Самой страшной оказалась первая ночь после возвращения на Лисий Нос… Он стоял часовым у склада боеприпасов. С моря, откуда-то из Финляндии, задувал по тусклому льду залива ветер. Над Кронштадтом висела обглоданная стужей луна — было слышно, как ветер с трудом раздвигает ее туманистый мерзлый свет. Одинокие звезды держались подальше от лунной морозной голубизны: в неосвещенных черных окраинах неба. Наверное, им, как и людям, темень казалась в зимних мерцающих далях более теплой.
Молчание фронта вновь оголяло горе, ибо предоставляло время памяти и раздумьям. Лунный свет напоминал порошу, осевшую на черную глубину кладбища… «Где-то в заливе сейчас колышется Рябошапко. Не его ли голос доносит плакучий ветер? Не он ли это стучится из глубины в каменные надгробья торосов?.. Если бы все, кто покоится в братских могилах, вдруг застучали бы кулаками в пласты земли над собой, — гул докатился бы до самых далеких планет… Луна — как выстуженное гнездо. И Еленка под этим гнездом — одна. Совсем одна… Брошенная. Заметенная снегом… Может быть, выпал гребень из ее волос — и некому волосы поправить. Может, ей неудобно лежать, но не во что упереться руками, чтобы сдвинуться. Может, попросту холодно… А он, Колька, бросил ее, оставил. Вокруг него — ветер, движение, далекие вспышки ракет. Даже боль, даже память о мертвых, даже разрывы снарядов — это жизнь. А там… Через час или два его сменят, он уйдет в землянку и, сколько ни думал бы о Еленке, все равно протрет отпотевший ствол автомата. Неужели даже в мелких заботах и обязанностях живых больше смысла, необходимости и силы, нежели в скорби? Не унижает ли это нашу любовь? И неужели он сможет в землянке уснуть, дышать, радоваться курному духу печурки? Забыть о снеге, о ветре над Еленкиным холмиком? Ведь Еленка одна там, совсем одна…
Самое невыносимое — молчание фронта. И неподвижность. И еще — ветер: он дует откуда-то с запада, он — чужой. Видимо, потому ветер так равнодушен к памяти о Елене… Почему молчит фронт? Почему уснули орудия? Эх, сейчас бы добраться до вражьего берега!.. После смены он пойдет к Андрею и скажет, что больше не в силах ждать, что молчание фронта — оскорбительно для Елены. Пусть дает задание, равное смерти. Уж он наполнит черные души фашистов ужасом!
Почему так долго его не сменяют? Неужели не понимают хлопцы, что он должен заставить ветер умолкнуть, что патроны в дисках ворочаются от нетерпения? Только бы добраться до вражьего берега!»
Думы текли бесконечно уже много часов. Временами он забывался, видя себя на вражеском берегу, — возбужденно дрожал от горячей увлеченности боем, от упоенности местью. Но самые грозные картины, доступные воображению, ничего не меняли в судьбе Елены. Вспомнив о ней, Колька вновь пробуждался — и снова слышал все то же гудение ветра в заливе, видел все ту же лунную окаменелость. Тогда нетерпение, которое покалывало и ныло в суставах, достигало предела, и он готов был зубами кромсать тишину.
Когда его, наконец, сменили, Колька направился в землянку. Андрея. С ходу, не поздоровавшись, не успев прикрыть за собою дверь, потребовал:
— Пошли меня на вражеский берег. Поручи мне самое смертельное дело. Я клянусь тебе: выполню!
Андрей, оторвавшись от каких-то оперативных сводок, недовольно взглянул на него, отрезал коротко:
— Нет.
— Не могу я больше, Андрей, — начал упрашивать Колька. — Клокочет в душе… Ты же друг, ты же все понимаешь…
И снова Иволгин покачал головой.
— Нет.
Колька взорвался. Обида, отчаяние, уже не осмысленная решимость, которой, кроме надежды, терять нечего, ударили гулко в виски; сузив глаза, он крикнул с нескрываемой злостью — со злостью, что должна была хлестать по ненавистному в эту минуту спокойствию капитана:
— Значит, боишься? Как бы немцы не стрельнули обратно? Или, может, как тот полковник, что позволил добить корабль, ожидаешь приказа сверху?
— Матрос Лаврухин! — резко поднялся побелевший Андрей и тут же ладонью поспешно прикрыл рот, зашелся в долгом надрывном кашле. То ли гневный командирский окрик, невольно заставивший вздрогнуть и подтянуться, то ли этот мучительный кашель Андрея, внезапно осознанное чувство вины перед ним — вернули Кольку к действительности, опустошили. Он как-то сразу обмяк, опустил голову.
— Прости, Андрей…
Тихо, так как все еще не мог обрести дыхания и голоса, Иволгин ответил:
— Я тоже любил ее. И тоже имею право — не меньше, чем ты, — на месть и на ярость. Но война — это не охапки черемухи в окнах.
И странное дело, ссора с Андреем повергла Кольку в состояние рассудительного спокойствия, почти равнодушия. Он даже не обиделся за черемуху, которую тот упомянул сгоряча. Что ж, Андрей, наверное, прав: война действительно не охапки черемухи, война, должно быть, не только порыв, но и выдержка одновременно. Здесь, на Лисьем Носу, он свою выдержку израсходовал до конца. А порыв оставался нетронутым, властно звал. И потому Колька легко и просто решил: пора на плацдарм.
С этой ночи он усиленно начал готовиться к бегству. Жалел, что давно не приходят суда с плацдарма, что стежка фарватера заросла чертополохом торосов. Припрятывал сухари и огрызки сахара. С какой-то новой заботой, доставлявшей ему наслаждение, чистил и смазывал автомат.
Принятое решение позволяло ему теперь думать о смерти Елены без чувства вины. Больше того, он не верил, что там, на плацдарме, станется жив: разве будет он опасаться гибели! — и потому привык постепенно к мысли, что вскоре опять обретет с Еленкою равенство. Эта мысль приносила тревожную радость. Тайна, которую он выпестовал в душе, скрашивала тягостные дни, воспоминания о Елене, наполняя их новым, значимым и увлекающим содержанием.
Об Андрее старался не думать. Когда-то, когда ушел па плацдарм Чирок, Андрей заметил ему, Кольке: «Хоть ты-то меня не подводи». Теперь все менялось: теперь они не друзья… Конечно, он понимает, что служба и воинский долг зиждутся не на личных привязанностях и дружбе. Но разве он убегает в тыл? Разве идет не в самое пекло? В конце концов, месть за Елену, ненависть к гитлеровцам стоят того, чтоб нарушить однажды формальную букву устава. Что такое буква? Да будь в дисциплинарном уставе хоть во сто крат побольше статей, они все равно не смогли бы определить, объяснить и направить все то, что творится в его душе. Понять его сможет, пожалуй, один Андрей: он умница, и к тому же любил Елену. Ну, и Лемех, конечно. Да и все моряки, поймут! Значит, вины его перед ними не будет… После таких раздумий, в которых сомнения отпадали сами собой, Колька еще нетерпеливее ждал, когда придут, наконец, корабли.
Он не смутился, встретив как-то Андрея возле причала. Тот сухо ответил на Колькино уставное приветствие, однако остановился. После нескольких незначащих фраз, как бы между прочим, обронил:
— Ты, я слышал, диски с патронами утерял?
— Ага… Должно быть, в снег уронил. Выдали мне уже новые.
— А старшина проверял потом, — тихо признался Андрей. — Докладывал, диски твои на месте.
Колька промолчал: правду сказать не мог, а лгать не хотелось. А Иволгин как-то грустно взглянул на него, не то спросил, не то догадался:
— Значит, запасец накапливаешь… — Колька отвел глаза. «Обо всем догадался Андрей или нет?» — напряженно соображал. Нарушая последние сомнения его и надежды, Андрей, задумчиво глядя на залив, устало добавил: — Два лишних диска с патронами и матрос при них, даже лихой — слабая помощь плацдарму… Скоро весна; по всему видно — начнутся бои. Плацдарму понадобятся орудия, танки, свежие войсковые части. И все это пойдет через нас. Вот о чем думать нужно!
— А я и думаю, — с невольным вызовом, неожиданно для самого себя ответил Колька. За резкостью, прозвучавшей в голосе, пытался скрыть свою неловкость перед Андреем. В следующий миг пожалел о сказанном, но отступать уже было нельзя. Вспомнил долгую ночь в Еленкиной комнате, отрывочные думы о дымзавесах, о караванах, о гибели транспортов. — Мы задымляем фарватер, а немцы пристреливают дымы. Прибавят затем к прицелу один-два кабельтовых — и накрывают суда.
— Что же ты предлагаешь? — поинтересовался Иволгин.
— Завесы надо ставить издалека, от Морского канала. Тогда за ними окажется глубина в несколько километров, причем всякий раз неизвестная немцам. На такой площади, израсходуй хоть сотни снарядов, суда не нащупаешь.
— В принципе верно, однако рискованно, — заметил Андрей. — Шашки возле канала заблаговременно не расставишь, значит, при каждой необходимости маскировочные партии с полным грузом должны выходить отсюда, с берега. Добраться до канала не просто, а работать придется на виду у противника. Посылать на такое дело, сам понижаешь, можно лишь добровольцев.
Он пытливо и выжидающе посмотрел на Кольку, но тот, помня решение уйти на плацдарм, промолчал. Тогда Андрей спросил уже прямо:
— Ты бы, к примеру, пошел?
— А что я, хуже других? — без энтузиазма ответил Колька.
— Что ж, я подумаю, — после паузы промолвил Иволгин, — Подбери, на всякий случай, себе напарника.
Сколько раз ругал себя Колька потом за этот разговор с Андреем! «Напросился, дурак!» Его пугали не риск, не сложность задания — он боялся, что рухнут планы, связанные с плацдармом. Значит, снова исчезнет доброе и заманчивое сознание равенства с Еленой, снова вернется гложущее чувство вины перед ней?.. Горе воскресало с прежней силой. В короткие минуты солдатского сна-забытья виделся Кольке Еленкин заброшенный холмик и снежный ветер над ним. «Все равно уйду на плацдарм, — мучительно и упрямо настраивал он себя, — Если не попаду на судно, махну пешком через канал, по льду залива. Разве я могу изменить судьбу, обещанную Еленке!»
Каждое утро он вглядывался в залив: не покажутся ли суда? Но зимняя нетронуто белая стынь лежала до самого горизонта, который терялся во мглистых затеках неба… Неужели придется дожидаться весны, операций, упомянутых Андреем? Да ведь он до весны умрет от тоски по Еленке!
Дни сменялись удручающе однообразно, томительно. Привычно лениво — без всяких чувств — перекатывались громы орудий. Лед залива синел от старости. Торосы, посеревшие в тенях землистого неба, уползали в сумрачную затерянность Балтики. Метели за горизонтом чудились берегами Гренландии.
Ждать становилось не по силам. Нетерпение подавляло последнюю выдержку, и Кольку спасало лишь забытье, в которое научился он погружаться. Бездумно, механически он что-то делал, выполнял команды и приказания, но сердцем и мыслями выключался из жизни. Виделись ему отмели в сверкании моря, скрипучие флюгера на стожарских крышах, застенчивое лицо Елены в гроздьях черемухи… Нет, о черемухе лучше не думать: она напоминает кашель Андрея и его гнев… В самые легкие минуты виделся яростный бой, в котором гибли целые орды гитлеровцев — гибли от пламени его сердца, сгорающего дотла. В этом бою воплощалось новое Колькино счастье, и он, ушедший в себя, робко и радостно улыбался. Петру Лемеху, работавшему всегда рядом, порой приходилось его окликать по нескольку раз.
Он оживлялся лишь в те вечера, когда в кубрике возникали слухи о скором прибытии кораблей. Тогда Колька любовно поглаживал автомат и настойчиво размышлял о том, где бы еще раздобыть парочку дисков с патронами… Но слухи не подтверждались, и Колька вновь замыкался в себе. Февральские, скользящие по заливу ветры, монотонно гудевшие по ночам, доводили его до бешенства.
— Расскажи мне о Ленинграде, — попросил однажды Андрей. Колька удивленно взглянул на него, нехотя стал рассказывать. О блокадном Невском и мертвых людях на нем, о пустых дворах и промерзших лестницах, о саночных следах на снегу, сливающихся в сплошную дорогу скорби. Вспомнил снарядом разрушенный дом, плачущего мальчишку на мостовой и одинокий звон колокольчика над повисшей в сером провале дверью Сам не заметил, как начал вздрагивать голос, как слова наполнились гневом сердца. Над следами Еленкиных саночек вновь зашуршала поземка, которая подчеркивала одинаково и молчание города, и тишину кладбища. В этой поземке, пронзающей город, до ужаса просто раскрывалось все то, о чем ежедневно рассказывал политрук. Группа армий «Север», блокировавшая Ленинград, насчитывала тридцать дивизий, в том числе три механизированные и три танковые. Свыше шести тысяч орудий, авиационный корпус пикирующих бомбардировщиков генерал-полковника фон Рихтгофена обрушивали на осажденный город тонны смертоносного металла. В секретной директиве гитлеровской ставки командующему группой «Север», ставшей известной нашим разведчикам, указывалось прямо и недвусмысленно: «Фюрер решил стереть город Петербург с лица земли. После поражения Советской России нет никакого интереса для дальнейшего существования этого большого населенного пункта… Предположено тесно блокировать город и путем обстрела из артиллерии всех калибров и беспрерывной бомбежки с воздуха сравнять его с землей».
Советские солдаты, моряки-балтийцы, ленинградские ополченцы остановили врага, заставили надолго зарыться в землю. Ленинград продолжал борьбу. Однако посиневшие руки голода все теснее сжимали горло блокадного Ленинграда. Несмотря на усилия Родины, несмотря на стойкость и мужество ленинградцев, ежемесячно в городе умирали от пятидесяти до ста тысяч человек. Об этом знали, конечно, матросы, знал и Колька. Но навязчивый посвист поземки, воскресший в памяти, все эти цифры и фронтовые сводки воплотил внезапно в будничную простоту блокады — простоту, доступную не только разуму, сердцу, скрипящим зубам, но даже грубым, потрескавшимся от ветра и холода пальцам, которые сами сжимались в кулак.
— Понимаешь, — уже запальчиво говорил он Андрею, — каждый день — это тысячи погибших людей! Почему же мы тянем, почему не бросимся в наступление? Разве есть среди нас хоть один, кто не отдал бы жизнь для прорыва блокады?
— Броситься… — вздохнул Иволгин. — Броситься очертя голову в бой, отдать свою жизнь — это не значит еще добиться успеха. Для наступления, друг ты мой, скрипа зубов и запальчивости мало: необходимо превосходство сил. Они, эти силы, уже накапливаются, ждут своего часа. — Он помолчал и затем добавил: — Вот почему работа на Лисьем Носу сейчас одна из важнейших для Ленинграда.
Конечно, разумом Колька понимал правоту Андрея. Но сердце сопротивлялось: оно не могло, не хотело так сразу отказаться от радостных чувств и мечтаний, связанных с многодневными мыслями о плацдарме. Неужели солдат не имеет права на личный свой счет к врагу?
И в то же время горе блокадного Ленинграда, которое он воскресил для Андрея, горе всего народа, воплощенное в городе, обрели внезапно такую масштабность, что Колька вздрогнул. В какой-то миг оно, это горе, заслонило собой его собственное, вернее, вобрало его в себя, как вбирают моря питающие их реки. Елена была лишь частицей блокадного города, лишь страничкою в нем, и потому уже не она, а сам Ленинград становился Колькиною судьбою. Подвиг, которым он жил, навстречу которому так стремился, требовал равенства не с Еленой, а с городом. Колька вдруг понял, что без подобного равенства не стоит жить. Ведь и любовь Елены жила этим равенством, была сродни ему — только ему! Может, личная месть, несколько уничтоженных гитлеровцев — не достойны такой любви? Может, память о ней — это вихрь батальонов, нестихаемые волны атак, прорыв блокады — стремительный и безостановочный до Берлина?
— Я выполню все, что потребует Ленинград, — сказал он внезапно Андрею, — Но ты обещаешь, когда начнется прорыв, отпустить меня на передний край?
— Хорошо, обещаю, — ответил Иволгин после раздумья. И тут же спросил: — Ты умеешь хранить секреты?
— Ну? — насторожился Колька. Он все еще переживал обещание, которое только что дал Андрею. В нем струилась торжественность, нервная и тревожная от сознания, что он поднялся над собственным горем, взвалил на себя тяжесть горя общенародного. Но где-то в уголке сердца подсасывала теперь пустота — в том уголке, наверное, где до сих пор таилась выпестованная мечта о плацдарме. Эта раздвоенность, в которой Колькины чувства не умели бесповоротно и сразу прибиться к единому берегу, злила его, ибо он принимал ее за слабость. А слабость легче всего прикрыть грубоватой резкостью голоса.
— Ну? — повторил он нетерпеливо.
— Сегодня ночью к нам из Кронштадта отправится ледокол. Моряки крепости голодают, но отчислили от пайков тонн пятьдесят муки. Ленинграду. Сам понимаешь, как важно, чтобы груз был доставлен. А лед за неделю окреп: точно железный. До утра наверняка не пробиться.
— Ты хочешь знать, помню ли я о предложенных дымзавесах?
— Да, — ответил Иволгин прямо. — Я должен быть в них уверен.
— Считай, решено. Когда выходить на канал?
— В полночь. Кто с тобою пойдет?
— Петро Лемех. Напарник надежный! Друг.
— Друг, — вздохнул Андрей и заходил по землянке. — Так уж чаще всего и случается на войне, что на самое опасное дело мы посылаем своих друзей…
— Тебя это мучает, капитан? — улыбнулся Колька. — Пустяки… Ленинградцы получат эту муку.
Андрей пристально взглянул на него: таким Кольку он еще не знал. Промолвил негромко, почти смущенно:
— Я верю тебе… — И начал поспешно сворачивать цигарку.
Задание, которое Колька получил от Иволгина и в котором воплотилась его, Колькина, мысль, уничтожило чувство раздвоенности, навеяло ясность, спокойствие, физически ощутимую легкость. Единый берег был найден, пусть хоть на время, и потому в душе не осталось места сомнениям. Горе приобрело направленность, цель, необходимость выполнить боевую задачу — оно превратилось в иные, прямолинейные чувства, как превращается расплывчатый пар облаков в холодные, но графически четкие кристаллы.
Мирно потрескивали в печурке поленца дров. Андрей курил, разгоняя ладонью едкий махорочный дым перед своими глазами, воспаленными от частых бессонных ночей. Только сейчас Колька заметил, как сдал за эти полгода Иволгин. И ему захотелось поведать Андрею что-нибудь задушевное, захотелось дружеской откровенности — подобно той, что возникла меж ними однажды стожарской ночью, после концерта Елены, когда Андрей сообщил ему о своем внезапном отъезде в часть. Но вместо этого он спросил:
— Скажи, Андрей… Почему ты тогда не послал меня на задание? В ту ночь, когда я вернулся из Ленинграда?
Иволгин докурил самокрутку, носком сапогa открыл дверцу печурки, бросил окурок в огонь.
— Видишь ли, — медленно произнес он, словно припоминая. — Враг сильный и хитрый, чтобы его победить, нужна не только храбрость, но и расчетливый ум, холодная трезвость. Ты хотел идти мстить за Елену, а месть — плохой советчик в бою. — Колька внимательно слушал, не возражая, ни о чем больше не спрашивая. И Андрей сказал: — Теперь же ты думаешь о всех ленинградцах, а думы о людях всегда прибавляют человеку мудрости. И знаешь, — признался он вдруг, — если бы сейчас понадобилось послать на канал роту, я, пожалуй, доверил бы эту роту тебе.
— Спасибо… — смутился Колька.
— Чего там спасибо! — улыбнулся Иволгин, радуясь, как и Колька, минуте откровенности. — Ты попросту повзрослел. — И чуть грустно добавил: — Вон и складка на лбу появилась, которой не было раньше…
Поздний февральский рассвет Колька и Лемех встретили уже у Морского канала. Путь до него осилили ночью сравнительно быстро: лед окреп, разводья и полыньи замерзли, а снежный наст поверх льда затвердел — идти по нему было легко. Только шашки, которыми густо были обвешаны оба, стесняли движения, давили и гнули книзу, наливая плечи и спины усталостью.
Всю дорогу шли молча. Время от времени останавливались в торосах передохнуть, но и тогда перебрасывались лишь редкими скупыми словами. Колька невольно вспоминал такую же ночь на заливе, когда встречали разведчиков с той стороны. То же небо и те же звезды, тот же мороз. То же вспышки ракет на вражеском берегу. Но теперь с ним не было мичмана Рябошапко — друга и командира. Рябошапко стал этой ночью и этим заливом, глубинами под ногами и льдом, по которому они шли. Он стал Вселенной и вечностью, звездным светом и человеческой грустью, которую невозможно постичь до конца. Быть может, бледность его лица вобрали в себя из моря мерцающие во мраке торосы.
Только сейчас Колька понял, как легко и спокойно было воевать рядом с мичманом, видеть перед собою всегда его широкую, чуть сутулую спину. Командирское старшинство мичмана ограждало от робости и нерешительности, от поисков и сомнений: в его немногословных командах, в коротких, скупых приказаниях и заключалась, по сути, единственно правильная в любой обстановке дорога. Теперь дороги приходилось выбирать самому, ибо на нем, на Кольке Лаврухине, лежала ответственность за исход операции. Подразделение у него, правда, не бог весть какое: один Петро. Но есть еще ледокол с мукою, а важнее этой муки, быть может, нет боевой задачи даже у генералов, на всем протяжении фронта от Заполярья до Черного моря. И он, Колька, за все в ответе: за Лемеха, за муку, за ленинградцев. Справится ли?
Если внезапно вспыхнут десятки ракет, если берег ударит шрапнелью, если они нарвутся на вражескую засаду или встретят немецких разведчиков, — что делать? Сам он мог бы броситься в бой, сам он мог бы яростно умереть, а Лемех? Мука? Ленинград?.. Андрей, наверное, прав: смерть — не самая трудная мудрость для командира. Умереть не хитро — доставить в голодный город муку гораздо сложнее. Какое решение должен он принять, если немцы вдруг пристреляют судно? Отвлечь огонь на себя? Пробраться к вражьему берегу, завязать бой с гитлеровскими дозорами и ударить дымами прямо врагу в глаза? Если это поможет судну, тогда их смерть будет оправдана. А если не выйдет? Голодному городу, который не дождется муки, не станет легче лишь потому, что он и Петро погибнут геройски. Да и геройски ли? Геройская смерть — это выполнение боевой задачи ценою собственной жизни. Для них боевая задача — мука. Только ледокол, пробившийся к Лисьему Носу, может служить мерою каждого их поступка.
Петро бредет позади и, наверное, не подозревает о мучительных сомнениях и раздумьях. Он сразу признал его, Колькино, старшинство и пойдет по его приказу на риск и даже на гибель. Но будет ли это решение верным, единственным? Не сойдешь ли затем с ума от сознания, что зря погубил товарища?.. Да, трудно быть командиром — даже маленьким. А каково Андрею? Тем, кто командует армиями, фронтами? А тому, кто руководит народом и государством? Ведь одного его слова достаточно, чтобы двинулись в наступление дивизии, чтобы сотни тысяч бойцов поднялись в атаку! Любая атака для многих бойцов — последняя. Как же надо верить в свою правоту, в необходимость своих решений, чтобы прямо и по-мужски честно затем смотреть в глаза матерей, вдов и сирот! Или подобные чувства уже не доступны великим и слава их выше братских могил? Даже ошибки Наполеона считали за гениальность. Самое страшное заключалось в том, что сам Наполеон верил этому. А когда полководец привыкнет считать себя пупом истории — что для него какая-то сотня ребят, брошенных против танков с одними винтовками? Нет, полководцы обязаны сохранять в себе солдатское сердце… Ну, да бог с ними, с великими. Он, Колька, самый маленький командир. Но и маленьким командирам бывает порой труднее, нежели маршалам: судит их не история, а вера товарищей. И если мука не прибудет в город, какая кара может найтись суровее мысли, что по твоей вине умирают детишки с голоду!
«Доверил бы тебе роту, — вспомнил Колька слова Андрея и помрачнел. — Нет, Андрей, рановато… Ты все-таки прав: война, действительно, не охапки черемухи в окнах..»
Рассвет, приподнявший ночь над блокадным городом, прервал задумчивость Кольки. Теперь надо было действовать. В глубине залива он и Петро отчетливо видели маленький ледокол: его отделяли от Лисьего Носа мили четыре сплошного льда. «Сколько времени понадобится на эти мили? Час? Два? Двенадцать?..»
— Начнем, что ли? — посоветовался Колька с Петром. — Немцам нельзя позволить засечь дистанцию.
— А может, они ледокола не видят? — засомневался Петро. — Тогда мы раньше времени его выкажем…
— И то может быть, — согласился Колька. — Только нам рисковать невозможно: один паршивый пристрелочный выстрел — уже дистанция… Начнем!
Ветер дул в сторону берега, занятого врагам. Колька понимал, что это и плохо, и хорошо. Плохо потому, что завеса требовалась погуще, без возможных просветов: она прикрывала не сам ледокол, а попросту застилала немцам глаза. Хорошо, ибо враг, не видя границы дыма, не мог пристрелять в этом случае даже шашки.
Первая струя дыма нехотя вытянулась из шашки, качнулась по сторонам осматриваясь и вдруг возбужденно, стремительно загудела, словно обрадовавшись свободе. Ветер был слабым, не рвал дым, и тот стелился над льдом канала, медленно расползаясь по ширине, окутывая залив.
— Хорошо пошла, размашисто! — оживленно крикнул Колька. — Будем ставить шашки одну от другой шагов на двести.
— Надолго ли хватит их… — заметил хмуро Петро.
— Андрей обещал часа через два подбросить еще. Ну, двинулись!
Новые шашки оживали на льду. Дымы, побратавшись с ветром, неторопливо текли за канал, потом на виду у вражьего берега, смыкались друг с другом и дальше плыли уже сплошной медлительной тучей. За этой тучей громыхнули орудийные выстрелы — где-то в дыму, за каналом, упали снаряды.
— Дадут нынче немцы жару торосам! — нервно засмеялся Колька. — А может, они подумают, что мы прикрываем канал? Что по каналу пойдут корабли?
Петро, который устанавливал очередную шашку, промолчал: он, видимо, слабо верил в то, что им удастся перехитрить врага.
Ударил в ответ Кронштадт, и вражеские батареи сразу сбавили тон. Теперь они стреляли редко, как бы исподтишка. Снаряды по-прежнему падали в районе канала — значит, немцы еще не обнаружили ледокол.
— Веселый день начинается, — снова не вытерпел Колька. — Цирк!
Далеко позади виднелся груженный мукой ледокол. Он двигался еле-еле, почти незаметно для глаза. Хватит ли сил у него пробиться к гавани за то короткое время, которое вырвут они у врага? При виде почти неподвижного судна веселость, минуту назад владевшая Колькой, исчезла.
— Давай экономить шашки, — сказал он Петру. — Пока немцы не видят корабль, достаточно и такой завесы.
Где-то за Ленинградом всходило зимнее солнце. Оно пробивало морозную мглистость, и та начинала искриться резким и нестерпимым блеском. Казалось, воздух переливался мерцающими кристаллами, которые опускались затем на снег и торосы, покрывая их колким холодным сверканием. Даже дым казался теперь серебристым, игольчатым, — лишь обрывы его, обращенные к солнцу, пламенели нежными, розоватыми подпалинами. Дым громоздко двигался по заливу, как айсберг. Было странно, что снаряды бесшумно в него зарывались и разрывались где-то внутри его, а не на жестких и льдистых гранях.
Когда раздавались взрывы, дым на какое-то мгновение вспучивался, клубился и дыбился, — тогда возникали перед глазами белые паруса, отделившиеся от рей, соборы и башни невиданных городов, пенный прибой, разведенный норд-остом. Над парусами взметались к невидимым стеньгам желто-слепящие штандарты огня.
— Красиво! — невольно вырвалось у Кольки.
— Вот сейчас он нам врежет «красиво», — проворчал Петро. — Давай, что ли, пару шашек еще добавим…
Над заливом появился вражеский самолет. На большой высоте он развернулся над каналом, затем сделал такой же круг в сторону ледокола.
— Разведчик. Высматривает, чего ради мы задымили…
И тотчас же снаряды просвистели над ними, упали далеко в глубине залива, подкрадываясь к ледоколу.
— С воздуха корректирует артогонь, сволочь, — помрачнел Колька.
Вблизи ледокола тоже начали распускаться шапки дымов: матросы закрывали его от самолета. В нарастающем реве метнулся в небо наш «ястребок». Разведчик скользнул на крыло и, не приняв боя, поспешно ушел к своему берету.
— Теперь держись! Будет гатить и по пас, и по судну. Наша завеса ему что бельмо на глазу!
Колька не ошибся: артиллерийский огонь усилился, большинство немецких орудий било по ледоколу, нащупывая фарватер. Но две или три батареи стреляли по ним. Отвечал, все более распаляясь, Кронштадт, однако вражеский берег не унимался. Видимо, гитлеровцы понимали, что времени у них для того, чтоб накрыть ледокол, не так уж много.
Снаряды рвались в дыму и у них за спиною — совсем близко. От запаха взрывчатки першило в горле. Меж торосов растекалась вода, выплеснутая из воронок, — точно так же, как в том памятном бою, когда погиб Рябошапко.
Минует ли их сегодня злая судьба? «Впрочем, все это пустяки…» Колька видел перед собою блокадный Невский, мертвых людей на нем и саночные следы, стекающиеся к кладбищам. Сколько детишек сейчас в ленинградских промерзших комнатах, похожих на арктическую пустыню, последним усилием ссохшихся изможденных губ, последнею верой в материнскую доброту молят маленький ломтик хлеба! В их глазенках — померкших, потусторонних, — не удивление, а застывший испуг, потому что матери — всегда такие отзывчивые и ласковые — не откликаются на мольбы, в ужасе закрывают уши ладонями, отводят обезумевший взгляд на холодные печи, в которых потрескивает мороз… Слово «хлеб» в Ленинграде равнозначно смерти. А здесь, на заливе, слово «мука» — это жизнь ленинградских детишек, спасение. Это матери, не утратившие рассудок, и саночные следы, не протянувшиеся к кладбищу. И все зависит от него, Кольки, от Петра Лемеха, от матросов на Лисьем Носу. «Так стоит ли думать о каких-то вонючих снарядах! Плевал я на них!»
Из той муки, что везет ледокол, сколько достанется каждому ленинградцу? Граммов по пятьдесят: лишь тоненький ломтик хлеба. Но даже ручонку и с этим ломтиком отводят фашисты от детского рта, хладнокровно-расчетливо ожидая, когда упадет, обессилев, ручонка на серое одеяльце, и мать, завыв от печали, ударится головой о стену. Что может быть ненавистнее детоубийц! «Врете, гады, — шептал неистово Колька, — ледокол все равно дойдет! Все равно!»
Он чувствовал, как сердце захлестнуло яростное беспамятство, — такое же, какое владело уже им когда-то на Буге и раньше, на степном полустанке, где вражеский летчик расстреливал с воздуха беженцев из Бессарабии. То яростное беспамятство, что сродни вдохновению боем, когда человек становится выше мыслей и забот о себе, готов ради цели и ради товарищей броситься на штыки, под траки танковых гусениц, на амбразуры дота. Бывает, и ненависть окрыляет порой. Сейчас для Колькиного порыва не существовало преград, а собственная жизнь казалась ему ничтожной и малозначащей в сравнении с ледоколом — спасением ленинградских детишек. Он порывисто оглядывался на дальние султаны разрывов, догадывался, что немцы по-прежнему не видят судна, стреляют по площади, наугад. Значит, его и Петра завеса делала свое дело. «Может, выдвинуться вперед? Поставить дымы у самого вражьего берега?»
Разрывы снарядов рядом и залпы на берегу чередовались один за другим — и казалось, что над заливом непрерывно перекатываются громы, которые хлещут зигзагами молний по льду и по дыму. Лед раскалился от пламени, брызгал искрами и кусками металла. В щебень разметывались торосы, смешанные с водою и гарью, клокотали над головой. А небо резал пронзительный свист и, захлебнувшись собственной злобой, падал оборванным криком где-то у ледокола.
— Давай шашки! — кричал Колька и полз, огибая воронки-полыньи, туда, где завеса редела, искромсанная снарядами.
Оглядывался, радовался тому, что даже он и Петро не видели теперь ледокола. «Сколько же снарядов угробили немцы? — пытался представить. — Считай, минут сорок глушат без передыха!»
Ахнул оседая залив, качнулось низкое небо, и Колька изумленно приподнял голову: никак, восьмидюймовый! Ну, и насолили же они гитлеровцам, видать, ежели палят по ним из осадных орудий… Что ж, по ним — ерунда: лишь бы не по ледоколу. А калибр не имеет значения: восьмидюймовки так восьмидюймовки! Только и разницы, что ползалива воды поднимают.
Снаряды восьмидюймовок падали с храпом, со вздохами. Гнали волны воды по льду, и те с шипением и хрустом взламывали торосы. Куски дымовой завесы бросались вслед за снарядами, словно хвосты комет. Но, ослепленные взрывом, тут же шарахались в небо, клубились от боли, израненные огнем. Осколки битого льда обрушивались обратно, вниз, казалось, из-под самих облаков. Даль залива дрожала и ныла, как гудящие провода.
Колька и Лемех промокли, одежда на них покрылась коркою наледи, но думать об этом было некогда. Колька опасался, как бы в просветы, которые возникали в дыму от снарядов, немцы не засекли ледокол. И потому опять и опять лез под осколки с новыми шашками.
Лед стонал, выворачивался изнанкой, вода в полыньях-воронках мутнела от ила, поднятого со дна. Ветер, смешанный с гарью, мешал дышать. Казалось, над головой то и дело проскальзывало со свистом лезвие острой косы, которой размахивала в заливе смерть. Но Кольку, потерявшего ощущение времени и реальности, волновало одно: много ли миль осталось ледоколу до гавани.
— Шашки есть еще? — Оглушенный снарядами, он кричал, хотя Петр находился рядом;
— Штук во…
И в этот миг пламя легло между ними. В лицо ударило зноем, водою, грохотом. Кольку приподняло, швырнуло в ледяные торосы-надолбы. Желтое небо начало медленно заваливаться за горизонт…
Очнулся он от тишины, Прямо перед глазами бесшумно текли облака. И так же бесшумно мелькали в них самолеты — чьи, он не в силах был различить. Почувствовал, как вздрагивает под ним лед, с трудом приподнял окаменевшую голову. Завеса, изорванная в клочья, клубилась над каналом. В ней по-прежнему вспыхивали снаряды. «Почему они рвутся бесшумно?» — вяло подумал Колька. И вдруг подозрение резануло сердце. Со страхом, боясь непоправимого, он крикнул какое-то слово — какое, не сознавал, и с ужасом понял, что не услышал голоса. Неужели он?.. Опершись на локоть, свободной рукою снял автомат. Поставил приклад на лед, перевел предохранитель на очередь. Долго лежал замерев, не решаясь на мучительный опыт. Потом как-то сразу, рывком, нажал спуск. Он видел, как мечутся брызги пламени на срезе ствола, но очереди не слышал. Значит, догадка не обманула его…
Цепляясь за скользкие грани торосов, он сел, прислонился спиною к заснеженной глыбе льда. Глотая воздух, словно тот состоял из кусков, потянул на горле ставший вдруг тесным ворот бушлата.
Все вокруг казалось смутным и нереальным, плывущим во сне. Багровые вспышки раскалывали канал в безмолвии. Они напоминали зарницы. А смерчи воды вставали странно и невесомо, точно в немом кино. И это немое клокочущее движение, которое не воспринималось ни ощущениями, ни чувствами, ни привычными впечатлениями, мешало, сосредоточиться, вспомнить, что же произошло.
Сдавливая ладонями голову, он наконец вспомнил. И первая мысль была: что с Петром? Может, зовет его, просит помощи, а он — не слышит?
Огляделся — и увидел товарища. Тот лежал неподвижно на льду, на краю полыньи, и вода шевелила его безвольно раскинутые, точно неживые ноги. Колька напрягся, пытаясь подняться. Резкая боль пронзила его бедро, и он, застонав, снова прислонился к торосу. Осторожно дотронулся до бедра — на ладони осталась кровь. «Значит, полосонуло, — отметил бесстрастно. И тут же новая мысль: — Надо ползти к Петру, закоченеет…»
Пересиливая боль, он пополз на левом боку, цепляясь пальцами за скользкие льдины. Когда же боль становилась невыносимой, подступала к горлу головокружительной тошнотой, прижимался щекой ко льду и губами, сухими от частого, прерывистого дыхания, искал живительную прохладу снежной пороши. Но странное дело: новая, кровоточащая боль словно отодвинула прежнюю, и Колька — сначала издалека, тупо, затем все явственней, — стал различать разрывы снарядов, перекат орудийных залпов, гулкие стоны протараненного канала. В уши, еще звеневшие провалами тишины, вторгалась гудящая, монолитная разноголосица боя. Значит, он слышит снова?
Это открытие прибавило сил. Колька сжал зубы, расчетливо рассудив, что боль за боль — не такая уж дорогая, почти справедливая плата. «Жаль только, ползти неудобно: скользко… Примерзшие грудки битого льда впиваются в локоть и ребра, но если их обминать — до вечера не доберешься к Петру…».
Лицо Петра было серым. В уголке губ сгустилась темная струйка крови. Залетная льдинка лежала на Лемеховом виске, медленно таяла, и капли воды от нее стекали по небритой щеке, словно Петро, заждавшись стожарского друга, плакал — потерянно и безнадежно.
— Сейчас, сейчас, — быстро заговорил Колька. Он бережно вытер лицо Петра, и тот слабо, сдавленно застонал. «Жив! Немедленно надо возвращаться…» Взглянул на полоску Лисьего Носа, едва различимую отсюда, со льда, — сердце овеяло студеной тоской: между ними и берегом простиралась плоская равнина залива, многие километры завьюженного пути. Хватит ли у него сил?
— Надо ползти, — повторил он упрямо, вслух, и голос его прозвучал как приказ, отданный самому себе.
Выдвинув локоть, прижал к себе спину друга, а голову положил на свою щеку. Уперся здоровой ногой в какую-то глыбу, напрягся и услышал, как затрещал маскхалат Петра, уже успевший примерзнуть ко льду…
Каждый метр давался с трудом. Локоть и нога скользили по льду, и потому многие движения, в которые вкладывал Колька, казалось, последние силы, пропадали впустую. Он часто останавливался, подолгу передыхал. Оглядываясь, отмечал с грустью, что они проползли от канала лишь сотню-другую метров.
На снегу, позади, оставались крупные капли крови.: «Чья? — напряженно раздумывал Калька. — Если моя, неважно… А если Петрова? Рана его, видать, посерьезней моей». Думы о товарище заставили забыть обо всем и снова не медля трогаться в тяжкий путь. Он полз, выискивая глазами всякую выбоинку, всякую льдинку и трещинку, за которые можно было бы зацепиться одеревеневшими пальцами. Полз и метр, и второй, и десятый, пока вконец не выбивался из сил…
Завеса над каналом таяла, постепенна рассеивалась, в вместе с нею редел артиллерийский огонь. Снаряды падали теперь с долгими паузами, рвались как-то бесстрастно и нехотя. Накал недавнего боя явно спадал. «Дошел ледокол или нет?»
А небо над заливом светлело. Солнце, расковав броневые плиты плотных тяжелых туч, снова, как в час рассвета, наполнило льды праздничным и веселым сиянием. В торосах играли сполохи. Дальние гряды лесов укрыли в чащобы хмурую синь, рыжели медвянистым золотистым отливом. В этих новоявленных красках было столько жизни и утверждения, что Колька не выдержал, приподнялся на локте и с надеждою заглянул в лицо друга. Быть может, почувствовав этот взгляд, Лемех с трудом приоткрыл глаза — тусклые и пожухлые, точно степь, прибитая первыми октябрьскими утренниками.
— Петро! — обрадовался Колька. — Потерпи малость, скоро будем на Лисьем Носу!
— Ты… брось меня… — не губами, скорее челюстью, которою еле двигал, вымолвил Лемех.
— Ну, чего еще выдумал! — рассердился Колька. Подчеркнутым возмущением он пытался прикрыть свой испуг. — Сейчас поползем дальше!
— Брось… — повторил Петро. — Внутри у меня… сожгло. Один только пепел остался…
— Это тебе с усталости кажется, — успокаивал Колька, стараясь ободряюще улыбнуться. — Врачи свое дело знают! Заштопают, залатают, подкрасят заново суриком, — служить и служить тебе, до адмиральских чинов!
— Слушай, Робинзон… — произнес Петро, и Колька вздрогнул от этой полузабытой клички. Догадался, что мысли друга сейчас далеко, в Стожарске. — Люська, сам знаешь… смеялася надо мной. А после, когда отступали… Пришла она ночью ко мне. Женою. За все обиды, оказала, отлюбим друг друга…
Он надолго умолк, собираясь, видимо, с силами. В глазах его, холодных, как небо, на миг просочилась ясная солнечная теплынь, но тут же снова угасла.
— Может, сын у нас будет… — глотнул он комочек боли. — А я вот… Ты обещай мне, — Лемех медленно повернул голову, так, чтобы видеть глаза товарища. — Люську и сына не оставишь одних.
— Да что ты заладил! — перебил его Колька, больше всего боясь не выдержать взгляда Петра, отвести глаза. — Мы еще на свадьбе твоей погуляем! Сына Колькою назовем!
— Обещай, — всхлипывая, просил Петро, и Колька осекся, увидев под ресницами друга такие же синеватые, как веки, слезы. — Обещай, — просил Петро, слабея от воспоминаний и нерадостных дум о жене.
— Клянусь тебе, Петрику, — сдавленно вымолвил Колька, чувствуя, как горечь заволакивает глаза. — Только зря ты… Скоро будем на Лисьем Носу…
Он обнял Петра и снова пополз. Ему казалось, что только от разговора с другом, от воспоминаний о Люське, о матери, о Стожарске разнылось и разболелось бедро, словно обожженное каленым железом.
Он полз, загребая левой рукою снег. Отдыхал все чаще и чаще и, видимо, долго, потому что всякий раз, когда трогался затем дальше, приходилось отрывать ото льда маскхалат. Едва останавливался, как тело, разгоряченное трудным движением, начинала охватывать морозная стынь. Хотелось лечь и больше пе подниматься. Клонило в сон. Лишь боль и бедре пробуждала от забытья, напоминала, что надо — во что бы то ни стало надо! — ползти. И он снова полз. Шурша леденевшей одеждой. Позвякивая автоматом, который болтался у него за спиной и бился об лед.
Артогонь давно уже стих. Тишина лежала в заливе — жесткая, отвердевшая, вмерзшая намертво между небом и льдом. Казалось, нужны были лишние силы, чтобы пробиться через нее. Она давила виски и сковывала ресницы, от нее слипались вязкие мысли, она утомляла и убаюкивала, обещая такой глубокий покой, что сердце торопилось остановиться… Берега мутнели и расплывались, торосы громоздились в сверкающие города, а сама тишина сгущалась до нежного звона, который медленно плыл в такую же звенящую даль.
В какой-то миг, прижимаясь щекою к снегу, он услышал рядом заблудившийся посвист поземки. Далеким, призрачным воспоминанием возникло детство, стожарское кладбище в зимний день, когда хоронили моряков с погибшего ледокола «Семерка». Потом — так же призрачно и туманно — Еленкин холмик, над холмиком — выстуженное гнездо, в котором не задерживался ветер… «Но зачем поземка сейчас?»
С полусознательною тревогой он заглянул в лицо Лемеха. Глаза Петра по-прежнему были открыты. Но небо, отраженное в них, завалилось в какую-то черную мглу, которая не имела ни конца, ни начала. Плоская, цвета льда пелена неподвижно лежала над этою мглой… Колька почувствовал, как волна озноба прошла по его телу.
— Петро… — позвал он робко, уже ни на что не надеясь. Дрогнувший зов его, оборванный спазмой, завяз в тишине. Только поземка стала слышна отчетливей, словно пред нею внезапно померкли все остальные земные шорохи, способные еще поддержать хоть какую-нибудь надежду.
Теперь торопиться было некуда. Со смертью Петра отпала необходимость спешить — желание неподвижности и покоя вдруг стало навязчивым, всеобъемлющим и единственным смыслом. Когда он достигнет берега: завтра, через неделю? В конце концов все равно. Разве суша и море — не единая колыбель человека?.. Он снова увидел на льду свежие капли крови, равнодушно отметил; «Значит, моя». И еще подумал о том, что эти капли такие же маленькие, как ломтики хлеба, которые выдадут детям из муки, доставленной ледоколом. «Интересно, дошел ледокол или нет?»
Лишь время от времени он вспоминал, что надо ползти. По-братски обнимая друга, цеплялся рукою за лед.
— Знаешь, Петрику, ты совсем не тяжелый, — размышлял вслух. — И Еленка была полегче пушинки… Самой тяжелой была розоватая чайка. Чья-то обломленная мечта…
Сил хватало только на несколько метров. Глаза устали смотреть на сверкающий мир: закрывались все чаще. Тогда обрывками сна проносились над Колькой белые паруса «Черноморки». Ветры пахли черемухой. За Раскопанкой растекались огненные закаты. Из этих закатов затем выползали в ночное небо созвездия капель крови. Косые выгибы клиперов напоминали перебитые крылья чаек. Шхуна шла дорогою вест-тень-зюйд, с ходу врывалась в блокадный Невский — из распахнутых настежь трюмов матросы выгружали тысячи караваев хлеба… Колька пытался спустить клипера, скомандовать: «Право на борт!» — на Лиговку. Но шхуна продолжала нестись вдоль закатанных саночками проспектов, мимо братских могил и сумрачных обелисков, А впереди уже снова виднелись башни маяков, широкие окоемы морей. Чайки метались над самыми стеньгами и то ли с завистью, то ли с упреком кричали: «Ты — человек! И значит, способен выжить с изломанными крыльями!»
Он лежал, прислонившись щекой к торосу, тихо стонал. Но не слышал этого стона: болью — само по себе — истекало его исковерканное осколками тело, которого он не чувствовал. В проталинах сознания — мутных, как мартовские туманы, — возникали неясно то грохот отданных якорей, то застуженная равнина залива, то давно позабытый запах ржаного хлеба… Ветер, испытывая Колькину неподвижность, наметал меж пальцев руки маленькие сугробики снега.
Ветер нес в себе тысячи перекатных звуков. В какой-то миг его шелест превратился в шуршание щелка — нежное, точно шорох рассвета в еще не проснувшихся парусах. Синий шелк обволакивал женщину, которая медленно брела по заливу. Синие звезды лучились в ее волосах, синее солнце светилось у нее на груди. А может быть, то сияло сердце ее?.. Лицо ее было отмечено той несбыточной красотой, что доступна только воображению, уставшему от будней. В изгибах тела и в жестах таилась такая загадочная женственность, которой можно лишь грезить, тоскуя в одиночестве по любви… И в то же время во влажных губах, во взглядах, быстрых и любознательных, в нескрытом девчоночьем желании нравиться угадывалась живая земная плоть. Это была женщина, ставшая синей волной, и волна, не забывшая все же того, что она — женщина.
Синие ветры норд-весты тянулись шлейфами ее платья. Радуги светились над нею как нимбы. Горизонты стелились под ноги ковровой дорогой — она плыла на крутом пьедестале девятого вала. Белая россыпь пены, как буйное клокотание цветов, окружала ее пьедестал.
Этой пеной хлестнуло и Кольку, и он услышал внезапно в приглушенном шуме моря знакомую неразгаданную мелодию. Казалось, звучали не скрипки и даже не струны, а тихие струи течений, случайно задетые тенью волны. В такт мелодии печально качались придонные водоросли. И где-то вдали, в сомкнувшейся глубине, качались так же, как водоросли, неубранные паруса «Черноморки».
Но эта печаль оказалась недолгой. Скрип гафелей возвестил о веселых пассатах, и полные ветры вдруг заиграли на клавишах всех тридцати двух румбов. Звучанию румбов откликнулись рукоятки штурвалов — суда разбредались ко всем континентам, в звенящие ветрами дни и в лунные ночи. Напевы далеких гаваней встречали матросов, вплетались в мелодию вечных странствий… Заслышав счастливые песни женщин, пробуждались на илистом грунте сонные якоря, сердито ворчали, что в мире подлунном трудно найти покой.
Колька не знал, то ли солнце тропиков, то ли взгляд синей женщины согрели его. Она смотрела ему в глаза ласково и доверчиво. Осадив на бегу повелительным жестом девятый вал, промолвила радостно и смущенно:
— Здравствуй, мальчишка!
— Кто ты? — улыбнулся и он.
— Разве ты не узнал меня? Я — Песня синих морей.
«Значит, дошел до берега ледокол», — подумал с облегчением Колька.
— Я думал, ты старше, — сказал он просто.
— Я не старею, — засмеялась женщина, — потому что рождаюсь заново с каждым хорошим сердцем.
— Я думал, ты мужественней… С глазами стального блеска, с мускулами, тугими и узловатыми, точно манильские тросы.
— Ты думал, мужество так некрасиво? Но ведь в нем всегда живет самая высшая доброта! Нежность и любовь к людям!.. Ты разочарован?
— Нет, — ответил Колька. — Теперь я понял и комиссара, погибшего на Буге, и Рябошапко, и милиционера Егорова. И конечно же, Еленку. Мою Еленку, — добавил он тихо.
Поникли ветры, услышав голос его. Замолкли на полуслове поющие паруса. Созвездия выстроились над горизонтами в молчаливом карауле.
— Я долго ждала нашей встречи, — призналась женщина после паузы. — С утренними туманами подбиралась я к отмелям, к бортам «Черноморки», к стожарскому берегу. Но всякий раз решала: еще не пора! И вот… Я рада, что отыскала тебя.
— Ты пришла ко мне как награда? — слегка нахмурился он. Женщина отрицательно качнула головой.
— Я пришла к тебе как вдохновение… Дай руку, мальчишка, и разбуди товарища. Вас ждет, как равное равных, великое моряцкое братство.
Моря улыбались знакомой голубизной. Вспыхивали маяки — Колька не мог оторвать от них влюбленных зачарованных глаз. Дорогою вест-тень-зюйд которая золотилась в зелени океана, плыли оброненные ветки черемухи. А вдоль дороги стояли на зыбких волнах моряки — в тельняшках и в парусиновых робах, в голландках, в бушлатах, перепоясанных пулеметными лентами. Завидев женщину, Кольку и Лемеха, они приветственно поднимали руки, салютовали беретами и бескозырками.
Колька оглядывался по сторонам, без конца спрашивал:
— Кто это?
— Те, кто разведал для человечества новые континенты. Кто вертел якорные кабестаны, обтягивал шкоты и даже тот, кто первый крикнул: «Земля!»
— А это?
— Матросы со «Стерегущего». Они открыли кингстоны и затопили корабль, предпочтя гибель сдаче врагу.
— А это?
— Безвестные комендоры «Варяга» и брига «Меркурий»…
— Безымянные герои Наварина… Трафальгара… Синопа… Цусимы…
— С «Потемкина»…
— Те, кто покоится в братских могилах…
— Чьи светлые имена заслонила крикливая слава других…
— Они живут в твоем сердце? — спросил Колька. — В Песне синих морей?
— Они сами — Песня, — ответила женщина. — Их дыханием живу я.
В причудливых контурах облаков оживали призраки кораблей. Космические ветры полнили паруса, и корабли ворочали в небе медленно, как туманы. Их курсы лежали в вечную синеву, на расплывчатые фарватеры Млечных Путей.
— Теперь идите сами, — остановилась женщина. — Меня ожидают новые встречи.
— Я увижу тебя когда-нибудь снова?
— В каждом хорошем сердце. В мужестве человека, кем бы он ни был… В верности долгу и светлой мечте. Она на миг умолкла, потом задумчиво добавила: — В живом огне у памятников Неизвестным солдатам… Идите.
Колька увидел тысячи рук, протянутых к ним навстречу. Он узнал своих старых друзей и братьев, вместе с которыми дрался на Буге, в Цусимском проливе, на скалах Корфу, с которыми огибал мыс Горн, открывал неведомые архипелаги и оба полюса. Он так же, как все, вертел кабестаны, обтягивал шкоты и конопатил дырявые трюмы измотанных бурями каравелл. Ему даже чудилось: это он, Колька Лаврухин, первый крикнул: «Земля!» Что ж, здесь были равные равным. Матросы со «Стерегущего», открывшие кингстоны миноносца, стояли в обнимку с матросами-черноморцами, которые бросились под танки врага, обвязанные гранатами. Пробившиеся к Антарктиде ничем не отличались от тех, кто доставил хлеб через Ладогу в блокадный город. Подвиги во имя людей были здесь не историей, — живым вдохновением, завещанным будущему. И потому Колька знал, что так же, как он и Елена когда-то, новые поколения мальчишек и девчонок будут грезить огнями ночных кораблей, мечтать о трудных дорогах и ждать, с нетерпением ждать, когда же — с первым рассветным туманом — придет к ним Песня синих морей.
Сейчас эта Песня гремела над морем. Песня о великом содружестве тружеников. О жизни во имя людей. И Колька, подхваченный этой Песней, летел вместе с облачными кораблями в новые неизведанные просторы, по радостному и влекущему курсу вест-тень-зюйд…
Он уже ничего не услышал и не почувствовал, когда его подобрали санитары.
В походной операционной девушка-медсестра, заглянув в побелевшее Колькино лицо, закусила губу и всхлипнула.
— Молоденький-то какой… Он будет жить?
Хкрург-подполковник — суровый и хмурый, уставший от долгих бессонных ночей и беспрерывных бомбежек, — ничего не ответил. В последние месяцы перед ним проплыло множество ран и множество лиц. Он знал, что люди с такою упрямою складкой на лбу, как правило, выживают. Но к ним уже никогда не возвращается молодость.