее на сердце, когда она неслась прочь от песчаных холмов тем осенним утром, покинуло ее. Она приехала в Чикаго, чтобы быть с этим, а оно покинуло ее, оставив взамен мучительную тоску, безутешное отчаяние.

* * *

Харшаньи знал, что его интересная ученица — «блондинка-дикарка», как прозвал ее другой ученик, — порой бывает очень несчастна. Ее недовольство говорило о любопытном складе характера. Он ожидал бы, что девушка с таким музыкальным чувством, таким умом, с хорошей подготовкой глаза и руки, так внезапно введенная в необъятный мир музыкальной литературы для фортепиано, обретет безграничное счастье. Но вскоре он понял, что она не может забыть о своей бедности перед богатством открывшегося ей мира. Часто, когда Харшаньи играл для Теи, у нее на лице отражалось неутешное страдание. Она сидела, сгорбившись, упираясь локтями в колени, хмуря брови, сузив серо-зеленые глаза в пронзительные ледяные лучики. Иногда она судорожно сглатывала два-три раза и нервно оглядывалась по сторонам, сводя плечи.

«Как будто за ней следят враги, — думал он, — или как если бы она была нагая и услышала, что кто-то идет».

С другой стороны, когда она несколько раз приходила навестить миссис Харшаньи и двух ее детей, то вела себя как девочка, веселая и оживленная, и с удовольствием играла с детьми, которые ее сразу полюбили. Младшая, Таня, любила трогать и гладить соломенные волосы мисс Кронборг, приговаривая: «Куколка, куколка», потому что такой цвет чаще встречается у кукол, чем у людей. Но если Харшаньи садился за пианино, мисс Кронборг постепенно отходила от детей, забивалась в угол и принимала угрюмый или беспокойный вид. Хозяйка дома тоже заметила это и сочла очень странным.

Еще учителя озадачивало то, что Тея совершенно нелюбопытна. Несколько раз он предлагал ей билеты на концерты, но она говорила, что слишком устала или что, «если поздно ляжет, потом весь день будет не в своей тарелке». Харшаньи не знал, что она работает в церковном хоре и часто должна петь на похоронах; он также не представлял, насколько занятия с ним будоражат и изматывают ее. Однажды, когда она уже собиралась уходить, он окликнул ее и предложил билеты на выступление Эммы Юх[77]тем же вечером. Тея потеребила черную шерстяную оторочку плюшевого плаща и ответила: «О, спасибо, мистер Харшаньи, но сегодня вечером мне нужно помыть голову».

Жена учителя очень полюбила мисс Кронборг. Она видела в ней задатки ученицы, которая принесет Харшаньи славу. Она чувствовала, что девушку можно сделать поразительно красивой и что такой тип личности способен завоевать публику. Более того, мисс Кронборг не питала совершенно никаких нежных чувств по отношению к своему учителю. Иногда от подающих надежды учениц приходилось многое терпеть. «Мне нравится эта девушка, — часто говорила миссис Харшаньи, когда муж описывал очередные gaucheries[78] Теи. — Она не вздыхает всякий раз, когда ветер подует. С ней одна ласточка не делает весны».

Тея очень мало рассказывала о себе. Она не была от природы общительна и с трудом доверялась новым людям. Сама не зная почему, она не могла говорить с Харшаньи так же свободно, как с доктором Арчи или с Джонни и миссис Тельямантес. С мистером Ларсеном она не так стеснялась и, если шла мимо шведской церкви, порой заглядывала к нему поесть конфет или послушать сюжет романа, который он сейчас читал.

Однажды вечером, где-то в середине декабря, Тея должна была ужинать у Харшаньи. Она пришла пораньше, чтобы успеть поиграть с детьми, прежде чем их отправят спать. Миссис Харшаньи отвела ее в свою комнату и помогла снять деревенский кружевной шарф и громоздкий плюшевый плащ. Тея купила этот плащ в большом универсальном магазине и заплатила за него шестнадцать долларов пятьдесят центов. Раньше она никогда не платила за пальто больше десяти долларов, и эта цена показалась ей высокой. Плащ был очень тяжелый и не очень теплый, украшенный броским узором из черных кружков и отделкой из какой-то черной шерсти, которая сильно линяла в снег и в дождь. Подбит он был хлопчатобумажной тканью под названием «фермерский атлас». Такие женщины, как миссис Харшаньи, встречаются одна на тысячу. Когда она сняла плащ с Теи и положила на свою белую кровать, ей захотелось, чтобы ее муж не взимал плату за уроки с учеников вроде этой девушки. Тея была в своем лучшем платье из Мунстоуна, белом муслиновом с V-образным вырезом, рукавами до локтя и с голубым поясом. Оно ей очень шло. На шее у нее была нить розовых корольков с крошечными белыми ракушками, которую Рэй как-то привез ей из Лос-Анджелеса. Миссис Харшаньи заметила, что на ногах у девушки тяжелые башмаки, нуждающиеся в чистке. Хор в церкви мистера Ларсена стоял за низкой перегородкой, поэтому Тея не уделяла особого внимания обуви.

— У вас такие прекрасные волосы, что с ними можно совсем ничего не делать, — любезно сказала миссис Харшаньи, когда Тея повернулась к зеркалу. — Как бы они ни лежали, они всегда красивы. Я восхищаюсь ими так же, как и Таня.

Тея неловко отвела взгляд и нахмурилась, но миссис Харшаньи знала, что ей приятно. Они прошли в гостиную за студией, где на большом ковре перед сложенным из камня камином играли двое детей. Крепкому и красивому мальчику Андору было шесть лет, а девочке четыре. Она побежала навстречу Тее, похожая в белом кружевном платьице на куколку — мать сама шила ей всю одежду. Тея подняла девочку и обняла. Мать извинилась и ушла в столовую. Она держала только одну служанку и сама делала большую часть работы по дому, помимо готовки любимых блюд мужа. Еще не достигшая тридцати, она была стройна, грациозна, приветлива, умна и расторопна. Она приспосабливалась к обстоятельствам с легкостью, свойственной аристократке, избавляя мужа от многих трудностей и не давая ему, по его словам, чувствовать себя нищим и жалким. Ни у одного музыканта не бывало лучшей жены. К сожалению, ее красота, очень хрупкая и непрочная, уже начинала увядать. Лицо миссис Харшаньи стало слишком худым, и под глазами часто виднелись темные круги.

Оставшись наедине с детьми, Тея села на маленький стульчик Тани — она предпочла бы сесть на пол, но боялась помять платье, — и затеяла игру в «вагончики» с железной дорогой Андора. Она показала ему новые способы прокладки путей и устройства стрелок, придумала использовать для станций домики от деревни Ноева ковчега и упаковала животных в открытые вагоны для перевозки их на скотный двор. Они так реалистично изобразили перевозку, что, когда Андор положил двух маленьких оленей в товарный вагон, Таня выхватила их и заплакала, боясь, что всех зверей отправляют на убой.

Харшаньи вошел усталый, измученный и попросил Тею продолжить игру с детьми, поскольку не расположен к разговорам до ужина. Он сел и сделал вид, что просматривает вечернюю газету, но вскоре бросил ее. Когда железная дорога начала надоедать детям, Тея пошла с ними на кушетку в углу и начала игру, которой дома часами развлекала Тора за печкой в гостиной, изображая на стене руками театр теней. У нее были очень гибкие пальцы, и она могла сложить из них силуэт утки, коровы, овцы, лисы, кролика и даже слона Харшаньи с низкого кресла наблюдал за ними, улыбаясь. Мальчик стоял на коленях и вскидывался от радости, что у него получалось угадывать животных, а Таня сидела, поджав под себя ноги, и хлопала хрупкими ладошками. Профиль Теи в свете ламп щекотал фантазию Харшаньи. Где он видел такую головку раньше?

Когда объявили, что ужин готов, маленький Андор взял Тею за руку и повел в столовую. Дети всегда ели с родителями и вели себя за столом очень мило.

— Мама, — серьезно сказал Андор, взбираясь на стул и засовывая салфетку за воротник, — мисс Кронборг умеет делать руками каких угодно зверей.

Его отец рассмеялся:

— Вот бы кто-нибудь сказал это о моих руках, Андор.

По опыту прежних ужинов у Харшаньи Тея знала: с того момента, как садятся за стол, и до того, как хозяин дома пробует суп, царит напряженное ожидание. У него была теория, что если суп удался, то и ужин пройдет хорошо, но если суп плохой, то все пропало.

Сегодня вечером он попробовал суп, улыбнулся, и миссис Харшаньи едва заметно расслабилась и завела беседу с Теей. Тее очень нравился обеденный стол Харшаньи, потому что он освещался свечами в серебряных подсвечниках, а она больше нигде такого не видела. Еще на столе всегда были цветы. Сегодня там стояло маленькое апельсиновое дерево с апельсинами, которое один из учеников Харшаньи прислал ему на День благодарения. Доев суп и осушив бокал красного венгерского, Харшаньи ожил и стал сердечен и остроумен. Тем вечером он уговорил Тею выпить немного вина. Когда она впервые ужинала в семье Харшаньи, он настаивал, чтобы она попробовала херес, налитый для нее в рюмку, и она удивила хозяев, сказав, что никогда не пьет.

Харшаньи было тридцать два года. Ему предстояла блестящая карьера, но тогда он этого не знал. Теодор Томас (вероятно, единственный во всем Чикаго) пророчил ему большое будущее. Харшаньи принадлежал к мягкому славянскому типу и больше походил на поляка, чем на венгра. Он был высокий, стройный, живой, с покатыми, изящными плечами и длинными руками, с очень красивой головой сильной и изящной лепки и, как выразилась Тея, «такой независимой». На лоб обычно свисала прядь густых каштановых волос. Глаз был удивителен: полон света и огня, когда Харшаньи был чем-то увлечен, мягок и задумчив, когда Харшаньи уставал или грустил. Весь ум и сила двух прекрасных глаз, должно быть, перешли в один оставшийся — к счастью, правый, тот, что был обращен к публике, когда пианист играл. Он считал, что стеклянный глаз, придававший одной стороне его лица такой тупой, слепой вид, разрушил его карьеру или, вернее, сделал для него карьеру невозможной.

Харшаньи потерял глаз в двенадцать лет. Тогда он жил в шахтерском городке в Пенсильвании, где взрывчатые вещества случайно хранились слишком близко к баракам, в которых компания размещала новоприбывшие венгерские семьи. Отец Харшаньи был музыкантом, и хорошим, но жестоко эксплуатировал мальчика, заставляя его заниматься на фортепиано по шесть часов в день и играть в кафе и танцевальных залах половину ночи. Андор сбежал в Новый Свет с дядей, который тайно вывез его через порт под видом одного из своих многочисленных детей. При взрыве, в котором пострадал Андор, погибли два десятка человек, и его считали счастливчиком за то, что он отделался лишь глазом. У него до сих пор хранилась вырезка из питтсбургской газеты со списком погибших и раненых. Он значился как «Харшаньи, Андор, левый глаз и легкие травмы головы». Это было первое американское «упоминание» о нем, и он его сберег. Он не держал зла на угольную компанию, понимая, что катастрофа была лишь случайностью из тех, что неизбежно происходят в общей сумятице американской жизни, где каждый приходит урвать свое и каждый рискует.

За десертом Тея спросила Харшаньи, можно ли перенести ее вторничный урок с послеобеденного времени на утро:

— Во второй половине дня у меня репетиция хора, подготовка к Рождеству, и, я думаю, она продлится до позднего вечера.

Харшаньи отложил вилку и поднял глаза:

— Репетиция хора? Вы поете в церкви?

— Да. В маленькой шведской церкви в северной части города.

— Почему вы нам не говорили?

— О, я там только временно. Их постоянная сопрано нездорова.

— И давно вы там поете?

— С тех пор как приехала. Мне нужна была какая-нибудь работа, — объяснила Тея, покраснев, — и проповедник взял меня туда. Он сам руководит хором. Он знал моего отца и, думаю, дал мне место, чтобы сделать одолжение.

Харшаньи постучал кончиками пальцев по скатерти.

— Но почему вы никогда не рассказывали нам? Почему вы такая скрытная с нами?

Тея застенчиво посмотрела на него исподлобья:

— Но это, конечно же, не очень интересно. Всего лишь маленькая церковь. Я пою там только по финансовым соображениям.

— Что вы имеете в виду? Разве вам не нравится петь? Разве вы не хорошо поете?

— Нравится, но, конечно, я ничего не знаю о пении. Наверное, поэтому я ничего и не говорила об этом. Любой, у кого есть голос, может петь в такой маленькой церкви.

Харшаньи тихо рассмеялся — немного презрительно, как показалось Тее:

— Значит, у вас есть голос?

Тея помедлила, пристально посмотрела на свечи, затем на Харшаньи.

— Да, — твердо сказала она. — Ну, во всяком случае, какой-то есть.

— Умница, — сказала миссис Харшаньи, кивая и улыбаясь Тее. — Вы должны обязательно спеть нам после ужина.

Эта реплика вроде бы закрыла тему, и за кофе они заговорили о другом. Харшаньи спросил Тею, откуда она так много знает об устройстве товарных поездов, и она попыталась обрисовать, как люди в маленьких городках среди пустыни живут железной дорогой и подчиняют свою жизнь приходу и уходу составов. Когда они вышли из столовой, детей отправили спать, а хозяйка дома повела Тею в студию. Харшаньи обычно сидели там по вечерам.

Их квартира, хоть и казалась Тее такой элегантной, была маленькой и тесной. Единственной просторной комнатой была студия. Харшаньи были бедны, и лишь стараниями жены жизнь семьи, даже в трудные времена, текла в достоинстве и порядке. Миссис Харшаньи давно поняла: счета и долги любого рода пугают ее мужа до того, что он теряет способность работать. Он говорил, что они похожи на решетки на окнах и заслоняют будущее; они означают, что определенная часть его жизни, эквивалентная этим сотням долларов, истощена и исчерпана еще раньше, чем он начал ее жить. Поэтому миссис Харшаньи следила за тем, чтобы семья не накапливала долги. Харшаньи не был расточителен, но порой бывал небрежен с деньгами. Спокойствие, порядок и хороший вкус жены — вот что значило для него больше всего. После этого — хорошая еда, хорошие сигары, немного хорошего вина. Он носил одежду, пока не снашивал совсем, и наконец жена приглашала портного на дом, чтобы снять с мужа мерки для обновок. Галстуки она обычно шила ему сама и, когда бывала в магазинах, всегда высматривала шелка очень тусклых или бледных оттенков: серых и оливковых, теплых черных и коричневых.

Перейдя в студию, миссис Харшаньи взялась за вышивание, а Тея села рядом на низкий табурет, сцепив руки вокруг колен. Пока хозяйка дома и ученица разговаривали, Харшаньи опустился в кресло, в котором иногда урывал несколько минут отдыха между уроками, и закурил. Он сидел в стороне от светового круга лампы, ногами к огню. Ноги были стройные и красивой формы, всегда элегантно обутые. Грациозность его движений во многом объяснялась тем, что ноги были почти такими же уверенными и гибкими, как руки. Он с интересом прислушивался к разговору. Харшаньи восхищался тактом и добротой жены с неопытной молодежью; она так много давала его ученикам, не показывая вида, что поучает.

Когда часы пробили девять, Тея сказала, что ей пора домой. Харшаньи встал и отбросил сигарету:

— Еще нет. Мы только начали вечер. Теперь вы споете для нас. Я дал вам время отдохнуть после ужина. Ну-ка, что же это будет? — Он подошел к фортепиано.

Тея рассмеялась и мотнула головой, еще крепче сцепив руки вокруг колен:

— Спасибо, мистер Харшаньи, но, если вы действительно заставите меня петь, я буду аккомпанировать себе сама. Вы не сможете играть те вещи, которые я умею петь.

Поскольку Харшаньи по-прежнему указывал на стул у фортепиано, она встала со своего табурета и подошла туда, а Харшаньи вернулся в кресло.

Тея с беспокойством посмотрела на клавиатуру, потом начала «Приидите, безутешные», гимн, который Вунш всегда любил слушать в ее исполнении. Миссис Харшаньи вопросительно взглянула на мужа, но тот пристально смотрел на носки своих ботинок, прикрывая лоб длинной белой рукой. Закончив гимн, Тея не обернулась, а сразу начала «Девяносто девять овец».

Миссис Харшаньи все пыталась поймать взгляд мужа, но его подбородок только ниже опускался на воротник.

Девяносто и девять в овчарне лежат,

Укрыты надежной стеной.

Но одна блуждает в холмах наугад,

Вдали от двери златой.

Харшаньи смотрел на нее, потом снова на огонь.

— …Возрадуйтесь, Пастырь овечку нашел…

Тея повернулась на стуле и ухмыльнулась.

— Достаточно, не так ли? Благодаря этой песне я получила работу. Проповедник сказал, что она звучит «проникновенно», — передразнила она, вспомнив манеру мистера Ларсена.

Харшаньи выпрямился в кресле, положив локти на низкие подлокотники:

— Да? Это больше подходит вашему голосу. Ваши верхние ноты хороши, выше соль. Я должен научить вас некоторым песням. Вы не знаете ничего… приятного?

Тея с сожалением покачала головой.

— Боюсь, что нет. Дайте подумать… Может быть, вот это. — Она повернулась к фортепиано и положила руки на клавиши. — Я когда-то давно пела это для мистера Вунша. Это для контральто, но я попробую.

Она нахмурилась, глядя на клавиатуру, сыграла несколько вступительных тактов и начала:

— Ach, ich habe sie verloren…

Она не пела это давно, и песня вернулась к ней, как старый друг. Когда она закончила, Харшаньи вскочил со стула и легко встал на цыпочки, сделав что-то вроде антраша, которое иногда исполнял, когда принимал внезапное решение или собирался последовать чистой интуиции, вопреки разуму. Его жена утверждала: когда он так вскакивает, то вылетает, подобно стреле, из лука, натянутого его предками. И теперь, когда он вскочил со стула таким образом, жена поняла, что он чрезвычайно заинтересован. Он быстро подошел к фортепиано:

— Спойте-ка это еще раз. Ваши нижние ноты хороши. Я сыграю для вас. Дайте волю голосу.

Не глядя на нее, он начал аккомпанемент. Тея отвела плечи назад, инстинктивно расслабила их и запела. Когда она закончила арию, Харшаньи подозвал ее поближе:

— Пойте «а-а» для меня, как я показываю.

Он держал правую руку на клавиатуре, а левую приложил к горлу Теи, поставив кончики тонких пальцев на гортань.

— Еще раз, пока не кончится дыхание. Всегда делайте трель между двумя тонами. Хорошо! Еще раз — отлично! Теперь вверх… оставайтесь там. Ми и фа. Не так хорошо, да? Фа всегда сложная. Теперь попробуйте полутон. Правильно, ничего сложного. Теперь пианиссимо: «А-а». Теперь усильте: «А-а». Снова, следуйте за моей рукой. Теперь переход вниз. Вам кто-нибудь что-нибудь говорил о вашем дыхании?

— Мистер Ларсен говорит, что у меня необычно длинное дыхание, — смело ответила Тея.

Харшаньи улыбнулся.

— Верно, верно. Как раз это я имел в виду. Еще раз, двигайтесь вверх, а потом вниз: «А-а».

Он снова приложил руку к ее горлу и сидел, склонив голову, закрыв глаз. Он любил слушать, как сильный голос вибрирует в расслабленном, естественном горле, и думал, что никто никогда раньше не ощущал рукой вибрацию этого голоса. Словно дикая птица влетела к нему в студию на Миддлтон-стрит невесть откуда! Никто не знал, что она прилетела, и даже — что она существует, и меньше всего — странная, неотесанная девушка, в чьем горле бились ее страстные крылья.

До чего просто, размышлял он, и как он раньше не догадался? Все в ней указывало на это — большой рот, широкая челюсть и подбородок, крепкие белые зубы, горловой смех. Машина была такой простой и прочной, и, казалось, ею так легко управлять. Она пела из самой глубины себя. Ее дыхание шло оттуда же, откуда и смех, глубокий смех, который миссис Харшаньи однажды назвала простонародным. Расслабленное горло, голос, лежащий на дыхании, который никогда не отрывали от дыхания — он поднимался и опускался в воздушном столбе, как маленькие шарики, блестящие в струе фонтана. Голос не утончался по мере подъема; верхние тона были такими же полными и богатыми, как и нижние, производились таким же образом и так же бессознательно, только с более глубоким дыханием. Наконец Харшаньи откинул голову и встал.

— Вы, должно быть, устали, мисс Кронборг.

Звук ее ответа удивил Харшаньи: он забыл, насколько жестким и царапающим был ее разговорный голос.

— Нет, — сказала она, — пение никогда не утомляет меня.

Харшаньи нервно откинул волосы назад:

— Я не много знаю о голосе, но рискну научить вас нескольким хорошим песням. По-моему, у вас очень интересный голос.

— Я рада, что он вам нравится. Спокойной ночи, мистер Харшаньи.

Тея пошла с хозяйкой дома за одеждой. Вернувшись к мужу, миссис Харшаньи обнаружила, что он беспокойно ходит взад-вперед по комнате.

— Ты не находишь ее голос замечательным, дорогой? — спросила она.

— Я едва ли знаю, что думать. Единственное, что я подлинно знаю об этой девушке, — она смертельно утомляет меня. Не следует часто звать ее в гости. Если бы мне не нужно было зарабатывать на жизнь, тогда… — Он опустился в кресло и закрыл глаза. — Как я устал. Какой голос!

IV

После того вечера занятия Теи с Харшаньи проходили немного по-другому. Он настоял на том, чтобы разучить с ней кое-какие песни, и после почти каждого урока отводил полчаса собственного времени на репетиции с ней. Он не претендовал на большие знания в области звукоизвлечения, но до сих пор, на его взгляд, Тея не приобрела никаких действительно вредных привычек. Здоровый и мощный орган нашел свой собственный метод, причем неплохой. Харшаньи хотел узнать побольше, прежде чем рекомендовать преподавателя вокала. Он никогда не говорил Тее, что думает о ее голосе, и ее общее невежество в отношении мало-мальски стоящего пения стало для Харшаньи предлогом, чтобы взять на себя хлопоты. Так было вначале. После первых нескольких уроков достаточно веской причиной стало их обоюдное наслаждение пением. Оно приходилось на конец часового урока, и оба воспринимали его как отдых.

Харшаньи даже супруге не говорил много о своем открытии. Странным образом он подолгу размышлял о нем. Он обнаружил, что эти ненаучные уроки пения стимулируют его в собственных занятиях. После ухода мисс Кронборг он, полный музыкальных идей, часто ложился в студии на час перед ужином. В мозгу бурлило нечто такое, что он порой терял на несколько недель в однообразном труде преподавания. Ни от одного ученика он никогда не получал так много взамен для себя, как от мисс Кронборг.

С самого начала она вдохновляла его; что-то в ее личности неизменно влияло на него. Теперь, когда он искал путь к ее голосу, она стала для него еще интереснее, чем раньше. Она развеяла для него скуку зимы, дарила ему странные фантазии и мечтания. В музыкальном плане она была ему созвучна. Он никогда не задавался вопросом, почему это так. Он усвоил, что таинственный умственный раздражитель, пробуждающий воображение, нужно брать везде и всегда, когда он доступен; его нельзя получить по заказу. Мисс Кронборг часто утомляла Харшаньи, но никогда не наводила на него скуку. Под ее грубостью и резкой жесткостью он чувствовал совершенно другую натуру, которая не выдавала себя даже намеком, кроме тех минут, когда Тея сидела за фортепиано или пела. Именно к этому скрытому существу он пытался, ради собственного удовольствия, найти путь. Короче говоря, Харшаньи с нетерпением ждал своего часа с Теей по той же причине, по которой бедный Вунш иногда боялся его: потому что она пробуждала в учителе больше, чем любые ее действия могли адекватно объяснить.

Однажды Харшаньи после урока стоял у окна, заливая коллодием трещинку на пальце, а Тея за фортепиано пыталась сыграть Die Lorelei[79], которую он дал ей на прошлой неделе для практики. Настоящий учитель вокала едва ли дал бы ей эту песню, но у Харшаньи были свои причины. Только для учителя и ученицы было важно, как она это споет. Пока что он вел свою собственную игру, без помех; он подозревал, что так будет не всегда. Допев, Тея оглянулась на него через плечо и задумчиво произнесла:

— Там вышло неправильно, в самом конце, да?

— Да, это должен быть открытый, текучий тон, что-то вроде такого. — Он быстро помахал пальцами в воздухе. — Вы поняли?

— Нет, не поняла. Какой-то странный финал после всего остального.

Харшаньи закупорил фляжку и опустил в карман бархатного пиджака.

— Почему странный? Кораблекрушения приходят и уходят, Märchen[80] приходят и уходят, но река продолжает течь. Вот вам и открытый, текучий тон.

Тея внимательно посмотрела на ноты.

— Я вижу, — глухо сказала она. — О, я вижу! — быстро повторила она и обратила к нему сияющее лицо. — Это река. О, да, теперь я поняла!

Она смотрела на учителя ровно столько, чтобы поймать его взгляд, и вернулась к фортепиано. Когда ее лицо вдруг вот так сияло на Харшаньи, он не мог понять, откуда исходит свет. Глаза были слишком маленькие, чтобы объяснить это сияние, хотя и сверкали, как зеленый лед на солнце. В такие моменты ее волосы становились желтее, кожа белее, щеки розовее, как будто внутри вдруг зажглась лампа.

Она снова принялась за песню:

— Ich weiss nicht, was soll es bedeuten, Das ich so traurig bin[81].

В голосе вибрировало своеобразное наслаждение. Харшаньи заметил, как сильно и без колебаний Тея изменила исполнение всей песни — как первой, так и последней части. Он часто замечал, что она не могла обдумывать вещь в отрывках. Пока не видела единое целое, она бродила, как слепой, окруженный мучителями. Но стоило снизойти «откровению», стоило ей ухватить идею, которая для нее — но не всегда для него — все объясняла, тогда она быстро двигалась вперед. Однако ей не всегда было легко помочь. Иногда она бывала непроницаема для предложений, смотрела на учителя, словно глухая, и пропускала мимо ушей любые его указания. Потом в единый миг что-то происходило у нее в мозгу, и она начинала делать все то, что неделями твердил ей учитель, причем не осознавала, что он вообще когда-либо это говорил.

Сегодня вечером Тея забыла о Харшаньи и его указующем персте. Она закончила песню и тут же начала вновь с новым энтузиазмом:

— Und das hat mit ihrem singen Die Lorelei gethan[82].

Она сидела и пела, пока сумеречная комната не наполнилась песней настолько, что Харшаньи распахнул окно.

— Вам действительно пора остановиться, мисс Кронборг. Я всю ночь не смогу выбросить это из головы.

Тея снисходительно рассмеялась и начала собирать ноты:

— Надо же, а я думала, вы ушли, мистер Харшаньи. Мне нравится эта песня.

В тот вечер за ужином Харшаньи сидел, пристально глядя в бокал густого желтого вина и даже буравя его единственным глазом, и вдруг расплылся в улыбке.

— Что такое, Андор? — спросила жена. Он снова улыбнулся, на этот раз ей, и взял щипцы для колки и бразильский орех.

— Знаешь, — сказал он таким интимным и доверительным тоном, словно говорил сам с собой, — знаешь, мне нравится видеть, как мисс Кронборг обретает идею. Несмотря на то, что она такая талантливая, она не быстра. Но когда действительно ухватывает идею, та наполняет ее до глаз. Сегодня она так пропитала мою комнату песней, что я не мог там оставаться.

Миссис Харшаньи быстро подняла глаза:

— Ты про Die Lorelei? От нее во всем доме некуда было деваться. Мне показалось, что она одержима. Но разве тебе не кажется временами, что ее голос — настоящее чудо?

Харшаньи медленно пригубил вино.

— Дорогая, я уже говорил: не знаю, что думать о мисс Кронборг. Единственное, что я знаю: я рад, что их не две. Мне иногда сдается, что она и сама этому рада. При всей ее неопытности мне чудится порой, что, если бы она могла… немного убавить напор… она бы так и сделала.

Он взмахнул левой рукой, словно сигналя оркестру diminuendo[83].

V

К первому февраля Тея прожила в Чикаго почти четыре месяца, но знала о городе так мало, словно и не покидала Мунстоун. Она была, как говорил Харшаньи, нелюбопытна. Работа занимала большую часть времени, и Тея обнаружила, что ей нужно много спать. Никогда в жизни ей не было так трудно вставать по утрам. Ей приходилось самой убирать свою комнату, а также топить печь и таскать для этого уголь. Ее распорядок часто прерывался сообщением от мистера Ларсена с вызовом на похороны. Каждые похороны занимали полдня, и потом это время приходилось наверстывать. Когда миссис Харшаньи спросила Тею, не угнетают ли ее эти выступления, она ответила, что «сызмала бывала на похоронах и не имеет ничего против».

Тея никогда не ходила по магазинам без крайней необходимости и не проявляла к ним никакого интереса. Более того, она избегала их, зная, что там у нее обязательно постараются вытянуть деньги тем или иным способом. Она нервничала, считая сдачу, и не могла привыкнуть к тому, что покупки, если прикажешь, доставят домой. Она чувствовала себя гораздо увереннее со свертками под мышкой.

За первую зиму у Теи не сложилось целостного ощущения города. Чикаго для нее был просто дикой местностью, через которую приходилось прокладывать путь. Тею не трогало общее оживление и энтузиазм толпы. Толкучку и суету этого большого, богатого, жадного города на американском Западе она вообще не воспринимала, самое большее — осознавала, что шум повозок и трамваев утомляет ее. Блестящие витрины, великолепные меха и ткани, роскошные цветочные магазины, пестрые, яркие кондитерские она почти не замечала. Перед Рождеством в ней все же пробуждалось некоторое любопытство к магазинам игрушек, и ей хотелось стоять перед этими витринами вместе с Тором, сжимая в руке его ручонку в вязаной варежке. Витрины ювелирных магазинов тоже сильно влекли ее — ей всегда нравились яркие камни. Оказываясь в городе, она обычно сжималась, чтобы злющие ветра с озера не продували насквозь, и застывала, глядя на выставленные бриллианты, жемчуга и изумруды, тиары, ожерелья и серьги на белом бархате. Ей казалось, что всё это важные вещи, к которым стоит стремиться.

Миссис Лорх и миссис Андерсен часто удивлялись в разговоре друг с другом, что мисс Кронборг так равнодушна к достопримечательностям. Только поселившись у них, Тея выразила желание посмотреть два места: большой магазин торговли по каталогам «Монтгомери Уорд и Компания» и скотобойни, куда попадали все свиньи и коровы, проходившие через Мунстоун. Один из постояльцев миссис Лорх работал на скотобойне, и миссис Андерсен передала Тее, что поговорила с мистером Экманом и он с радостью сводит ее на экскурсию. Экман, крепкий молодой швед, думал, что это будет что-то вроде развлечения — провести симпатичную девушку по бойням. Но ему пришлось разочароваться. Тея не падала в обморок и не цеплялась за руку, которую он то и дело подставлял. Она задавала бесчисленные вопросы и досадовала, что он так мало знает о происходящем вне его отдела.

Когда они вылезли из трамвая и в сумерках шли обратно к дому миссис Лорх, Экман положил руку Теи в карман своего пальто — у нее не было муфты — и продолжал страстно сжимать, пока Тея не сказала: «Перестань, кольцо режет мне палец». В ту ночь он сказал соседу по комнате, что «мог бы поцеловать ее — не труднее, чем скатиться с бревна, но она не стоит хлопот». Тея же получила большое удовольствие от этого дня и написала отцу краткий, но ясный отчет об увиденном.

Однажды вечером за ужином миссис Андерсен рассказывала о выставке работ студентов, которую видела днем в Художественном институте. Несколько ее друзей представили на выставку свои эскизы. Тея всегда чувствовала, что отстает в вежливости по отношению к миссис Андерсен, и увидела случай проявить ни к чему не обязывающий интерес.

— Где это — институт? — рассеянно спросила она.

Миссис Андерсен стиснула салфетку обеими руками:

— Художественный институт? Наш прекрасный Художественный институт на Мичиган-авеню? Вы хотите сказать, что никогда там не были?

— О, это где большие львы сидят у входа? Помню, я видела его, когда ходила в «Монтгомери Уорд». Да, я тогда подумала, что львы красивые.

— Но картины! Разве вы не зашли в галерею?

— Нет. На вывеске снаружи было написано, что это платный день. Я всегда собиралась вернуться, но с тех пор мне не случалось бывать в тех краях.

Миссис Лорх и миссис Андерсен переглянулись. Заговорила старуха мать, устремив на Тею через стол сияющие глазки:

— Ах, мисс Кронборг, но там же старые мастера! О, много, и такие, каких вы нигде не увидите за пределами Европы.

— И Коро, — прочувствованно молвила миссис Андерсен, склонив голову. — Такие образцы барбизонской школы!

Это ничего не говорило Тее, которая, в отличие от миссис Андерсен, не читала художественных колонок в воскресном журнале Inter-Ocean.

— Я обязательно как-нибудь схожу туда, — уверила Тея. — Люблю смотреть на масляную живопись.

Как-то унылым февральским днем, когда ветер гнал облака пыли, словно песчаная буря в Мунстоуне, забивая прохожим глаза, уши и рот, Тея преодолела открытое пространство перед Художественным институтом и вошла в высокие двери. Она не выходила оттуда до самого закрытия. В трамвае, во время долгой холодной поездки домой с видом на пуговицы жилета толстого пассажира, держащегося за ремень, Тея поговорила с собой начистоту. Она редко задумывалась о своем образе жизни, о том, что должна или не должна делать; как правило, единовременно перед ней стояло только одно очевидное и важное дело. Но в тот день она строго пожурила себя. Она сказала себе, что многое упускает, что должна с большей готовностью воспринимать советы и ходить смотреть то, что ей рекомендуют. Она пожалела, что потратила даром столько времени, когда у нее была возможность посещать Художественный институт. И твердо решила отныне бывать там раз в неделю.

Институт действительно оказался местом душевного отдыха, каким когда-то служили для Теи песчаные холмы или сад Колеров; местом, где она могла забыть об утомительных дружеских поползновениях миссис Андерсен, о дородной контральто из хора, к которой питала совершенно необоснованную ненависть, и даже, на некоторое время, о муках труда. Институт был местом, где она могла расслабиться и поиграть, а сейчас на ее долю почти не выпадало игры. В целом Тея проводила больше времени с копиями классических статуй, чем с картинами. Они были одновременно проще и загадочнее и почему-то казались ей более важными, более заслуживающими внимания. Ей не приходило в голову купить каталог, и она сама придумала имена для большинства статуй. Кое-кого из них она знала: о Раненом гладиаторе[84] читала в «Чайльд-Гарольде» в почти незапамятные времена — в ее сознании он был прочно связан с доктором Арчи и детскими болезнями. Венера Милосская озадачивала: Тея не могла понять, почему ее считают такой красивой. Она то и дело твердила себе, что не находит Аполлона Бельведерского «красивым, вот ни капельки». Больше всего ей нравилась огромная конная статуя злобного, жестокого на вид военачальника с непроизносимым именем. Она ходила кругами вокруг этого ужасного человека и его ужасного коня, хмурясь на него, размышляя о нем, словно ей предстояло принять какое-то судьбоносное решение на его счет.

Копии статуй, если она подолгу задерживалась среди них, всегда наводили на нее уныние. С облегчением в сердце, с чувством, что сбрасывает с себя застарелые горести и печали мира, она взбегала по широкой лестнице к картинам. Там ей больше всего нравились те, которые рассказывали истории. Была картина Жерома под названием «Горе паши», при виде которой Тея всегда начинала скучать о Гуннаре и Акселе. Паша сидел на ковре рядом с зеленой свечой, здоровенной, размером почти с телеграфный столб, а перед ним лежал мертвый тигр, великолепный зверь, и вокруг были разбросаны розовые розы. Тея также любила картину, на которой мальчики несли на носилках новорожденного теленка, а корова шла рядом и облизывала его. Коро, висящий рядом, ей не то чтобы нравился и не то чтобы не нравился: она его просто не замечала.

Но в том же зале была картина — о, именно ради нее Тея так быстро бежала наверх! Это была ее картина. Тея воображала, что эта картина не нравится никому, кроме нее, и ждет только ее. Вот это действительно произведение искусства. Тее нравилось даже название — «Песнь жаворонка». Плоская равнина, ранний утренний свет, влажные поля, выражение грубоватого лица девушки — пусть ничего особенного, но все это было для Теи родным. Она говорила себе, что эта картина «правильная». Только умный человек смог бы объяснить, что же Тея имела в виду. Но для нее это слово выражало почти безграничное удовлетворение, которое приносила ей картина.

* * *

Не успела Тея понять, как быстро летят недели, не успела постоянная сопрано мистера Ларсена вернуться в хор, как пришла весна — ветреная, пыльная, напористая, пронзительная: едва ли не более буйное время года в Чикаго, чем зима, от которой она освобождает, или жара, которой она в конечном итоге предает. Как-то солнечным утром яблони на заднем дворе миссис Лорх зацвели, и впервые за несколько месяцев Тея одевалась, не растапливая печку. Утро сияло, как праздник, и для Теи оно должно было стать праздником. В воздухе чувствовалась внезапная, предательская мягкость, от которой поляки, работающие на скотобойнях, напиваются. В такие дни красота необходима, а в районе боен ее не найти нигде, кроме салунов, где на несколько часов можно купить иллюзию утешения, надежды, любви — того, о чем больше всего тоскуешь.

Харшаньи дал Тее билет на симфонический концерт на тот день, и когда она выглянула в окно и увидела облитые белым яблони, то уже не сомневалась, что надо идти. Она решила в первой половине дня не особенно утомлять себя занятиями, чтобы пойти на концерт полной сил.

После обеда миссис Лорх, зная чикагскую погоду, уговорила уходящую Тею взять накидку. Старушка сказала, что такое внезапное тепло в начале апреля предвещает резкое возвращение зимы, и сама беспокоилась о своих яблонях.

Концерт начинался в половине третьего, и Тея пришла в Аудиториум[85] в десять минут третьего — у нее оказалось отличное место в первом ряду балкона, сбоку, откуда были видны и зрительный зал, и оркестр. Тея до сих пор почти не бывала на концертах, и огромный зал, толпа людей и огни — все это вскружило ей голову. Она удивилась, увидев в зале множество мужчин, и не понимала, как они могли отлучиться с работы днем. Во время первого номера Тея так увлеклась самим оркестром — музыкантами, инструментами, громкостью звука, — что почти не обращала внимания на музыку. Волнение мешало ей. Она все время твердила себе: «Немедленно прекрати эти глупости и слушай. Может быть, ты никогда больше не услышишь такой музыки», но ее ум был подобен подзорной трубе, которую никак не удается сфокусировать. Она смогла слушать как следует только начиная со второго номера — симфонии ми минор Дворжака, которая в программе называлась «Из Нового Света». Не успела прозвучать первая тема, как сознание Теи прояснилось; на нее снизошло мгновенное спокойствие, а с ним и сосредоточение. Это была музыка, которую она могла понять, музыка Нового Света! Удивительно, как по мере развития первой части перед глазами Теи воскресало то высокогорное плато возле Ларами: поросшие травой колеи от фургонов, далекие пики заснеженной горной гряды, ветер и орлы, старый ковбой и первая телеграмма.

Когда первая часть закончилась, руки и ноги Теи были холодны как лед. Взволнованная, она понимала лишь одно: ей отчаянно чего-то хотелось, и, когда английские рожки выдали тему Ларго, она поняла, что жаждала именно этого. Здесь были песчаные холмы, кузнечики и саранча — все, что просыпается и стрекочет ранним утром; бескрайняя протяженность нагорий, неизмеримая тоска всех плоских земель. В этой музыке был и дом: первые воспоминания, первые утра давным-давно; изумление новой души в новом мире; души новой и все же древней, которой во тьме до рождения снилось что-то чудовищное и что-то великолепное; души, одержимой неведомым, омраченной тучей незапамятного прошлого.

Будь у Теи опыт посещения концертов и знай она пределы своих возможностей, она покинула бы зал, когда симфония закончилась. Но Тея сидела на месте, едва понимая, где находится, потому что ее разум улетел далеко и еще не вернулся к ней. Она вздрогнула, когда оркестр заиграл снова — вступление богов в Валгаллу. Она слышала его будто во сне. Она почти ничего не знала о вагнеровских операх. Лишь смутно припоминала, что «Золото Рейна» — о борьбе между богами и людьми; она когда-то давно что-то читала об этом у Хоуэса. Слишком усталая, чтобы следить за игрой оркестра и понимать ее, Тея съежилась в кресле и закрыла глаза. Холодные, величественные такты музыки Валгаллы звучали где-то вдалеке; радужный мост пульсировал в воздухе, под ним стенали дочери Рейна и пел сам Рейн. Но Тея погрузилась в сумерки; все это происходило в другом мире. Так и вышло, что отупевшим, почти безучастным ухом она впервые услышала тревожную музыку, то темнеющую, то светлеющую, которой суждено было течь через столько лет ее жизни.

Когда Тея вышла из концертного зала, прогнозы миссис Лорх оправдались. Шквал, летящий с озера Мичиган, яростно хлестал по городу. Улицы заполнились толпами продрогших, спешащих, сердитых людей, которые бежали к трамваям и огрызались друг на друга. Солнце садилось в ясном, ветреном небе, пылающем красным, словно где-то на краю города бушевал огромный пожар. Почти впервые Тея осознала сам город, скопление жизни вокруг, жестокость и мощь этих потоков, что текут по улицам и, того и гляди, утянут в глубину. Ее толкали, врезались в нее, отпихивали локтями, сердито прикрикивая. Она села не на тот трамвай, и кондуктор грубо высадил ее на продутом всеми ветрами углу перед салуном. Она стояла ошеломленная и дрожащая. Трамваи ехали мимо, визжа на поворотах, но были битком набиты либо шли не туда, куда нужно. У Теи так замерзли руки, что она сняла тесные лайковые перчатки. В сумерках засветились уличные фонари. Из салуна вышел молодой мужчина и, раскуривая сигарету, вопросительно посмотрел на Тею.

— Ищешь друга на ночь? — спросил он.

Тея подняла воротник накидки и сделала несколько шагов в сторону. Мужчина пожал плечами и отошел.

Тея вернулась на угол и нерешительно остановилась. К ней подошел старик. Он вроде бы тоже ждал трамвая. На нем было пальто с черным меховым воротником, седые усы закручены в острые кончики, глаза слезились. Он все время приближал лицо к лицу Теи. Ее шляпка слетела, и он побежал следом — жалко, неуклюже, хромая — и принес обратно. Пока Тея прикалывала шляпку на место, ее накидка распахнулась, и он придержал полы, пристально глядя ей в лицо. Он гримасничал, словно был испуган или вот-вот собирался заплакать. Он наклонился и что-то шепнул Тее. Ее удивило, что он на самом деле робок, как старый нищий.

— О, оставьте меня в покое! — жалобно вскрикнула она сквозь зубы.

Он исчез, растворился, как театральный дьявол. Но тем временем что-то ускользнуло от Теи; она не могла вспомнить, как вступали скрипки после рожков, в одном определенном месте. Возможно, забыла, когда накидка распахнулась… Зачем эти люди мучают ее? Облако пыли хлестнуло Тею по лицу и ослепило. В мире бушевала какая-то сила, стремясь отнять у Теи ощущение, с которым она вышла из концертного зала. Казалось, все обрушивается на нее, чтобы вырвать желанное, спрятанное под накидкой. Если у человека это было, мир становился его врагом; люди, здания, повозки, автомобили бросались на него, чтобы отнять, раздавить это. Тея свирепо оглядела толпу, уродливые распластанные улицы, длинные цепи огней и уже не плакала. Ее глаза горели так, как ни разу не видел даже Харшаньи. Все эти вещи и люди больше не далеки и не ничтожны; она должна дать им отпор, они идут строем, желая отнять у нее что-то. Прекрасно — им этого не получить. Они могут затоптать Тею до смерти, но этого не получат никогда. Пока она жива, этот экстаз будет принадлежать ей. Она будет жить ради него, работать ради него, умрет ради него, но будет овладевать им, раз за разом, вершина за вершиной. Теперь она снова слышала грохот оркестра и сама взмывала на медных духовых. Она получит то, о чем пели трубы! Она получит это, получит — это! Под старой накидкой она прижала руки к вздымающейся груди, где билось уже не детское сердце.

VI

Как-то в апреле, ближе к вечеру, Теодор Томас, дирижер Чикагского симфонического оркестра, погасил настольную лампу и собрался покинуть свой кабинет в здании Аудиториума, когда в дверях появился Харшаньи. Дирижер приветствовал его крепким рукопожатием и сбросил только что надетое пальто. Он усадил Харшаньи в кресло и сел за свой заваленный стол, указывая на груды бумаг и папок:

— Еще одно турне, до самого побережья. Разъезды — та часть работы, которая изматывает меня, Андор. Ты знаешь, каково это: плохая еда, грязь, шум, изнурение для музыкантов и для меня. Я уже не так молод, как когда-то. Пора бросать колею. Это последние гастроли, клянусь!

— Тогда мне жаль «колею». Я помню, как впервые услышал тебя в Питтсбурге давным-давно. То была спасительная нить, которую ты протянул ко мне. Я пришел к тебе ради одного из тех, кто живет вдоль твоей «колеи». Кого ты считаешь лучшим учителем пения в Чикаго?

Мистер Томас нахмурился и подергал себя за пышный ус:

— Дай подумать. Полагаю, в целом Мэдисон Бауэрс лучший. Он умен и получил хорошее образование. Я его не люблю.

Харшаньи кивнул:

— Я так и думал, что больше никого нет. Я тоже его не люблю, потому и колебался. Но, видимо, он подойдет пока что.

— Ты нашел перспективного певца? Кто-то из твоих учеников?

— Именно. Молодая шведка откуда-то из Колорадо. Она очень талантлива, и, мне кажется, у нее замечательный голос.

— Высокий?

— Думаю, будет высокий, хотя низкий голос у нее тоже отличный, очень индивидуальный. Ее вообще никогда не учили вокалу, и я боюсь передавать ее кому-либо: ее собственный инстинкт так хорош. У нее один из тех голосов, которые легко управляют собой, не утончаясь при подъеме, хорошее дыхание и полное расслабление. Но ей, конечно, нужен учитель. В середине диапазона есть разрыв, так что голос не работает весь вместе — неравномерность.

Томас поднял глаза:

— Да? Любопытно. Этот разрыв часто случается у шведов. Кое у кого из их лучших певцов он был. Он всегда напоминает мне о промежутке, который так часто бывает у шведов между передними зубами. Она сильна физически?

Глаза Харшаньи вспыхнули. Он поднял руку перед собой и сжал в кулак:

— Как лошадь, как дерево! Когда я даю ей урок, то каждый раз теряю фунт веса. Если она чего-то хочет, то идет к этому напрямую.

— Умна, говоришь? Музыкально умна?

— Да, но совершенно необразованна. Она пришла ко мне, как прекрасная юная дикарка, книга с пустыми страницами. Вот почему я чувствую ответственность за то, чтобы дать ей правильное направление.

Харшаньи замолчал и смял о колено мягкую серую шляпу.

— Она бы заинтересовала вас, мистер Томас, — медленно добавил он. — У нее есть качество… очень яркая индивидуальность.

— Да, у скандинавов часто бывает и это. Она не может поехать в Германию, я полагаю?

— Не сейчас, во всяком случае. Она бедна.

Томас снова нахмурился:

— Я не считаю Бауэрса действительно первоклассным учителем. Он слишком мелочен — я имею в виду, по самой своей природе. Но, полагаю, это лучшее решение, если ты не можешь уделять ей достаточно времени сам.

Харшаньи махнул рукой:

— О, время ничего не значит — я бы дал ей столько времени, сколько нужно. Но я не могу научить ее петь.

— Однако не помешало бы сделать из нее музыканта, — сухо сказал мистер Томас.

— Я сделал все, что мог. Но с голосом я могу только играть, а это не тот голос, с которым можно играть. Я думаю, она станет музыкантом, что бы ни случилось. Она не быстра, но основательная, настоящая — не то что другие. Как выражается моя жена, с этой девушкой одна ласточка весны не делает.

Мистер Томас рассмеялся:

— Передай миссис Харшаньи, что ее замечание мне кое-что говорит. Не позволяй себе слишком увлекаться. Голоса часто разочаровывают, особенно женские. Так много случайностей, так много факторов.

— Возможно, именно поэтому они интересны. Весь ум и талант в мире не могут создать певца. Голос — дикая тварь. Его нельзя вырастить в неволе. Он явление природы, вроде серебристой лисы. Он родится сам.

Мистер Томас улыбнулся в сияющий глаз Харшаньи:

— Почему ты не привел ее ко мне послушать?

— Мне очень хотелось, но я знал, что ты измотан до смерти в преддверии этого турне.

— О, я всегда найду время послушать девушку, у которой есть голос, если она серьезно настроена. Жаль, что я так скоро уезжаю. Послушав ее, я мог бы дать тебе лучший совет. Я иногда способен давать певцам советы. Я так много работал с ними.

— Ты единственный известный мне дирижер, который не снобствует по отношению к певцам.

Харшаньи говорил тепло.

— Боже мой, почему я должен быть снобом? Они многому научились у меня, а я у них.

Поднимаясь, Томас дружески взял младшего мужчину за руку:

— Расскажи мне о своей жене. Она здорова и так же прекрасна, как всегда? И такие замечательные дети! Приходи ко мне почаще, когда я вернусь. Мне не хватает наших бесед.

Они вместе покинули Аудиториум. Харшаньи пошел домой пешком. Даже короткий разговор с Томасом всегда придавал ему сил. По дороге Харшаньи вспоминал вечер, который они однажды провели вместе в Цинциннати. Там он солировал на одном из концертов Томаса, и после выступления тот повел его в Rathskeller[86], где была отличная немецкая кухня и где хозяин старался достать для дорогого гостя самые лучшие вина. Томас работал с большим хором Фестивальной ассоциации и с энтузиазмом заговорил о нем, когда Харшаньи спросил, как ему удается испытывать такой интерес к хоровому дирижированию и к голосам в целом. Томас редко рассказывал о своей юности или о ранней борьбе, но в тот вечер перелистал страницы назад и поведал Харшаньи длинную историю.

Он рассказал, что лето, когда ему исполнилось пятнадцать, провел, скитаясь в одиночестве по южным штатам, давая концерты на скрипке в маленьких городках. Он путешествовал верхом. Приехав в город, он целый день расклеивал афиши, извещавшие о вечернем концерте. Перед концертом он стоял у дверей, взимая плату за вход, пока не набиралась публика, а тогда поднимался на сцену и играл. Это было ленивое, беззаботное существование, и Томас сказал, что, должно быть, привык к такому легкому образу жизни и расслабляющей атмосфере Юга. Во всяком случае, осенью он вернулся в Нью-Йорк довольно вялым: возможно, апатия объяснялась тем, что он слишком быстро рос. От этой болезни роста мальчика пробудили два голоса, две женщины, певшие в Нью-Йорке в 1851 году: Дженни Линд и Генриетта Зонтаг. То были первые великие артистки, которых он услышал, и он никогда не забывал, чем им обязан. Как он сказал, «дело было не только в голосе и исполнении: в них было величие, они были великими женщинами, великими артистками, они открыли для меня новый мир».

Вечер за вечером он ходил слушать их, пытаясь воспроизвести на скрипке качество их тона. С тех пор его представление о струнах полностью изменилось, и на скрипке он всегда стремился к поющему, вибрирующему тону, а не к громкому и резковатому, тогда распространенному даже среди лучших немецких скрипачей. В более поздние годы он часто советовал скрипачам учиться пению, а певцам — игре на скрипке. Он сказал Харшаньи, что свое первое представление о качестве тона получил от Дженни Линд.

— Но, конечно, — добавил он, — самое главное, что я получил от Линд и Зонтаг, невозможно определить точно. Для впечатлительного мальчика их вдохновение было неоценимо. Они дали мне первое ощущение итальянского стиля… Впрочем, все, что они мне дали, не перечислить. В этом возрасте подобные влияния лепят человека. Я всегда считаю, что мое художественное сознание родилось именно тогда.

С тех пор Томас прилагал все силы, чтобы воздать искусству вокала то, чем сам был ему обязан. Он один мог добиться такого пения от хоров и работал усердно, как никто другой, чтобы поднять уровень пения в школах, церквях и хоровых обществах.

VII

На протяжении всего урока Тея чувствовала, что Харшаньи беспокоен и рассеян. Час еще не истек, когда учитель отодвинул стул и решительно сказал:

— Я не в настроении, мисс Кронборг. У меня кое-что на душе, и я должен поговорить с вами. Когда вы собираетесь домой?

Тея удивленно взглянула на него:

— Где-то в начале июня. После этого мистер Ларсен не будет во мне нуждаться, и новых денежных поступлений ждать неоткуда. Впрочем, этим летом я собираюсь много заниматься.

— А сегодня первое мая — Майский день. — Харшаньи подался вперед, оперев локти на колени и сцепив кисти посредине. — Да, мне надо поговорить с вами кое о чем. Я попросил у Мэдисона Бауэрса разрешения привести вас к нему в четверг, в ваше обычное время урока. Он лучший преподаватель вокала в Чикаго, а вам пора начать серьезно работать над голосом.

Тея сморщила лоб:

— Вы имеете в виду, брать уроки у Бауэрса?

Харшаньи кивнул, не поднимая головы.

— Но я не могу, мистер Харшаньи. У меня нет времени, и, кроме того… — Она покраснела и напряженно приподняла плечи. — …кроме того, я не могу позволить себе платить двум учителям.

Тея почувствовала, что реплика вышла чрезвычайно неловкая, и отвернулась к клавиатуре, чтобы скрыть смущение.

— Я знаю. Я не имею в виду, что вы будете платить двум учителям. Когда вы пойдете к Бауэрсу, я вам больше не понадоблюсь. Излишне говорить, что я не буду счастлив, потеряв вас.

Тея повернулась к нему, обиженная и рассерженная:

— Но я не хочу идти к Бауэрсу. Не хочу уходить от вас. В чем дело? Разве я недостаточно усердно работаю? Я уверена, что иные ваши ученики и вполовину не стараются так, как я.

Харшаньи поднялся на ноги.

— Не поймите меня неправильно, мисс Кронборг. Вы интересуете меня больше, чем все остальные ученики. Я много месяцев думал о том, что вам следует делать. С того самого вечера, когда вы впервые спели для меня. — Он подошел к окну, развернулся и снова направился к ней. — Я считаю, вы обязаны изыскать любые возможности для работы над своим голосом. Я пришел к этому решению не опрометчиво. Я изучал вас и все больше убеждался в этом, вопреки собственным желаниям. Я не могу сделать из вас певицу, поэтому поставил себе задачу найти того, кто сможет. Я даже советовался об этом с Теодором Томасом.

— Но что, если я не хочу быть певицей? Я хочу учиться у вас. В чем дело? Вы действительно думаете, что у меня нет таланта? Разве я не могу быть пианисткой?

Харшаньи расхаживал взад и вперед по длинному ковру перед ней.

— Девочка моя, вы очень талантливы. Вы могли бы стать пианисткой, хорошей пианисткой. Но раннее обучение такого пианиста, каким вы хотите стать, — это нечто грандиозное. У него не должно быть другой жизни, кроме музыки. В вашем возрасте он должен быть полным повелителем своего инструмента. Ничто никогда не сможет заменить эту раннюю подготовку. Вы прекрасно знаете, что ваша техника хороша, но она не выдающаяся. Она никогда не догонит ваш интеллект. У вас хорошие способности к работе, но нет склонности к учению. По своей природе, я думаю, вы не пианистка. Вы никогда не найдете себя. Вы бросите все силы на поиски, и, боюсь, ваша игра станет искаженной, эксцентричной. — Он откинул голову назад и пристально посмотрел на свою ученицу единственным глазом, которым иногда, казалось, видел глубже, чем все остальные двумя, словно одиночество глаза давало ему особые привилегии. — О, я наблюдал за вами очень внимательно, мисс Кронборг. Вы начали с такой малости и так многого достигли, и потому я загорелся желанием помочь вам. Я верю, что самая сильная потребность, заложенная в вас природой, — найти себя, проявиться как вы. Пока я не услышал ваше пение, я не знал, как вы намерены это сделать, но с каждым днем мне становилось все яснее.

Тея отвернулась к окну, жестко прищурившись:

— Вы хотите сказать, что я могу быть певицей, потому что мне не хватит мозгов быть пианисткой.

— У вас достаточно мозгов и таланта. Но для того, к чему вы стремитесь, нужно большее, нужно призвание. Так вот, я думаю, у вас есть призвание, но к пению, а не к фортепиано. Если бы вы знали… — он остановился и вздохнул, — …если бы вы знали, какой удачливой я иногда считаю вас. Для обладателя голоса дорога становится намного короче, награды достигаются легче. Подарив вам такой голос, сама природа сделала для вас то, на что потребовались бы многие годы за фортепиано. Возможно, обстоятельства вашего рождения не так уж и неудачны. Давайте поговорим откровенно. Я никогда раньше не вызывал вас на откровенность, уважая вашу сдержанность. Больше всего на свете вы хотите быть артисткой — это так?

Она отвернулась от него к клавиатуре. Ответ прозвучал сдавленно:

— Да, наверное.

— Когда вы впервые почувствовали, что хотите стать артисткой?

— Не знаю. Всегда что-то такое было.

— Вы никогда не думали, что будете петь?

— Думала.

— И как давно?

— Всегда, пока не пришла к вам. Это из-за вас я захотела играть на фортепиано. — Ее голос дрожал. — Раньше я только старалась себя убедить, что хочу этого, но притворялась.

Харшаньи потянулся к ней и поймал кисть безвольно свисающей руки. Сжал, как бы желая что-то подарить:

— Моя дорогая девочка, неужели вы не понимаете? Это лишь оттого, что первым встреченным вами артистом случайно оказался я. Будь я тромбонистом, было бы то же самое: вы захотели бы играть на тромбоне. Но все это время, пока вы работали так старательно, что-то боролось против меня. Видите, здесь были мы с вами и этот инструмент. — Он постучал пальцем по роялю. — Три хороших друга, которые так усердно трудились. Но все это время что-то сопротивлялось нам: ваш дар и женщина, которой вам суждено стать. Когда вы найдете путь к этому дару и к этой женщине, то обретете покой. Вначале вы хотели быть артисткой — что ж, вы можете быть ею всегда.

Тея глубоко вздохнула и уронила руки на колени:

— Значит, я никуда не продвинулась за все это время. Учителя нет, ничего не сделано. И денег тоже нет.

Харшаньи отвернулся:

— Не беспокойтесь о деньгах, мисс Кронборг. Возвращайтесь осенью, и мы это уладим. Я даже пойду к мистеру Томасу, если потребуется. Этот год не потерян. Если бы вы только знали, какое преимущество даст вам все, чему вы научились за эту зиму, все ваши занятия на фортепиано, перед большинством певцов. Возможно, для вас все сложилось даже лучше, чем если бы мы планировали это сознательно.

— Вы имеете в виду, если я могу петь.

Тея произнесла это с тяжелой иронией, настолько тяжелой, что вышло грубо. Ее слова резанули Харшаньи, потому что в них чувствовалась неискренность, неуклюжая аффектация. Он резко повернулся к ней:

— Мисс Кронборг, ответьте мне. Вы знаете, что можете петь, верно? Вы всегда это знали. Пока мы здесь работали вместе, вы иногда говорили себе: «У меня есть кое-что такое, о чем вы ничего не знаете, я могла бы вас удивить». Это тоже правда?

Тея кивнула и опустила голову.

— Почему вы не были откровенны со мной? Разве я не заслужил этого?

Она содрогнулась. Ее опущенные плечи дрожали.

— Не знаю, — пробормотала она. — Я не нарочно. Я не могла. Не могу. Это другое.

— Вы имеете в виду, что это очень личное? — спросил он доброжелательно.

Она кивнула:

— Не в церкви или на похоронах, или с такими людьми, как мистер Ларсен. Но с вами это было личное. Я не такая, как вы и миссис Харшаньи. Я из простых. Я грубая. Но я еще и независима. Это все, что у меня есть. Только слова тут не помогут. Я не могу объяснить.

— Не нужно мне объяснять. Я знаю. Любой артист знает. — Харшаньи стоял, глядя в спину своей ученице: она согнулась, словно толкая что-то, опустила голову. — Вы можете петь для этих людей, потому что с ними вы не обязываетесь. Но настоящее — его нельзя раскрывать, пока не будешь уверен. Можно подвести самого себя, но нельзя жить, чтобы увидеть этот провал, уж лучше никогда не раскрываться. Позвольте, я помогу вам укрепить вашу веру в себя. Это у меня получится лучше, чем у Бауэрса.

Тея подняла лицо и вскинула руки. Харшаньи покачал головой и улыбнулся:

— О, не обещайте ничего! Вам предстоит многое сделать. Заниматься не только голосом, но и французским, немецким, итальянским. Работы хватит. Но порой вам понадобится человек, который вас понимает; то, что вы прячете в себе, будет нуждаться в общении. И тогда вы должны прийти ко мне. — Он всматривался в ее лицо пристально, близко, будто что-то ища. — Вы знаете, о чем я говорю: то существо в вас, которому нет дела до мелочей, которое имеет дело только с красотой и силой.

Тея яростно вскинула руки, будто отталкивая его. Она издала горлом звук, но нечленораздельный. Харшаньи взял ее руку и едва коснулся губами тыльной стороны кисти. Это было приветствие, а не прощание, и предназначалось оно для кого-то другого, доселе незнакомого ему.

В шесть часов пришла миссис Харшаньи и увидела, что муж безучастно сидит у окна.

— Устал? — спросила она.

— Немного. Я только что сделал трудный шаг. Я отослал мисс Кронборг, передал ее Бауэрсу. Она будет учиться пению.

— Отослал мисс Кронборг? Андор, что с тобой?

— Это не минутный порыв. Я давно знал, что должен это сделать. Она создана, чтобы быть певицей, а не пианисткой.

Миссис Харшаньи села на стул у пианино и произнесла с горечью:

— Как ты можешь быть в этом уверен? Она была, во всяком случае, лучшей из всех твоих учеников за все время. Я думала, ты хотел выпустить ее на студенческом концерте следующей осенью. Я уверена, что она произвела бы впечатление. Я могла бы одеть ее так, что она бы выглядела очень эффектно. У нее столько индивидуальности.

Харшаньи наклонился вперед, глядя в пол.

— Да, я знаю. Конечно, мне будет ее не хватать.

Миссис Харшаньи смотрела на прекрасную голову на фоне серого окна. Никогда еще она не испытывала к мужу более глубокой нежности, чем в этот момент. У нее болело за него сердце.

— Ты никогда не преуспеешь, Андор, — печально сказала она.

Харшаньи сидел неподвижно.

— Нет, я никогда не преуспею, — тихо повторил он. И вдруг вскочил легким движением, которое жена так хорошо знала, и встал у окна, скрестив руки.

— Но когда-нибудь я смогу взглянуть ей в лицо и улыбнуться, зная: я сделал для нее все, что мог. Я верю в нее. То, что она совершит, будет незаурядно. Она незаурядна в заурядном, заурядном мире. Вот что я с этого получу. И для меня это важнее, чем если бы она играла на моем концерте и привела мне дюжину учеников. Эта нудная работа убьет меня, если время от времени я не смогу надеяться на что-то, для кого-то! Если я не смогу иногда видеть, как взлетает птица, и помахать рукой ей во след.

Он говорил гневно и обиженно. Миссис Харшаньи поняла, что сейчас и она сама — часть той тяжелой работы, «заурядного, заурядного мира». Он отпустил то, что любил, и упивался горечью на развалинах. Это пройдет, и он пожалеет, что обидел жену. Она знала его. Это ранило ее, конечно, но она привыкла. Эта боль была ровесницей ее любви к мужу. Жена вышла и оставила его одного.

VIII

Как-то теплой влажной июньской ночью денверский экспресс мчался на запад по пахнущим мокрой землей равнинам Айовы. Свет в дневном вагоне был приглушен, а продухи открыты, и струи пыли и сажи летели из них на пассажиров в узких зеленых плюшевых креслах, наклоненных под разными, но одинаково неудобными углами. В каждом из этих кресел кто-нибудь лежал, неудобно скорчившись, вытянувшись или извиваясь, чтобы сменить позу. Усталые мужчины в измятых рубашках, с голыми шеями и спущенными подтяжками; старухи, обвязанные черными платками; измученные молодые женщины, которые засыпали, кормя своих младенцев, прямо в расстегнутых платьях; грязные мальчишки, которые снимали сапоги и тем немало добавляли к общему дискомфорту. Кондуктор, проходя в полночь, с пренебрежением принюхивался к спертому воздуху и смотрел вверх на вентиляторы. Опустив взгляд на двойные ряды скрюченных фигур, он увидел одну пару широко открытых блестящих глаз, желтую голову, не отупевшую от одуряющей жары и запаха в вагоне.

«Вот это девушка», — подумал он, останавливаясь у кресла Теи.

— Хотите, я приоткрою окно? — спросил он вслух.

Тея улыбнулась, правильно истолковав его дружелюбие:

— Пассажирка, что сидит за мной, больна и не выносит сквозняка. Который час?

Он вынул часы с открытым циферблатом и понимающе поднес к ее глазам.

— Торопитесь? — спросил он. — Я оставлю дверь в конце открытой, чтобы вас проветрить. Поспите немного — время пройдет быстрее.

Тея кивнула ему на прощание, откинула голову на подголовник сиденья и стала смотреть на керосиновые лампы. Она ехала обратно в Мунстоун на летние каникулы и всю ночь сидела в дневном вагоне, потому что это показалось легким способом сэкономить деньги. В ее возрасте неудобства были мелочью, если позволяли сберечь целых пять долларов за сутки. Она твердо рассчитывала заснуть, когда в вагоне станет тихо, но в двух креслах позади нее сидели больная девушка с матерью, и девушка непрерывно кашляла с десяти часов. Они ехали откуда-то из Пенсильвании, и это была их вторая ночь в пути. Мать сказала, что они едут в Колорадо «ради легких ее дочери». Дочь была немного старше Теи, лет девятнадцати, кудрявая шатенка с терпеливыми темными глазами. Хорошенькая, несмотря на слой дорожной копоти и пыли. Поверх расстегнутой верхней одежды девушка накинула уродливое муаровое кимоно с рисунком. Садясь в поезд в Чикаго, Тея случайно остановилась, проходя по вагону, и поставила тяжелый чемодан на первое попавшееся сиденье. Она не собиралась оставаться там, но больная с надеждой посмотрела на нее и сказала:

— Пожалуйста, садитесь здесь, мисс. Я бы очень не хотела, чтобы передо мной сидел джентльмен.

К тому времени, как девушка раскашлялась, свободных мест не осталось, а если бы они и были, Тея вряд ли смогла бы пересесть, не задев ее чувств. Мать повернулась на бок и заснула: она привыкла к кашлю. А дочь лежала с широко открытыми глазами, устремленными в потолок вагона, как и Тея. Но девушки, должно быть, видели там очень разные вещи.

Тея вспоминала свою зиму в Чикаго. Только в необычных или некомфортных условиях, вот как сейчас, она могла достаточно долго удерживать мысли на себе или своих делах. Быстрое движение и вибрация колес под ногами, казалось, придавали мыслям быстроту и ясность. Она взяла двадцать очень дорогих уроков у Мэдисона Бауэрса, но еще не знала, что он думает о ней и ее способностях. Он отличался от всех, с кем ей когда-либо приходилось иметь дело. С другими учителями у нее складывались личные отношения, но с ним — нет. Бауэрс был холоден, язвителен, алчен, но много знал о голосах. Он работал с голосом, будто в лаборатории, проводя серию экспериментов. Он был добросовестен и трудолюбив, даже способен на своего рода холодный пыл, если голос попадался интересный, но Харшаньи заявлял, что у Бауэрса душа креветки и он так же неспособен вырастить артиста, как врач ухо-горло-нос. Тея же понимала, что многому научилась у Бауэрса за двадцать уроков.

Бауэрс значил для нее гораздо меньше, чем Харшаньи, но в целом, начав заниматься с Бауэрсом, она стала счастливее. Она всегда говорила себе, что изучает фортепиано, чтобы стать учителем музыки. Но никогда не спрашивала себя, зачем изучает вокал. Голос больше, чем любая другая ее часть, был связан с той уверенностью, тем ощущением целостности и внутреннего благополучия, которое она испытывала по временам, сколько себя помнила.

Об этом чувстве Тея никогда не говорила ни одному человеку до того дня, когда сказала Харшаньи, что «всегда что-то такое было». До сих пор она знала лишь один долг перед живущим внутри существом — хранить тайну, защищать его даже от самой себя. Тея всегда верила, что, выполняя все требования семьи, учителей, учеников, оберегает эту часть себя, не давая втянуть ее в сети обыденности. Тея не сомневалась, что в будущем, став старше, узнает об этом гораздо больше. Словно у нее была назначена встреча с остальной частью себя — когда-нибудь, где-нибудь. Она двигалась вперед, чтобы встретиться со своей другой половиной, а та шла навстречу, чтобы соединиться с ней. Эта встреча ждала ее так же верно, как бедную девушку на сиденье позади ждала дыра в земле, уже вырытая.

Для Теи так много начиналось с дыры в земле. Да, размышляла она, эта новая часть ее жизни началась в то утро, когда она сидела под насыпью рядом с Рэем Кеннеди в кружевной тени тополя. Она помнила, как Рэй смотрел на нее тогда. Почему это было для него так важно? И для Вунша, и для доктора Арчи, и для Испанца Джонни — почему? Они видели нечто, отчего им было не все равно, но это была не она сама. Что-то такое, во что они верили, но не она сама. Возможно, каждый из них скрывал в себе другого человека, так же как и она. Почему же они явно чувствовали и искали второго человека в ней, а не друг в друге? Тея щурилась на тусклую лампу под потолком вагона. Что, если потаенное «я» человека каким-то образом умеет говорить с потаенными «я» других людей? Что, если их можно вывести наружу, как виски выводит наружу Испанца Джонни? Как глубоко они лежат, эти вторые личности, и как мало о них знаешь: знаешь только, что их следует ревностно охранять. И именно на музыку, как ни на что другое, откликаются эти скрытые в людях другие люди. Ее мать… даже в ее матери есть что-то похожее, что отзывается на музыку.

Вдруг Тея поняла, что прислушивается к кашлю у себя за спиной и не слышит его. Она осторожно повернулась и посмотрела поверх подголовника своего кресла. Бедная девушка заснула. Тея пристально смотрела на нее. Почему она так боится мужчин? Почему съеживается и отворачивается всякий раз, когда мимо ее кресла проходит мужчина? Тея подумала, что знает. Конечно, она знала. Как ужасно увядать вот так в пору, когда положено с каждым днем наливаться, округляться, крепнуть. Предположим, для нее открылась бы такая темная дыра между этой ночью и тем местом, где она должна была встретиться с собой? Тея прищурилась. Положила руку на грудь и почувствовала, какая она теплая и как сильно, мощно пульсирует внутри. Она улыбнулась — хотя и устыдилась этого — с естественным презрением силы к слабости, с ощущением физической безопасности, которое делает дикаря безжалостным. Никто не может умереть, пока чувствует это внутри. Пружины так туго закручены, что еще очень не скоро ослабнут. Жизнь прочно коренилась у Теи в груди. Тея собиралась взять свое, прежде чем умереть. Она подумала, что в эту ночь по стране мчится множество поездов с востока на запад и во всех них едет молодежь, желающая чего-то добиться. Но разница в том, что Тея намерена взять свое! И все тут. Пускай только попробуют ее остановить! Она мрачно смотрела на ряды бесполезных тел, развалившихся в креслах. Пусть только попробуют! Наряду с тоской, бескорыстной и возвышенной, исходящей из глубины существа, в Тее жила жесткая уверенность, решимость идти вперед. Что ж, в жизни бывает и такое: это яростное, упрямое самоутверждение продолжает стоять на своем, когда более благородное чувство уже подавлено и повержено.

Еще раз сказав себе, что твердо намерена взять свое, Тея заснула.

Утром ее разбудил солнечный свет, бьющий в лицо сквозь окно вагона. Она привела себя в порядок, насколько могла, и, пока люди вокруг нее доставали холодную еду из корзинок с провизией, ускользнула в вагон-ресторан. Бережливость Теи не доходила до того, чтобы взять с собой в дорогу провиант. В этот ранний час вагон-ресторан почти пустовал. Скатерти были белые и свежие, чернокожие официанты — подтянутые и улыбающиеся, солнечный свет приятно мерцал на серебре и стеклянных графинах с водой. На каждом столике стояла тонкая ваза с одной розовой розой. Тея села, посмотрела на свою розу и подумала, что ничего прекрасней нет на свете: широко раскрытая, безрассудно предлагающая свое желтое сердце, и на лепестках капли воды. Все будущее было в этой розе, все, чем Тее хотелось бы стать. Цветок привел Тею в абсолютно царственное настроение. Она выпила целый кофейник кофе и съела яичницу с рубленой ветчиной, совершенно не обращая внимания на ошеломляющую цену. «Я достаточно верю в себя, — решила она, — чтобы позволить себе яйца, если хочется». За столиком напротив сидели мужчина с женой и маленьким сыном — Тея определила в них жителей восточных штатов. Они говорили быстрым, бойким стаккато, которым Тея, как и Рэй Кеннеди, притворно брезговала и втайне восхищалась. Люди, способные так уверенно пользоваться словами и говорить так элегантно, имеют большое преимущество в жизни, размышляла она. Она сама множество слов не умеет правильно произносить в речи так, как приходится в пении. Язык подобен одежде: он может помочь или выдать. Но самое главное — нельзя притворяться тем, кем не являешься. Оплатив счет, она обратилась к официанту:

— Как вы думаете, можно ли мне будет купить одну из этих роз? Я из дневного вагона, а там едет одна больная девушка. Я хотела бы отнести ей чашку кофе и цветок.

Официант обожал давать советы путешественникам, менее искушенным, чем он сам. Он сказал Тее, что в холодильнике осталось несколько роз и он принесет одну. Он отнес цветок и кофе в дневной вагон. Тея указала ему на девушку, но сама не пошла. Она ненавидела благодарности и всегда принимала их неохотно. Она постояла снаружи на площадке, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Поезд сейчас пересекал реку Платт, и солнечный свет был так силен, что, казалось, дрожал язычками пламени на сверкающих песчаных отмелях, на низкорослом ивняке и на извилистых, ребристых мелководьях.

Тея чувствовала, что возвращается в родные места. Она часто слышала, как миссис Кронборг говорила, что «верит в иммиграцию», и Тея тоже верила в нее. Эта земля казалась ей молодой, свежей и доброй, местом, где беженцам из старых, печальных стран дается еще один шанс. Само отсутствие камней сообщало почве своего рода приветливость и щедрость, а отсутствие естественных границ дарило духу больший простор. Проволочные заборы могут ограничить пастбище, принадлежащее человеку, но не могут ограничить его мысли так, как это делают горы и леса. Именно над такими плоскими землями, которые распластались, чтобы напиться солнца, поют жаворонки — и сердце тоже поет. Тея была рада, что это ее земля, пускай здесь и не умеют говорить изящно. Это в каком-то смысле честная земля, и в голубом воздухе звучит новая песня, которая поется в мире впервые. Трудно рассказать о ней, потому что она не имеет ничего общего со словами; она похожа на свет пустыни в полдень или на запах полыни после дождя — неосязаемая, но сильная. Тея чувствовала, что возвращается на дружественную землю, и эта дружба каким-то образом должна укрепить ее; наивная, щедрая земля, которая дарит свою радостную силу, широкую, детскую способность любить так же щедро, как свои грубые, яркие цветы.

Вдыхая чудесный здешний воздух, Тея мысленно вернулась к Рэю Кеннеди. У него тоже было это ощущение империи: как будто весь Юго-Запад действительно принадлежал ему, потому что он так много странствовал по нему и знал его, как говорил, не хуже мозолей на собственных руках. Это чувство, размышляла она, и было настоящей основой дружбы между ней и Рэем. Теперь, возвращаясь в Колорадо, она впервые осознала это так глубоко.

IX

Тея доехала до Мунстоуна под вечер, и все Кронборги, кроме двух старших братьев, пришли ее встречать. Гас и Чарли, уже взрослые парни, в полдень заявили, что «будет глупо, если мы всей кучей припремся на вокзал».

— Нечего прыгать вокруг Теи только потому, что она побывала в Чикаго, — сказал Чарли матери. — Она и так много мнит о себе, а если вы станете обращаться с ней как с гостьей, от нее вообще жизни не будет.

Миссис Кронборг только посмотрела на Чарли, и он стушевался, что-то бормоча. Она, как всегда говорил мистер Кронборг, внушительно кивая при этом, умела управляться со своими детьми. Анна тоже не хотела идти встречать сестру, но в конце концов любопытство взяло верх. Поэтому, когда Тея спустилась из вагона по приставленной кондуктором скамеечке, на платформе ее приветствовала немалая группа Кронборгов. После того как все расцеловали Тею (Гуннар и Аксель — застенчиво), мистер Кронборг поспешно усадил свое стадо в гостиничный омнибус, в котором их должны были торжественно доставить домой, чтобы соседи выглядывали из окон и видели, как они едут мимо.

Вся семья говорила разом, кроме Тора — он имел чрезвычайно внушительный вид в новых брюках, был торжественно молчалив и отказался усесться к Тее на колени. Одной из первых новостей, которую сообщила ей Анна, было то, что Мэгги Эванс, девушка, всегда кашлявшая на молитвенных собраниях, вчера умерла и перед смертью просила, чтобы Тея спела на ее похоронах. Улыбка Теи застыла:

— Я вообще не буду петь этим летом, кроме упражнений. Бауэрс говорит, что я перенапрягла голос прошлой зимой, когда много пела на похоронах. Если я начну в первый же день после возвращения домой, от просителей отбою не будет. Можете сказать им, что я простудилась в поезде или что-нибудь в этом роде.

Анна покосилась на мать. Тея вспомнила, что часто видела этот взгляд у Анны и раньше, но никогда не задумывалась, потому что привыкла к нему. Теперь она поняла, что взгляд был явно злобным, даже мстительным. Она вдруг осознала, что Анна всегда недолюбливала ее.

Мать вроде бы ничего не заметила и сменила тему разговора, сказав Тее, что доктор Арчи и мистер Аппинг, ювелир, оба придут в гости сегодня вечером и что она также пригласила Испанца Джонни, потому что он хорошо вел себя всю зиму и его следует поощрить.

Наутро Тея проснулась рано в своей комнатке под самой крышей и лежала, наблюдая, как солнечный свет сияет на розах ее обоев. Она гадала, понравится ли ей когда-нибудь оштукатуренная комната так же, как эта, обшитая досками, уютная и тесная, подобно каюте крохотного суденышка. Кровать стояла у окна вплотную к стене, под скосом потолка. Когда Тея уезжала, то едва дотягивалась до потолка кончиками пальцев; теперь она могла коснуться его всей ладонью. Комната была такая маленькая, что напоминала залитую солнцем пещерку с потолком, сплошь увитым розами. Лежа здесь, Тея могла через доходящее до пола окно наблюдать за прохожими на улице: мужчины направлялись в центр города, чтобы открыть лавки. Тор ходил туда-сюда, грохоча тележкой по тротуару. Тилли заранее поставила на туалетный столик стакан воды с букетиком приятно пахнущих диантусов. Голубые сойки дрались и кричали на тополе за окном, как всегда, и Тея слышала, как старый баптистский дьякон на другой стороне улицы зовет своих кур — как слышала каждое летнее утро, сколько себя помнила. Приятно было просыпаться в этой постели, в этой комнате и наслаждаться яркостью утра, когда отсветы дрожат золотыми пятнами по низкому, оклеенному обоями потолку, преломляясь в разбитом зеркале и стакане воды под цветами. Im leuchtenden Sommermorgen. Эти строки и лицо старого учителя вернулись к Тее — может быть, выплыли из сна. Ей снилось что-то приятное, но она не могла вспомнить, что именно. Сегодня она пойдет навестить миссис Колер и посмотрит, как голуби моют розовые лапки в каплющей из бака воде и летают вокруг голубятни, наверняка заново выкрашенной белым к лету. По дороге домой Тея зайдет повидаться с миссис Тельямантес. В воскресенье уговорит Гуннара отвезти ее в песчаные холмы. Она скучала по ним в Чикаго, тосковала по их яркому утреннему золоту и мягким вечерним краскам. Озеро почему-то так и не заменило их.

Пока она лежала, строя планы, расслабившись в теплой дреме, в дверь постучали. Она предположила, что это Тилли, которая порой, когда Тея еще лежала в постели, влетала с какой-нибудь услугой, над которой семья посмеялась бы. Но вместо Тилли вошла сама миссис Кронборг, неся поднос с завтраком Теи, сервированным на одной из лучших белых салфеток. Тея села, немного смутившись, и запахнула ночную рубашку на груди. По утрам миссис Кронборг всегда была занята внизу, и Тея не могла припомнить, когда мать в последний раз заходила к ней в комнату.

— Я подумала, что ты устала после путешествия и, возможно, захочешь хоть раз в жизни не вскакивать чуть свет. — Миссис Кронборг поставила поднос на край кровати. — Я взяла тебе густых сливок, пока мальчики до них не добрались. Они подняли вой.

Она хихикнула и села в большое деревянное кресло-качалку. Из-за визита матери Тея почувствовала себя взрослой и почему-то важной.

Миссис Кронборг расспросила дочь о Бауэрсе и семействе Харшаньи. Мать видела большую перемену в Тее, в ее лице и манерах. Мистер Кронборг тоже заметил и с большим удовлетворением сообщил об этом жене, пока они ложились спать прошлым вечером. Сейчас миссис Кронборг сидела, глядя на дочь, которая лежала на боку, опираясь на локоть, и лениво пила кофе со стоящего перед ней подноса. Ночная рубашка с короткими рукавами снова распахнулась на груди, и миссис Кронборг заметила, какие белые у Теи руки и плечи, словно облитые свежим молоком. Грудная клетка стала шире, чем была до отъезда, груди — круглее и тверже, очень белые там, где кожа открыта, а сквозь тонкий муслин казались розовыми. Тело обладало гибкостью, какую придает человеку всеобъемлющая жадность к жизни. Волосы, спадающие двумя свободными косами, растрепались ровно настолько, чтобы свет играл в кудрявых кончиках.

Тея всегда просыпалась с розовым румянцем на щеках, и сегодня утром мать подумала, что никогда еще не видела глаза дочери такими широко открытыми и яркими: как чистые зеленые родники в лесу, когда в них искрится раннее солнце. Она вырастет красавицей, сказала себе миссис Кронборг, если только избавится от свирепого взгляда, который у нее иногда бывает. Мать получала большое удовольствие от красоты, где бы ее ни находила. Она до сих пор помнила, что в младенчестве Тея была «наиболее пропорционально сформирована» из всех ее детей.

— Надо будет купить кровать подлиннее, — заметила мать, ставя поднос на стол. — В эту ты уже не влезаешь.

Тея подняла на нее глаза, рассмеялась, откинулась на подушку и роскошно потянулась всем телом. Мать снова села.

— Я не хочу на тебя давить, Тея, но, думаю, тебе лучше спеть завтра на похоронах. У меня такое чувство, что, если не споешь, всю жизнь будешь жалеть. Иногда мелочь, которая кажется ничем, потом возвращается и не дает покоя. Я не имею в виду, что прихожане тебя заклюют. Я высказала свое мнение на этот счет твоему отцу, и он очень благоразумен. Но Мэгги много говорила о тебе этой зимой, всегда спрашивала, нет ли весточек от тебя, и рассказывала, как ей не хватает твоего пения и всего остального. Думаю, ты должна сделать для нее хотя бы это.

— Хорошо, мама, если ты так считаешь.

Тея лежала, глядя на мать ослепительно яркими глазами.

— Именно так, дочь.

Миссис Кронборг встала и подошла за подносом, остановившись, чтобы положить руку на грудную клетку Теи.

— Ты хорошо наливаешься, — сказала она, ощупывая. — Нет, не беспокойся о пуговицах. Оставайся нараспашку. Самое время закалять легкие.

Тея лежала неподвижно и слушала, как твердые шаги матери удаляются по голому полу чердака. В матери нет никакой фальши, размышляла она. Мать знает много такого, о чем никогда не говорит, в отличие от прихожан, вечно судачащих о том, чего не знают. Мать была симпатична Тее.

А теперь — в мексиканский поселок, к Колерам! Она собиралась нагрянуть к старушке без предупреждения и обнять ее.

X

У Испанца Джонни не было своей лавки, но он держал стол и книгу заказов в углу аптеки, где продавались краски и обои, и иногда его можно было застать там около полудня примерно в течение часа. Тея зашла в аптеку, чтобы дружески поболтать с владельцем, который когда-то одалживал ей книги со своих полок. Там оказался Джонни: он обрезал рулоны обоев для гостиной в новом доме банкира Смита. Тея присела на край рабочего стола и стала наблюдать.

— Джонни, — вдруг сказала она, — я хочу, чтобы ты записал слова той мексиканской серенады, которую когда-то пел, — ну знаешь, Rosa de Noche[87]. Это необычная песня. Я собираюсь ее разучить. Моего испанского на нее хватит.

Джонни поднял глаза от рулона и ослепительно, приветливо улыбнулся:

Si[88], но она низкая для тебя, я думать, voz contralto[89]. Она и для меня низкая.

— Чепуха. Я теперь могу больше делать низким голосом. Я тебе покажу. Сядь и запиши ее для меня, пожалуйста.

Тея поманила его коротким желтым карандашом, привязанным к книге заказов. Джонни провел пальцами по кудрявым черным волосам:

— Если ты хотеть. Не знаю, подходить ли эта serenata[90] для молодых девушек. Там, к югу от границы, она больше для замужних дам. Они петь ее для мужей — а может, для кого-то еще.

Глаза Джонни сверкнули, и он грациозно извинился пожатием плеч. Он сел за стол, и Тея следила через его плечо, как он записывает песню длинным наклонным почерком с очень замысловатыми прописными буквами. Вскоре он поднял глаза.

— Эта песня не совсем мексиканская, — задумчиво сказал он. — Она прийти из более далеких мест — Бразилии, Венесуэлы, может быть. Меня научить ей один парень там, на юге, а его научить другой парень. Она очень похожа на мексиканскую, но не совсем.

Тея не отставала и указывала на бумагу. Всего в песне было три куплета, и, записав их, Джонни продолжал сидеть, задумчиво глядя на листок и склонив голову набок.

— Я не думаю, что она подходить для высокого голоса, señorita[91], — продолжал вежливо не соглашаться он. — Как ты аккомпанировать на пианино?

— О, это несложно.

— Для тебя, может быть! — Джонни улыбнулся и забарабанил по столу кончиками проворных смуглых пальцев. — Знаешь что? Послушай, я тебе рассказать. — Он поднялся и сел на стол рядом с Теей, поставив ногу на стул. Он любил поговорить в полуденный час. — Когда ты быть маленькой девочкой, не больше вот такой, ты прийти ко мне домой однажды около полудня, вот так, как сейчас, а я стоять в дверях и играть на гитаре. Ты простоволосая, босая, ты убежать из дома. Ты стоять там, хмуриться на меня и слушать. Потом ты говорить мне спеть. Я спеть что-то маленькое, а потом сказать тебе спеть со мной. Ты, конечно, не знать слов, но ты уловить мелодию и спеть ее просто за-гля-день-е! Я никогда не видеть, чтобы ребенок так делать, кроме как в Мексике. Тебе быть, о, может, семь лет. Через какое-то время прийти священник искать тебя и начать ругаться. Я сказать: «Не ругаться, мистер Кронборг. Она прийти послушать гитару. У этого ребенка есть музыка внутри. Откуда у нее?» Тогда он рассказать мне, что твой дедушка играть на гобое у вас на старой родине. Я никогда не забыть тот случай.

Джонни тихо хихикнул. Тея кивнула:

— Я тоже помню тот день. Мне понравилась твоя музыка больше, чем церковная. Когда ты собираешься устроить у себя танцы, а, Джонни?

Джонни наклонил голову.

— Ну, в субботу вечером испанские ребята устраивать небольшую вечеринку, danza[92]. Ты знать Мигеля Рамаса? К нему приехать молодые кузены, два парня, очень милые, из Торреона. Они ехать в Солт-Лейк-Сити на какую-то работу и остановиться у него на два-три дня, и он устроить вечеринку. Ты хотеть прийти?

Так Тея попала на мексиканский бал. Мексиканский городок за последние несколько лет пополнился полудюжиной новых семей, и мексиканцы построили танцевальный зал из глинобитного кирпича, с виду точь-в-точь как их собственные жилища, самую малость подлиннее, и настолько невзрачный, что никто в городе не подозревал о его существовании. «Испанские парни» скрытны. Рэй Кеннеди обычно знал обо всех их делишках, но после его смерти не осталось ни одного человека, кого мексиканцы считали бы simpatico[93].

В субботу вечером после ужина Тея сказала матери, что пойдет к миссис Тельямантес посмотреть, как танцуют мексиканцы, и что Джонни потом проводит ее домой. Миссис Кронборг улыбнулась. Она заметила, что Тея надела белое платье и необычно тщательно уложила волосы, а также взяла свой лучший голубой шарф.

— Наверно, и сама потанцуешь, а? Я бы не прочь посмотреть на этих мексиканцев. Они прекрасные танцоры.

Тея робко предложила матери пойти с ней, но миссис Кронборг была умна. Она знала, что Тея повеселится лучше, если пойдет одна. Мать смотрела, как дочь вышла из калитки и двинулась по тротуару в сторону станции. Тея шла медленно. Вечер был мягкий, розовый. Песчаные холмы — сиреневые. Солнце зашло медно-красным диском, а пушистые облака на востоке пылали розовым с золотыми крапинками. Тея миновала тополиную рощу, потом вокзал, там свернула с тротуара и пошла по песчаной тропинке в сторону мексиканского городка. Она слышала скрип настраиваемых скрипок, звон мандолин и рычание контрабаса. Где они раздобыли контрабас? Она не знала, что в Мунстоуне есть хоть один. Позже она узнала, что он принадлежал одному из молодых кузенов Рамаса, который вез его с собой в Юту, чтобы скрасить тяжелую работу, «джоб-а»[94].

Мексиканцы не ждут темноты, чтобы начать танцевать, и Тея без труда нашла новый зал, потому что все остальные дома в поселке опустели. Даже младенцы отправились на бал: соседка всегда готова подержать ребенка, пока мать танцует. Миссис Тельямантес вышла встретить Тею и провела ее внутрь. Джонни поклонился ей с платформы в конце комнаты, где играл на мандолине вместе с двумя скрипками и контрабасом. Зал представлял собой длинную низкую комнату с побеленными стенами, плотным дощатым полом, деревянными скамьями вдоль стен и несколькими кронштейнами, привинченными к каркасным балкам. Собралось человек пятьдесят, считая детей. Мексиканские танцы очень семейные. Отцы часто танцуют со своими маленькими дочерьми, мужья — с женами. Одна из девушек подошла поприветствовать Тею, ее смуглые щеки пылали от удовольствия и сердечности, и она представила своего брата, с которым только что танцевала. «Обязательно соглашайтесь каждый раз, когда он вас пригласит, — прошептала она. — Он здесь лучший танцор, после Джонни».

Вскоре Тея решила, что худший танцор здесь — она сама. Даже миссис Тельямантес при всей своей неподвижности плеч танцевала лучше. Музыканты не оставались на посту подолгу. Когда кому-нибудь из них хотелось потанцевать, он звал другого мальчика, передавал ему инструмент, надевал пиджак и спускался на пол. Джонни в просторной белой шелковой рубашке даже не надел пиджак.

До этого Тее разрешали ходить только на танцы, которые железнодорожники устраивали в клубе пожарных, и там все было совсем по-другому. Парни грубо шутили и считали очень остроумным двигаться нарочито неуклюже и врезаться друг в друга на танцполе. Кадрили выкликал страшным ревом распорядитель, который днем работал аукционистом округа.

А вот мексиканские танцы оказались мягкими и спокойными. Никто не кричал, разговаривали очень тихо, ритм музыки был плавным и увлекательным, мужчины — грациозными и учтивыми. Кое-кого из них Тея впервые видела не в рабочей одежде, испачканной смазкой из депо или глиной с кирпичного завода. Иногда, если музыка оказывалась популярной мексиканской вальсовой песней, танцоры напевали ее, не переставая двигаться. Среди собравшихся были три девочки младше двенадцати лет, в платьях для первого причастия: у одной в черных волосах, прямо над ухом, торчал оранжевый бархатец. Они танцевали с мужчинами и друг с другом. В низком, тускло освещенном зале царила атмосфера непринужденности и дружеского веселья, и Тея невольно задумалась: неужели среди мексиканцев не бывает зависти или соседских конфликтов, как у жителей Мунстоуна? Сегодня вечером здесь не чувствовалось никаких раздоров, лишь своеобразная естественная гармония в движениях, приветствиях, тихих разговорах, улыбках.

Рамас привел своих молодых кузенов, Сильно и Фелипе, и представил их. Это были красивые, улыбчивые юноши восемнадцати и двадцати лет, со светло-золотистой кожей, гладкими щеками, орлиными чертами лица и волнистыми черными волосами, как у Джонни. Они были одеты одинаково: в черные бархатные пиджаки, мягкие шелковые рубашки с опаловыми пуговицами и широкие драпирующиеся черные галстуки, продетые через золотые кольца. У братьев были очаровательные манеры и низкие голоса с тембром как у гитары. Они почти не знали английского, но мексиканский мальчик может сделать множество комплиментов даже с очень ограниченным словарным запасом. Мальчики Рамас сочли Тею ослепительно красивой. Они впервые видели скандинавскую девушку, и ее волосы и светлая кожа очаровали их. «Blanco y oro, semejante la Pascua!» («Белое и золотое, как Пасха!») — воскликнули они, обращаясь друг к другу. Сильво, младший, заявил, что теперь не может поехать в Юту; он и его контрабас уже достигли главного пункта назначения. Старший был хитрее: он спросил Мигеля Рамаса, не будет ли в Солт-Лейк-Сити «еще много таких девушек, может быть?» Сильво, услышав это, с презрением взглянул на брата. «Может, a Paraiso[95] много больше!» — парировал он. Когда мальчики не танцевали с Теей, то следили за ней глазами поверх причесок других партнерш. Это было нетрудно: одна светловолосая голова среди множества темных.

Тея не собиралась много танцевать, но мальчики Рамас танцевали так прекрасно, были так красивы и с таким обожанием глядели на Тею, что она уступила их мольбам. Если она пропускала танец и сидела в углу, мальчики садились с ней и рассказывали ей о семье, оставшейся дома, и о том, как однажды мать обыграла их фамилию. Rama по-испански означает ветвь, объяснили они. Однажды, когда они были маленькими, мать пошла в церковь помогать женщинам украшать ее к Пасхе и взяла сыновей с собой. Кто-то спросил ее, принесла ли она цветы, и она ответила, что принесла свои «рамас». Очевидно, это была любимая семейная история. Когда время подошло к полуночи, Джонни объявил, что все идут к нему домой, чтобы «поесть мороженого и послушать musica»[96]. Он начал гасить свет, а миссис Тельямантес повела всех через площадь к своему casa[97]. Братья Рамас сопровождали Тею, и, когда они вышли за дверь, Сильво воскликнул: «Hace frio!»[98] — и накинул ей на плечи свой бархатный пиджак.

Большинство танцоров последовало за миссис Тельямантес. Все уселись на гравий во дворике, пока хозяйка, Джонни и миссис Мигель Рамас подавали мороженое. Тея сидела на пиджаке Фелипе, так как пиджак Сильво уже был у нее на плечах. Юноши легли на сверкающий гравий рядом с ней, один справа, другой слева. Джонни уже называл их los acolitos, служками алтаря. Вокруг переговаривались тихо и лениво. Одна девушка играла на гитаре Джонни, другая слегка перебирала струны мандолины. Луна светила так ярко, что было видно каждый взгляд, улыбку и блеск зубов. Луноцветы над дверью миссис Тельямантес широко раскрылись и приобрели неземной оттенок. Сама луна в небе стала похожа на большой бледный цветок. Когда всё мороженое съели, Джонни подошел к Тее, держа гитару под мышкой, и старший из мальчиков Рамас вежливо уступил ему место. Джонни сел, глубоко вздохнул, ударил по струнам и тут же приглушил звук другой рукой.

— Теперь маленькая serenata, а? Хочешь попробовать?

Когда Тея запела, в компании мгновенно воцарилась тишина. Тея чувствовала, что все темные глаза пристально устремлены на нее. Видела, как они сверкают. Лица выступали из тени, как белые цветы над дверью. Фелипе склонил голову на руку. Сильво упал на спину и лежал, глядя на луну, думая, что все еще смотрит на Тею. Закончив первый куплет, Тея шепнула Джонни:

— Еще раз, я могу лучше.

Ей доводилось петь в церквях, на похоронах и для учителей, но еще никогда — для тех, кто по-настоящему чувствует музыку, и она впервые в жизни ощутила отклик, который такие люди могут дать. Они отдавали ей себя и все, что у них было. В этот миг ничто в мире не волновало их, кроме ее пения. Они смотрели на нее открыто, жадно, незащищенно. Тее казалось, что все эти люди с горячей кровью вливаются в нее. Обреченная покорность миссис Тельямантес, безумие Джонни, обожание мальчика, лежащего неподвижно на песке, — в единый миг все это словно оказалось внутри нее, будто изначально исходило оттуда. Когда она закончила, послышался восторженный гул голосов. Мужчины принялись лихорадочно искать сигареты. Фамос Серреньос, баритон-каменщик, тронул Джонни за руку, вопросительно посмотрел на него и глубоко вздохнул. Джонни опустился на локоть, вытирая платком лицо, шею и руки.

Señorita, — задыхаясь, произнес он, — если вы так споете хоть раз в Мехико, там прямо сойдут с ума. В Мехико не сидят как пни, когда такое слышат, ну уж нет! Когда им что-то нравится, они прямо отдают вам весь город.

Тея рассмеялась. Она тоже была взволнована:

— Думаешь, Джонни? Давай, спой что-нибудь со мной. El Parreño, я давно его не пела.

Джонни рассмеялся и обнял гитару.

— Ты его не забыть? — Он начал пощипывать струны.

— Давай!

Он откинул голову и начал:

Anoche-e-e…

Anoche me confesse

Con un padre carmelite,

Y me dió penitencia

Que besaras tu boquita[99].

У Джонни были почти все мыслимые недостатки тенора. Голос тонкий, неустойчивый, хриплый на средних тонах. Но это был, несомненно, голос, и иногда Джонни удавалось извлечь из него нечто весьма благозвучное. Конечно, петь ему было в радость. Он лежал, приподнявшись на локте, и Тея то и дело поглядывала на него. Глаза Джонни казались вдвое больше обычного, и в них горели огоньки, похожие на те, что лунный свет зажигает в черной бегущей воде. Тея вспомнила старые рассказы о его «чарах». Она никогда не видела его охваченного безумием, но после сегодняшнего вечера примерно представляла, на что это может быть похоже. Впервые она полностью поняла загадочное объяснение, которое миссис Тельямантес дала доктору Арчи давным-давно. Вдоль дорожки лежали все те же ракушки; Тея была уверена, что может указать ту самую. В небе висела та же луна, а у ее локтя, задыхаясь, стоял тот же Джонни — обманутый все теми же миражами! Когда они закончили, Фамос, баритон, что-то шепнул Джонни, и тот ответил:

— Конечно, мы спеть «Трубадура». У нас нет альта, но все девушки могут петь альтом и издавать звуки.

Женщины засмеялись. Мексиканские женщины из бедных слоев не поют так, как мужчины. Возможно, они слишком ленивы. Вечерами, когда мужчины поют до хрипоты на пороге дома или у костра рядом с ремонтным поездом, женщины обычно сидят и расчесывают волосы.

Пока Джонни жестикулировал, объясняя всем, что и как петь, Тея вытянула ногу и коснулась мыском туфли бездыханного тела Сильво.

— Ты не будешь петь, Сильво? — поддразнила она.

Мальчик перевернулся на бок и на миг приподнялся на локте.

— Не сегодня, señorita, — мягко взмолился он, — не сегодня!

Он снова опустился, подложив правую руку под голову. Неподвижная ладонь плоско лежала на песке. «Как это ему удается так сливаться с землей? — подумала Тея. — Хотела бы я знать. Смотрится очень эффектно». На другой стороне ущелья домик Колеров в саду спал темным пятном на белом лике пустыни. Окно на втором этаже было открыто, и Паулина долго слушала танцевальную музыку, прежде чем задремала. Она спала чутко, и, когда снова проснулась после полуночи, концерт Джонни был в самом разгаре. Она лежала неподвижно, пока могла, но в конце концов не выдержала. Разбудила Фрица, и оба подошли к окну и высунулись наружу. Так им было слышно отчетливо.

Die Thea[100], — прошептала миссис Колер, — это может быть только она. Ach, wunderschön![101]

Фриц еще не проснулся полностью, в отличие от жены. Он хмыкнул и поскреб пол босой ногой. Они слушали мексиканскую песню на несколько голосов: тенор, затем сопрано, затем оба вместе; вступает баритон, неистовствует, затухает; тенор замирает в рыданиях, и сопрано заканчивает одна. Когда последняя нота сопрано затихла, Фриц кивнул жене:

Ja. Schön[102].

На миг воцарилась тишина. Затем гитара яростно загремела, и несколько мужских голосов затянули секстет из «Лючии». Жидкий тенор Джонни старики знали хорошо, как и сильный бархатный баритон каменщика; остальные могли быть чьи угодно — просто мексиканские голоса. Затем в назначенный, острый момент сопрано, как струя фонтана, взмыло в свет. «Horch! Horch!»[103] — вместе прошептали старики. Как оно взлетело среди этих смуглых мужских голосов! Как оно играло в них, вокруг них и над ними, словно золотая рыбка резвилась среди ручейной мелюзги, словно желтая бабочка парила над роем темных.

— Ах, — шепнула миссис Колер, — милый, бедный — если б только он мог услышать ее сейчас!

XI

Миссис Кронборг велела не будить Тею в воскресенье утром, и та спала до полудня. Когда она спустилась вниз, семья как раз садилась обедать, отец семейства — на одном конце длинного стола, мать — на другом. Анна, неподвижная и торжественная в летнем шелковом платье, сидела по правую руку отца, а мальчики — по обе стороны стола. Между матерью и Тором оставалось место для Теи. Перед благословением трапезы повисло молчание, и Тея почуяла неладное. Когда она вошла, Анна и старшие братья опустили глаза. Мать бодро кивнула и после благословения, начав разливать кофе, обратилась к Тее:

— Похоже, на танцах было весело. Надеюсь, ты выспалась.

— Высшее общество, ничего не скажешь, — заметил Чарли, яростно шлепая ложкой картофельное пюре. Рот и брови Анны превратились в полумесяцы.

Тея посмотрела через стол на непреклонные лица старших братьев.

— И что плохого в мексиканцах? — спросила она, краснея. — Они никого не беспокоят, они добры к своим семьям, и у них хорошие манеры.

— Милые чистые люди, у них свой стиль. Тебе действительно нравятся такие, Тея, или ты только притворяешься? Вот что я хотел бы знать.

Гас смотрел на нее с болезненным вопросом в глазах. Но хотя бы смотрел на нее.

— Они не грязней белых и имеют полное право на свои обычаи. Конечно, они мне нравятся. Мне незачем притворяться.

— О вкусах не спорят, — едко заметил Чарли. — Тор, перестань крошить хлеб. Неужели ты до сих пор не научился есть?

— Дети, дети! — нервно сказал мистер Кронборг, отрываясь от разделки курицы. Он посмотрел на жену, от которой ожидал сохранения гармонии в семье.

— Все в порядке, Чарли. Оставь эту тему, — сказала миссис Кронборг. — Незачем портить воскресный обед расовыми предрассудками. Нас с Теей мексиканцы вполне устраивают. Они полезный народ. А теперь можете поговорить о чем-нибудь другом.

Однако разговор не клеился. Все старались есть как можно быстрее. Чарли и Гас сказали, что у них дела, и встали из-за стола, как только доели яблочный пирог. Анна сидела чопорно и ела с большим изяществом. Если она вообще открывала рот, то обращалась к отцу и говорила о церковных делах, и обязательно с сочувствием в голосе, будто у отца случилось какое-то несчастье. Мистер Кронборг, совершенно не улавливая подтекста, отвечал доброжелательно и рассеянно. После десерта он отправился вздремнуть, как обычно в воскресенье днем, а миссис Кронборг понесла часть еды от обеда больной соседке. Тея и Анна принялись убирать со стола.

— Я думаю, ты могла бы чуточку больше уважать положение отца, — начала Анна, как только они остались одни.

Тея покосилась на нее:

— И что же такого я сделала отцу?

— В воскресной школе все только и говорили о том, что ты ходила к мексиканцам и пела с ними всю ночь, в то время как для церкви ты петь не хочешь. Кто-то тебя слышал и разболтал по всему городу. Конечно, нас всех за это винят.

— И что же позорного в пении? — спросила Тея с провокационным зевком.

— Надо сказать, что ты умеешь выбрать себе компанию! У тебя всегда была эта черта, Тея. Мы все надеялись, что поездка тебя облагородит. Конечно, это вредит отцу, когда ты едва вежлива с приличными людьми города и якшаешься с хулиганами.

— Ах, так ты возражаешь против моего пения с мексиканцами? — Тея поставила поднос, полный посуды. — Что ж, мне нравится петь там, а здесь — нет. Я готова петь для них в любой момент, когда они попросят. Они кое-что понимают в моем деле. Они талантливый народ.

— Талантливый! — Анна произнесла это слово так, словно выпустила струю пара. — Полагаю, ты считаешь умным приехать домой и бросить это в лицо своей семье!

Тея снова взяла со стола поднос. Она уже побелела, как воскресная скатерть.

— Что ж, — ответила она холодным ровным тоном, — рано или поздно мне придется бросить им это в лицо. Это лишь вопрос времени и с тем же успехом может случиться сейчас.

Она, ничего не видя перед собой, ринулась с подносом на кухню.

Тилли, которая всегда прислушивалась и присматривалась к тому, что происходит вокруг Теи, и всячески прикрывала ее, перехватила поднос, украдкой бросив испуганный взгляд на каменное лицо племянницы. Тея медленно поднялась по черной лестнице к себе на чердак. Ноги казались тяжелыми, как свинец, а внутри словно все затвердело и застыло. Закрыв дверь и запершись на замок, Тея села на краешек кровати. Здесь всегда было ее убежище, но теперь в доме царила враждебность, от которой дверь не могла защитить. Нынешнее лето станет последним в этой комнате. Ее предназначение исполнено; ее время прошло. Тея встала и коснулась низкого потолка. По щекам скатились две слезы, словно от медленно тающего льда. Она не готова покинуть свою ракушку. Ее извлекли оттуда слишком рано. Ей больше нигде не будет так хорошо думаться. Она не сможет так хорошо спать и видеть такие сны ни в какой другой постели; даже прошлой ночью ей снилось такое сладостное, что дух захватывало… Тея спрятала лицо в подушку. Куда бы она ни отправилась, она хотела бы взять эту детскую кроватку с собой. Уйдя отсюда навсегда, она оставит то, что уже никогда не сможет вернуть: воспоминания о приятном волнении души, о счастливых приключениях ума, о теплом сне в морозные зимние ночи и радостных пробуждениях летним утром. А некоторые сны, может, и вовсе иссякнут вне маленькой утренней пещерки, обращенной к солнцу, где приходили с такой силой, где торжествовали в Тее!

Комната раскалилась, как духовка. Солнце яростно било по пластинам кровли с той стороны дощатого потолка. Тея разделась и, прежде чем броситься на кровать в одной сорочке, долго хмурилась на себя в зеркало. Да, ей и неизвестному существу придется сражаться бок о бок. То, что смотрит на нее из ее собственных глаз, — единственный друг, на которого она может рассчитывать. О, эти люди еще пожалеют! Рано или поздно они захотят помириться с ней. Ни за что! У нее нет маленьких тщеславий, только одно большое, и она никогда не простит.

Мать хорошая, но мать — часть семьи, а Тея — нет. По сути, мать должна быть на обеих сторонах. Тее казалось, что ее предали. Втайне от нее нарушили перемирие. Она никогда не питала особой индивидуальной привязанности ни к кому из братьев, кроме Тора, но и не была нелояльной, никогда не презирала никого из домашних и не держала зла. В детстве она всегда дружила с Гуннаром и Акселем, когда у нее было время поиграть. Даже до того, как у нее появилась своя комната, когда они все спали вместе, как медвежата, и одевались вместе, и вместе завтракали на кухне, Тея жила своей собственной увлекательной жизнью, но хранила верность медвежонка другим медвежатам. Она считала братьев хорошими мальчиками и следила, чтобы они учили уроки. Однажды она подралась с хулиганом, который травил Акселя в школе. Она никогда не смеялась над Анниными завивками, укладками и прочими ритуалами красоты.

Тея всегда считала само собой разумеющимся, что сестра и братья признают ее особые способности и гордятся ею. Она горько подумала: «Я польстила им, поверив, что, хоть у них и нет особых дарований, они моей породы, а не мунстоунской». Теперь они все выросли и стали личностями. Они столкнулись друг с другом как личности, и Тея увидела, что Анна, Гас и Чарли — из тех, кого она всегда считала своими природными врагами. Их амбиции и свято хранимые приличия ничего не значат для нее. Она не удосужилась поздравить Чарли с переводом, очевидно весьма почетным, из бакалейного отдела магазина Коммингса в галантерейный отдел. Мать упрекнула ее за это упущение. И откуда Тее было знать, что Анна ждет, чтобы ее поддразнивали, потому что Берт Райс теперь приходит и каждый вечер сидит с ней в гамаке? Нет, все достаточно ясно. Что бы Тея ни свершила в мире, домашние не сочтут это важным, и ничто из их достижений не покажется важным ей.

Тея лежала, напряженно размышляя, весь душный день. Один раз Тилли что-то прошелестела за дверью, но Тея не ответила. Она лежала на кровати, пока не прозвонил второй церковный колокол и вся семья не прошла колонной по тротуару на противоположной стороне улицы. Возглавляли колонну Анна и отец. Судя по всему, Анна усвоила очень книжное отношение к отцу: покровительственное и снисходительное, как показалось Тее. Старших сыновей не было в семейной группе. Теперь они ходили в церковь под ручку со своими девушками. Тилли осталась дома готовить ужин. Тея встала, умылась и надела то же белое батистовое платье, в котором была вчера вечером; оно скоро станет мало, и нужно успеть его поносить. Одевшись, она отперла дверь и осторожно спустилась вниз. Ей казалось, что леденящая враждебность может подстерегать на чердаке, на лестнице, почти везде. В столовой обнаружилась Тилли, она сидела у открытого окна и читала драматические новости в воскресной газете из Денвера. Тилли вела альбом, куда вклеивала вырезки об актерах и актрисах.

— Тея, глянь на фото Полины Холл в трико, — позвала она. — Правда, она прелестна? Жаль, что ты не ходила чаще в театр, когда была в Чикаго, — такой удобный случай! Ты даже не видела ни Клару Моррис, ни Моджеевскую?

— Нет, Тилли, у меня не было времени. Кроме того, это стоит денег, — устало ответила Тея, бросив взгляд на газету.

Тилли посмотрела на племянницу:

— Не расстраивайся из-за причуд Анны. Она из этих, узколобых. Твоих отца и мать не задевает то, что она говорит. Она мелочна — и со мной такая же, но я не обращаю внимания.

— О, я тоже не обращаю. Все в порядке, Тилли. Я пойду прогуляюсь.

Тея знала: Тилли надеется, что она останется поболтать. Тея и рада была бы сделать тетке приятное. Но в таком маленьком доме все слишком близко и перемешано. Семья есть семья, единое целое. В ней нельзя обсуждать Анну. Чувства Теи к дому и всему в нем изменились: словно потрепанная старая мебель, которая всегда казалась такой доброй, и старые ковры, на которых Тея играла ребенком, затаили на нее обиду и больше не заслуживают доверия. Она бесцельно вышла из парадной калитки, не зная, куда себя приткнуть. В мексиканский городок ей сейчас почему-то не хотелось, и она знала, что спрячется, если навстречу попадутся Сильво или Фелипе. Она побрела по пустынной главной улице. Все магазины были закрыты, жалюзи опущены. На ступенях банка бездельничали мальчишки, рассказывая мерзкие истории, потому что больше нечем было заняться. Среди них были школьные однокашники Теи, но, когда она кивнула им, они потупились и не заговорили. Тело Теи часто любопытным образом выражало то, что происходит у нее в голове, и сегодня что-то в ее походке и осанке сообщило мальчикам, что она задается. Если бы она остановилась и заговорила с ними, они бы мгновенно оттаяли и стали бы дружелюбными и благодарными. Но Тея была уязвлена заново и пошла дальше, задрав подбородок еще выше. Проходя мимо Дьюк-Блока, она увидела свет в клинике доктора Арчи, поднялась по лестнице и открыла дверь в кабинет. Доктор сидел за столом, на котором громоздились кипы бумаг и бухгалтерских книг. Он указал Тее на привычный стул с краю стола и откинулся на спинку своего, глядя на нее с удовлетворением. Какой красавицей она вырастает!

— Я все еще гоняюсь за неуловимым металлом, Тея. — Он указал на бумаги перед собой. — Я по уши в рудниках и когда-нибудь стану богатым человеком.

— Надеюсь, что да, ужасно богатым. Это единственное, что важно. — Она беспокойно оглядела приемную. — Чтобы делать что хочешь, нужно много-много денег.

Доктор Арчи был прямолинеен:

— В чем дело? Тебе нужны деньги?

Тея пожала плечами:

— О, я могу обходиться малым.

Она пристально смотрела в окно на дуговой фонарь, который только начинал потрескивать.

— Но глупо жить ради маленьких вещей, — тихо добавила она. — Жить слишком хлопотно, если не получаешь от этого что-то большое.

Доктор Арчи оперся локтями о подлокотники кресла, уронил подбородок на сложенные руки и посмотрел на Тею.

— Поверь мне, для маленьких людей жить — не хлопотно! — воскликнул он. — Чего ты хочешь от жизни?

Тея вздрогнула:

— О, так много всего!

— Но чего? Денег? Ты упомянула об этом. Что ж, ты можешь заработать деньги, если тебя это волнует больше всего на свете.

Он пророчески кивнул, подвигав подбородком над переплетенными пальцами.

— Но меня это не волнует. Это лишь одно из многого. Все равно я бы не смогла, даже если бы хотела. — Она дернула воротник платья, будто задыхаясь, и грубо сказала: — Я хочу только невозможного. Остальное меня не интересует.

Доктор Арчи задумчиво наблюдал за ней, словно за колбой, полной бурлящих химикатов. Несколько лет назад, когда Тея сидела здесь, свет из-под зеленого абажура падал прямо на широкое лицо и желтые косички. Теперь ее лицо было в тени, а полоска света приходилась ниже обнаженного горла, прямо на грудь. Севший от многочисленных стирок белый батист поднимался и опадал, словно Тея боролась, стремясь освободиться и вырваться из него совсем. Доктору казалось, что ее сердце тяжело трудится, но он боялся прикоснуться к ней — да, боялся. Он никогда не видел ее такой. Волосы, уложенные в высокую башню, придавали Тее царственный вид, а в глазах, когда-то таких пытливых, бушевала буря.

— Тея, — медленно сказал он, — я не скажу, что ты можешь получить все, что захочешь: это значит на самом деле ничего не получить. Но если ты решишь, чего хочешь больше всего, то сможешь этого добиться.

Их взгляды на мгновение встретились.

— Не всякий сможет, но ты сможешь. Только если ты хочешь чего-то большого, у тебя должно хватить духу отрезать все, что дается легко, все, что можно получить задешево.

Доктор Арчи помолчал. Взял нож для бумаги и, мягко ощупывая пальцами лезвие, медленно добавил, словно обращаясь к самому себе:

Немного в жизни обретет

И бледен век того,

Кто по закону не живет

«Иль все, иль ничего!»[104]

Губы Теи приоткрылись; она посмотрела на доктора исподлобья, изучая его лицо.

— Вы имеете в виду — вырваться на свободу и… сделать что-то? — тихо спросила она.

— Я собираюсь разбогатеть, если это считается. Я нашел, без чего могу обойтись. Сперва заключаешь такие сделки в уме.

Тея вскочила, схватила отложенный доктором нож для бумаги и принялась вертеть в руках.

— Иногда это «сперва» выходит очень длинным, — сказала она со смешком. — Но что, если человек никогда не сможет извлечь то, что в нем есть? Что, если в конце концов он все испортит, что тогда?

Она швырнула нож на стол и подошла к доктору вплотную, касаясь его тканью платья. И встала, глядя на него сверху вниз.

— О, так легко потерпеть неудачу!

Она дышала ртом, и горло пульсировало от волнения.

Доктор поднял глаза и вцепился в подлокотники кресла. Он вроде бы неплохо знал Тею Кронборг, но совсем не знал девушку, стоящую сейчас перед ним. Она красавица, какой никогда не была его маленькая шведка, но ее красота пугает. Бледные щеки, полуоткрытые губы, сверкающие глаза, кажется, внезапно обрели единый смысл — доктор не знал какой. Словно на нее издалека — или, возможно, изнутри — упал свет. Она будто стала выше, как растянутый в длину шарф; будто за ней гнались, а она убегала, и — да, у нее измученный вид.

— Легко потерпеть неудачу, — снова заговорила она, — и, если я потерплю неудачу, вам лучше забыть обо мне, потому что я стану одной из худших женщин, которые когда-либо жили. Я буду ужасной женщиной!

В полумраке над абажуром он снова поймал ее взгляд и на мгновение удержал. Какими бы дикими ни были ее глаза, этот желтый блеск в самой глубине тверд, как алмазное сверло. Доктор с нервным смешком поднялся и легонько положил руку ей на плечо:

— Нет, не будешь. Ты будешь великолепна!

Не успел он сказать еще хоть слово, как Тея стряхнула его руку и выскочила из кабинета. Она убежала так быстро и легко, что доктор даже не услышал ее шагов в коридоре. Он откинулся на спинку кресла и долго сидел неподвижно.

Так уж устроена жизнь: любишь маленькую девочку с чудинкой, веселую, трудолюбивую, всегда в движении, спешащую, деловитую, и вдруг теряешь ее. Он думал, что знает этого ребенка как свои пять пальцев. Но об этой высокой девушке, которая вскидывает голову и вся сверкает, он не знал ничего. Ею двигают желания, амбиции, отвращения, которые для него темны. Одно он знал: старая, безопасная и легкая столбовая дорога жизни, прильнувшая к солнечным склонам, вряд ли снова удержит ее.

После этой ночи Тея могла просить у него почти что угодно. Он ни в чем не мог ей отказать. Много лет назад мелкая проныра с умело накрученными волосами и искусными улыбками показала ему, чего хочет, и он незамедлительно женился на ней. Сегодня вечером совсем другая девушка — одержимая сомнениями и молодостью, бедностью и богатством — показала ему неистовство своей натуры. Она вышла, все еще обезумевшая, не зная, что открыла ему, и не заботясь о том. Но для Арчи знать это означало принять на себя долг. О, он был все тот же Говард Арчи!

* * *

То июльское воскресенье стало переломным моментом; душевное спокойствие Теи не вернулось. У нее не получалось даже заниматься дома. В воздухе было что-то такое, от чего у нее перехватывало горло. Утром она уходила далеко, насколько хватало сил. В жаркие послеполуденные часы лежала на кровати в ночной рубашке и лихорадочно строила планы. Она практически поселилась на почте. Должно быть, тем летом она протоптала колею на досках тротуара, ведущего к почтовому отделению. Она дежурила там утром и вечером, когда мешки с почтой привозили со станции, и, пока письма сортировали и распределяли, ходила взад-вперед по улице под тополями, слушая, как ритмично стучит штемпелем почтмейстер Томпсон. Она жадно ловила любую весточку из Чикаго: открытку от Бауэрса, письмо от миссис Харшаньи, от мистера Ларсена, от квартирной хозяйки — что угодно, лишь бы убедиться, что Чикаго все еще существует. К ней вернулось то же беспокойство, что мучило ее прошлой весной, когда она преподавала в Мунстоуне. А вдруг она больше никогда не сбежит? Например, сломает ногу и будет вынуждена несколько недель пролежать в постели или заболеет пневмонией и умрет. Пустыня такая большая и жадная; стоит человеку споткнуться, и она высосет его, как каплю воды.

На этот раз, покидая Мунстоун, чтобы вернуться в Чикаго, Тея поехала одна. Когда поезд тронулся, она оглянулась на мать, отца и Тора. Они были спокойны и веселы, не знали, не понимали. Что-то натянулось у нее в душе — и лопнуло. Она плакала всю дорогу до Денвера и всю ночь на койке в вагоне продолжала рыдать и сама себя будила. Но когда утром взошло солнце, Тея была уже далеко. Все осталось позади, и она знала, что никогда больше не будет так плакать. Такую боль переживают только один раз; боль приходит снова, но человек уже закалился. Тея вспомнила, как уезжала в первый раз, с такой уверенностью во всем, с таким жалким невежеством. Вот дура! Тея сердилась на того глупого, добродушного ребенка. Насколько старше она стала теперь и насколько крепче! Она уходит сражаться и уходит навсегда.

Загрузка...