Глава 7. РОЖДЕНИЕ ЛЕГЕНДЫ

Провожали Иволгина под вечер. Брели втроем к полустанку, по укатанному большаку. Как бывает почти всегда, когда расстаются люди, связанные дружбой, говорили о пустяках или же молчали вовсе. Обещали писать и помнить….

Зыбкое солнце вбирало в себя мглистую дымку зноя — воздух над степью становился прозрачнее, чище. В горячую, пухлую духоту разнотравья робко пробивались терпкие дурманы хвощей, горьковатые запахи ромашки. В сизом однообразии полыни, окропленном желтыми брызгами молочая, торчали тощие стебли бессмертника с броской синевою редких, жестких цветов. Мягкая пыль большака теплилась под ногами. На примятых листах подорожника, покрытых ею, лежали резные узоры автомобильных шин. А из-за курганов, что высились впереди, все смелее поднимали головы телеграфные столбы. Вместе с железной дорогой они убегали в земную даль, увлекая за собой серебристые струи журчащих проводов.

Чемодан, который Колька нес на плече, скрывал от него Елену и капитана. И потому Колька смотрел в степь. Было немного грустно, как при любом расставании, немного обидно, что хорошие встречи всегда кончаются раньше, нежели ожидаешь. К этим чувствам примешивалась смутная тревога. Из памяти не выходили слова капитана о границе, сказанные ночью: глаза в глаза, ствол в ствол. Что ждет Иволгина? Навстречу чему он едет? К такому же, как сегодняшний, мирному дню или навстречу бою?.. Колька оглянулся: в сапогах и пилотке, в гимнастерке, перетянутой ремнями, Иволгин казался высоким и сухощавым. В его петлицах тускло поблескивали капитанские «шпалы». Облик этого человека невольно придавал всему окружающему ощущение собранности и строгости.

— Ты что, устал? — спросил он у Кольки. — Давай чемодан сюда!

Но Колька упрямо качнул головой и даже прибавил шагу… Через несколько суток Иволгин будет уже на границе, в части. Начнется совсем иная жизнь — размеренная, четкая, не похожая на стожарскую. Через несколько суток… Сейчас же ему, видимо, очень хочется поговорить с Еленой, поговорить с глазу на глаз, наедине. А он, Колька, мешает… Разве человек, едущий на границу, не имеет права на минуту уединения с женщиной, которую любит?

Колька внезапно остановился, снял чемодан с плеча.

— Дальше я не пойду, — сказал он. И обращаясь к Елене, добавил: — Вас обожду здесь.

Речная удивленно подняла брови, но Иволгин понял. Благодарно посмотрел на Кольку, протянул руку.

— Что ж, давай прощаться. А может, обнимемся? Все-таки не чужие теперь…

Постояли молча, не глядя друг на друга. Потом Иволгин вздохнул, поднял чемодан.

— Ну, прощай, — еще раз протянул руку. — Возможно, встретимся когда-нибудь: земля наша довольно тесновата. Прощай, Колька.

Он часто оглядывался, махал рукой, пока не скрылся, наконец, вместе с Еленой за курганом. Тогда Колька отошел с дороги, лениво опустился на траву. Удивился тишине — прозрачной, как вечернее небо. Обвел глазами степные дали, сорвал былинку и начал задумчиво жевать.

Небо, светлое над головой, догорало на западе в тлеющих угольях солнца. А в другой стороне, уже угасшее, оно полнилось холодноватой зеленью, исчерканной кое-где размашистыми мазками перистых облаков. В травах все чаще вскрикивали перепела. Но их голоса не нарушали тишины, они лишь подчеркивали ее и потому усиливали. В тишине медленно текли Колькины думы.

Граница, вблизи которой служит Иволгин, каждый день проверяет стойкость людей. Люди чувствуют себя воинами, бойцами. Их судьба слилась воедино с судьбою страны. А как живет он, Колька Лаврухин? Чего ждет? К чему стремится? В девятнадцать лет — ни большой судьбы, ни настоящей дороги. Изредка рейсы в Херсон, Одессу или Скадовск; чаще же — трюмы, полные бычков, скользкая палуба да ругань рыбтрестовских приемщиков. И плавания — от причала до отмелей, затем — обратно. Конечно, он понимает: и такая работа нужна. Но разве она но нему? Разве не чувствует он в себе избытка сил и желаний? Человек обязан искать такое дело, которое вбирало бы его целиком, как вбирает море текучие воды рек. Оно должно быть вровень с человеком — только тогда дело становится призванием. Нерастраченные же силы застаивают кровь: легкость труда, дающегося без усилий, порождает небрежность, обволакивает человека ленивостью и равнодушием… А равнодушное сердце — страшнее подлости… Нет, он найдет свое призвание, найдет, себя. Силенок у него — ого-го сколько!

Ну, хорошо: поздновато родился. Опоздал не только на гражданскую войну — опоздал на Магнитку, Днепрогэс, Комсомольск-на-Амуре. Но разве нет на земле дела — ему под стать? Ведь его жизнь принадлежит не ему одному: принадлежит всем людям, всему человечеству. И прежде всего — Елене! Елена… Как же красиво и умно надо прожить, чтобы быть достойным ее любви и таланта! Такие женщины становятся подругами Колумбов и Магелланов, тех, кто открывает новые земли, летит через Северный полюс и рвется и стратосферу. Подругами героев! Таких, как Иволгин, который бывал в боях, видел смерть — и не дрогнул. Который снова уехал навстречу бою. А он, Колька Лаврухин, еще ничего не совершил. Опоздал… Но он тоже что-нибудь сделает, честное слово! Такое, чтобы сравняться с Еленой! Завтра же снова засядет за учебники, поступит в институт. Потом построит корабль, каких еще не видывал свет. Стройный, горделивый, стремительный! Корабль, которому не страшны ни бури, ни льды, ни туманы… Или создаст ракету и откроет самые дальние звезды… Или один разгромит целую свору врагов… Он заслужит любовь Елены, станет достойным ее лучших песен. И тогда Елена гордо скажет: недаром я полюбила Кольку Лаврухина, милого моего Робинзона… И люди приветливо улыбнутся девчонке, замерзавшей в подворотне.

Светлая улыбка тронула Колькины губы, глаза наполнились мечтательной радостью. Но потом он вспомнил об Иволгине, о границе — и снова нахмурился. «Все-таки не нашел ты пока себя, Колька, не определился в жизни. А Суворов, говорят, в девятнадцать лет уже полком командовал…»

Темнело. Со стороны полустанка, заволакивая небо, надвигалась молчаливая глыба сумерек. Она напоминала тучу, и только звезды, плывущие в ней, говорили о близком сумраке ночи. Звезды загорались над полустанком, как светофоры. Радуясь им, возбужденно закричал паровоз, и потом еще долго в засыпавшую степь уползал перестук колес. «Уехал Андрей», — с грустью подумал Колька.

Он поднялся и не спеша побрел навстречу Елене. «Люби людей — и тогда все сможешь».. — сказал Андрей. Может, и этом и заключается смысл жизни: делать то. что необходимо людям, для них и во имя их. Тогда и большую судьбу обретешь, и дорогу найдешь настоящую. Да и что такое для человека настоящая дорога? Наверное; та, которую выбирает народ…

Хмурились курганы, сдвинувшись к обочинам шляха, угрюмо молчали над съежившейся стежкою большака. Темнота сузила, сгладила с уснувшими травами степную дорогу. В наезженных колеях застыла глубокая ночь. Колька прибавил шагу. Он впервые пожалел о том, что не проводил Елену до полустанка. «Там бы и обождал… А теперь не испугалась бы она».

Чем тревожнее нарастала в нем эта мысль, тем больше он торопился. В лицо ему били ночные бабочки, над головой шарахались в темень летучие мыши. Колька уже почти бежал. И облегченно вздохнул, когда различил, наконец, впереди силуэт Елены. Она шла боязливо и медленно, пугливо озираясь на каждый шорох. Обрадованно откликнулась на Колькин голос, метнулась навстречу. Дышала учащенно, но теперь уже весело, свободно, точно избежала какой-то опасности.

— Испугались? — с нежной участливостью и в то же время виновато спросил он.

— Немножко… Наверное, с непривычки. Жутковато все-таки.

— Дурак я: отпустил вас одну…

Елена не ответила. Коснулась щекой его плеча — так, рядышком, они и пошли к Стожарску. На душе у Кольки стало легко, спокойно. Куда девалась пугающая угрюмость степи — степь сейчас казалась просто немного усталой да, может быть, чуточку заговорщицкой. Травы шептались хитровато-ласково, горячо и торопливо, как девчонки-тихони. Разгадывая их тайны-наговоры, посмеивались звезды-всезнайки, не пряча в глазах добродушного блеска смешинок… А ровное дыхание женщины, идущей рядом, пробудило в Кольке еще не осознанную мужскую гордость: одного его присутствия оказалось достаточно, чтобы Елена успокоилась, позабыла обо всех тревогах и страхах. Ободренный, приподнятый этим чувством, Колька крепче прижал Елену к своему плечу. Может быть, его движение и нарушило задумчивость женщины.

— Я рассказала Андрею обо всем, — тихо промолвила она.

— О чем? — не понял он. Затем, словно догадавшись и не веря, спросил: — О моей любви?

— Нет, о своей, сказала Елена. — О том, что девчонку, замерзавшую в подворотне, отогрели во второй раз.

Колька растерянно молчал. Его радовала, нет, больше того, — восторгала смелость Елены, смелость, на которую он, может быть, не решился бы и сам. И в то же время он не знал, права ли Елена, огорчив перед отъездом Иволгина. Ведь Иволгин уезжал на границу… Потом как-то вдруг все отодвинулось на задний план: и граница, и капитан. При чем здесь они? Елена, кажется, любит его, любит — и это самое важное! Важное не только для него, Кольки Лаврухина, важное — не может не быть важным! — для всех кто живет, дышит, радуется, видит звезды и эту ночь.

Как он богат: с ним любовь Елены! Такого богатства ист ни у кого — ни в морях, ни в самых счастливых землях. Но сравнению с этим богатством кажутся ничтожными, проходящими любые заботы и горести, трудности и огорчения. Завтра он пройдет по Стожарску, встретит земляков, и никто из них не догадается, что он, Колька Лаврухин, переполнен счастьем. Да что Стожарск: соберись люди со всех континентов, и тогда не найдется никого, кто мог бы сравниться с ним! Любовь — какое же это богатство! И как легко нести это богатство в себе!

Колька внезапно остановился, схватил руки Елены и горячо, словно признаваясь в самом сокровенном, выпалил:

— Если б вы знали, как мне хочется совершить что-нибудь великое, настоящее!

Он произнес это так мечтательно, так наивно-восторженно, что Елена не выдержала, расхохоталась.

— Колька, милый, ты хочешь прославиться?

— Да нет, не то, — ответил он так же весело, невольно заражаясь ее настроением. — Понимаете… Я хочу быть достойным вас. Чтобы вы но мне но ошиблись!

Улыбка по-прежнему согревала лицо Елены, но теперь в нем появилась девичья неясность, слегка удивленная и, может быть, поэтому смущенная благодарность, сквозь которую едва проскальзывала почти неуловимая грусть. Колькина искренность и чистота, видимо, тронули женщину и в то же время вызвали в ней какие-то невеселые, недоступные никому другому думы.

— Разве женщины отвечают лишь на любовь великих? — с ласковой обидой и укором вымолвила она. — И почему — достойным меня? Я — самая обыкновенная. Неудачливая. И мне уже двадцать шесть лет…

— Ну и что же! — запальчиво перебил Колька. — Подумаешь: двадцать шесть… Кому какое до этого дело!

— Когда-нибудь ты поймешь это, — вздохнула Елена. — Любовь не должна жить минутами, она обязана задумываться о будущем. А я, из нас двоих, — старшая. Значит, и задумываться — мне.

— Да о чем же? — спросил он порывисто и тревожно, не понимая боли, но чувствуя ее в словах женщины.

— Все о том же, о будущем. — И тихо, почти шепотом, сказала: — О твоем, Колька. — Потом отвернулась и, уже не скрывая грусти, добавила: — Задуматься… А разве это легко? В любви разум всегда имеет пределы… Мне попросту давно бы пора уехать отсюда. Еще после той ночи, штормовой, — помнишь? Когда я ждала тебя с моря… Впрочем, не будем говорить об этом, — снова обернулась Речная к нему. — Ты сегодня доставил мне такую радость, о которой женщина может лишь мечтать. Я буду помнить тебя долго-долго… Всю жизнь.

— Помнить? — вдруг рассердился Колька. Он сжал руки Елены, рывком привлек ее. — А я просто не позволю вам забывать меня. Я найду вас, где бы вы ни были!

Она смотрела на него радостно, почти счастливо. Ласково высвободила руки, смеясь, потерла одну о другую.

— Больно, — призналась виновато, сквозь улыбку. И эта улыбка, согретая радостью, по-детски доверчивая и немного обиженная, обезоружила Кольку, наполнила его щемящим чувством раскаяния. Он осторожно взял Еленины пальцы, которые только что сжал, поднес к губам и стал бережно на них дуть, точно отогревая.

— Пойдем: видишь, травы прислушиваются? — пошутила Елена, не отнимая пальцев от Колькиных губ. — И если хочешь, — я объясню тебе все.

Они шли, держась за руки. Елена долго молчала, словно собираясь с мыслями или подыскивая нужные слова. Потом, не глядя на Кольку, сказала:

— Женщины об этом редко говорят… Там, на отмелях, когда ты впервые написал о любви, я все представляла совсем по-иному. «Мальчишка, мечтатель, придумавший себе первую любовь». И решила: зачем огорчать мальчишку! Пусть выдумывает. Все-таки приятно, когда нравишься… Все оказалось гораздо глубже, серьезнее. Именно поэтому я непрерывно думаю, думаю, думаю… О себе, о тебе, о нас… Ты сильный, ты настоящий, как говорит Андрей. Перед тобой такие далекие дороги! А мне уже двадцать шесть… Не перебивай, — сдвинула брови Елена. — Двадцать шесть…

И если бы мы пошли по этим дорогам вместе, я устала бы раньше тебя. Таков закон. И тогда… Я не хочу, чтобы ты оглядывался назад, останавливался из-за меня. Любовь должна только окрылять. Только окрылять, — повторила она убежденно. Умолкла. Затем, заставив себя улыбнуться, взглянула, наконец, на Кольку. — Вест-тень-зюйд. На нашей дороге все должны быть счастливы, мальчик. И ты — прежде всего.

Колька не возражал лишь потому, что почти ничего не понял из торопливых, сбивчивых слов Елены. При чем здесь двадцать шесть лет! Какой такой дурацкий закон!.. Насупившись, он упрямо думал об одном: они все равно будут имеете. Обязательно вместе, иначе — как же жить? Нет, пусть Елена говорит что хочет — он, Колька Лаврухин, все равно добьется своего: девчонка, замерзавшая в подворотне, будет счастлива. До самых последних дней!

Степь уже погрузилась в тихую, неподвижную ночь. Небо, отягченное звездами, провисло над самой землей, и только солоноватая прохлада, которой тянуло с моря, не позволяла ему опуститься плашмя на пыльные травы. Изредка, расслабленная жаркими девичьими снами, какая-нибудь звезда срывалась с высоты и, оставляя позади себя огненный крик, падала в океан темени, куда-то за полустанок. Там, за полустанком, тянулась на тысячи верст украинская земля — с белыми хатами среди вишневых садов, с месяцем, заглядевшимся в криницы, с песнями-веснянками и сонных левадах. А над селами, над ставками — ночь, такая густая и мягкая, что, кажется, поведи рукой — и почувствуешь, как плывет она у тебя меж пальцев. Теплая, ножная, невесомая, точно пушок над девичьего губой… Таких ночей никогда не бывает возле моря. Близость глубин придаст им какую-то трепетную настороженность. Ночи на побережье — парящие, чуткие, в них до утра колеблется слабая голубизна: наверное, плывучие тени моря.

Скупые огни Стожарска с трудом пробивались сквозь палисадники, отгородившись от степи и моря стеною сирени и жасмина. Окна домов светились приглушенно, робко, как-то шепотом. Они словно прятали, оберегая свой покой и уют.

У дома учителя Колька начал прощаться с Еленой. Ему хотелось как можно полнее выразить ощущение своего старшинства, заботливости — а потому он привлек женщину и поцеловал ее волосы. И в этот миг из темноты, почти рядом, возникла фигура Якова Ивановича. Заметив Елену и Кольку, Городенко в нерешительности остановился, попятился было даже, но, видимо, догадался, что его увидели, и смущенно кашлянул.

Колька почувствовал, как горячая волна хлынула к лицу. Он готов был закрыть его руками, спрятаться, убежать. Но потом вдруг в нем поднялся, нарастая, упрямый протест. Обида за свое право дружить с Еленой придала Кольке решимости.

— Я люблю ее, — сказал он с вызовом.

— Собственно говоря, я случайно, — виновато ответил Городенко. — Но я рад за тебя, Лаврухин. Если, конечно, любовь твоя — настоящая.

— Не верите? — угрюмо спросил Колька.

— Нет, почему же… — Городенко подошел вплотную, неторопливо достал табакерку. — Но люди сами порой ошибаются в привязанностях: к человеку ли, к делу или призванию. — Он закурил, и огонек его папиросы затеплился в темноте так же мирно, как июньские звезды в небе. — Любовь… Ведь ее можно и придумать. Как сказку или мечту. Я, к примеру, знавал немало юношей, которые искренне клялись в том, что любят море, суровую службу на нем. Они уходили в плавание и потом всю жизнь тосковали по береговому уюту. Профессия моряка не была их призванием, они попросту придумали его в легкую минуту… Они ни разу не ощутили в себе подлинного счастья, ни разу не услыхали Песню синих морей.

— Песню синих морей? — переспросила Елена. — А что это за песня?

— Есть такая, бродит в морях с утренними туманами. Услышать ее дано не каждому: лишь тому, кто светел душой, кто самозабвенно влюблен в море и так же верно любит людей.

Невольно все трое оглянулись в сторону моря. В его темноте мигали вразнобой синими искорками буи, скользил по воде, — обрываясь, чтобы вспыхнуть затем опять, — истертый луч маяка. Над морем желтели рассыпчатые отмели созвездий, меж которых тянулась выбеленными песками пустынная коса Млечного Пути.

— Комиссар, расскажи о ней, — тихо попросила Елена. — Об этой песне.

— Не поздно ли? — взглянул Городенко на небо. — Впрочем, сейчас все равно не до сна: в такую ночь хорошо думается. И мечтается, — добавил негромко.

Они присели на лавочке у калитки. За спинами, в огороде, прошуршал в кукурузных листьях ветер, и Елена, вздрогнув, поежилась от прохлады. Незаметно для учителя, Колька обнял ее плечи, — ища тепла, женщина доверчиво прильнула к нему.

Окна домов постепенно гасли — это усиливало таинственность и значимость всего, о чем собирался рассказать Городенко… Потом, откуда-то из-за Раскопанки, выглянул серпик луны, и море заиграло чешуйчатым огнивом, в котором тотчас же затерялись робкие сполохи бакенов. Молодой месяц поднялся над морем, словно сказочный парус, наполненный ветром. Завороженная, Елена уже с откровенным нетерпением поглядывала на Якова Ивановича.

— Моря, по нашим людским срокам, не боятся времени, ибо не умирают и не старятся на нашей памяти, — сказал, наконец, он глухим и немного торжественным голосом. — Наши столетия и минуты для них равнозначны.

Городенко выждал паузу, затем снова заговорил тем же приподнятым тоном.

Может быть, именно, потому песни, живущие в океане, вечно влекущи и молоды. Среди песен одна — самая звучная и прекрасная, точно так же, как среди множества ветров, обитающих в морях, существует один, самый могущественный и самый устойчивый: великий восточный ветер… Эта песня — Песня синих морей…

Она рождена, по нашим земным понятиям, в древности. Но, как и все в море, обновляется с каждым днем. И потому в ней одинаково молодо звучат голоса матросов «Санта Марии» Колумба и поморов «Св. Фоки» Седова. Она обитает среди волн, бродит с ними в затерянных горизонтах, которые лежат вдалеке от корабельных дорог. Но изредка эта песня достигает берегов, и тогда откликается в сердцах тех, кто влюблен в звонкую силу моря, в мужество странствий, в трудное и радостное счастье борьбы.

Эта Песня — подлинный гимн морю. Морю, каким оно грезилось людям еще во дни первых каравелл, отплывавших из портов Испании и Португалии с попутным восточным ветром. Каравеллы робко кланялись океану, но пестрые, крикливые штандарты монархий на куцых мачтах придавали суденышкам надменный и горделивый вид. Шкиперы, чьи имена вошли затем в летопись великих открытий, с трудом ворочали головы в жестких ошейниках крахмальных, кружевных воротников. И только матросы, души которых были открыты ветру, работали споро и весело. Они пугали чаек взлетами андалузских песен, стремительных и страстных, как удары молний.

В долгие месяцы плаваний каравеллы огибали мыс Доброй Надежды и штормовой Горн, открывали Америку и неизведанные острова. Матросы терпели жажду и голод, страдали от лихорадки и цынги, проклинали богов и хоронили товарищей. Прогнившее дерево судовой обшивки текло, и в кубриках пахло туманом и мраком. Давно истлели королевские штандарты, изорванные бурями, но мужество не покидало матросов: руками, покрытыми язвами, они обтягивали снасти, вертели якорные кабестаны и, пошатываясь от слабости и лишений, точно по склянке выходили на вахты.

Когда каравеллы вернулись к родным берегам, имена шкиперов были высечены на памятниках. До наших дней их зубрят на всех языках школьники. И только матросов забыли. И тех, кто погиб, и тех, кто из последних сил убирал паруса, и даже того, кто первый крикнул «Земля!». Память о них заросла так же быстро, как зарастают водорослями обмелевшие гавани. И тогда великая тоска овладела матросами.

Вечерами, усталые и оборванные, они собирались на каменистых, обрызганных прибоем набережных. Закатное солнце садилось за океан. Там, за океаном, моряки разведали новый мир. Они раскрыли глаза человечеству, как раскрывают их слепым кутятам. Но вельможное человечество об этом не вспоминало, и потому забвение стало уделом матросов еще при жизни… Нет, не славы хотели нищие «сайлорсы», а уважения и признания своему мужеству. Мужеству, которое разгадало планету и которое превыше всего ценится у моряков.

С океана набегали матово-зеленые волны. В их шуме чудились матросам голоса погибших товарищей — тех, кто сравнялся судьбою с холодными глубинами и мертвыми глыбами атоллов. В этих голосах, стонущих у прибрежных скал, звучала обида… И тогда моряки не стали больше ждать справедливости от сильных мира сего. Свою негромкую славу они адресовали внукам и правнукам. Не ту славу, что возвышает человека над братством, а иную — общую, неотделимую от славы народа. Глядя в океанскую даль, куда рвались их сердца, они завещали потомкам свою отвагу, верность моряцкому долгу и беспредельную тягу к далеким и близким странствиям, Это. завещание было первыми словами Песни синих морей.

Шли столетия, и каждое поколение моряков отпечатывало в Песне свои души. Безвестные герои, прославившие в Трафальгарском бою Нельсона, сражавшиеся при Гангуте и Севастополе, открывавшие тропики Тихого океана и Антарктиду, погибавшие у Абукира и в Цусимском проливе во имя целей, ненавистных людям, — все те, чьи простые и скромные имена поглощены морями и забвением, вливали к Песню свой гнев и свою любовь. Гнев против несправедливости и любовь к мужеству. И каждый из них завещал, чтобы Песня эта никогда не коснулась слуха того, кто корыстолюбив и алчен, лжив и жесток, кто во власти злобы и чёрных замыслов. И еще тех, кто не любит моря, кто ищет в нём лишь выгоду и честолюбие.

Легенды переплелись в этой Песне с проклятьями и гулом ветра. Трепет парусов окрылял ее. Грохот якорных цепей создавал ритм. В девятьсот пятом в нее ворвались новые мотивы — буря потемкинцев. Впервые в истории матросы поколебали шаткий и неустойчивый мир. Песня возвысилась до звучания Марсельезы.

Но Песня жила в морях — и они дополняли ее своими мелодиями. Голубизною тропиков, розоватым туманом атоллов, блеском солнца и полярных сияний. Разноплеменным гонором портов, запахом водорослей, улыбками женщин. Счастьем, обещанным в конце пути, и тоскою по неизведанным дорогам. Моря влюбляли в себя шелестом далеких материков, напевностью ветров, чувственными обводами бригантин. Влюбляли жизнью, где высшим призванием является борьба, а высшей наградой — свобода и вечное движение вперед… Эта влюбленность всегда находила отклик, ибо с той самой минуты, когда человеком овладела первая мысль, самым страстным его желанием стало — заглянуть за горизонт.

Но моря, как и матросы, дарили Песню не всем. Не золотые нашивки на рукавах, не флотский лоск и отличия открывали ей путь к сердцу. Только верность призванию, мастерство, доведенное до искусства, да великая любовь к людям!

— И если хочешь узнать, светел ли ты сердцем, — тихо говорил Городенко, — выйди на рассвете к морю и вслушайся в утренний туман. Если твои дела и помыслы так же чисты и кристальны, как вода в океане, если ты научился беречь человеческое счастье и приносить людям радость, — тогда услышишь Песню синих морей. Песню верности, мужества и любви.

Учитель умолк и вытер ладонью, видимо, повлажневшие глаза. Дымное серебро качалось над степью, над садами и в улицах, и казалось, что это не лунный свет, а пришедший с моря туман, текучая мелодия Песни синих морей.

— Так-то, Лаврухин, — вздохнул Городенко и поднялся. Его седина слилась в тот же миг с туманистым лунным половодьем. В этом половодье мерцали, как звезды, серебристые листы тополей.

— Комиссар, — тихо спросила Елена, — а ты слыхал эту песню?

— Не знаю. Но, кажется, слыхал, — задумчиво ответил учитель. — Давно, еще в гражданскую войну. И вдалеке от моря… Петлюровцы жгли еврейское местечко под Киевом. Ночью туда ворвался наш полк. При свете пожаров мы почти начисто изрубили банду. До самого утра тушили горевшие дома и собирали обезумевших жителей… А на рассвете, усталый и обессиленный, я вышел за крайние хаты. Помню, кричали перепела. Над балкамй клубились туманы. На шляху стояли наши заслоны, развернув пулеметы в степь… И тогда я услышал ее. Не знаю, откуда она пришла: от далеких берегов или изнутри меня. Но плыла эта песня так величественно, так свободно, что сердце сразу обрело праздничную легкость. Я почти физически ощутил близость победы. И не ошибся: через несколько дней наши войска вошли в Киев…

Он долго молчал, поглощенный воспоминаниями. Потом сослался на усталость и неторопливо ушел в дом. Елена и Колька слышали, как стукнула за ним щеколда двери. Дворовый пес Кудлай лениво звякнул цепыо и затих: видимо, снова улегся под крыльцом. В наступившей тишине чудилось, будто шуршит полуночный свет, оседая в густые заросли кукурузы.

— Колька, что ты наговорил! — с притворным ужасом всплеснула руками Елена. — А может, он прав? Может, и нет никакой любви и ты попросту придумал ее?

Колька сердито и обиженно взглянул на Речную, порывисто поднялся со скамьи.

— Пойдемте к морю… Мы тоже услышим ее. И тогда вы поверите..

— Поздно ведь, — нерешительно возразила Елена. Но затем рассмеялась и протянула Кольке руку. — Ладно, пошли, Робинзон.

Луна сливала море со степью. Над шаландами, вытащенными на берег, дремали притихшие мачты. Понуро накренившись, они таили в своем молчании извечные думы. Ржавые якоря, вонзившись в песок, приковали к побережью лунную неподвижность ночи. И словно отягченный этой неподвижностью, устало дышал маяк, с трудом раздвигая на сонной башне блеклые жабры огня.

Колька помог Елене забраться в одну из шаланд, присел рядом с женщиной на банке. Взял ее руки в свои ладони и замер.

— Здесь мы и будем сидеть до утра? — весело спросила Елена.

— Тс-с, вы разбудите мачты, — с шутливой строгостью предупредил он. — И потом… ее, наверное, нужно ожидать молча.

Юность не знает долгих огорчений. От неловкости, вызванной неожиданной и не совсем обычной встречей с Яковом Ивановичем, не осталось и следа. Она унеслась, растаяла, как уносится бродячая волна, случайно прошедшая над отмелями. Колька видел перед собой глаза женщины, наполненные лучистым сознанием того, что она любима, чувствовал запах ее волос и загадочную теплоту пальцев. И этим ограничивался сейчас для него мир, который казался Кольке безграничным. Еще не познавший глубин человеческой близости, он воспринимал как высшее ее торжество спокойную и доверчивую радость Елены… Эти глубины у каждого возраста свои. Опущенные ресницы четырнадцатилетней девчонки или неумелый поцелуй в шестнадцать — значат в эти годы так же много, как свобода, добровольно отданная любимому, — в годы зрелые. Кольке было девятнадцать.

И потому в нескрываемой радости Елениных глаз заключалось в эту минуту все его счастье, все его бытие — жизнь, которая обрела себя сполна, не помнила прошлого и не торопила будущее.

Колька не понимал, что это будущее уже пробуждалось и его наивном сердце. И пробуждала его — Елена. Будучи старше его и богаче, она невольно откликалась на его восторженность, на его робкую верность и ласковость. Тогда в ее глазах проскальзывала туманистая, уже не девичья отзывчивость — та застенчивая и в то же время царственная отзывчивость, которой так щедро наделена женщина. Она бередила в Кольке еще неведомые тайники чувственности, и ему начинало казаться, что июньское жгучее солнце, которое скрылось за морем, вернулось обратно и теперь таится в близких и влекущих губах женщины.

— Скажите… тот, другой, — глухо спросил Колька и на миг запнулся. — Он очень любил вас?

Его вопрос не удивил Елену. Видимо, и ее околдовали спящее лунное море, чистая Колькина близость, — и ночь превратилась вдруг в текучие минуты признаний, когда исчезают пустые условности, созданные расчетливым разумом и недоверием людей друг к другу, и вступает в свои права самый кристальный и лаконичный язык: сердца с сердцем.

— Он много говорил о любви, — ответила она, — слишком много… И мне, наверное, поэтому хотелось, чтобы он хоть иногда помолчал. — Елена искоса взглянула на Кольку и рассмеялась. — А сейчас все совсем наоборот. Но ведь сейчас нельзя разговаривать, правда? Нужно молчать?

Он тоже улыбнулся — мучительно, грустно. И внезапно промолвил совсем не девятнадцатилетние слова, а иные, пришедшие уже из будущего, разбуженного Еленой.

— Мне ничего не нужно вам говорить… Вы все понимаете сами.

Она уловила его неюношескую тоску, примолкла, отвернулась к морю.

— Ты становишься взрослым, — сказала тихо. — Это и радует меня и страшит.

Молчала. Смотрела на море. Но когда Колька, ощущая в этом задумчивом молчании свое равенство, робко привлек ее, сама прижалась лицом к его щеке.

Лунный свет цепенел над морем космическим тусклым туманом. В нем, в этом тумане, терялись безмерные воды с блуждающими отблесками созвездий… Моря — вечно живая сказка человечества! Холодное мерцание гренландских скал и сонная одурь тропиков, ревущие хоралы торнадо и мертвая тишина азиатских пустынь — все уживалось в этой сказке, такой же разнообразной, как помыслы и обиды людей в сказке, то ласковой и спокойной, как усталая женщина, то гремящей и непонятно-жуткой, как ураганы в лунную ночь. С этой сказкой родилась и легенда-песня, которая бродит под разными широтами где-то в морях. Бродит у берегов Камчатки и Огненной Земли, в шхерах Норвегии и в атоллах Гвинеи, среди хрустальных торосов Арктики и задымленных причалов Калькутты. И потому, что у Песни нет ни преград, ни фарватеров, ей не заказаны были пути и сюда, к ленивому хуторскому покою Стожарска, к степному берегу, где на шаланде сидели щекою к щеке двое.



Воспаленными глазами Колька смотрел в сторону отмелей, но там, в неясной мороси лунного света, чудились лишь смутные тени. Придет ли Песня синих морей? Где она? Зачем существует? Чтобы оправдывать надежды или только рождать их? Что ж, и то и другое стоит вечной жизни: рожденной надежде столько же силы и смысла, как и в свершенной мечте… Много, ох как много встревоженных мыслей, когда ощутишь впервые в себе уже не мальчишечью весомость любви…

Время тянулось в меркнущем блеске звезд. Небо медленно полнилось проседью света, в котором таяла и тускнела луна. И так же медленно хмурилось море, освобождаясь от сонной завороженности, обретая земную тяжесть и темноту. Первые, еще незрячие движения ветра сослепу коснулись его, и море сердито и недовольно поежилось. Потягиваясь, плеснуло на берег ленивые волны. И снова примолкло, пугаясь предутренней прохлады, не решаясь окончательно сбросить с себя плотное покрывало ночи.

Но в жухлых околицах стели уже оживали прозрачные родники рассвета. Их несмелые струи, просачиваясь из-за края земли, размывали ночные потемки, оголяли от сумеречной накипи низкие гряды кучевых облаков. Облака казались лиловыми. Они стояли над горизонтом, как горы. Из их провалов и ущелий дымились зеленоватые сполохи нового дня. В этих сполохах рассыпались и гасли звезды.

Отраженное небо бросило робкую зелень и на море, и оно колыхнулось, заиграло, застенчиво открывая миру уже дневные неоглядные дали… В рождении утра, в пробуждении степи, неба и моря было столько первозданной чистоты, силы и неотвратимости, что Колька невольно затаил дыхание. Желая заглянуть в лицо Елены, слегка отстранил ее — и даже растерялся от неожиданности: Елена спала. Она дышала спокойно и ровно, чуть-чуть приподняв губу, хмурясь во сне, упрямо сдвинув к переносице темные брови. Колька смотрел на нее не отрываясь. Он не замечал уже ни утра, ни моря, ни даже зари, что повисла сиреневой дымкой над степью. Он впервые видел рядом с собою спящую женщину, и от одной мысли, что женщина доверилась ему, доверила свой покой, свою беззащитность и беспомощность, — им овладела восторженная гордость. А то, что этой женщиной была Елена, во сто крат усиливало его благодарность и нежность. В этом безграничном доверии Кольке открылась внезапно скрепляющая сила интимности. И ему вдруг страстно захотелось еще неведомых граней близости, — каких, он и сам не знал, — тех граней, которые могли бы соединить его и Елену навсегда.

Боясь шелохнуться, он смотрел в лицо женщины до тех пор, пока не показалось над степью омытое росами солнце. Оно окропило небо щедрой капелью лучей, коснулось песков и трав, окрасило мачту шаланды. Уже оттуда скользнуло на ресницы Елены, разбудив ее.

— Я, кажется, уснула, — виновато улыбнулась она Кольке. — Ты не сердись.

Поправляя волосы, зябко повела плечами. И только тогда, видимо, вспомнила, зачем они здесь.

— Ты не услышал ее? Она не пришла?

Колька отрицательно качнул головой. В ту минуту он меньше всего думал о Песне синих морей. Но Елена этого не знала и поторопилась ободрить его.

— Ничего, мой милый мальчишка, — рассмеялась она, и Колька вздрогнул от нового слова «мой». — Мы все равно услышим ее. А если не услышим, тогда придумаем сами, верно? — И, неожиданно перейдя на шепот, уже доверительно закончила: — Обязательно придумаем, Колька. Вместе… Вдвоем.

Загрузка...