Шторм свирепствовал четверо суток, и все это время «Зоревой» раскачивался на крупной зыби, ворча и скрипя полубаком, точно пытался пастями клюзов перегрызть жесткие якор-цепи. К исходу четвертого дня волны вкатили в бухту тусклые отсветы солнца.
Корабль готов был продолжить плавание, но задержался в бухте Семи островов, чтобы встретиться с эскадренным миноносцем «Звонким». «Звонкий» доставил для «Зоревого» свежую почту.
Сергей Топольков наблюдал, как матросы, получившие весточки с берега, поспешно спускались в кубрики, не скрывая радости и волнения, торопливо надрывали конверты. Офицеры, вежливо поблагодарив корабельного почтальона, уединялись в каютах. Это были минуты всеобщей грусти по берегу. Но после таких минут — знал Топольков — легче становятся вахты, короче мили и месяцы плаваний даже на самых пустынных широтах. «И в море люди живут заботами берега, — думал он. — В конечном итоге, мирный отблеск портов составляет главную цель каждого мореплаватели, а для военного моряка — смысл его жизни, призвания и скитаний. Люди, которые жадно вчитываются в строки родных и близких, способны осилить любые трудности и, если понадобится, испытания во имя родного берега. Ибо письма со штемпелями далеких сел, городов, деревень олицетворяют для них нечто большее, нежели просто отцовский дом или девичью горенку суженой».
Наступит день, когда и он, Сергей Топольков, получит весточку с берега. Из дому — от родных, от товарищей по училищу, которые служат на разных флотах, и, конечно же, от Зои Каюровой. Она напишет ему о Песне синих морей, которую дарит зрителям, о первом своем концерте, о первом букете сирени. Догадывается ли она, что он так часто о ней вспоминает? А вместе с ней — вспоминает вечерний московский парк, проселки за вагонными окнами, подсолнухи степных полустанков, — все то, что скользило мимо внимания там, на суше, но все чаще теперь вспоминается в море. Интересно, что бы ему вспоминалось, если б на свете не было Зои?
Он тоже напишет ей. Сегодня же. «Июнь, море Баренца. На борту «Зоревого». Нет, корабельное имя нельзя разглашать. Лучше так: «Океан, 70° Норда. Борт корабля Н.». Он напишет об урагане, о плавании и командире эсминца. О первых днях самостоятельной службы. Да, самостоятельной. За время шторма, пока отстаивался корабль, он принял у Сидорчука все дела. Познакомился с подчиненными, даже руководил тренировками рулевых. Вместе со штурманскими электриками «вводил в меридиан» матку гирокомпаса. Затем сверял по описи карты, приборы и инструменты — все то, что в штабных документах, коробящих слух моряков, зовется нудным, — шершавым, как неотесанная, с заусеницами болванка, — словом «заведывание». Ну, да черт с ним, с этим «заведыванием»… Теперь осталось подать командиру рапорты: один о том, что дела свои сдал; другой — его, Тополькова, — о том, что принял. Новый курс «Зоревого» проложит он, Топольков.
Вокруг корабля, скрипевшего якорями, болталось мутное после шторма море. Валко раскачивались буи: вразброд, бестолково. А дальше, на береговой осушке, бродили отощавшие чайки, рылись в зеленовато-коричневых водорослях, выброшенных накатом. Они взлетали, когда разбивались о камни упругие волны, и тут же вновь опускались в еще шипящую пену.
За узкой расщелиной входного пролива висела влажная мгла. Казалось, море взболтнули, точно в бутылке: перемешали небо и воду, тучи и горизонты. Теперь, после шторма, оно отходило, отстаивалось, оседало, медленно возвращая все на места. Сергей подумал о том, что в этой неразберихе затеряны взлохмаченные пути кораблей. Туда через час или два уйдет «Зоревой». И он, Топольков, поведет его. Верит ли он в свои силы? И верит ли в него командир?..
Командир «Зоревого» задумчиво сидел в это время в каюте палубой выше. На столе перед ним лежал старинный секстан, вынутый из вскрытой посылки. Этот секстан был когда-то завещан учителю Городенко капитаном дальнего плавания Великановым, вместе с которым Яков Иванович дрался в годы гражданской. Великанов, помнится, умер накануне войны, в ту весну, когда гостила в Стожарске Елена… А теперь вот секстан перешел к нему, капитану третьего ранга Лаврухину. К прошлым утратам прибавилась новая: не стало Якова Ивановича. Анна Сергеевна сообщала в письме, что умер он перед восходом солнца, после буйного майского шторма. Бывшего комиссара в скорбный путь провожали все рыбаки. Похоронили учителя в самом конце стожарского кладбища, меж кустов одичавшей сирени.
«В последнюю ночь, — писала Анна Сергеевна, — он вспоминал Севастополь, маленькую каюту на «Альбатросе», сроднившую нас навсегда. Он слушал гул тропических раковин и шум дождя в палисаднике. Мечта осталась с ним до конца… Просил отослать тебе карты, секстан и все свои записи».
Командир вздохнул и закусил губу, вспомнив седого учителя. И тотчас же припомнился родной городок на степном берегу, знакомые хаты и переулки. Каков теперь Стожарск? Давно, ох, как давно не был он в нем…
После ранения под Ленинградом он полгода промаялся в одном из сибирских госпиталей. Вылечившись, попал на юг, под Моздок. Снова бои и снова ранение. Там, под Моздоком, он получил свою первую боевую награду: медаль «За отвагу». Так же был принят в партию.
В сорок третьем году ему предложили учиться. Долго раздумывал, колебался. Стать офицером? Хватит ли сил у него и воли, терпимости к людям, чтобы командовать ими? Жалко было расстаться с привычною мыслью о кораблестроительном институте. Но разве такой он один? Разве не служат на флоте и в армии люди, которые в иных условиях могли бы стать талантливыми учеными, прекрасными инженерами, агрономами, строителями? Время диктует свои законы. Мир капитализма алчен и беспощаден, и покуда он существует — нужны не только бдительность, но и оружие, и воины-профессионалы. Разве защитить свой народ от врага, уберечь от смерти блокадный город, спасти Елену и пятилетнего Вавку, которого зарыли под елочкой, не высшее призвание мужчины?.. Он согласился. Уехал в город, где находилось Высшее военно-морское училище.
Ему — повзрослевшему, познавшему горечь утрат, которые отодвинули в прошлое все, чем богата была его юность, — учеба далась нелегко. Помогала в трудные минуты память о Елене, о мичмане Рябошапко, о комиссаре, погибшем: на Буге… В училище часто он вспоминал и Андрея, Позже узнал, что Иволгин тоже был ранен во время прорыва блокады. А выписавшись из госпиталя, напросился в самую гущу боев. Глухою ночью самолет забросил его во вражеский тыл. Прошел с партизанами Украину и Белоруссию. Потом партизаны рассказывали: имя «товарищ Андрей» наводило ужас на оккупантов. Говорили, от взгляда его загорались фашистские танки… Войну он закончил полковником, Героем Советского Союза. Сейчас Андрей — генерал. По-прежнему верный, заботливый друг. Он тоже огорчится, узнав о смерти Якова Ивановича.
Яков Иванович… После войны он, Лаврухин, курсант-выпускник военно-морского училища, приехал в Стожарск на побывку. Ехать, собственно, было не к кому: отец погиб в Севастополе летом сорок второго, мать — отягченная горем, неволей и одиночеством, — не дожила до светлого дня.
С полустанка он шел напрямик знакомою степью. Июльское солнце давило расплывчатым зноем травы. Кружили в бесцветном небе кобцы. А с моря тянуло сытым прогорклым запахом прибрежных застоявшихся ветров.
Он узнавал Стожарск — и не узнавал. Дома стали ниже, приземистей, словно вобрали головы в плечи. Заборов почти не осталось — пустые дворы просматривались насквозь. Меж этих дворов — то там, то здесь — чернели язвы пожарищ. Бурьяны, вымахавшие повыше плетней, затапливали дремучие переулки. Степная полынь, заглушая проселки, воровато вползала в окраинные дворы. Многие тополя были вырублены, и город казался состарившимся, облысевшим. Даже колодезные журавли, чудилось Кольке, еще больше сгорбились, покосились. Они задумчиво глядели в колодцы, не в силах поднять головы от вечных печальных дум. Новая жизнь воплощалась, пожалуй, лишь в башне-времянке, что одиноко торчала над морем на месте взорванного маяка. «Сколько же нужно труда, — с тоскою подумал он, — чтобы снова выглядел город приветливым и веселым! И сколько времени, чтобы радость опять прижилась в рыбацких сердцах!»
Угнетала тишина: в улицах — ни людских голосов, ни визга пилы, ни петушиного крика. За непролазными стенами дикой маслины, нахально разросшейся за годы войны, торчали на палках огородные пугала из выцветших гитлеровских мундиров, с немецкими касками набекрень.
В переулке не встретил он никого. Шел, убыстряя шаг, по горячей слежавшейся пыли, по бурьянам, что обростали узкую тропку. Шел, окруженный воспоминаниями, что стонали и бились в его изболевшейся памяти, которая снова кровоточила, как свежая рана… Разве о таком приезде мечтал он долгие годы! Выйдет навстречу мама, сухими морщинистыми руками прижмет его голову. Теми же руками счистит с его бушлата горькую пыль военных дорог. А ночью, убаюканный мерным ворчанием часов-ходиков, он попросит: «Матусю, спой, как бывало…» Материнский голос, которого он уже никогда не услышит, окутает колыбельной драмой, обовьет забытыми снами детства, что приходят под сонный скрип флюгеров на рыбацких крышах:
Ветер с моря прилетел, прилетел…
И в ладошку залетел, залетел.
Думал, видно, парус-парусок.
Люли-люли, мой сынок, мой сынок…
А со двора ворвутся в нежную колыбельную стройные голоса рыбаков, и среди них — самый звучный и самый задумчивый: запевалы, его отца:
Ой, на черных бурунах, там, где Тендра-коса,
Повстречалися Моряне молодые паруса.
Закручинилась Моряна над волной голубой:
«Ой, рыбаче-парубоче, увези с собой!»
Нет, не отогреет рыбак злую штормовую Моряну, потому что ждет его на берегу любимая Катерина, или Анюта, или Оксана, — девичье имя каждый мог вставить в песню по своему желанию.
Флюгер заскрипит за окном, и почудится: это Моряна от злости грызет их крышу. Но не страшно ему: мать поет о ветерке-глупыше, который забрел, заблудившись, в его ладони…
С песней матери все возвратится, все окажется еще впереди: и школа, и встреча с Еленкой, и черемуха за Раскопанкой… Жаль, что Еленка не знала в детстве ласковых колыбельных. Но мама добрая, она споет и Еленке:
Ветер с моря прилетел, прилетел…
А он, Колька Лаврухин, матрос с «Черноморки», вольется в мамину песню своим, согретым любовью сердцем:
Ой, забрать тебя, Моряна, не хочу, не могу:
Полюбилась мне Еленка на рыбацком берегу…
Он толкнул покосившуюся калитку родного двора. Сквозь влажную пелену на глазах увидел бурьяны под самые окна, обгоревшие яблони, проломленную хребтину погребицы. Медленно стащил мичманку, стоял с непокрытою головой, глядя на старый, давно не беленный дом, на глазницы окон, которые, как медяками, были прикрыты листами фанеры.
Флюгер был погнут и мертво указывал куда-то на юг. У полуразрушенного сарая лежал опрокинутый их старый каюк — из проломов его бортов и шпангоутов тянулась высокая конопля. Буйные сплетения хмеля, покинув оградку заросшего палисадника, цеплялись вьюнками за тощие остатки лесенки, что когда-то вела на чердак. В разгуле одичавшей зелени лишь молодая шелковица, казалось, хранила следы хозяйских заботливых рук. Эту шелковицу посадили они с отцом перед самой войной… Потрясенный заброшенностью родного дома, он вздрогнул, представив холодную пустоту покинутых комнат.
Но на пороге появился худой небритый мужчина. Неуверенно спросил:
— Должно быть, Лаврухин?
Он, Колька, кивнул. Мужчина сошел с крыльца, протянул руку, пытаясь улыбнуться. Виновато пояснил:
— А мы вот… поселились тут. Сами мы из Григорьевки, да немец спалил ее, до последней хаты. — И, помолчав, добавил: — Ты недельку нас присоседь, пока подыщем жилье.
— Зачем же подыскивать, — глухо ответил он. — Я только на время отпуска. Где теперь будет мой дом, не знаю. Живите.
И в этот миг распахнулась калитка. Тяжело дыша от торопливого шага, во двор вбежали Анна Сергеевна и Яков Иванович.
— Что же ты прошел мимо нашего дома! — все еще не в силах отдышаться, с упреком промолвила Анна Сергеевна. И он, обогретый и тронутый ее заботливым голосом, не удержался, бросился навстречу, словно к матери.
Он поселился у Городенко, в угловой комнате.
В первую после приезда ночь они почти до утра просидели в кабинете учителя. Анна Сергеевна вытирала глаза, молчаливо понурил голову Яков Иванович, когда он рассказывал о Елене. А он говорил, уже не скрывая от них ни горя своего, ни любви.
Пламя лампы, о которой все позабыли, коптило и вздрагивало. В тенях его металась розоватая чайка, оттопырив изломанное крыло. Разве не знала она обо всем, о чем рассказывал он, еще штормовою весенней ночью, когда неслись над морем тревожные крики «Трувора»?..
Воспоминания о Елене нахлынули с новой силой, едва очутился он в угловой комнате. Казалось, она до сих пор хранила медовый запах черемухи. За раскрытым окном, над уснувшей Раскопанкой, дремали неяркие, оплывшие перед рассветом звезды. Засыпал, обессилев, маяк-времянка. В пахучих темных лугах шуршали, чудилось, предутренние туманы. А он с печалью думал о том, что эти стены, вокруг, и скрипучие половицы могли бы стать — и не стали — комнатой, полной цветов.
Он так и не уснул в ту ночь. На заре вышел на улицу, спустился к морю. Первые сполохи солнца румянили кручи уходящего вдаль побережья. Над ними разгорались золотистая дымка. Зримая зелень приглубей — нежная и густая — вытесняла с отмелей тени минувшей ночи… Все было прежним, как много лет назад. И в то же время он не мог воскресить в себе хоть на мгновение прежних знакомых чувств. Восторга перед рождением солнца и свежестью раннего бриза. Захватывающей влюбленности в море и в отмели. Влекущего ощущения своей беспредельной слитности с этим безмерным простором. Сердце хранило теперь в тайниках — пусть невысказанных и скрытых — нечто гораздо более важное и значимое, нежели радужные соцветия моря. Это нечто полнило сердце суровостью: даже не вспоминая, он был монолитен с памятью. А память, которая незаметно выработала и новое существо его, и характер, не позволяла, помимо воли его, забыться, бездумно отдаться, как прежде, влечению красок и горизонтов — быть счастливым до конца… В жизни его минула пора познавания: он знал теперь цену всему. Знал, что здесь, как и всюду, смежаются судьбы людей. И он отныне за эти судьбы — в ответе.
У разбитого и еще не восстановленного причала встретил старика Савенко, который когда-то работал в бригаде отца. Тот сидел на обломке сваи и самодельной лесой из конского волоса выдергивал из воды одного за другим песочного цвета бычков.
— Вишь, как ныне рыбачим? — вздохнул Савенко, здороваясь. — Мартын и тот за день больше надзебает…
— А в море что ж не выходят?
— Мины, брат. В море их — чисто семечек в кавуне! Как шторм, — так и рвутся, так и чешутся одна об другую, — скрежет аж в курене слыхать… Весной, в аккурат под пасху, разрешилась одна в самоем берегу, так в хате моей — хоть верь, хоть не надо, — Микола-морской оборвал с перепугу лампаду и, наче кобель, на святую деву свалился. Прости мя господи, — лениво перекрестил Савенко свой рот, устало зевнул и равнодушно добавил: — Святой-святой, а мины тоже боится, зараза… Значит, на побывку? А Митяй наш — зятя моего помнишь? — насовсем вернулся. Без ноги. Теперича мается на кленовой цурке, ровно голик на вешке: здрасьте, мол, до свиданья. Щук приспособился ловить в Раскопанке. Блешни клепает из трофейных медалек и офицерских железных крестов. Да только рыба ныне заелась, мать ее в судорогу, всякую пакость в рот не берет. Так ты, значит, жив? — словно удивился он.
— Жив, дедушка.
— И то слава богу, — снова вздохнул Савенко. — Мы тут при немце тоже со смертию наздоровкалнсь. И вприглядку, и вприкуску отведали.
На берегу, где когда-то шумел колхозный причал, безмолвствовало запустение. Волны гладко накатывались на песок — упругий, слежавшийся, не тронутый ни подметками рыбацких сапог, ни килями баркасов. Казалось, на него не ступала нога человека с той памятной ночи, когда, уложив на днища шаланд раненых, ушли стожарские рыбаки к Скадовску. Такой песок, наверное, был на безжизненных отмелях первозданных морей…
Встречные рыбаки, здороваясь, величали его Николаем Васильевичем, а за спиною, — он слышал, — Лаврухиньм. Раньше так величали, бывало, отца. Что ж? он понимал земляков: отныне в нем, в Кольке, воплощались и сила, и жизнь старинного моряцкого рода. И уважение к этому роду, известному на побережье, люди выказывали в подчеркнутом уважении к нему. Лаврухины, шкиперы и рыбаки, — был теперь он, один. Люди знали и деда его, и отца, верили в них. А ныне хотели так же верить в него, в Кольку. Эту веру надо было воспринять как должное, без ложной скромности, равно как и без позы: как принимают отцовское завещание или напутствие матери. И потому, здороваясь даже со стариками, он смотрел им в глаза как равный, словно подчеркивая: Лаврухины останутся моряками, на них, как и прежде, можно всегда положиться…
Каждый день отпуска заполнен был прошлым. Он установил ограду на могиле матери. Часто заходил к Лемехам, рассказывал старикам о Петре. Но особенно запомнились ему встречи с Люськой.
Он пришел к ней в первый же день. Люська, увидев его, вскрикнула, уронила посреди двора тазик с бельем, на мгновение сомлела. Потом метнулась навстречу, повисла на шее, начала целовать, всхлипывая и радуясь одновременно.
— Посмотри, Петрику, кто к нам приехал! — обернулась она к крылечку, смеясь и плача.
На крылечке сидел четырехлетний мальчонка и сосредоточенно разглядывал его, Кольку, потирая ладошкой жиденькие белобрысые бровки. «До чего же знакомый жест!». И вдруг вспомнил: точно так же потирал брови Петро, когда не мог до чего-то додуматься. «Как же велика преемственность жизни и сила ее, если в мальчонке, не видевшем ни разу отца, родившемся уже после его гибели, пробивается тот же облик: те же привычки и то же упрямство. Даже в этом природа не терпит пустоты!».
Он поднял мальчонку на руки, прижал к лицу, и худенькое тельце чужого сына наполнило нежностью пальцы его, точно коснулась их чья-то нечаянная ласка. Новое, неведомое до сих пор чувство, похожее одновременно на ревность и на почти жертвенную заботливость, шевельнулось в сердце. Он смотрел в мальчишеские глазенки, удивлялся тому, что их живой и спокойный блеск связан прямою нитью с поземкой в зимнем заливе, с грохотом льда, разорванного восьмидюймовками, с кровью Петра, погибшего ради осьмушки хлеба для ленинградских голодных детишек. Эту нить — нить к будущему и к жизни — не смогли оборвать ни годы войны, ни огонь и металл, ни полчища янычаров. Разве во имя таких глазенок не стоило тысячу раз погибать!
«Старею», — подумал он, стараясь как можно подольше не обернуться к Люське. Не догадывался о том, что пережив столько утрат, насмотревшись по горло смерти за эти годы, попросту потянулся к жизни и к будущему, так осязаемо воплощенном в худеньком тельце Петрика.
— Мне бы кто подарил такого! — сказал, заставив себя улыбнуться, чтобы не выдать грусти. И Люська зарделась, засмеялась громче обычного, стараясь показать, что в шутке не уловила боли. На миг промелькнуло в ней что-то полузабытое — от прежней, веселой Люськи, красивой и плутоватой. Но тут же снова исчезло, словно женщина спохватилась, что юность, девчоночьи первые тайны и хитрости, надежды семнадцатилетних — принадлежат уже не ей, и не Кольке, а Петрику.
Она увела его в дом. Подробно рассказывала о Стожарске, об оккупации, о земляках, живых и погибших. Почти ничего о себе. Расспрашивала затем о нем, Кольке, даже об Иволгине. Однако, когда он хотел поведать о Лемехе, мягко остановила его:
— Не сейчас… Вечером уложу Петруся, оставлю на маму, а мы с тобой побредем в степь. Там и расскажешь все, до конца. — Она отвернулась, торопливо смахнула слезу, тихо, доверительно объяснила: — Не хочу, чтобы в доме видели мое горе.
Накануне Анна Сергеевна вскользь обронила несколько слов о Люське, с уважением отозвавшись о силе ее и гордости. Когда — невенчаная, нерасписанная, — родила она сына, зашевелились по переулкам слухи. Рыбачки бросали ей вслед недобрые взгляды, не позволяли своим дочерям водить с ней знакомство. Долго терпела Люська. Но однажды, когда собрались все возле комендатуры, — немцы почти ежедневно зачитывали приказы, — не выдержала, гневно вскинула брови:
— Невенчаная, судачите? Ваше же горе нас повенчало! — бросила она рыбачкам. — Когда уходил мой суженый — нас защищать! — светлое сердце нужно было ему. Все радости, сколько судьбою положено, должен был унести с собой. Вот и пришла я к нему… — Голос ее внезапно смягчился до нежного, грудного. — В ту ночь родная земля ему стала в тысячу раз милей и дороже. Мужчиной ушел на войну — не солдатиком-новобранцем. Так в чем же грех мой, скажите? — Она обвела земляков повлажневшим, обиженным взглядом, глотая подступившую боль, сказала: — Ваши слезы благословили нас! Вернется с войны — своим куренем заживем… А коли не судьба, — нашего сына выращу, чтоб ни одна кровинка его не затерялась бесследно!
Люди потрясенно молчали: еще никогда в Стожарске такого не слыхивали. Может, вспомнили рыбачки своих мужиков, что ушли из родных куреней в сиротский холод окопов. Быть может, подумали матери о сыновьях, что юнцами, совсем мальчишками, не знавшими еще ни первого праздничного костюма, ни робких девичьих ласк, ушли, чтобы полной мерой изведать цену жизни и смерти. Какая мать осудила бы ту — молодую, юную, — что согрела сына ее в тяжкий и незагаданный час! Какая жена посмела бы бросить тень на чистую чужую любовь! Люди молчали. И только старик Савенко, неловко откашлявшись, произнес:
— Ты, дочка, на баб не серчай: сдуру это они, и с горя. А я, коли веришь, хоть за деда буду малому.
— Родного деда нет у него, что ли! — вставил сердито совсем одряхлевший Лемех, Петров дед, а Петриков прадед. Их разговор оборвал немецкий солдат, что-то выкрикнувший с крыльца властно и раздражительно. Люди вздрогнули, но доброта, согревшая души их, не исчезла с лиц. Лишь старый Савенко сплюнул от неожиданности.
— Ишь раскричался, как лягва на ветер! А этого не видал? — и он показал немцу издали коряжистый, с прокуренным ногтем кукиш.
Анна Сергеевна рассказала об этом дне с третьих уст, однако он, Колька, живо представил себе и Люську, и старика Савенко, и молчаливых рыбачек. Вспомнив затем об этом, он посмотрел на Люську со скрытым восторгом и удивлением, искренне радуясь тому, что она не унизила бабьей покорностью порыва любви к Петру. «Пожалуй, — подумал он в ту минуту, — Еленка поступила бы так же».
Даже чужую красоту и любовь не мог не сравнить с Еленой…
Вечером, как условились, он зашел за Люськой. Электростанцию не успели восстановить — Очаковская лежала в темени. По ней бродили шумными стайками девушки. Взрослые парни, его и Люськины сверстники, почти не встречались: многие не вернулись с войны, а тем, что вернулись, пройдя с боями полсвета, видимо, было уже не до юности, не до Очаковской. Главной надеждой Очаковской и обрыва, где спокон веку уединялись парочки, раньше времени стали шестнадцати- и семнадцатилетние подростки. На них заискивающе поглядывали не только девчонки, но и заждавшиеся невесты, чьи сроки давно уже вышли и многие из которых, еще не зная о том, были обречены в каком-нибудь минувшем бою на пожизненное одиночество. А парни-подростки, избалованные вниманием, ходили с независимым видом, вразвалочку, небрежно накинув на плечи длинные отцовские пиджаки.
Что ж, они, эти хлопцы, были теперь надеждой не только девушек, но и рыболовецких бригад, и пустых, разоренных войною хозяйств. Новая юность, еще не оперившись, взваливала на плечи тяготы жизни…
Начинаясь у берегового обрыва, Очаковская пронизывала затем городок, постепенно сужаясь и захлебываясь в нетронутой мураве. В степь выходила она уже обычным окраинным переулком. Из-за плетней нависали над улицей кроны черешен, а сами дворы и хаты терялись в густозеленых волнах ползучего винограда. Сумерки слили их в таинственные куны чащоб, в которых тянули сверчки медлительную мелодию летней плывучей ночи. Невольно вспомнилась такая же ночь на Буге. Так же буйствовали тогда сверчки, не обращая внимания на стоны раненых… В который раз от сотворения мира степь забывалась в июльской истоме, в который раз повторяла извечное бытие! Вскрикам перепела сколько же лет, сколько запахам трав. И если в этой степи все же чудятся человеку новые звуки, то лишь потому, что сердце самого человека обновляется без конца: с каждым боем и с каждой утратой, с первым криком ребенка, с каплями пота и. с каждым вбитым гвоздем. Разве стожарская степь, несмотря на древность, когда-нибудь знала слова, подобные тем, что бросила Люська в защиту своей любви! И разве может она, эта степь, остаться прежней рядом с таким человеческим сердцем!
От случайного прикосновения Люськи ему показалось, что степь обнаружила их, примолкла, стала подвластна им до самого последнего шороха. Звезды над большаком смотрели навстречу им прямо, как равные равным. Лишь те из них, что не в силах были, наверное, выдержать взгляда женщины, поспешно срывались и падали за черные, скрытые ночью наглухо окоемы.
— Тебе не холодно? — заботливо спросил он, и Люська молча качнула головой.
На полустанке восстанавливали разъездные пути — в той стороне то и дело вспыхивали зарницы электросварки. Помнится, он подумал, что эти зарницы, быть может, самое привлекательное, что есть в степи. Рядом с памятью о войне лишь творения человеческих рук имели законченный смысл и право на вечность.
— Я слушаю тебя, — нарушила молчание Люська.
Он начал вспоминать о жизни на Лисьем Носу, о мичмане Рябошапко и милиционере Егорове. О Ленинграде и умиравших детишках. О судах, пробивавшихся через льды. Нарочно рассказывал обо всем подробно, чтобы Люська могла затем в долгих вдовьих раздумьях оправдать свое одиночество… Рассказал о последнем бое на льду, о том, как ползли они вместе с Петром к далекому берегу. Наконец, о клятве, которую дал он Петру.
Люська тихо, боясь нарушить его воспоминания, всхлипывала. Он понимал, как трудно ей удержать тоску, рвущуюся наружу, — женщина даст ей волю после, когда останется одна. Он взял шершавую Люськину руку и неумело погладил ее.
— Спасибо, Коля… За доброе слово спасибо, за клятву Петру. Теперь я о нем, не таясь, и сыну могу поведать, а людям прямо в глаза глядеть… А помощи — ты не сердись! — мне не надо: сама выращу сына. Скоро в море пойдут рыбаки, найдется работа и для меня. Душу же мне отогреть ты не можешь: в сердце у тебя: — свое… Видишь, теперь я и это понять умею, — грустно улыбнулась она.
Потом они встречались почти ежедневно, уже втроем: он, Люська и маленький Петрик. Валялись у моря на жарком ракушечнике, ходили в луга за ромашкой и мятой, и он вырезывал Петрику из лозы свистульки, строгал из неводных поплавков баркасы и корабли. Если Люська бывала занята по хозяйству, он брал Петрика на руки и выходил за Стожарск. Радовался, видя, как в маленьком Лемехе пробуждается интерес ко всему: к птицам, к цветам, к полосатой башне-времянке маяка. «Вот подрастешь, — обещал он, смеясь, мальчонке, — подарю тебе шлюпку — настоящую, с парусом. Договорились?»
— Избалуешь ты его, — притворно хмурилась Люська. Однако в такие минуты в ее глазах оттаивала устоявшаяся тоска.
Ночами он и Яков Иванович подолгу засиживались в кабинете учителя. Бывшего комиссара теперь даже летом измучивал ревматизм, и он был рад забыться, беседуя, от каторжной боли в суставах.
— Боюсь, без помощи мне и до берега не добраться, — пожаловался Городенко однажды. Он попытался шуткой отвлечь учителя от нерадостных дум.
— Вам ведь не нужно, Яков Иванович, выходить на рассвете к морю, ждать Песню синих морей. Песня сама теперь знает дорогу к вашему дому!
Городенко взглянул на него исподлобья, умолк. Потом промолвил:
— Ждать у берега Песню — не мужское занятие, брат… К Песне надо идти навстречу.
Он сказал это с убежденностью, однако и с грустью, не скрывая того, что жизнь и в его мечту внесла поправку своею суровой логикой.
Из-за болезни Яков Иванович не смог проводить его к поезду. Он, Колька, с трудом уговорил остаться дома и Анну Сергеевну: незачем было брести к полустанку несколько километров да столько же возвращаться — по пыльному большаку, по степи, наполненной зноем. Разве знал он тогда, что эта встреча с учителем будет последней!
Провожала его Люська. Всю дорогу до полустанка и затем, в ожидании поезда, они говорили: об учителе, о земляках, о прошлом. Но когда под столетними осокорями, над крошечным перроном из выцветшего ракушечника звякнул прощально колокол, Люська прижалась щекой к его плечу, пытаясь ресницами удержать набежавшие слезы.
— Если тебе когда-нибудь будет трудно, знай: Петрик и я тебя помним. — И совсем тихо добавила: — И любим.
Стук колес уносил его от Стожарска. Он смотрел на степь за окном, но видел робкие слезы, выступившие в глазах у Люськи, слышал ее взволнованный голос… Кажется, профессор Агафонов когда-то сказал, что люди сами не знают порой, как нужны друг другу.
Давно, ох, как давно он не был в Стожарске! Тогда, во время приезда, он перенес из родного дома к Люське кое-что из вещей: то, что хотел сохранить на память о матери и отце. С собою увез лишь фотографии. Об этих вещах Люська часто напоминала в письмах: о том, что вещи ждут своего хозяина. Но в последних письмах ее все чаще стала сквозить обида…
Что ж, Люська права: с тех пор, как он стал офицером, он все свои отпуски проводит в Ленинграде. Там, под осинами Волкова кладбища, ждет его на гранитной скале чайка из белого мрамора с перебитым крылом. Этот памятник он поставил на первые свои: лейтенантские жалования.
Тогда он приехал, помнится, в Ленинград на исходе лета. Кончался август. Дворцы над Невой истекали червонным буйством закатного солнца. Через реку, как лунная стежка, ложилось отражение шпиля Петропавловской крепости. По-птичьи подобрав паруса под реи, у набережных Васильевского острова дремали, словно бакланы, учебные барки. И только на невских мостах дули сквозные ветры. Они набивали в открытые окна трамваев запах осенней Балтики, принося временами с моря отрывистые вскрики сирен дозорных миноносцев.
Он влюбился в этот город сразу и навсегда. В его академическую строгость, напоминавшую корабельный уклад, и в дым над причалами порта. В окраины Охты и в парадное, как эполеты, золото Адмиралтейства. В шумный рабочий ритм ленинградских улиц и в молчаливое соседство истории. Но прежде всего — в ленинградцев, с лиц которых еще не сошла блокадная бледность. Испытания и утраты обострили в ленинградцах доброту к друзьям. Они знали цену и горю, и человеческому участию и потому относились к людям трогательно-заботливо, с мягкой неназойливой теплотой. В этой теплоте угадывалась не только душевная щедрость, но и раздумчивость. Видимо, ленинградцы, — говоря словами профессора, — знали о том, как люди нужны друг другу.
Месяц отпуска заполнили хлопоты о памятнике Елене. В свободное время он часами бродил по городу. Не по тем примечательным местам, что указаны в путеводителях, а просто по улицам и переулкам. Радовался, что многие дома в Ленинграде похожи на тот, у Обводного канала на Лиговке, в котором жила Елена. Ему нравились узкие улицы заневских районов: с крутыми поворотами трамвайных путей, с маленькими, свободными от асфальта скверами. В них, в этих улицах, — в отличие от кафедральных проспектов, — царил устоявшийся житейский уют. Здесь не резало слух, а звучало запросто: «Мой переулок». «На нашей улице»…
В один из дней он решил побывать на Лисьем Носу. Он мог бы добраться туда электричкою в полчаса, но ему захотелось все пережить сначала. На Лисий Нос он пошел пешком.
Вое было знакомо и в то же время неузнаваемо. С обеих сторон шоссе разлегся осинник с начинавшей желтеть листвой. В нем с трудом просматривались поросшие кустарником доты, возле которых когда-то он увидел Елену. Над болотцами стелился туман. Табунки чирков тянули к синеющим грядам лесов, к голубоватым карельским далям. Вдогонку им хлопали из мелколесья запоздавшие выстрелы.
Рядом, по насыпи, с грохотом проносились электрички — стук их колес долго перекатывался в низинах. Машины, обгоняя его, притормаживали, водители взглядами приглашали в кабину, и он всякий раз отрицательно качал головой.
В Лахте, сквозь плакучие ветви берез, он увидел залив — тот самый, вошедший в судьбу его с такими же силой и правом, как и Стожарск. Не только грибки и тенты на пляже, не только мирные киоски мороженщиков изменили облик залива. Сместилась, казалось, все расстояния, изгибы берега, горизонты. Окоем — до самого Кронштадта — был наполнен медовым солнцем и, видимо, вязким сосновым запахом.
Залив искрился вялым разливчатым серебром. Вдали, по Морскому каналу, неторопливо брели к Ленинграду высокобортные сухогрузы. Чуткие паруса швертботов и яхт скользили по бывшим фарватерам Лисьего Носа: быть может, над мичманом Рябошапко. Сытые чайки, потревоженные швертботами, неохотно поднимались на крыло… Его радовало, что жизнь восторжествовала, что этот залив, расстрелянный вдоль и поперек, нашел в себе снова живые и нежные краски, не тронутые ни гарью, ни кровью. И в то же время к этому чувству невольно прибавлялись грусть и обида старого воина: обида безадресная, беспричинная, ревнивая грусть по тому, что память не может быть постоянно зримой, как, скажем, шрамы на теле.
Он долго бродил по берегу Лисьего Носа. Узнавал следы блиндажей и землянок — уже заросших травами и паутиной, наполненных болотной водой, валежником, лиственной прелью. Из-за старых, сглаженных временем брустверов орудийных двориков сторожко выглядывали, словно корректировщики, буденновки юных елочек. А в бывшей землянке Андрея юркнула в истлевшие бревна наката вспугнутая его шагами мышь… Он поднял пустую патронную гильзу, бережно вытер с нее многолетнюю пыль и спрятал в карман. Посидел у причала, возле которого мерно покачивался на легкой волне мотобот. Парнишка с этого мотобота, заметив его, подошел, вежливо попросил закурить. Поинтересовался:
— Вам, товарищ лейтенант, наверное, в Ломоносов?
— В какой Ломоносов? — не понял он.
— Ну, в Рамбов, — пояснил тот, щеголяя флотским жаргоном. Он снова не понял, и молодой моряк посмотрел на него с нескрываемым подозрением. Все же уточнил окончательно: — В бывший Ораниенбаум!
— A-а, на плацдарм, — улыбнулся он и ответил: — Нет, не туда.
Зеленые и голубые дачи грелись на солнце, точно коты. Но добродушный, мурлыкающий вид их, видимо, был обманчив. Лапами длинных высоких заборов они загребали поближе к себе ломти густого столетнего бора. Ели, в стволах которых торчали осколки фугасок, а в лапнике повисли обрывки полевых телефонов, рощи, где верили, погибали и верили снова бойцы, стали чьим-то владением, чьей-то собственностью, охраняемой строго запорами и сторожевыми псами… А ведь где-то здесь, на какой-то из дач, за грозно-трусливыми предупреждениями: «Злая собака» — затеряны письма Елены к нему. «Интересно, те, что владеют этими дачами, знают, как люди нужны друг другу?»
В Ленинград возвратился он электричкой. С Финляндского вокзала пошел пешком, вечерними улицами Выборгской стороны. Обрадовался, как встрече с друзьями, простым ленинградским домам — чуть хмурым с виду, привыкшим с детства к фабричным разноголосым гудкам. Он знал, что в этих домах живут ленинградцы — рабочие и строители, его земляки-побратимы, познавшие высшую меру и стойкости, и людского братства. Таким зачем отгораживаться заборами? И сила, и счастье их в обретенной семье. Это они воспитали Ваську Чирка, сбежавшего на плацдарм. Это их любил Рябошапко. Это им завещала Елена Песню синих морей.
За время отпуска он несколько раз проходил мимо дома на Лиговке, в котором когда-то жила Елена. Но войти не решился. Разве знал он тогда, что в комнате их поселилась Зоя Каюрова, что так же, как и ему, эта комната станет со временем дорога юному лейтенанту Тополькову! Люди, сами того не ведая, связаны тысячами путей, и судьбы их возникают одна из другой, как ветры… Уже с вокзала, он написал профессору Агафонову. Написал без особой надежды: так, на всякий случай. Несколько месяцев ждал ответа. Потом, когда уже ждать перестал, ему вручили письмо.
«Дорогой Николай Павлович! — писал Агафонов, так и не узнавший его настоящего отчества. — Случайно оказался в Ленинграде, конечно, не утерпел, дабы не зайти на старую квартиру, и здесь меня ожидала приятная неожиданность: Ваше письмо. Безмерно рад, что Вы живы, здравствуете, по-прежнему плаваете в морях. Спасибо за весточку, за то, что не позабыли старого бобыля.
Что поведать Вам о себе? Как я выжил тогда в Ленинграде, не помню: в памяти все сохранилось весьма туманно. Порою мне кажется, будто последние месяцы я провел в летаргическом сие. Лежал на диване и почему-то страшно боялся забыть законы Ньютона. Ведь их полагается знать первокурсникам! Потом, после прорыва блокады, меня вывезли, — как тогда было принято говорить, — на Большую землю. Отогрели старика. Начал постепенно работать, делал кое-что для войны, даже — представьте себе! — заслужил орден.
А ныне замахиваемся на Космос! Когда Вы услышите об искусственных спутниках нашей планеты, знайте: в сиих вершинах ума человеческого есть частица усилий и старого ворчуна профессора Агафонова, которого почему-то всегда недолюбливали студенты.
Планы настолько увлекательны, что я решил теперь жить до тысячи лет! Жить хотя бы затем, чтобы не токмо фашистам, но и недругам нашим иным показывать кукиш: «Зрите, господа лабазники, чем стала российская колымага! Зрите и разумейте!».
Помнится, перечитывая это письмо, он всегда ловил себя на мысли о том, что профессор Агафонов и учитель Яков Иванович Городенко, в сущности, очень близки друг другу.
И вот — Якова Ивановича на стало. Как бы он, командир «Зоревого», ни торопился теперь в Стожарск, уже не застанет он там своего учителя.
Но разве Городенко ушел бесследно? Разве не будет он жить по-прежнему в каждом ученике? Да что там в ученике — в каждом хорошем сердце!
«В каждом хорошем сердце», — где он слышал эти слова? Смутно припомнил лед залива… Нет, не тогда: на льду была ведь горячка, а мысли в горячке — только вторичные: они не рождаются, а воскресают. Значит, раньше?.. Ага, вспомнил: об этом не раз повторял на уроках Яков Иванович. Рассказывая о плаваниях Лисянского и Крузенштерна, о Миклухо-Маклае и Пржевальском, Яков Иванович любил говорить: мужество, верность мечте и поэзия подвига — вечны, ибо вновь и вновь загораются в каждом хорошем сердце.
Он побывает в Стожарске, обязательно побывает. У своих земляков, у Анны Сергеевны, у милой, обидчивой Люськи… А этот секстан, который когда-то принадлежал капитану дальнего плавания Великанову, затем перешел к Городенко, а ныне — к нему, он подарит, когда состарится, Тополькову. А может быть, Петрику Лемеху. Или сыну: ведь будет же род на земле Лаврухиных — матросов и мореходов!
Колокола громкого боя напомнили командиру о том, что пора выходить в море. Он поднялся, потянулся к реглану. Но внезапно, словно о чем-то вспомнив, замер, затем нажал на кнопку звонка. Когда в дверях появился вахтенный рассыльный, приказал:
— Попросите ко мне лейтенанта Тополькова.
Он слышал торопливые шаги лейтенанта на трапе и едва удержал улыбку, увидев его зарумянившееся лицо, «А ведь Зое Каюровой, — подумал с теплотой, — Топольков, наверное, кажется воплощением книжной моряцкой суровости».
— Садитесь, лейтенант, — пригласил капитан третьего ранга. И, закурив, тихо сказал: — Умер мой школьный учитель. Оставил в наследство вот этот секстан, путевые карты «Потемкина»… А в последнем письме, — его тоже вложили в посылку, — сообщил мне Песню синих морей…
Командир поднялся, вздохнув, зашагал по каюте!
— Удивительное дело, — промолвил он, — эта Песня являлась нескольким людям. И всем — почти одинаково, — Остановился возле иллюминатора, долго смотрел в море, затем добавил задумчиво — Видимо, большие мечты людей отличаются одна от другой лишь в частностях.
По крашеному подволоку каюты скользил тени забортных волн. Где-то за переборками, набирая обороты, усиливали гул электромоторы. И, словно предчувствуя близкое плавание, эсминец все круче раскачивался на зыби.
— Сегодня невольно многое вспомнилось, — медленно возвратился командир к Тополькову. — Детство, родной городок и все, что связано с домом на Лиговке…
— На Лиговке? — поспешно переспросил Сергей и тут же спохватился, что прервал старшего, извинился, виновато умолк.
— Не удивляйтесь, лейтенант: адрес, записанный в вашем блокноте, имеет свою предысторию. Впрочем, как всякая молодость… И знаете, что захотелось вам пожелать? Дорожите дружбой с Зоей Каюровой — кажется, так зовут эту девушку? Берегите ее. Человек никогда не знает, с какого шага начинается счастье. — Заметив, как покраснел и смутился молодой офицер, капитан третьего ранга тронул его плечо, доверчиво произнес: — Если хотите, пусть это будет советом не старшего, не командира эсминца, а вашего сверстника — простого стожарского парня Кольки Лаврухина про прозвищу Робинзон, Ему верить можно, я знаю, — улыбнулся он. — А теперь, лейтенант, пойдемте на мостик: время сниматься с якоря.
Отголоски шторма гудели у ветроотводов, взмывали кверху, натягивая, как струны, сигнальные фалы. В дальномерах, в антеннах локаторов они набирали голос, звучали уже откровенно гремуче: мелодией беспокойного моря Баренца. Небо, мутное и глухое, неслось куда-то на юг, и рядом с ним казался ничтожно малым мостик эсминца. Но за мостиком, в глубине корабля, дрожали от нетерпения сопла турбин, с трудом удерживая взаперти тысячи лошадиных сил. И потому тесный клочок корабельной палубы под ногами вдруг становился воплощением самой незыблемой прочности. Переговорные трубы, заждавшись команд, вытягивали медные шеи навстречу вахтенным. Сбросив жесткую робу чехлов, инклинометры жадно вдыхали соленую свежесть.
— Разрешите выбирать якорь? — обратился вахтенный офицер к Лаврухину. Командир согласно кивнул, но внезапно поправился: — Впрочем, отставить! — И тут же добавил; — С якоря будет сниматься лейтенант Топольков.
Сергей обомлел. Вот оно — то, к чему стремился он всю свою жизнь! Может быть, с этого шага и начинается счастье?.. Глазное — не волноваться, действовать спокойно и рассудительно… Сколько на клюзе метров якор-цепи — сто пятьдесят? Значит, корабль в конце съемки окажется кабельтовых в пяти от острова… Глубины надежные. Сразу скомандовать: «Лево руля», — чтобы вывести «Зоревой» на фарватер. Ход — правым двигателем, если обоими — только враздрай. И не забыть подавать команды сигнальщикам о флагах и шаре: ведь следом за ними снимается «Звонкий».
Команды отдавать четко и громко, твердым голосом… Волю собрать в кулак… Не отвлекаться, помнить об острове… Интересно, есть у него глазомер?
Вдохнув побольше воздуха, Топольков взволнованно крикнул:
— Пошел шпиль!
И радостно изумился, почти не поверил ушам, когда услыхал, как в клюзе с грохотом зашевелились звенья якор-цепи. Значит, эсминец подвластен ему, Тополькову! И ветры подвластны, и волны, и океан!
Нет, не так просто собрать в кулак волю, если в сердце — восторг… Хоть бы командир не заметил его возбуждения… Что там докладывают с полубака? «Якорь панер»?
Грохот цепи прерывается и тут же доносится с полубака:
— Якорь встал!
— Пошел шпиль! — снова командует лейтенант, стараясь придать голосу как можно больше спокойствия и серьезности. — Шар до места!
Черный шар скользнул но фалу под рею. Он оповещал окружавших о том, что якорь «Зоревого» оторвался от грунта, корабль уже на плаву, хотя пока не имеет хода и не управляется.
— Якорь чист!
С этого мгновения начинался поход. Сергей, боясь взглянуть на Лаврухина, робко и неуверенно сдвинул правую рукоять машинного телеграфа. Эсминец вздрогнул кормою, выбросив из-под винта первые гроздья пены. Шар оторвался от реи, чуть опустился вниз, предупреждая берег и «Звонкий» от имени «Зоревого»: имею малый ход вперед. Флаг, означающий букву «Л» — по-морскому «Люди», взметнувшись кверху, добавил к предупреждению: ворочаю влево!
Гремели все яростней вентиляторы. Пламя котлов клокотало в трубах. Море все шире открывалось из-за острова, и первые волны простора хлестнули эсминец в скулы.
«Свершилось! — стучало в висках у Сергея. — Он снялся с якоря, вывел эсминец в море! Теперь его в рубке ждут планшеты, карты, таблицы, секстан, транспортир, приборы… Сегодня, сейчас наступит счастливый миг, когда не кому-нибудь, а ему, Тополькову, бросит вопросительно командир: «Штурман, курс?» И он рассчитает курс: в разбег океана, к Новой Земле и к Шпицбергену, к полюсу, к синим широтам Атлантики — всюду, куда потребует флот!»
Он взглянул на Лаврухина, увидел на лице командира понимающую, подбадривающую улыбку, смутился. Лаврухин одними глазами указал на тумбу телеграфа. Что ж, это тоже был приказ командира, и Топольков отчеканил:
— Есть!
Уже смелее, уверенней, он перевел обе ручки машинного телеграфа. Стрелки на указателе тут же отрепетовали команду: «Вперед полный!»
Разламывались надвое встречные волны. Гирлянды пены повисали на леерах. Сквозь дымное небо все ярче просачивалось полярное солнце и медленно возникали из мглы открытые горизонты.
Кто-то тронул Сергея, он обернулся — рядом стоял командир. Склонившись, чтобы осилить рев вентиляторов, Лаврухин, не отрывая наметанного взора от моря, промолвил:
— А в Москве звучит сейчас Песня синих морей… — И заметив удивление лейтенанта, подтвердил: — Ведь сегодня суббота!
Топольков покосился на часы: было двадцать ноль-ноль по московскому времени. Значит, Зоя поет в это время в парке культуры и отдыха. Как же он позабыл!
Не умея выразить благодарности за дружеское внимание, он лишь смущенно спросил:
— Как вы думаете, там сейчас тишина? В Москве?
— Для того и служим здесь, лейтенант! — тихо ответил Лаврухин.
В мачтах свирепел ветер. «Зоревой» шел на север, форштевнем разметывая штормовую волну. Ровно гудели турбины, и этот гул — вместе с ветром и криками чаек, вместе с ударами влюбленного сердца, — казался вечной мелодией моря.
Мелодия эта окутывала корабль, неслась вместе с ним к распахнувшимся далям — туда, где за синей каймою текучих морских горизонтов лежали неведомые дороги, бескрайние и тревожные, словно жизнь, которая никогда не кончается.
1958–1961
Отзывы об этой книге просим присылать по адресу: Киев, Пушкинская, 28. Издательство ЦК ЛКСМУ «Молодь», массовый отдел.