Для «Черноморки» пошили новые паруса, и шкипер с боцманом решили не откладывая испробовать их. Напрасно отчаянно ругался бригадир, отвечавший за постройку причала: по первому зову шкипера матросы охотно побросали надоевшие «бабы» и собрались на палубе шхуны. Море манило вольготностью, свежестью ветра, новизною дорог. Даже самые тяжкие судовые работы могли показаться отдыхом после забивки свай. А таких работ, к тому же, не предвещала погода: море лежало, в штилевом покое, и только у горизонта, хмурыми косяками синевы, тянул полуденный бриз.
Моряки оживились, повеселели. С нетерпением поглядывали на шкипера, ожидая привычной команды: «Отдать швартовы!» Скатывали палубу забортной водой, чистили голиками, обтягивали снасти, выбирая их втугую, в струну. Битым кирпичом с керосином Колька надраивал до нестерпимого блеска медный ободок на штурвале. Под новые паруса полагалось вступать, по словам боцмана, «в полном шике».
Боцман бродил тут же, среди команды, время от времени сердито покрикивая — скорее по привычке, нежели из надобности. Ему тоже не терпелось в море, и лишь традиционная строгость судовой должности не позволяла выражать свои чувства так же бесхитростно и открыто, как это делали матросы. Иногда, воровато оглянувшись и убедившись, что за ним никто не наблюдает, боцман украдкой посвистывал в кулак: звал ветер. Но наметанные матросские глаза подмечали все, и за спиной у него тотчас же раздавался откровенный и неприкрытый смешок. Тогда боцман уже сердился не на шутку и, стараясь за угрюмой суровостью спрятать смущение, набрасывался на моряков.
— Разленились на берегу, чисто гусаки рождественские, — ворчал он. — Только и знаете, что гоготать. А полезности от вас, как от сусликов…
— Свистят они классно, суслики, — подмигнул один из матросов. — За час низовку до пяти баллов насвистывают.
Команда грохнула хохотом. А боцман от обиды сплюнул, в сердцах чертыхнулся, испуганно попросил у Христа прощенья за грешное слово — и тут же выругался опять. Погрозив матросам кулаком, в горделивом молчании удалился на бак: осматривать якоря.
Паруса были расчехлены. Искусно и плотно уложенные меж гафелей и гиков, они радовали глаз первозданной белизной, еще не тронутой ветром и солью моря. Любуясь ими, матросы громко гадали о том, как поведут себя паруса в плавании. Примут ли ветер упруго и плавно, ощущая могущество и красоту? Задрожат ли нервно и чувственно их шкаторины? Отлетит ли обратно со свистом запущенный в парус ручник — или провиснет в парусине, как в торбе старьевщика? И не выпятит ли парус, принимая ветер не всею площадью, брюхатое «пузо»?.. Тогда на берег лучше не возвращаться: в любом порту насмешек не оберешься. «Это какая ж «Черноморка», у которой беременные паруса?» «Даже в полном ветру ушами хлопает, — видать, слепней гоняет. Только что не мычит, а то по всем статьям — корова». «Натянули на мачты бабьи лифчики — и гляди ж ты: плавают!» Нет, на таком судне лучше не служить…
Пошивка парусов — тонкое мастерство, почти искусство. А настоящие мастера-парусники с каждым годом встречались все реже. Это были худые и жилистые старики, коричневые от ветра и черноморского солнца, молчаливые кудесники с колдовскими руками, исколотыми кривыми парусными иглами. Свое умение они унаследовали от отцов и дедов, гордились им и с грустью отмечали, что молодежь ныне совсем не интересуется этим нелегким и мудрым делом.
Но если молодежь, влекомая уже иными судами и далями, не тянулась к старинному искусству, то море она любила не меньше стариков. Стоит ли удивляться, что матросы «Черноморки» с нетерпением поглядывали на новые паруса, пока еще убранные по-швартовому, с волнением и тревогой ожидая выхода в море!
Наконец, все было обтянуто и прибрало. Палуба пролопачена, и на ней, пахучей и влажной, аккуратно уложены в бухты смоленые тросы. Медь блестела, как солнце. По судовым надстройкам, промытым с мылом, скользили отсветы моря.
И снова, как после каждой приборки, боцман перегнулся через борт и с ненавистью посмотрел на выхлопную трубу мотора. Она, конечно, портила вид: обшивка возле нее закопчена гарью, вода покрыта цветными разводьями соляра, а сама труба, торча из борта, нарушала привычную плавность корабельных обводов. Боцман вздохнул и тоскливо отвернулся. Многое, ох многое не нравилось ему на судах ныне. Лоску не стало флотского, гордости. Паруса — и те провонялись мазутом.
Взять, к примеру, шлюпку «Черноморки»: ее лишь изредка, в свежую погоду, поднимали на палубу. Чаще же таскали на буксире, за кормой, и потому вся она теперь пропитана гарью из выхлопной трубы. На такой шлюпке на берег и сунуться стыдно. Ведь еще в те далекие времена, когда служил он матросом на крейсере «Память Азова», постиг он простую моряцкую истину: шлюпка — визитная карточка корабля. Стоило, бывало, лишь взглянуть на судовую шлюпку, чтобы безошибочно определить, каков порядок на корабле, строг ли капитан и боцман, подтянута или нерадива команда. А нынче все перепуталось, все позабылось…
Или, скажем, кранцы? На «Черноморке» на них любо-дорого посмотреть: упругие, набитые пробкой, туго оплетенные каболкой. При швартовке они мягко и надежно пружинят о сваи причала, и потому на обшивке шхуны нет ни царапины, ни дюйма содранной краски. А на других судах! Да там и плести их, верно, разучились. Взяли откуда-то моду пользоваться вместо кранцев старыми автомобильными покрышками — измятыми, измочаленными. В нарушение флотских традиций не убирают эта покрышки даже на ходу. И теперь нередко можно встретить в море судно, за бортом которого болтаются не то подметки, не то чебуреки какие-то — порядочному моряку и смотреть совестно…
В такие минуты лучше было не попадаться боцману на глаза. Но иногда, не выдержав, он делился своими печалями с командой, всячески понося при этом «нынешних марсофлотов-керосинщиков, которым не по морям бы плавать, а нужники выгребать по дворам». Потом, набранившись вволю, боцман по-стариковски жаловался на ревматизм, божился, что уйдет на берег, на покой, потому что его опыт все равно никому не нужен: моряцкое дело переводится, а матрос ныне пошел совсем не тот: все больше ленивый да прожорливый.
Моряки «Черноморки» почти не обращали внимания на слова боцмана. Было в них немало старческого брюзжания, а для стариков, известно, в их молодые годы все казалось краше: и корабли, и люди, и даже ветры. Но все же в этих жалобах Колька улавливал кое-какую правоту. На побережье, действительно, встречались суда грязные и исшарпанные, с застоявшейся тухлой водой на дне трюмов, с палубами, пропитанными мазутом, позабывшими о песке и матросском усердии. Конечно, где-то у берегов Кавказа и Крыма плавали праздничные светлые теплоходы, проносились миноносцы, ослепительные, как пена на гребне волн. Но речь шла не о них. О тех небольших парусниках, что бродили вдоль рыбацких поселков, отстаивались у причалов Стожарска, Хорлов и Скадовска, парусниках, порядок на которых диктовался не кафедральной строгостью корабельных уставов, а любовью к своим суденышкам и к своему делу. Эти суденышки отличались от нарядных лайнеров точно так же, как поношенный Колькин бушлат от парадной адмиральской тужурки.
Там, на больших кораблях, оснащенных богатой техникой, от человека требовались, прежде всего, обширные знания. Они восполняли все иные качества моряка. Здесь же, на парусниках, главное составлял — характер. Тот истинно моряцкий характер, о котором и скорбил сейчас, на старости, боцман. А отсутствие или недостаточность его обнаруживались не так уж редко: в провисших, невыбранных снастях, в небрежно покрашенных мачтах, в тех же покрышках, заменяющих кранцы, наконец, в неуклюжих маневрах судов, когда, не умея повернуть на новый галс при помощи парусов, «марсофлоты-керосинщики», как выражался боцман, торопливо запускали мотор и подгребали себе винтом.
Правда, Колька понимал и другое: что молодежь больше тянется к технике, нежели к прошлым, пусть и добрым традициям; что паруса, несмотря на свою привлекательность, — это уйма потерянного времени, а век требовал быстроты и точности. И хотя Колька сочувствовал боцману, ибо тоже любил паруса, бесконечные жалобы старика чаще вызывали у него улыбку, нежели трогали.
Он улыбался и сейчас, слушая, как боцман, расстроенный черным обрубком выхлопной трубы, ворчал о том, что из матросов шхуны все равно не выйдет ничего путного.
А море все полней наливалось июньским солнцем. Его уже был избыток, и море лениво выплескивало солнце на отмели. Оно искрилось и высыхало на песке. За отмелями начиналась синева ветра, сгущавшая темный, не по-летнему четкий горизонт. Туда, к горизонту, нетерпеливо тянулся тонкий и вздернутый бугшприт «Черноморки».
Незадолго до выхода шхуны на причале неожиданно появилась Елена. Она свободно, как со старыми друзьями, поздоровалась с моряками и затем спросила у шкипера, не разрешат ли ей прокатиться вместе с ними. Она так и сказала — прокатиться, причем с такой подкупающей непосредственностью, что матросы невольно расплылись в улыбках. Будь их воля, они, конечно, немедленно бы согласились — это тотчас же определил Колька. Он искоса посмотрел на шкипера — тот стоял в нерешительности, растерянно морща лоб.
Колька догадывался обо всем, что происходило в душе старика. Как большинство моряков, шкипер не был религиозным; но так же, как большинство моряков, верил в дурные приметы. Выход в рейс в понедельник, крыса, сбежавшая с корабля, деньги, приснившиеся с четверга на пятницу, и многое другое — предвещало беду. И прежде всего — женщина на корабле. «Если баба на борту — быть на дне, а не в порту»; «Баба у мачты — не жди удач ты»; «Женщина в море — накличет горе», — эти нехитрые поговорки слыхал шкипер тысячи раз, с самого детства. Будь сейчас перед ним кто-нибудь из стожарских девчат, уж он нашелся бы что ответить! Слыханное ли дело: такое просить! Но трудность положения в том и заключалась, что на причале стояла и ждала ответа не своя, не рыбачка, а приезжая актриса, племянница учителя Городенко.
Шкипер обернулся, напрасно ища поддержки в глазах матросов: те даже не смотрели в его сторону. Не нашел он ее и у боцмана: тот попросту отвернулся, видимо опасаясь не совсем добродушных шуток команды. Еще, чего доброго, высмеют перед девчонкой, ославят. Они такие, от них всего ожидать можно!
Когда молчание стало, наконец, неприличным, шкипер как-то жалко и беспомощно кивнул Елене.
— Ладно, чего уж там… — И уже потом, чтобы загладить неловкость, добавил: — Красивый ты человек. Может, и верно, принесешь удачу нашим парусам.
Еще никогда матросы не работали с такой сноровкой. Швартовы были отданы вмиг. Кранцы завалены и уложены вдоль борта. Мотор стремительно набирал обороты, увеличивая ход. Казалось, «Черноморка» сама рвалась к горизонту, туда, где гуляли ветры и где можно было, наконец, вступить под новые паруса.
Матросы охотно объясняли Елене устройство такелажа, называли снасти и блоки. Даже боцман обмолвил что-то, указав женщине, запрокинувшей голову, на белые стеньги мачт. И только шкипер по-прежнему хмурился, еще не оправившись окончательно от смущения. Команды он отдавал почему-то негромко, вполголоса.
Берег, удаляясь за кормой, открывался взору все шире и шире — до самых далеких мысов, затерянных в мареве. Сады и крыши Стожарска — под расплывчатым небом — оседали в землю, сливаясь со степью. Лишь маячная башня словно шагнула, вдруг оторвавшись от берега, поближе к синеве горизонта, очутилась совсем рядом. Отсюда, с моря, можно было заглянуть маяку прямо в глаза.
Колька стоял у штурвала, уводя «Черноморку» в открытое море. Курса ему не задали, и он правил на залетное облачко, держа его в створе мачт. Облачко было неподвижно — струя от винта позади шхуны стелилась ровно вычерченной полосой. Елена заглянула в компас.
— Где же вест-тень-зюйд? — спросила она. Колька показал на небольшой ромбик на круглой картушке, Елена; долго и внимательно разглядывала этот ромбик, затем с наигранным удивлением и таинственностью призналась: — Я не вижу там чьих-либо глаз!
— Для этого надо иметь сердце, — съязвил Колька.
— Значит, кто-то стащил его у меня, — рассмеялась женщина и, оставив Кольку, направилась к мачтам.
Берег совсем сравнялся с далью. Волны простора уже ощутимо раскачивали шхуну. Тогда шкипер сменил у штурвала Кольку и крикнул мотористам глушить двигатель. В тишине, наступившей внезапно и резко, как-то вдруг вплотную надвинулось море — шуршаньем бегущих волн, криками чаек, скрипом блоков и гулом ветра в снастях. Казалось, даже дыхание моряков сроднилось воедино с извечным движением моря.
— Паруса ставить! — скомандовал шкипер. — На фалы, ниралы, гитовы!
Матросы разбежались по местам. Замерли. Но тотчас же ожили снова, подхлестнутые броским приказом:
— Пошел кливера!
Косо — от бугшприта к стеньге передней мачты — скользнули над баком шхуны белые треугольники кливеров.
— Пошел фок и грот!
Над палубой громоздко зашевелились громадины главных парусов. Медленно и величественно поползли по мачтам к близкому небу. И сразу же закрыли собою и солнце, и море, и густое сплетение вант. Палуба под ними показалась ничтожно малой и тесной, и люди вздрогнули, угадав буйную силу развернутых ветрил. Матросы поднимали их быстро и умело, не позволяя заваливаться свободным концам гафелей, поднимали их под углом, чтобы паруса распустились, как цветы. А ветер уже шарил в парусине, расправлял складки, пробовал прочность и надежность швов. Он, наконец, ворвался вовнутрь парусов, наполнил их, распрямил и вместе с ними рванулся к синему горизонту.
Теперь поднимать паруса дальше не хватило бы никаких человеческих усилий. Шкипер привел шхуну к ветру, и паруса безжизненно заполоскали снова. Воспользовавшись этой минутой, матросы торопливо выбрали фалы втугую, подняв паруса, по моряцкому выражению, — «до места». «Черноморка» с ног до головы оделась белым сиянием.
Шкипер слегка переложил штурвал, и шхуна, забирая ветер, медленно двинулась вперед. Испуганно всплеснула первая разрезанная волна. Качнулись мачты. Дрогнули и загудели шкаторины. И люди, запрокинув головы, радостно улыбнулись парусам.
Парусник не может плыть против ветра. Но ходить под углами к нему — он обязан и должен. Чем острее угол между курсом судна и противным ветром, при котором оно еще способно двигаться вперед, — чем круче к ветру ходит корабль, как говорят моряки, — тем выше его мореходные качества. Уменье ходить крутыми ветрами составляет и главное искусство моряка, ибо попутными, — полными, — ветрами, в конце концов, поплывет каждый. И не случайно, желая получше испытать новые паруса, шкипер вел «Черноморку» на ветер.
Шхуна шла безукоризненно. Ветер дул ей чуть ли не в лоб, скользил по парусам, почти не задерживаясь в них, и просто удивительно было, что паруса все равно набиты, наполнены и неудержимо влекут вперед. «Черноморка» с честью выдержала трудное испытание. Она несомненно могла потягаться с лучшими парусниками Черноморья, даже со знаменитой «Обгоняющей ветер», молва о которой до сих пор жила па побережье.
Теперь можно было испробовать ее и на полных — попутных — ветрах. Повеселевший шкипер скомандовал к повороту, и матросы бросились к шкотам — снастям, которыми управляются паруса. Поворот удался блестяще. Шхуна лишь на миг оцепенела, пересекая линию ветра, и тотчас же забрала его с другого борта. Увалившись под ветер, она накренились под его тяжестью и уже не смогла распрямиться. Так, накренившись, и пошла, обгоняя попутные волны.
— Ты гостья, — сказал Елене шкипер, — выбирай, куда идти.
— На вест-тень-зюйд, — не задумываясь, ответила женщина, Она произнесла это так уверенно, что шкипер от неожиданности опешил. Но тут же оправился и отчеканил:
— Есть вест тень-зюйд!
Тени парусов скользили по воде. Они догоняли медлительные волны, и те, отставая, шелестели сердито и холодно. В промежутках волн, в тишине, было слышно, казалось, как раздвигают кливера неподатливый, перегретый воздух летнего дня.
— На румбе! — откликнулся шкипер Елене.
— Что это значит? — спросила она у Кольки.
— Это значит, что мы идем курсом вест-тень-зюйд.
Они стояли на самом носу корабля, там, где сходятся и смыкаются оба борта. Море неслось навстречу. Оно раскрывалось вблизи голубыми пластами воды, уходящими в глубину. Эти пласты стремительно исчезали под форштевнем. Шхуна шла с креном на правый борт, и потому с одной стороны ее, у правой скулы, вода клокотала буйно и шумно. Слева же, вспоротая острым форштевнем, она повисала зеркальным козырьком, в котором дробилось на множество радуг солнце.
А рядом с Еленой и Колькой, над их головами, летели белые полумесяцы кливеров. Они были изогнуты хищно и косо, как плавники акул.
Колька взял ладони женщины, сложил их в пригоршню. Широким и щедрым жестом зачерпнул обеими руками внутри паруса и протянул Елене:
— Держите!
— Что это? — не поняла она.
— Попутный ветер нашей дороги. Дороги, на которой все люди должны быть счастливы.
Потом они спустились в кубрик, и Колька показал свою койку.
— Здесь я тебе и приснилась тогда? — спросила Елена. И, словно напоминая, о чем речь, с какой-то грудной, затаенной радостью добавила: — Сильно и дерзостно!
— Здесь! — улыбнулся Колька.
Женщина с любопытством рассматривала переборку с приколотыми картинками, вырезанными из журналов, подволок со стеклянным люком, сквозь который просматривались отвесные громады парусов.
— А что это шумит? — прислушалась она.
— Вода за бортом. Койка ведь вровень с нею.
— Значит, когда-нибудь в бурную ночь, приложив ухо к борту, ты услышишь Песню синих морей?
Колька отрицательно покачал головой:
— Мы услышим ее только вдвоем.
Когда они снова поднялись наверх, солнце и паруса ослепили их. Ветер усиливался. Крутые волны все чаще разбивались о шхуну, швыряя в паруса брызги и пену. Паруса вздрагивали и гудели. Вместе с ветром и влагой в них набивался запах далеких штормов.
Колька сменил у штурвала шкипера и повел «Черноморку» к берегу. Он пристально следил за картушкой компаса, за парусами, лишь изредка поглядывая на палубу. Там, окруженная моряками, стояла Елена. Но теперь в ней не было ни прежней радости, ни возбужденности. Женщина казалась притихшей, ушедшей в себя. «Уж не обидел ли ее кто-нибудь? — с тревогой подумал Колька. — Или плавание воскресило воспоминания, навеяв невольную грусть? Ведь моря рождают раздумья точно так же, как и бегущие облака…»
В Стожарск возвратились под вечер. Елена устало поблагодарила шкипера, и тот, внезапно растрогавшись, промолвил:
— Тебе спасибо, дочка… Окрестила наши паруса, удачу принесла. — И позже, когда женщина уже поднималась по наклонной сходне на высокий причал, крикнул вдогонку: — Якову Ивановичу кланяйся, Анне Сергеевне!
Колька пошел проводить Елену до конца причала. Она шагала осторожно, даже неловко, не умея после нескольких часов плавания приноровиться сразу к устойчивой неподвижности под ногами.
— Ты красивый, Колька, — произнесла она задумчиво. — Это — от моря… Знаешь, у каждого человека есть свой фон. Один красив в поле, среди хлебов, другой — у станка, третий — на дороге. Иволгин, наверное, очень красив в бою. А ты — в море… Это потому, что главная красота человека — в его призвании, верно?
— Не знаю, — пожал плечами Колька. — Вы красивы везде.
С палубы шхуны его сердито звал боцман: укладывать паруса.
— Мы увидимся сегодня? — спросил он с надеждой. И впервые Колькины слова смутили женщину, заставили покраснеть. Может быть, в этот день Елена впервые по-настоящему ощутила, что ее встреча с вихрастым матросом из Стожарска — не шутка, что эта встреча заполнила все ее существо и прочно вошла в жизнь.
— Ты хочешь меня видеть? — обронила она шепотом.
— Да. Каждую минуту. Всегда.
Женщина стояла в нерешительности. Она впервые боялась свидания с Колькой: боялась себя, своего сердца, своего слишком долгого одиночества. И в то же время уже почти твердо знала, что все равно придет, не может не прийти. Она вдруг поняла, что любит этого моряка, почти мальчишку.
— Я приду, — сказала Елена медленно. — К тебе…
Встретились, когда стемнело. Тропинкой, что вилась от окраинных улочек, побрели к Раскопанке. Елена пытливо и как-то удивленно поглядывала на Кольку, точно старалась понять, что же в этом парне влечет ее. Но разве возможно догадаться? И женщина, в конце концов, рассмеялась.
— Что вы? — встрепенулся Колька.
— Перестала задумываться, — промолвила она, — и все мои страхи сразу исчезли… Знаешь, как бывает в грозу. Ждешь ее со страхом, боишься вихрей и черных туч. А потом хлестнут молнии, свалится на тебя лавина воды — и вдруг станет совсем не страшно, даже весело. И уже сама идешь навстречу ливню и грому. — Колька ничего не понял, и Елена снова рассмеялась. — Гром ты мой негромкий, — сказала нежно.
Не слова ее, а голос и нежность обожгли Кольку. И первое, что почувствовал он в себе, — это ощущение ничем не ограниченного равенства с Еленой. Не было, не существовало отныне объемной разницы пережитого каждым, не было грустного прошлого женщины, ее недевичьей, зрелой тоски, не было того, — скорее душевного, нежели возрастного, — старшинства Елены, которое отгораживало ее до сих пор от Кольки. Она казалась ему сейчас такой нее земной и понятной, как стожарские девушки, подругой и сверстницей, с которой суждено разделить поровну радости первой любви; и точно так же сам он виделся сейчас женщине надежным и зрелым мужчиной: ее сверстником и ее другом… Они не знали, что любовь сама создает равенство. Да и зачем им было об этом знать? Раздумья и поиски истин в любви еще никому не приносили счастья. Может быть, потому, что люди, которые тянутся друг к другу, тянутся каждый только к своей мечте.
Шли рядом, радуясь тому, что согревают друг друга. Потом, у Раскопанки, когда начались луговые травы, Колька подхватил Елену на руки.
Чем ближе к реке, тем все гуще и выше становились травы. Они хранили в себе росистую свежесть, и Колька, оберегай Елену от влажной прохлады, поднял ее почти к лицу.
— Ты так меня любишь? — спросила она восторженно. Колька не ответил: он просто не помнил слов. Тогда Елена изогнулась у него на руках и поцеловала.
— Вы… вы тоже?.. — хотел было что-то спросить и он, но осекся, остановился: ему не хватило дыхания. А Елена, засмеявшись тихо и откровенно-счастливо, радуясь порыву, охватившему их обоих, говорила едва слышно, где-то совсем рядом с его щекой:
— Колька, милый… Когда женщина целует, ей уже можно говорить «ты».
Он не видел ее лица, и ему казалось, что голос женщины возникает из черной теплыни ночи, из шелеста трав журчания реки… На берег Раскопанки вышел пошатываясь. Бережно опустил Елену на небольшой стожок пахучего майского сена. Хотел отойти к воде остудить голову, но Елена удержала его:
— Посиди рядом.
Колька покорно присел. А женщина откинулась на сено и, заложив руки за голову, взглянула в зористые россыпи неба. Лежала красивая, светлая, с призывной нетронутой лаской в слегка раскрытых губах. Лежала влекущая и желанная — и Колька испуганно и поспешно отвернулся к реке.
В таинственно чуткой истоме ночи млели гибкие лозы. Опустив ресницы, закрывшись распущенными волосами, с тоскою и завистью глядели в воду плакучие ивы. Там, в воде, дрожали синие звезды. К ним, к этим звездам, — уже не отраженным, а живым, — протягивали руки стройные осокори. Они даже не обращали внимания на несмелый, просительный шепот ив. Да и разве могла сравниться тихая преданность ив с лучистыми, открыто зовущими взглядами звезд?
— О чем ты думаешь? — нарушила молчание Елена.
— О тебе, — срывающимся голосом ответил Колька. — Мы должны быть вместе. Навсегда.
— Но ведь это невозможно! — рассмеялась женщина, тронутая его настойчивостью.
— Почему? — вспылил он. — Снова будешь говорить о своих годах?
— Да, — с веселым упрямством школьницы возразила она. — Мы обязательно будем несчастливы!
После всего, что произошло сегодня, после той душевной близости, что возникла между ними, слова Елены обрушились на Кольку жестоко и неожиданно. Он притих, тяжело и тоскливо вздохнул. С грустью и безнадежностью произнес:
— Что же мне делать?
В его вопросе было столько боли, что женщина растерянно замерла. Раскаяние и любовь одновременно всколыхнули ее. Елена порывисто поднялась, торопливо обвила Колькину шею.
— Если ты не боишься, — сказала, глядя ему в глаза, — давай будем несчастливы!
И померкли звездные дали. Небо качнулось и опрокинулось в заречную темень… Они не удержались, рухнули в растрепанную пахучесть стога. Горячо, жадно, глотая слезы и все еще не веря своему счастью, Колька целовал глаза, волосы, щеки женщины. В прорези случайно расстегнувшейся блузки увидел обнаженную шею Елены — и начал целовать ее.
— Колька, милый, не надо…
Он не слыхал, не улавливал шепота любимой. Тогда женщина властно взяла его голову и притянула к своим губам. И Колька почувствовал, как эти губы дрогнули и вдруг странно ожили, обволакивая все его существо непонятной влекущей одурью.
— Не надо, — уже просила Елена, и теперь в ее голосе не было прежней веселости. Она хотела и не могла оттолкнуть Кольку, снова искала его губы и снова, в который раз, повторяла: — Не надо…
Наконец, оттолкнула, распрямилась и села, неровно дыша. Ласково-виновато, словно боясь обидеть его опять, промолвила:
— Не надо, милый… Пойми, я была мужественной слишком долго.
Сел и Колька. Но вскоре снова обнял женщину и, удерживая на руках, точно ребенка, склонился над ее лицом, над ее большими глазами, отзывчиво-любящими и родными.
— Ты не хочешь быть моей женой?
— Хочу, — ответила Елена просто. — Но не здесь и не так. — Она нежно поправила сбившийся Колькин чуб, провела рукой по его голове. — Прижмись щекой, — приказала тихо. — А теперь слушай… Девчонка, замерзавшая в подворотне, любит тебя. У нее не было праздника любви — так случилось. Но у тебя он должен быть обязательно — это желание девчонки… В комнате, полной цветов. В музыке. В ласке. И чтобы блузка расстегивалась не нечаянно — девчонка сама расстегнет ее для тебя… А утром, когда ты уснешь на ковре, растянувшись, как первобытные предки, девчонка опустится рядом с тобой, положит твою голову в колени и споет свои самые лучшие песни. Может быть, Песню синих морей.
— А откуда девчонка ее узнает? — спросил Колька.
— Я подарю эту песню ей.
— Только песню?
— Что же еще?
— Все. Руки, губы, волосы, колени, в которые она положит мою голову!
— Что же останется от девчонки? — рассмеялась Елена.
— Комната, полная цветов, — ответил он.
Женщина благодарно прижалась к Кольке. А он, ощущая на горле ее близкое дыхание, глухо, но горячо промолвил:
— Все будет так, как хочет девчонка. Но с нынешнего вечера ты все равно — моя жена. Навсегда, слышишь? Ты можешь просить всего, чего хочешь. Даже требовать — это право жены. Я сделаю для тебя все! Хоть сейчас!
— Сейчас? — улыбнулась Елена. — Ну что ж, тогда застегни мне, пожалуйста, блузку…
Всю обратную дорогу держались за руки. То и дело Колика привлекал Елену к себе, и она, шутя отбиваясь, в конце концом затихала, просила: — Поцелуй меня… — И когда Кольки склонялся к ней, изумленно повторяла: — Мальчик мой! Муж мой негаданный…
У дома Городенко прощались долго, наивно-трогательно. Расходились, торопливо возвращались вновь, говорили друг другу удивительные слова. Когда, наконец, за Еленой закрылась дверь, Колька знакомым путем пробрался в сад учителя: ему хотелось увидеть, как зажжется свет в угловой комнате. Но свет не зажегся. Прождав напрасно минут двадцать, Колька перелез через ограду и очутился в глухом окраинном переулке. Домой идти не хотелось: разве мог он уснуть в эту ночь! Тишина комнат, мерное похрапывание отца за стеной, равнодушное постукивание ходиков — оскорбили б его. Он не мог так быстро и сразу расстаться со звездами, с теплынью ночи, с шуршанием и запахом трав: они были свидетелями его встречи с Еленой. В них как бы продолжалась и все еще жила эта встреча, а Кольке хотелось, чтобы она продолжалась бесконечно. «Пойду на маяк», — решил он.
Маяк гудел в ночи нервно и напряженно. Неровный, пульсирующий звук дизель-динамо, жужжание фонаря наверху башни сливались в низкий однообразный гул, в котором чудились натруженность и усталость. Луч маяка дымился над морем. В нем вспыхивали, точно сгорая, ножные бабочки. Они устремлялись навстречу свету и умирали на выгнутых линзах, покрывая их матовым толстым слоем. Сквозь этот слой огонь маяка казался пепельно-серым.
Колька справился у мотористов о Лемехе и по крутой винтовой лестнице поднялся в башню. Здесь было жарко и гулко, душно от тесноты, от горячих стекол и металла, от запаха резиновых прокладок и перегретой смазки. Лемех с трудом перебарывал дрему, следя за работой установки не столько глазами, сколько на слух. Он искренне обрадовался приходу Кольки: вдвоем коротать ночь и легче, и веселее.
— Светишься ты, чисто медяшка надраенная, — усмехнулся Петро, наклоняясь к Кольке, чтобы пересилить шум фонаря. — Хоть на кручу заместо маяка ставь. С гулянки?
В ответ Колька лишь глупо и смущенно улыбался.
— Везучий ты, — вздохнул Лемех. — А у меня с Люськой не получается радости. То ласковая и смирная, то сполохнется вдруг, как бритва на оселке… — Он снова вздохнул, видимо о чем-то вспомнив, и неожиданно предложил: — Давай подхарчимся, а то я с вечера одни цигарки смалю. Тянет середку, будто сухая помпа.
Достал узелок, вынул из него четверть буханки хлеба, брынзу, пучок зеленого лука. Кивнул приятелю на табурет, и Колька не стал отказываться, внезапно почувствовав голод.
— Значит, с приезжей племянницей Городенко дружишь? — с хрустом надкусил Петро свежий початок лука.
— Угу, буркнул Колька.
— А я жениться надумал, — словно между прочим, обронил Лемех. — Спросил у Люськи: пойдешь за меня? Смеется. «Нет в тебе, Петя, говорит, мужской красивости. Только и заслуг твоих, что на мандолине играешь. Сидишь на своей колокольне, бычков по ночам распугиваешь…» Обидно стало. «Колокольня, — говорю ей, — для семейной жизни — штука хорошая. Не матрос какой-нибудь — на берегу живу. Отсветил вахту — и дома».
— А она? — поинтересовался Колька, разжевывая краюху.
— Смеется… «Кабы ты днем светил! — говорит. — А ночью я целоваться люблю!» Никакого серьезного разговора не выходит, — с грустью заметил он.
Дальше ужинали молча. Лемех вытер ладонью губы. Пуская клубы дыма, которые тотчас же растворялись в голубоватом мутном воздухе помещения, спросил:
— Спать будешь?
Колька отрицательно мотнул головой.
— Дождусь солнца, а там — побегу… Чтобы вместе утро встречать.
— Везучий, — с завистью посмотрел на него Петро. Колька, доев краюху, откинулся спиной на круглую стену башни и устало вытянул ноги. В полудреме лениво отвечал Лемеху, все чаще погружаясь не то в залетные думы, не то в навязчивый: сон…
Пришедшие с ним, вставали в небе невиданные рассветы. Они распрямлялись над горизонтами сиреневой зеленью, точно развернутые штандарты. Ночные тени морей погружались в глубины, и в ожидании солнца моря покрывались туманом едва уловимых, призрачных колеров. Этот туман был похож на пепел сгоревших радуг… Ветры замирали над океаном — и дни рождались в безмолвии, в котором звучала лишь одна мелодия — мелодии Песни синих морей. Она воскрешала бытие далеких людей, ставшее уже легендой, равно как и легенды, которые за давностью времен превратились в были. И тогда оживала веселая сутолока портов. Море сверкало сквозь частокол корабельных мачт. Над грязными набережными нависали бугшприты барков. С форштевней судов смотрели затуманенными глазами резные полногрудые нимфы. Они, казалось, звали матросов, загулявших на берегу. Но те, после долгих скитаний в морях, бродили по шумным улицам, радуясь непривычной тяжести земли под ногами, упиваясь смехом и взглядами женщин, как подогретым вином.
Иногда какой-нибудь белый барк, лениво развернув паруса, вытягивался из гавани. Он удалялся от берега долго-долго, словно все еще надеялся повернуть на шестнадцать румбов и возвратиться к уютным и тихим причалам. Моряки провожали его скорбными, немного виноватыми взорами, как провожают солдаты своих товарищей на войну. Белый корабль исчезал в синеве горизонта. И снова жизнь закипала в улицах, призывно смеялись женщины, я солнце искрилось под их ресницами и на влажных зубах.
Но всякий порт — недолгое пристанище кораблей. И потому мелодия улетала вслед за распущенными парусами. Она поселялась в стеньгах и реях, в жилистых топенантах, чтобы много месяцев затем перекликаться с ветром и видеть, как смуглые нимфы, украшавшие форштевни, бесконечно кланялись морю, словно благодаря за то, что оно вернуло им верность матросов.
Лунные ночи сменялись хмурыми, на смену штормам приходили штили, пока закаты по курсу не становились багряно-жухлыми, как опавшие листья. Небо осенних морей проносилось над мачтами. Ветер свирепел от холода. Метели свистели в стеньгах, и тени снастей в парусах отливали мертвою синевой.
Но курсы кораблей так же не вечны, как человеческие пути. Снова солнце экватора иссушало ванты, снова из палубных пазов сочилась пахучая перегретая смола. И однажды корабль приплывал к заветному берегу. Моряк, сошедший на сушу, встречал женщину, не похожую на других. Она протягивала ему руки, радостно говорила:
— Здравствуй, мальчишка! Откуда ты?
— С вест-тень-зюйда. С дороги, на которой все люди счастливы.
Море не торопило. Отданные якоря спокойно дремали на грунте, и мачты отдыхали от тяжести парусов. Акварель рейда нежно обласкивала обросшие водорослями борта. Тусклые иллюминаторы светились голубизной.
— Неужели это когда-нибудь кончится? — опрашивал моряк, с тревогой заглядывая в глаза подруги.
— Это будет всегда, — успокаивала она, — потому что любовь не кончается с нами и с каждым из нас.
— Сколько же жить нам с тобою вместе? — снова спрашивал он.
— Тысячу лет, — отвечала женщина.
Века, окутанные легендой, уплывали и таяли, как туманные дни. Менялся облик земли. Лебедки и краны вносили в хмельную, восторженно-звонкую сутолоку портов строгий рабочий ритм. Винты кораблей сокращали морские пути — матросы теперь приходили на берег из других городов, а не из синей пустыни. И только влекущая сила горизонтов оставалась прежней. Они обещали счастье на каждом румбе. Моряк, выходя на берег, надеялся всякий раз и ждал, что сейчас вот увидит женщину, не похожую на других, услышит свое, обращенное только к нему:
— Здравствуй, мальчишка! Откуда ты?
Эта вера была сильнее горестей, которые приносило море. Она звала на трапы судов, к штурвалам, в новые рейсы. Она оживала в запахах, что доносили ветры от берегов, во встречных кораблях, в утренней дымке, в которой вручала таинственная и вечная Песня.
О том, что мужество, — в груди; о том, что есть земля,
О том, что счастье, — впереди: по курсу корабля…
И счастье, в конце концов, открывалось по курсу. На черемушном берегу встречалась женщина, не похожая на других, и матрос узнавал свой заветный, единственный румб.
— Вест-тень-зюйд, я люблю тебя!
Голова кружилась от избытка радости. Горизонты перед глазами качались, как пьяные. Облака, похожие на белые бриги, ворочали в небе через фордевинд. И женщина, не похожая на других, превращалась в девчонку, замерзавшую в подворотне. «В комнате, полной цветов!» смеялась она, и море вторило ей гремящим рокотом синих дорог: — «Сильно и дерзостно! Навсегда!»
Очнулся он от тишины. Тесное помещение было наполнено красноватыми лучами солнца. Осунувшийся от бессонной ночи Лемех машинально-привычно протирал сверкающие части остывшего фонаря.
— Проспал? — усмехнулся он устало.
— Погоди, — поспешно перебил Колька, напрягая память… Ну, конечно же: только что ему приснилась Песня синих морей. Она еще звучала в душе. Он даже уловил ее ритм и смутную, как тени убегающих волн, мелодию. Неужели он не припомнит, не воскресит слова Песни?.. Но они ускользали, туманились, отдалялись, становясь уже не воспоминанием, а лишь неясной надеждой. В конце концов, Колька и сам бы не смог объяснить, видел ли этот сон сейчас или много ночей назад. Он с сожалением вздохнул, поднялся.
— Пойдешь будить? — спросил завистливо Лемех.
— Пусть поспит, — потеплело лицо у Кольки. — В такое время хорошие сны видятся.
Попрощавшись с Петром, минул притихший, уснувший на дневные часы маячный дворик. По узкой тропинке меж хвощей и полыни спустился к морю. Разделся и с разбегу нырнул в студеную, прозрачно-зеленую воду… Позже, дома, наскоро позавтракав, старательно причесался перед зеркалом, переодел рубаху.
— Ты бы хоть в воскресенье дома посидел, — упрекнула мать.
Промолчал. Прошмыгнул в темные сенцы, а оттуда — на улицу. Не хотел встречаться с отцом: тот обязательно нашел бы какую-нибудь работу по дому, а Колька знал, что ослушаться отца не посмел бы.
День уже разгорелся над Стожарском. Солнечный свет плавал в дымчатых тополях, листьями-тенями играл на стенах домов, цвел в палисадниках на стеблях петуний и лилий, На крылечках мирно дымили ведерные самовары, в которых сжигали хозяйки ради воскресного дня пахучие щепы кипариса. Кое-где во дворах, под развесистым кленом или акацией, завтракали неторопливо семьи, и Колька, проходя мимо, улавливал запах свежепросоленного рыбца. А над берегом, пригретым солнцем, поднимался уже неутренний зной, сквозь который море казалось медвянисто-золотистым.
Туда, в это море, снова укрылась Песня, едва коснувшись Колькиного сердца. Неужели она не вернется больше, неужели ее никогда не услышат он и Елена? «Еленушка, лебедушка! Я должен немедленно рассказать тебе обо всем: о своем сне, о счастье, завещанном на нашей дороге…»
Колька прибавил шагу. На крыльце учительского дома увидел Якова Ивановича, поздоровался. Отводя глаза, точно рассматривал небо над морем, робко и нерешительно спросил:
— Елена проснулась?
Городенко взглянул на него сердито и хмуро — так, случалось, хмурился он в классе, когда бывал недоволен учениками. И Колька, зная привычку учителя, невольно потупился.
— Нету Елены, — сказал Городенко. — Уехала.
Колька непонимающе взметнул брови: о чем это Яков Иванович? Куда уехала? Зачем? А учитель внезапно потускнел, как-то вдруг, на глазах состарился и глухо, с нескрываемой грустью пояснил:
— Всю ночь не спала, бродила из угла в угол… А на рассвете собралась и ушла к полустанку. В Ленинград уехала…
Тени деревьев рябили стену, дрожали на ней, прыгали, не позволяя сосредоточиться, что-либо понять. В цветущих укропах гудели пчелы — их гул назойливо отдавался в висках. Где-то на соседнем дворе скрипел колодезный журавль. Плакал ребенок. За степью перекатывался далекий гром… Потом от берега донесся тоскливый крик чайки — словно полосонул Кольку по сердцу.
— Как же так? — вырвалось у него. — Значит, не любит?
В его голосе было столько обиды и горечи, что Городенко вздохнул. Взял Колькино плечо, по-отцовски ласково привлек к себе.
— Это от равнодушия люди уходят мучительно долго. А так стремительно убегают, Лаврухин, только от любви. — Он помолчал, потом, вспомнив, добавил: — Письмо тебе оставила. Сейчас принесу.
Колька ни о чем не думал и ничего не чувствовал — только литую опустошенность. Он смутно видел, как учитель ушел в дом, как вернулся затем обратно. Машинально взял письмо, машинально, в каком-то оцепенении, вышел со двора, забыв закрыть за собой калитку. В конце улицы, — ни о чем не помня и ничего не сознавая, — опустился на лавочку и так же машинально распечатал конверт.
Строчки плыли перед глазами, раздваивались, и приходилось глотать подступающий к горлу ком, чтобы они опять слились воедино.
«Колька, милый, мальчишка мой!»
Встрепенулся, едва не застонал от отчаяния: в строчке письма почудился ему крик Елены. Значит, ей горестно? Больно? «Что же случилось, Еленка? Что с тобой? Где ты?..» Теперь, словно услышав призыв о помощи, впился глазами в письмо, читая нетерпеливо, поспешно, жадно.
«Колька, милый, мальчишка мой!
Люблю! И потому — убегаю! Так надо, любимый… Не спрашивай почему: сейчас ты все равно не поймешь, а лет через десять тебе все станет ясно и так, без объяснений… Больно мне, Колька! Знаю, что и тебе приношу горе, но поверь: моя печаль — страшнее твоей.
Люблю! С того самого дня, когда встретились мы на отмелях, — помнишь? — любовь входила в мою жизнь вместе с морем, со степью, со стожарскими ветрами. Твоей любви хватило бы мне на тысячи лет! Спасибо тебе за нее, мой Колька, спасибо за то, что отогрел девчонку, замерзавшую в подворотне.
Ты еще сам не знаешь, какой ты хороший. Но были бы мы счастливы? Я, безусловно, да. А ты? Когда мне исполнится тридцать шесть, тебе будет лишь двадцать девять — пойми это. Я не смогу сопутствовать тебе на больших дорогах. Моя любовь лишь мешала бы тебе расправить крылья, взлететь, ибо для того, чтобы оторваться от земли, необходимо, прежде всего, преодолеть цепкую тягу земных забот.
Прости за то, что я не боялась нашей любви. Я властвовала над нею — верь мне. Но сегодня, когда ты прикоснулся ко мне губами, когда из мальчишки превратился в мужа, мое одиночество восстало против меня. И теперь любовь властвует надо мной… Спасибо тебе, мальчишка, что пощадил меня. Но еще раз пережить твою пощаду — у меня не хватит ни сил, ни мужества. И потому — убегаю!
Больно мне, Колька. Но так надо. Прощай. Помни меня.
И хоть изредка выходи на нашу дорогу, спрашивай: все ли люди на этой дороге счастливы?
Твоя Вест-тень-зюйд».
Слова и строчки наползали друг на друга, путались перед глазами и в мыслях. Колька никак не мог уловить их смысла, перечитывал снова и снова, множество раз. Но в ушах и в сердце держался лишь отчаянный крик Елены: «Больно мне, Колька!» И вдруг, в какой-то горестный миг, он осознал как-то сразу самое страшное: Елена ушла, Елены не будет, вернуть ее невозможно. И вслед за этим ощутил глубокую пустоту, почти небытие.
— Коленька, здравствуй!
Перед ним стояла Люська, как всегда, играя глазами, плутовато щуря их на солнце. На ее полных, вызывающе влажных губах бродила усмешка. Колька с трудом поднял голову, и Люська изумленно всплеснула руками.
— Да ты никак пьяный, Колька! — расхохоталась она. — Те-е-епленький… Ты хоть помнишь, где живешь? Какой день сегодня?
Колька продолжал непонимающе смотреть на нее, и Люська, дурачась, начала со смехом, с шутливой заботливостью, объяснять:
— Живешь ты через две улицы, в дремучем переулке. А день сегодня — воскресный, — смеялась она, — двадцать второе июня, понял? Двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года..
И внезапно осеклась, попятилась, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами: Колька беззвучно и судорожно плакал.