Глава 11. ТА ДАЛЕКАЯ ОСЕНЬ

Над вымершими полями, над бездорожьем, над исплакавшимися березами — одичавшая глухомань осеннего неба, тоскливое безмолвие обложных дождей. Небо провисло, отяжелело, уткнулось в стога и сочится густою моросью, в которой затеряны околицы деревень. И только над самым жнивьем да в ракитах тянут холодные ветры, гонят промозглую сырость оврагов и прогорклый запах земли. И кажется: гонят те ветры один за другим отощавшие, хилые дни — с водянистыми сумерками рассветов, с подслеповатыми полднями и дремучей затерянностью ночей. Дни приходят из мороси и тут же, не успев распрямиться, заваливаются за ближние луговины, исчезают неведомо где. В этих днях, однообразно-унылых, нет ни радости, ни раздумий…

Вместе с днями, гонимыми осенью, брел по земле и Колька Лаврухин, пока в октябре сорок первого года не оказался на берегу Ладоги. С юга глухо, доносился артиллерийский гул: не сумев прорвать оборону Ленинграда в августовских и ожесточенных сентябрьских боях, немцы пытались теперь выйти на восточный берег озера, замкнуть кольцо на дальних подступах к городу. Вот уже месяц Ладога оставалась нашей единственной дорогой в осажденный Ленинград. Над ней непрерывно висели девятки «юнкерсов», рыскали в тучах озлобленные «мессершмитты». Обход озера сулил немцам не только полную блокаду города, но и соединение с финскими войсками. И потому моторизованный корпус генерала Шмидта день и ночь обрушивался на советскую оборону, не считаясь с потерями в людях и технике, рвался к Тихвину, Малой Вишере и Волхову. Отголоски этих боев и улавливал Колька Лаврухин — боец матросского отряда черноморцев.

С озера накатывалась крутая, насупившаяся зыбь. Она катилась без плеска, молчаливо, словно несла в себе скорбь по воинам, дерущимся там, на юте. Было что-то печальное и по-солдатски суровое в ее равномерном и плавном беге. В мокрых камнях набивалась грязноватая пена. Ветер вздувал ее, как оборванный парус, отжимал на берег, наметая из пены приземистые сугробы.

Зенитчики опасливо поглядывали в небо из-под рваных маскировочных сетей. Буксовали машины, кромсая в щепы дорогу, наспех замощенную березняком. Отчаянно ругались регулировщики. Какой-то полковник орал на шоферов и клался, что расстреляет каждого второго, если через минуту дорога не будет очищена. Шоферы равнодушно пропускали угрозы мимо ушей: видать, привыкли к ним на фронтовых перекрестках. У пирсов опробывали моторы самоходные баржи и катера, сновали немолодые бойцы погрузочных команд, устало покрикивали старшины. И весь этот шум, уже сплошной и единый, подчеркивал гнетущее безмолвие озера. Что скрывало оно от солдат? Какие тревоги готовило людям?

Отряд черноморцев вторые сутки ожидал в Новой Ладоге переправы на ленинградскую сторону озера. Позади остался долгий путь из Крыма — через Ростов, Махачкалу и Астрахань. Губошлепый пароходишко неделю карабкался вверх по Волге, раздвигая туманы и первый ломкий ледок. Испуская последние пары, добрался, наконец, до Ульяновска. Здесь матросы застряли: не было вагонов. Жили в ложах и на галерке городского театра. Внизу же, в партере, гудел многоликий табор эвакуированных. Старики, женщины, детишки — из Белоруссии и Прибалтики, с Украины, из Псковщины и Смоленщины, уже горевших в огне войны. Чемоданы, корзины, баулы, но чаще всего — узлы, большие и малые, связанные в простынях и в платках, в скатертях, в одеяльцах и оконных гардинах. Скудный, бесхитростный и нередко случайный скарб, то, что попалось под руку, когда уходили поспешно от наступающего врага.

По утрам табор обычно редел, растекаясь по городу — к тощим базарам, к эвакопунктам, к булочным и столовым. Повсюду вытягивались очереди. В суете эвакопунктов выдавались продуктовые карточки, проездные билеты и направления в окрестные колхозы. Запах карболки разъедал воспаленные от бессонницы глаза служащих. А в театре желтели от духоты тусклые лампочки. Получив небогатый паек, матросы спускались в партер, делились с людьми краюшками хлеба, таранью и гречневым концентратом. Детишки молча, не благодаря, протягивали руки за хлебом, В их глазах появлялась тысячелетняя тоска. И Колька, глотая подступающий к горлу ком, думал с болью о том, что такая ж тоска колыхалась в глазах детей во время татарского ига или владычества польских магнатов… Люди говорили мало и скупо, понимая друг друга без слов, на немом языке всеобщего горя. Лишь поздно ночью партер, наконец, замирал. Сотни людей, тесно примостившись друг к другу, располагались на полу и уходили в свои думы и в свое одиночество. На узлах и корзинах, сжавшись в комочки, спали тревожно дети — всхлипывая и вскрикивая в забытьи. В десяток мальчишеских лет, видать, бродили уже над ними безжалостные солдатские сны. Беззвучно, чтобы не разбудить детишек, плакали по ночам, сиротливо и безнадежно, матери. И казалось: в плотной, нагретой духоте, повисшей тягучим туманом, бредило само время — горячечным шепотом детей, слезами женщин и тоскливой, бездумной неподвижностью стариков.

Старший по отряду, мичман Рябошапко, со злостью бросал:

— Ежели завтра не дадут вагонов, набыо коменданту вокзала морду.

— Этак, товарищ мичман, можно и в штрафной батальон угодить, — равнодушно замечал кто-то из матросов.

— Штрафной батальон, — презрительно цедил мичман. — Лучше уж воевать штрафником, чем бить байбаки в тылу и смотреть на такое, — кивал он на партер.

Но и на следующий день вагонов не давали.

Матросы бродили по городу, а Колька с Петром Лемехом чаще всего уходили к Волге и там, с крутого, обрывистого берега подолгу глядели в заречье, затянутое серой октябрьской хмурью. Петро вздыхал, вспоминая родной городок: на таком же крутом берегу стоял Стожарский маяк, тот маяк, возле которого знал Петро каждую травинку. По утрам, когда гасил он, бывало, огонь, вот так же глядел он в знакомую степь, слушая вскрики перепелов, вдыхая мягкую одурь полыни. Бывало…. А что там теперь? И перед Лемехом, вместо ответа, вставало тупое, короткое слово: немец. Он снова вздыхал и отворачивался от друга. Знал: не любит Колька разговоров о Стожарске, прячет в себе и думы свои, и боль.

А Колька думал о том, что когда-то на этом берегу стоял молодой Владимир Ильич и так же смотрел в заречье. Жила в его сердце такая же боль, такие же тревожные думы о людях. Было Ленину столько же лет, как и ему, Кольке Лаврухину, может, и того меньше, но видел он все впереди яснее и тверже, прозорливей, и потому даже простая человечья боль укрепляла веру Ленина в будущее, в исход грядущих ожесточенных битв. Как же ему, Кольке Лаврухину, обрести эту веру? Как уйти от ежечасных воспоминаний о матери, о Стожарске, обо всем, что пережил он в последние месяцы? Да и нужно ли уходить от них? Ведь и Ленин, навернoe, думал о своей матери, о сестрах, о казненном брате. Но думы эти прибавляли Ленину сил, настойчивости в борьбе. Какое ж великое сердце надо иметь, чтобы даже горе твое, горе народа — стало, перебродив, суровою силой твоей? И не только твоей — но и силой Петра Лемеха, матросов отряда, сотен тысяч Колькиных сверстников, что дерутся сейчас на фронтах с ненавистными врагами. «Люби людей — и тогда все сможешь», — сказал когда-то Андрей Иволгин. Может, и сила Ленина заключалась в том?..

В эти дни матросы часто посещали домик-музей Ульяновых. В комнатах музея царила задумчивая тишина. Люди проходили молча, боясь кашлянуть или сделать неосторожный шаг. Подолгу задерживались перед старыми фотографиями, всматривались в близкие и знакомые черты, в добрые, слегка прищуренные ленинские глаза. Губы людей подрагивали и шевелились, словно вели те люди с Лениным нерадостные беседы, спрашивали, почему обрушилась на них огромная эта беда. Может, живи он сейчас — не пришлось бы оставлять города и целые области, покидать родные места, увозя на восток демонтированные заводы, угоняя транспорт и скот, сжигая неубранные хлеба.

Командиры — молодые, но рано поседевшие, точно осела на их виски дорожная пыль отступлений, — в тысячный раз обращались к Ленину с немыми вопросами: почему мы не можем остановить врага? Где наша техника? Все ли твои заветы мы выполняли? Может, в пылу успехов и восхвалений порой забывали о них — и теперь расплачиваемся за это кровью?.. Командиры с горечью вспоминали бодрые декларации, слышанные совсем недавно: война будет вестись малой кровью, врага будем бить на его ж территории. Этому было посвящено много комсомольских собраний — и очень мало учений. Мы восторгались героями гражданской войны — и не думали о новой тактике. Пели бодряческие песни — и забывали о бдительности. И хотя об этом пока еще не говорили вслух, перед Лениным нельзя было кривить душой: коммунист и стратег, он знал цену даже самой суровой правде. И еще: нельзя было уйти отсюда, не дав молчаливую клятву Ленину — драться решительно и отважно, драться до тех пор, пока последнего фашистского захватчика не зароют в землю под белыми русскими березами.

Возвращаясь из музея, даже мичман Рябошапко, подвижный и резкий, умолкал. Усаживался в углу ложи и, уставясь глазами в одну точку, не замечал, что давно уже погасла в руках махорочная самокрутка. Видать, и у мичмана был свой Стожарск — с летними ночами, пахнущими колосьями, с песнями, заплутавшими в тополях.

Однажды, после таких минут, Рябошапко окликнул Кольку.

— Пойдем вместе, Лаврухин, на вокзал, вагоны требовать. Мы из того коменданта зараз душу вытряхнем!

Уже на улице, смущенно кашлянув, мичман предупредил:

— Ты меня дерни за бушлат, ежели штормить начну… Порядок все-таки есть порядок. — Колька догадался, что только для этого и прихватил его с собою мичман. Они с трудом пробрались между солдатами, лежавшими и сидевшими прямо на полу. И хотя на двери комендантской комнаты висела предостерегающая табличка «Приема нет», Рябошапко решительно потянул дверную ручку. За столом, заставленным телефонами, сидел, подперев голову руками, капитан. Он поднял глаза, скользнул равнодушным взглядом по Кольке и мичману, устало кивнул на стулья. Его лицо — небритое, выцветшее — казалось таким же тусклым и серым, как небо над городом, как мокрые избы, как весь этот вечер, осенний и сумрачный, вползающий в переулки окраин.

— Последнюю сводку читали? — глухо спросил капитан.

— Газеты читаем и радио слухаем по утрам, товарищ капитан, — с открытым вызовом ответил Рябошапко. Он был настроен явно воинственно, и Колька на всякий случай придвинулся ближе к нему, чтобы вовремя дернуть за бушлат. Но капитан не заметил грубости мичмана. Он вынул папиросу, тут же переломил ее пальцами и отбросил. Сказал:

— Город мой родной заняли немцы… А у меня там — детишек двое, жена, старики. — Потер ладонью лоб, точно разглаживая на нем горестные складки, с обидой пожаловался:

— Ты скажи, мичман: неужели на всем фронте нет для меня какой-нибудь роты? Или хотя бы взвода? Чем я провинился перед людьми, чтобы торчать вот здесь и козырять проезжающим генералам?

— Кто-то ж должон и тут… — неуверенно, дрогнувшим голосом пробормотал Рябошапко и, толкнув Кольку локтем, показал глазами на дверь: пошли, мол.

Когда вокзал остался позади, он сочувственно вымолвил:

— Тяжко капитану. — И через несколько шагов добавил: — А вагоны нам даст, как только сможет… Не такой он человек, чтобы не понять.

И действительно, в ту же ночь появился в театре скуластый красноармеец — не то татарин, не то калмык. Растормошив задремавшего было дневального, громко потребовал:

— Где тут у вас Рябая Шапка, командир? Приказ ему есть.

Перед мичманом, хотя был тот в одном исподнем, он вытянулся по всем правилам. Доложил, что ожидают отряд на запасных путях два вагона, занимать которые надобно срочно, сейчас же. Иначе, предупредил капитан, разместят в них другую команду.

— Я тебе размещу! — гаркнул Рябошапко, и красноармеец испуганно замигал глазами, попятился. А мичман, натягивая флотские, глухие, ботинки, которые величают матросы «бабушкиными», уже мягче промолвил: — Скажи капитану, через час погрузимся. Ридикюлев у нас не имеется, сами при себе — и только.

Театр покидали тихо, чтобы не потревожить эвакуированных. Но женщины, неизвестно откуда, все же узнали об уходе отряда. Они столпились в коридоре, желали солдатского счастья, всхлипывали, провожая матросов повлажневшими скорбными взглядами.

Какая-то старушка тронула Колькин локоть, не то спросила, не то всплакнула украдкой:

— На войну, родимый… Пошли тебе господь живым остаться.

— Спасибо, мамо, — глухо ответил Колька и поспешно шагнул за двери, под ветер.

А перед утром стучали уже колеса на стыках рельс, и паровоз свистел охрипшим гудком, напрасно силясь развеять разбойную темень в слепых озябших полях… В теплушке пахло соломой, оттаявшей с холода и подсохшей. Весело приплясывало пламя в печке-времянке; дневальный изредка подсыпал в нее мелкого мокрого угля — тогда пламя захлебывалось и от печки тянуло курным сладковатым дымком. Стены вагона, прошитые кое-где пулеметными очередями, мерно поскрипывали. И этот скрип да пресный запах соломы, теплая духота — вгоняли в сон. Когда эшелон замирал на разъездах, в тишине, особенно чуткой после долгого стука колес, оживало неровное дыхание матросов. По крышам состава — где-то по ту сторону бытия — скользил ледяной ветер.

Поезд колесил по России, забирая то к югу, то к северу: прямые пути к Ленинграду были давно перерезаны немцами. Тянулись мимо, сменяя друг друга, поля и осинники, сонливые деревеньки, тянулись дожди, надолго повисшие над лесами. В дождях разбухали и глохли проселки, и казалось, что все вокруг вымерло, обезлюдело в осенней берложьей грусти — до новых и светлых весен.

И только на железнодорожных станциях кипела и клокотала жизнь. Пути были забиты составами с беженцами. Едва с запада, из-под обессилевших семафоров, не знавших покоя ни днем ни ночью, вползал очередной эшелон, как из него высыпали сотни людей, бросались к станционным постройкам, заборам и будкам.

— Чего это они? — удивлялся Петро Лемех.

Однажды он и Колька побрели вместе со всеми. С трудом протиснулись через толпу — и ахнули: покосившийся забор, от верхушки до самой земли, был исписан карандашами разных цветов, углем, обломками кирпича, мелом. Люди торопливо вглядывались в надписи, тут же добавляли к ним новые, и Колька, заразившись общей взволнованностыо, тоже начал читать неровные беглые строки. «Семья Орловых из Новгорода едет в Новосибирск». «Московский завод директора Васина следует на Урал». «Состав с детьми из Таллина сгорел в Тихвине, оставшихся в живых искать в Казалинске». «Инженерное училище погибло на Ладоге, нас осталось четырнадцать, пробираемся в Астрахань». «Кто знает о судьбе детей Гурченко, Аллы шести лет и двухлетнего Юрика, молю сообщить в Челябинск матери». «Товарищи из пятого цеха, ищите друг друга через ташкентских родственников наладчицы Добрыниной. Нач. цеха Кузовлев». «Мамочка, нас разбомбили, и мы ехали с чужими, у Вавки болел животик, Вавка плакал, а потом взял и умер. Вавку зарыли под елочкой. Соня и Колюнька». «Сыны мои, бейте иродов, отомстите за маму, за город наш, за горе советских людей. Перед смертью завещаю вам ненависть и беспощадность. Старик Федоров, сталевар»… Их было десятки тысяч — этих надписей. Боль, надежду и ненависть несли они по стране, вдоль железнодорожных линий, повсюду, где уже работала прямая и скорбная почта эвакуации.

Как и раньше, снова ползли за вагонами задымлённые дождями поля. Но теперь Кольке казалось, что колеса ритмично и до ужаса равнодушно выстукивали на стыках:

— Вавку зарыли под елочкой… Вавку зарыли под елочкой…

Он думал о Стожарске, об Украине, об отце с матерью. И нарастала, закипая в сердце, лють — большая и страшная. Колька не знал, что такая же лють закипала тогда в сердцах миллионов. И еще не знал он, как не знал в ту осень никто, что эта лють пройдет по дорогам войны, чтобы через четыре года, весенним солнечным днем, вылиться в скупую и лаконичную солдатскую надпись на стене рейхстага: «Развалинами Берлина удовлетворен. Точка!»

В горькие дорожные думы и впечатления изредка вплетались события, о которых нельзя было затем вспоминать без улыбки… Как-то на одной из крупных станций матросы — в ожидании паровоза — бродили между путями, забитыми составами, по старенькому перрону, по привокзальным улочкам и переулкам. День выдался тихий и светлый. Слегка затянутое высокими облаками, солнце тускло поблескивало на рельсах. Обнаженные березы отряхивали с волос первую наледь. А в тяжелый и приторный запах дороги — запах пыли, шлака и шпал — снова робко вливалась — оттаявшая на просеках — грибная свежесть лесов.

Тысячи людей покинули вагоны — размяться, глотнуть чистого воздуха, неторопливо выкурить самокрутку. Курили, щурились на неяркое солнце, беседовали все об одном и том же: о немце, о хлебе, о фронтовых сводках. Вздыхая гадали, что ждет их всех впереди. И было гнетуще-странно, что над станцией, набитой до отказа людьми и вагонами, держалась чуткая, настороженная тишина. Люди, отягченные горем, опаленные войной, в чьих глазах навечно остались черные кресты «мессершмиттов», уже привыкли говорить вполголоса, словно без конца прислушивались к небу. А может быть, горе вообще не терпит громких слов и признаний?..

Вдоль эшелона, в котором добирался к фронту отряд черноморцев, сухонькая старушка тащила березовое бревнышко. Она часто останавливалась, переводила дыхание: полено явно было не по ее силам. Петро Лемех поднялся, чтобы помочь ей, но в этот миг перед старушкой появился молоденький веснушчатый милиционер.

— Откуда дровишки, мамаша? — спросил он явно сочувственно. Та испуганно подняла глаза, неопределенно указала рукой:

— Оттуда, сынок…

— Ясно, — кивнул милиционер. — Поленце, мамаша, придется отнести обратно.

— Внучат я везу, — просительно начала объяснять старуха. — А в вагоне третий день не топлено… Ты уж разреши, сыночек…

Но милиционер отрицательно покачал головой.

— Не положено, мамаша. Тебе бревнышко, другому — всю станцию растащат. Людей тут каждодневно — миллиён проезжает.

Матросы добродушно вступились за старуху.

— Ладно, служба, пускай тащит. Не обеднеет ваша станция.

— Нельзя, — стоял на своем веснушчатый милиционер. — Дрова для спиртового завода назначены. А завод нынче на фронт работает.

— На фро-онт, — процедил насмешливо кто-то из моряков. — Что-то не видели мы на фронте твоего спирту.

— Гляди, служба, какие станки под дождем везут! Целые заводы с корнем вырывают, а ты полена жалеешь.

— Нельзя, — хмуро подтвердил милиционер. — Ежели каждый по щепке утащит — чем тогда фашистов лупить будем?

— А ты что, собираешься клюшками воевать?

— Если б можно было цурками фрицев бить — мы б уже под Берлином окапывались!

— Ладно, чего зря травить… Неси, мамаша! Сейчас подсобим тебе.

Милиционер попался не из пугливых и решительно преградил дорогу старухе. Матросы загудели. Приблизились вплотную; кто-то недвусмысленно сдвинул бескозырку на брови; кто-то с ехидцей поинтересовался у паренька, получит ли за него теща пенсию.

Слово за слово — страсти разгорались. В конце концов, милиционер не вытерпел, пригрозил, что доложит обо всем коменданту. Этого ему, пожалуй, не следовало говорить. В тот же миг кто-то тихо присвистнул:

— Раз-два, взяли!

И не успел милиционер опомниться, как его подхватили на руки, подняли и понесли к вагону. Паренек отчаянно сопротивлялся; но руки матросов были сильны и цепки. Окружающие — не понимая, что происходит, — испуганно уступали дорогу морякам.

Паренька в милицейской форме втащили в теплушку и наглухо задвинули изнутри тяжелую дверь. В ту же минуту звонко лязгнули буфера — к эшелону подали паровоз.

Один страшнее другого слухи стремительно разнеслись по станции. Со всех сторон сбежались местные милиционеры — наверное, все, сколько их было здесь. Они свистели, требовали флотского начальника, грозили оружием. Но тяжелая дверь теплушки оставалась неподвижной. За ней царило зловещее молчание.

Рябошапко появился на перроне, когда состав уже тронулся. Не зная, в чем дело, он отмахнулся от какого-то лейтенанта и на ходу вскочил в соседний вагон.

Состав набирал скорость. За ним бежали милиционеры, продолжая свистеть и кричать. Кто-то выстрелил в воздух. И вдруг дверь теплушки отодвинулась. Навстречу бегущим из вагона полетели сначала милицейская шинель, затем брюки-галифе и, наконец, — шапка с красным верхом. К шапке была приколота записка. В ней сообщалось, что милиционер Егоров добровольно уезжает на фронт — защищать от немецко-фашистских захватчиков свою любимую Родину.

Ну и рассвирепел же Рябошапко, когда узнал о случившемся! Он кричал, чертыхался, подносил к лицу то одного, то другого увесистый темный кулак, божился, что сам — строевым шагом — отведет отряд в штрафной батальон и что тотчас же по прибытии в Ленинград откажется от должности, потому что командовать такими «охламонами» может не моряк, а только белый медведь. Почему именно белый — так никто и не понял. Но спросить об этом у мичмана было неудобно.

Егоров сидел в одном нательном белье возле раскаленной печки и глупо, виновато улыбался. И эта улыбка тоже, видимо, злила мичмана, ибо мешала ему проявить твердость и принять крутое решение.

— На первой же станции обо всем доложить коменданту, — заключил Рябошапко тоном приказа. — И ежели грянет аврал — защищать не стану, учтите!

— Да вы не серчайте, товарищ командир, — робко подал голос Егоров. — Я уже трижды рапорты подавал, на фронт просился. Не отпускали… А коли такой случай — чего ж назад отрабатывать. С вами и поеду.

— Это как — с нами? — насупил брови мичман. — Без документов? Без вещевого аттестата? Без штанов?

— Оружие у человека есть — и порядок, — примирительно вставил худощавый ленинградец со смешной фамилией Чирок. — А робу мы организуем — не первый год на флотах служим!

— Не встревай, Чирок! — окрысился Рябошапко. — Не пе-ервый год… Думаешь, я забыл, как ты на крейсере во время приборки за рундуками дрыхнул?

— Неужто помните? — расплылся в улыбке Чирок: в эту минуту ему, видимо, приятно было вспомнить родной черноморский корабль.

— Все слыхали? На первой же станции, — подтвердил мичман. — А сейчас оденьте хлопца, чтоб не загнулся раньше срока. — Он помолчал, потом добавил: — У меня, кажись, тоже лишний бушлат имеется…

— Точно, имеется, — подморгнул матросам Чирок. — Тот, что вы, товарищ мичман, на «Незаможнике» получили и в аттестат забыли вписать.

Матросы грохнули хохотом, а Рябошапко поморщился, досадливо сплюнул:

— Ну и зануда ж ты, Чирок… Тебя бы заместо него, — кивнул на Егорова, — в милицию воротить. Пришелся бы в самый раз.

— Меня нельзя, — мечтательно улыбнулся моряк, — у меня ленинградская прописка. Вся Петроградская сторона знает, что Васька Чирок возвращается. Оповещение по флоту дано!

А Егоров смущенно уже примерял чьи-то брюки, бушлат и даже бескозырку с лихой золотой надписью на ленте: «Неугомонный».

Выполнить приказ мичмана не удалось. Все последующие станции лихорадила весть о том, что немцы вплотную подошли к Малой Вишере и Будогощи. Их части местами вклинились в нашу оборону, пытаясь развить успех в направлениях Тихвина и Войбокало. Железнодорожный узел Тихвин непрерывно бомбился с воздуха и составы не принимал. Станции были забиты эшелонами, паровозов не хватало, каждую минуту могли появиться в небе немецкие самолеты — до милиционера ли, увезенного на фронт моряками, было комендантам? Они отмахивались от матросов, даже не выслушав их до конца.

А потом и самим морякам стало не до Егорова. На станции Подборовье отряд получил приказ выгружаться. В комендатуре мичману торопливо объяснили, как добираться пешком до поселка Новая Ладога.

Эти двести километров пути — по бездорожью, лесам и болотам, где лишь изредка попадались измятые дождями проселки, — изрядно вымотали матросов. Шли топями, замощенными березняком и осинником, перебирались через сонные боровые речушки по тощим кладкам, ночевали на просеках, у костров лесорубов. В кострах шипел и потрескивал мокрый валежник. Холод земли проникал сквозь охапки наломанного лапника, сквозь бушлаты и тельники, просачивался к самому сердцу. Над лесами, в вершинах сосен, гудел тысячелетний ветер, заглушая рокот тяжелых эскадрилий в пучинах неба. Полночи были долгими и затерянными, как волчий вой.

Лесорубы — пожилые солдаты, не взятые в строй, или же те, кто успел уже отваляться на госпитальных койках и теперь поправлялся и набирался сил в тыловой части, — охотно и радушно встречали матросов. Материли интендантов, которые позабыли про них и третий день не подвозят сухарей; свертывали, экономя табак, одну цигарку на четверых и без конца кипятили болотную воду, заваривая «чем бог пошлет, ежели начальство ничего не присылает». От солдатского чая тянуло корьем и дымом. Пили его котелками, пили до тех пор, пока тепло «не пронзит аж до пяток». Тихо, как братьям, жаловались матросам на свою судьбу. Разве мог кто-нибудь из этих людей — со сбитыми в кровь ладонями — знать, что их труд сравняется с подвигами героев! Что через несколько месяцев просеки, вырубленные ими в лесах, станут той единственною дорогой, которая спасет Ленинград от голодной смерти!.. Наговорившись, укладывались поближе к кострам, подбирая полы шинелей, чтоб не сгорели на тлеющих угольях. Спали тревожно и тяжко, ворочаясь и вздыхая, и снились солдатам не маршальские жезлы, о которых говаривал Наполеон, а теплые избы и хаты, запах овинов, шершавые стриженые головы ребятишек. Снилось все то, от чего оторвала их на время война и что может отнять навсегда захватчик, если не выполнит каждый солдат своего великого долга…

Утром, еще до рассвета, моряки снова трогались в путь. Так уж случилось, что все эти дни Егоров шел рядом с мичманом, впереди отряда. Родом из-под Вологды, он хорошо разбирался в лесных приметах, точно и безошибочно угадывал маршрут. Бывало, выйдет отряд на дорогу — вздохнут облегченно матросы, повеселеют. А Егоров на вопросительный взгляд Рябошапко отрицательно качнет головой, пояснит:

— Зимник это. Пользуются им, когда реки станут. А сейчас непременно в болото заведет.

Заропщут матросы, но мичман оборвет их на полуслове и первый шагнет за милиционером в чащобу, в густое и жесткое мелколесье. Так прижился Егоров в отряде. Сейчас, в Новой Ладоге, он уже с залихватским видом бывалого марсофлота бродил по берегу, заигрывал с девчонками-связистками, подзуживал зенитчиков и, хотя никогда до сих пор не видел не то что моря, но даже приличной реки, авторитетно вмешивался в работу грузчиков, бойко поругивал их за нерасторопность, смело советовал и наставлял. Солдаты-грузчики не обижались, выслушивали Егорова, добродушно улыбаясь: в те дни на фронте под Ленинградом моряки были в особом почете. Слава Краснознаменной Балтики щедро распространялась на каждого, кто носил тельняшку пли бушлат. А у Егорова, помимо бушлата, вилась еще над бровями тревожная надпись: «Неугомонный».

— Неугомонный и есть, — смеялись девчонки-девчонки-связисткии смущенно робели, как не робели, наверное, даже перед полковниками.

Обстановка на Ладоге не радовала. Северная часть озера, наиболее удобная для судоходства, фактически находилась в руках финнов. Немцы вышли на южный берег, где тотчас же установили крепостную артиллерию. Таким образом, для переброски войск и продовольствия в осажденный город оставалась лишь узкая полоска воды: от Новой Ладоги до мыса Осиновец на западном побережье. К тому же, недавно над озером пронеслись жестокие штормы. Еще и теперь грузчики понижали голос, произнося слова «Ульяновск», «Козельск», «Мичурин», «Калинин» и «Войма». Это были имена судов, погибших в шторме. В одну из ночей, когда, по рассказам грузчиков, криком кричали сосны, буря застигла на озере самоходную баржу с детьми и женщинами, эвакуированными из Ленинграда. Несколько суток затем корабли военной флотилии разыскивали ее. Но баржа исчезла, как камень, брошенный в океан.

— Как же тут раньше плавали? — интересовались матросы.

— А тут, считай, со времен Петра ходили суда не по озеру, а обводными каналами, — объясняли старожилы. И еще добавляли: — Ладога — она никого к себе не допускает.

После штормов резко упала вода. Небольшие рыбацкие гавани, ставшие ныне главными ладожскими портами, не могли принимать суда у причалов. В самой Новой Ладоге суда догружались на рейде, который непрерывно бомбили немцы. Зенитки растерянно и надсадно били в плотное небо, поспешно откатываясь после каждого выстрела, точно пугаясь собственной смелости.

— Ежели завтра не переправим вас отсюда, будем перебрасывать из Кобоны, — пообещали мичману. — Там малость поглубже.

О Кобоне уже наслышались в отряде. Это рыбацкое село лежало юго-западнее Новой Ладоги и было, видимо, ничем не лучше и не хуже ее. Но озерный путь из Кобоны проходил по мелководьям Шлиссельбургской губы, почти на виду у вражеских батарей.

Рябошапко, глядя на озеро, хмурился. Отмалчивались матросы. Да и о чем было говорить — все давным-давно переговорено в дороге. Только Васька Чирок, которого волновала близость родного города, время от времени мечтательно произносил:

— Эх, и девчоночка ж у меня в Ленинграде знакомая… Тоненькая, стройная, а грудочки под шелковой блузочкой — как два взрывателя!

Но никто не откликался ему, и Чирок тоже умолкал, обиженный тем, что товарищи не разделяют его тревожной радости.

Колька и раньше редко вступал в разговоры, а теперь и вовсе ушел в себя. В минуты откровений матросы рассказывали о прошлых своих делах — о колхозах и заводах, о стройках, — и получалось, что всюду до войны бурлила большая, богатая жизнь, захватывающая и увлекательная, пьянившая размахом и глубиной. Эта жизнь прошла стороной мимо него, Кольки Лаврухина, прошла, как далекие острова. О чем он мог поведать сейчас товарищам? О парусах? О запахе смоленых канатов? О летних рассветах в степи? Но он и сам ничего не помнил: перед глазами, затмевая все, возникала лишь смутная, как нечаянный сон, синева моря… Видать, непрочной и легкой была его прежняя жизнь, если один только день смог перечеркнуть ее начисто в памяти.

В тот день, когда вручил ему Городенко письмо Елены, ушел он к морю и долго сидел, вытирая глаза от ветра. Тысячи вопросов будоражили его сердце, и все они сводились, в конце концов, к одному: за что? Почему испугалась Елена, зачем ушла? Разве он не любит ее больше жизни, больше моря и солнца?.. Потом, когда перебродила в сердце кричащая боль, осталась в нем литая мужская обида — та обида, что стерла сразу краски июньского неба, наполненной зноем степи, дрожащего в мареве горизонта.

Здесь, у моря, и разыскала его далеко за полдень мать. Колька не удивился, увидев, что глаза у матери заплаканы: ему казалось, что горем его наполнены в эту минуту все люди земли. В порыве благодарности за это молчаливое участие, то материнское участие, которое мы замечаем лишь в годины печалей, он неуклюже обнял мать и с нежностью, которой не подозревал в себе раньше, начал гладить ее седые, сбившиеся волосы.

— Ничего, мама, ничего, — повторял тихо, — переживем… В следующий рейс привезу тебе из Одессы новую шаль. С бахромою, с узорами, вот увидишь…

— Какую шаль? — испуганно отшатнулась от него мать. И внезапно сморщившись, задохнувшись, припала к широкой Колькиной груди, зарыдала: — Война, сыночек…

А через месяц дрался уже Колька севернее Одессы в летучей бригаде морской пехоты. Во флотском экипаже выдали ему старую, видавшую виды винтовку. Вынув затвор, Колька взглянул на чистое небо — в ствол и ахнул: ствол почернел от засохшей смазки, гари и ржавчины.

— Как же я ее вычищу? — спросил он растерянно.

Рябошапко повернулся к нему, сердито посоветовал:

— А ты стреляй из нее почаще, хлопец. Пуля — она чего хочешь прочистит.

Еще выдали Кольке бушлат с чужого плеча, бескозырку с полуистертой надписью на ленте. Старые матросы, разобрав эту надпись, поведали, что такого корабля давно уже нет на флоте: лет десять назад пущен на слом… Моряков без конца выстраивали, рассчитывали по порядку номеров. То и дело звучали команды:

— С первого по пятнадцатый, нале-во! В пулеметный взвод!

— С тридцатого по стопятидесятый, кру-гом! В роту автоматчиков.

— Я же радист, — попытался кто-то возразить, но его тут же оборвали:

— Времени нет, товарищи, изучать биографии: немец в сорока километрах.

Так и пошел Колька на войну — со старой винтовкой, в чужом бушлате, матросом корабля, которого не было.

Кончался июль, тягучий и знойный. Горели хлеба. В белом пламени тускнело и плавилось солнце, затянутое гарью. Над землею висела, не оседая, пыль от разрывов, и потому горизонты казались коричневыми. Эта пыль не исчезала даже по ночам. Она лишь поднималась выше и там, в вышине, сбивалась в мглистые клубы Млечного Пути. Звезды гудели моторами «юнкерсов». Небо качалось в сполохах зарева, и жесткие дороги отступления скрипели на зубах у матросов.

Немецкие войска наступали из Бессарабии. Обороняющимся в степи не за что было зацепиться: едва бригада окапывалась, как выяснялось, что мотомехчасти врага уже обошли ее справа и слева. Отбиваться приходилось со всех сторон. Когда не хватало снарядов, когда не хватало сил сдержать свою ярость, матросы пошире распахивали бушлаты на груди, чтоб ярче виделись тельняшки, и поднимались в штыковые атаки. Шли молча, без криков «ура», в молчании закусив пересохшие губы, шли прямо на врага, слив воедино сверкание глаз и сверкание штыков. И гитлеровцы не выдерживали — в страхе бросали оружие, бежали, не глядя куда, по хлебам и окопам, бежали, пока не настигала их смерть. В те дни и родилось, наверное, среди немцев пугливое прозвище наших матросов: черные дьяволы.

Ходил в штыковые атаки и Колька. Услышав тихую команду приготовиться, подтягивал ближе винтовку — и замирал. Это были самые жуткие мгновения — мгновения ожидания, до броска. Цепенела кровь, и земля, не отпуская от себя, вонзала в тело сотни тяжелых когтей. Кольке всегда казалось, что где-то внутри его, там, где теплится сердце, надоедливо и противно чешется позвоночник. Звучало короткое слово «Вперед!», он задерживал дыхание, словно оно могло помешать ему, вскакивал вместе со всеми, распрямлялся, и воздух, текущий навстречу, начинал звенеть в его ушах. Кто-то ойкал рядом, кто-то падал в пшеницу — он ни о чем не думал и не оглядывался. Шел вместе со всеми, ускоряя шаг, глотал сухую слюну, вдыхал раздутыми ноздрями близкий запах пулеметного огня, шел, не различая перед глазами ни неба, ни солнца — только блесткое острие штыка да ненавистные фигурки врага — серо-зеленые, как гаденыши степных медянок… Потом, после атаки, пил из фляги мутную теплую воду и старательно вытирал листами подорожника грани штыка. Он ничего не помнил об этих атаках и ничего не смог бы о них рассказать. Но первый бой врезался в память, наверное, навсегда.

Колька находился в группе боевого охранения в километре от большого степного села, перед которым бригада заняла оборону. Он лежал на краю поля, у большака, в низкорослой пшенице, заросшей васильками и бессмертником. В хлебах лениво вскрикивали перепела, медленно плыло куда-то к морю июльское небо. Кольку клонило в сон: он не спал уже несколько ночей, им овладела великая солдатская усталость, та усталость, что притупляет любые иные чувства, даже страх. Он лишь изредка, с трудом поднимая тяжелые веки, поглядывал на дорогу, в ту сторону, откуда могли появиться немцы.

Он спал и не спал. В мгновения, когда проваливался в дрему, смутные видения соединялись с реальными запахами и звуками, и ему виделись моря, пахнущие колосьями, и чайки с голосами перепелов. Потом на краю морей, за самыми дальними горизонтами, вставала Елена в белом концертном платье — чужая и одинокая, как заблудившийся парус. Серыми глазами, наполненными грустью, смотрела она в синие дали, и ветер доносил к побережью то ли горестный шепот ее, то ли болью кричащие думы: «Люблю — и потому убегаю… Я бреду по дороге вест-тень-зюйд уже много веков. Я устала, но дорога моей любви — тянется бесконечно…». Колька вздрагивал, просыпался и долго лежал неподвижно, прижавшись лицом к иссохшей, шершавой земле.

В такую минуту и услышал он треск моторов. По большаку ехали немецкие мотоциклисты — ехали неторопливо и спокойно, растянувшись, чтобы не глотать пыль впереди идущих машин, ехали так, словно им было наплевать и на Кольку Лаврухина, и на морскую бригаду, и на всю советскую землю вместе с ее народом, армией и оружием. «Разведка», — мелькнула догадка. — Вот и наступила встреча с врагом. Как говорил Андрей Иволгин: «Глаза в глаза, ствол в ствол». Он не ощутил ни страха, ни даже волнения, — только равнодушную злость и обиду, вызванную наглостью вpara. Поудобнее расставил локти, долго целился и лишь затем потянул на себя курок. Выстрела не слышал. Увидел только, как рыскнул в сторону передний мотоцикл, ткнулся к глухую стену пшеницы и замер. Выскочил из коляски серо-зеленый солдат, припадая к земле, побежал назад, к машинам, которые поспешно разворачивались на дороге. А тот, что сидел за рулем, никак не мог поднять отяжелевшую голову и так, головой вперед, словно тянула она его к горячей земле, медленно сполз с машины и упал лицом в придорожные заросли молочая.

Из пшеницы продолжали стрелять матросы — их выстрелы звучали резко и жестко в пересохшей от зноя степи. А мотоциклисты, — теперь уже торопливо, на полной скорости, — отходили по большаку, прикрываясь ползучими клубами пыли, как дымзавесой… Потом наступила тишина, и иемец, неподвижно лежавший шагах в сорока от Кольки, казался естественно и навечно вписанным в эту тишину. Лишь когда снова услышал Колька гудение шмелей, стрекотание кузнечиков, вздрогнул от мысли, что в ушах убитого им солдата по-прежнему царит безмолвие.

— Теперь жди фрицевских танков, — как-то вяло и равнодушно заметил Рябошапко.

«Надо забрать автомат», — решил Колька. Закинув винтовку за спину, раздвигая серые травы, пополз по обочине шляха к немцу. Полз он долго и нарочито медленно, часто останавливаясь, переводя дыхание. Тогда в глаза ударяло небо, наполненное солнечной мглой, и тонкие былинки степной ромашки. Чем меньше оставалось шагов до мотоциклиста, тем медлительней становились движения Кольки. Не испугавшись врага живого, он приближался с гулкой тревогой к мертвому, словно приближался к неведомой тайне, познать которую не дозволено никому. Это была не тайна смерти, скорее — тайна чужой незнакомой жизни, которая прошумела где-то вдали и могла бы шуметь еще и сейчас, не оборви ее Колька суровым спуском курка. Но разве он, Колька, в этом повинен? Разве этот чужой солдат не вторгся в мирную жизнь родного Кольке народа? Солдат имел право жить на другой — на своей — земле. Он не имел даже права здесь умирать — среди украинских ромашек и синих брызг васильков. И потому ромашки тянутся к солнцу, смеются синие васильки, и нет для них — как и для неба, и облаков, и широких украинских окоемов, — ни тайны смерти, ни тайны жизни чужой, ибо сущность «захватчик» понятна даже и муравью…

Немец лежал теперь совсем рядом. Засученные по локти рукава, часы в золотой оправе, стрелки которых все еще продолжали ползти по циферблату, рассыпанные светлые волосы… Кто он — рабочий? Крестьянин? Школьный учитель или лавочник? Кто ждет его дома и на что он надеялся, идя на советскую землю? Послали его насильно сюда или сам, опьяненный посулами фюрера, добровольно напялил на шею крысиную шкуру мундира?.. А небо плыло над степью, над осыпающимися хлебами, и чужой солдат сохранял молчание, уткнувшись в землю лицом, точно боялся встретиться взглядом с Колькой Лаврухиным. Где-то далеко родился порыв случайного ветерка, Колька слышал, как он шелестел в колосьях, — все ближе и ближе, пока не скользнул и над ним, овеяв полуденным жаром давно не бритые щеки. И в тот же миг услыхал еще Колька, как вместе с пшеницей зашелестели рассыпанные волосы немца. В испуге попятился, невольно отполз назад. Значит, это и есть, наверное, смерть, когда сольешься с камнями, с обочиной шляха, с извечными шорохами земли?.. Уловил запах крови, густой и приторный, — почувствовал, как что-то тяжелое, рвущееся наружу, вплотную подступило к горлу… Рвало его долго и мучительно. Вконец обессиленный, Колька поднялся и, уже не думая об опасности, не пригибаясь, а только пошатываясь, побрел обратно, к матросам. Он боялся взглянуть в глаза Рябошапко, болезненно глядя в землю, отирая рукавом грязное, вэмокревшее сразу лицо. Мичман обнял его, с каким-то задумчивым сочувствием тихо промолвил:

— Ничего, браток… Не мы ведь первые начали.

Часа через два немцы начали наступление на бригаду. Пехота шла под прикрытием танков: залегала, откатывалась и снова поднималась вслед за темно-зелеными машинами. Горели поля, горело в нескольких местах степное село. Когда бой немного стихал, в небе появлялись вражеские самолеты и с воем пикировали на моряков.

К вечеру бригада стала отходить. И Колька, — издерганный, отупевший и грязный, с ноющей болью в плече от частой стрельбы, — не мог теперь простить себя за то, что не взял автомат, оставленный на шляху. «Сволочь я, дурак, — без конца повторял он в мыслях, — перед убитым фрицем сопли распустил…»

Потом бои потянулись почти беспрерывно, денно и нощно. Бригада несла большие потери. Колька ходил в штыковые атаки, отбивался от танков, впивался в землю ногтями во время бомбежек и штурмовок с воздуха. Он видел, как немцы, заняв наши окопы, добивали раненых, — в плен матросов немцы не брали, — видел убитых детей и женщин и все больше ожесточался. Ему казалось, что он физически ощущает, как с каждым днем уменьшается его сердце, как уходят из него доброта, и отзывчивость, и жалость. Сердце сжималось в камень, сухой и жесткий, как солдатская ненависть. Этой ненавистью жил теперь Колька, она вела его через дым и грохот, эта ненависть родила бездумное равнодушие к смерти, и потому уже ничто не могло испугать матросов, как ничто не могло уберечь врага от ярости моряков. Не будь командирских приказов к отходам, не будь привычной воинской. дисциплины, хранящей бойцов, никто из матросов не сделал бы шагу назад. Они вцепились бы в землю, они умирали б остервенело и зло, и каждый унес бы с собою в могилу десяток, сотню, тысячу фашистов! В этой смерти был бы порыв, моряцкая лихость, восторженное злорадство, при виде страха и панического ужаса захватчиков, то злорадство, что переходит в великое презрение к врагу. Матросы плевали на смерть — и с этим уже ничего не могли поделать ни танки, ни самолеты, ни тонны огня и металла.

Но командиры думали не о гибели, пусть и геройской, а о жизни, о будущем Родины и о грядущей победе. И потому отдавали приказы к отходу. Моряки отступали молча, опустив головы, боясь взглянуть друг другу в глаза, словно чувствовали вину перед теми, кто успел уже умереть. И снопа, — в который раз, — вспоминая свой первый бой, Колька корил себя за автомат, оставленный на шляху рядом с убитым мотоциклистом.

Бригада заняла оборону на подступах к небольшому железнодорожному узлу. Немцы наседали упорно, методично наращивая удары, стремясь во что бы то ни стало перерезать дорогу. Взвод, которым командовал Рябошапко, вместе с железнодорожниками срочно готовил к защите территорию станции. За путями рыли окопы и щели, окна служебных зданий закладывали мешками с пескам, оборудовали на башне водокачки наблюдательный пункт. Над путями обвисли, задумавшись горестно, семафоры. Накренились, точно в шторме, столбы — оборванные провода косо уходили за станцией в землю. Мертво поблескивали рельсы станционного тупика, меж шпал которого млели в истоме горячего полдня бурьяны. Оцепенели старые тополя, и травы, и птицы, словно прислушивались к гулу боя, что разгорался все громче и яростней километрах в десяти.

Еще за день до этого весь подвижной состав был угнан подальше от фронта. Станция лежала теперь удивительно плоская и пустая, слившись с однообразием степи, распахнутая второпях ветру, пыли и солнцу. А утром вполз в нее медленно, словно наощупь, нежданный затерянный эшелон. Был он пестрый, оборванный, как цыганский табор. Мягкие румынские вагоны, теплушки, но больше всего — открытых платформ, заполненных до отказа мужчинами в черных жилетках, женщинами, детьми, стариками. Это были беженцы-молдаване.

Бой вдали нарастал, каждый час немцы могли потеснить оборону и вплотную придвинуться к станции — нужно было немедленно отправлять эшелон дальше. Мужчин-пассажиров тут же мобилизовали загрузить углем опустевший тендер паровоза. Работали они горячо и споро, понимая, какая опасность нависла над их семьями; И в это время над путями раздался тревожный, пронзительный крик:

— Воздух!

Самолет заходил к станции со стороны солнца — низко, почти на бреющем полете. Заходил неторопливо, поигрывая крыльями, казалось, даже небрежно, примериваясь к жертве, Развернулся над дальними семафорами и, выйдя на прямую, рванулся сразу вперед, понесся, набирая рев, над рельсами — к эшелону.

Заметались люди, разбегаясь в хлеба, по канавам, под кажущуюся защиту деревьев, построек заборов. Матери бежали, прижимая младенцев, таща за руки перепуганных ребятишек. Детишки спотыкались о рельсы, падали, и матери, крича отчаянным криком, возвращались, подхватывали их, но видя, что все равно не успеют, стремительно ложились на землю, накрывали детей своими телами и устремляли навстречу машине надежду обезумевших глаз, точно мог этот взгляд отвратить неминуемое. Ойкали старухи, сомлев, приседали на шпалы и, обхватив головы, шептали, сбиваясь, молитвы, уповая на небо. Но небо несло сейчас гибель — и старики неистово крестились, словно пытались отгородиться от неба невидимыми решетками крестов.



Колька видел, как золотистые точечки заплясали на крыльях машины, услышал в гуле мотора звук пулеметных очередей. И тотчас же дробно застучали пули по рельсам, по вагонным крышам, колесам и стеклам, по земле и платформам с неуспевшими укрыться людьми. Черная тень самолета скользнула по станции, облитой солнцем, и Кольке почудилось, что даже на этой тени дрожали и корчились от сладострастья паучьи изломы свастик.

Густо запахло кровью. Кричали, плакали люди, бились о землю матери. Стонали раненые, в глазах убитых тускнели далекие облака. И стояли вокруг матросы, низко опустив головы.

А самолет, развернувшись над степью, снова заходил на станцию. И тогда моряки заскрипели зубами. Поднялись к небу винтовки, трофейные автоматы, наганы. Колька увидел рядом Чирка с ручным пулеметом, перехватил ствол и положил к себе на плечо. Покрепче прижал к телу, чтоб не метался во время стрельбы, не выпуская из сжатых ладоней, коротко бросил:

— Бей!

Заметил, как рядом согнулся мичман Рябошапко, как на его широкой спине пристроил дисковый пулемет Петро Лемех.

— Бей!

Он смотрел на самолет, все больше суживая глаза, словно этими глазами прицеливался Чирок. Первая очередь передернула его, как током, ладони обожгло горячим стволом. Но Колька не выпустил пулемета, лишь еще крепче — до белизны в пальцах — сжал его. Чирок стрелял коротко и отрывисто, нащупывая врага. Потом вдруг рванулся в длинную бесконечную очередь, и Колька, сразу оглохнув, затрясся вместе с землей и огнем. Рядом неистовствовал пулемет Лемеха, но Колька не слышал его, а только видел, как бьется остервенело огонь на срезе ствола, у самой щеки Рябошапко.

С рассерженным ревом самолет вадвигался на станцию, все чаще всхрапывая пулеметами. Внезапно на левом крыле его появилась едва уловимая лужица пламени и тотчас же потекла по плоскости, ширясь и разгораясь. Заклубилась темная дымная гарь.

— Срезали! — заорал восторженно Колька и, не выдержав напряжения, захохотал. — Срезали гадину! Бей, Чирок, его и самую душу, кроши!

Машина скользнула на крыло и поползла боком, теряя высоту. Пламя на ней качнулось, хлестнуло по фонарю кабины. И уже без надежды, словно сразу ослепнув, вражеский самолет потянулся к земле. Не выпуская шасси, он чесанул брюхом пшеницу, подпрыгнул, снова упал и, распластавшись, понесся по полю, вздымая пыль и поджигая хлеба. Наконец, круто завернул в сторону, коснувшись земли крылом, резко забросил хвост — и остановился. И тотчас же пламя, до этого прижатое скоростью, вырвалось к небу — смело и буйно.

Из тучи пыли и дыма выскочил летчик и побежал к проселку, стараясь подальше уйти от горящей машины. И вовремя: в машине начал рваться боезапас. Выбежав на дорогу, летчик стал торопливо сбрасывать тлеющую одежду. Он не пытался ни прятаться, ни отстреливаться, видимо понимая, что это уже не спасет его.

Колька на ходу щелкнул затвором, но Рябошапко сурово прикрикнул:

— Отставить! — И пояснил: — Ему все одно теперь некуда деться.

Немец встретил матросов спокойно, казалось, даже — равнодушно. Небрежно протянул Рябошапко свои пистолет, устало провел пятерней по обгоревшим волосам. В его глазах не было страха, только насмешливое презрение да еще скука, словно он заранее знал, что мичман сейчас начнет его спрашивать обо всем, о чем спрашивают обычно военнопленных: о номерах частей и фамилиях командиров, о количестве самолетов и местонахождении аэродромов; и что, как бы ни бились моряки, он, офицер германских вооруженных сил, все равно не ответит ни на один из этих вопросов. Здесь, накануне смерти, он не скрывал своего превосходства над русскими, в котором был убежден, скорее даже выпячивал его. «Мне случайно не повезло, — говорил его взгляд, — но разве это что-либо меняет? Через месяц или два ни от вас, ни от вашей страны не останется воспоминания. Вы обречены — и обреченность принес вам я. Так неужели перед лицом истории, творящей великую Германию, я испугаюсь какой-то дурацкой пули?»

Спесивая наглость немца бесила матросов. Их пальцы гневно подрагивали на затворах, А мичман, вертя в руках чужой пистолет, подозвал Матвея Шварцмана, бросил:

— Ты, кажется, кумекаешь по-ихнему… Так вот, спроси у этого сукиного сына: есть у него дети?

Шварцман — тот самый Мотя Шварцман, что через несколько часов погиб под гусеницами танка, взорвав его, — старательно подбирая слова, перевел сказанное. Летчик удивленно вскинул светлые, испачканные гарью брови, непонимающе уставился на Рябошапко, и Колька со злорадством отметил, что его пальцы нервно зашарили по тугому воротнику. «Растерялся, сволочь! — подумал Колька. — Всю жизнь тебя готовили к другому разговору, приучили к нему, как куклу. А простой человечий вопрос вышиб из-под тебя казенный фасон и заученную сообразительность, как уключину из-под весла!»

— Ну? — уже угрожающе произнес мичман.

Летчик, сразу осунувшись, потускнев, выдавил из себя несколько тихих, тоскливых слов.

— Говорит, двое, — объяснил Шварцман, — мальчик и девочка. В Марбурге.

— Пошли, — приказал мичман и направился к станции.

У состава суетились молчаливые санитары. Резали на бинты простыни, сорочки, детские весенние платьица. Закусив губы, перевязывали синеющих, судорожно вздрагивающих детишек. Матери, теряя рассудок от жалости и отчаяния, прижимали, не отдавая, тельца, залитые кровью. А рядом со станционным зданием, под старыми серебристыми осокорями, рыли мужчины широкую братскую могилу. И все это — в зное, в гуле далекого боя, в плаче и причитаниях женщин, в скорби, проклятиях и ненависти.

Увидев фашистского летчика, люди на миг оцепенели. Затем, как-то вдруг, с криками, с ревом бросились к нему, хватая на бегу камни, болты и колья — все, что попадалось под руку. Вой толпы нарастал, близился, и Рябошапко, размахивая наганом, орал во все горло:

— Стой! Назад!

Но только когда разрядил он в воздух пару патронов, толпа отшатнулась, остановилась, не ведая, не понимая, что происходит. Она стояла, гудя и покачиваясь, и в ее горячечном взгляде сверкали решимость и жажда — жажда, уже перешагнувшая отвращение к смерти.

Матросы плотно окружили летчика и, выставив стволы винтовок, повели его вдоль состава. Толпа дрожала от возбуждения, от неутоленной мести, и люди, раздувая ноздри, протягивали руки, желая достать до врага; лишь суровые лица моряков сдерживали их от того, чтобы разорвать захватчика в клочья.

Немец шел, тупо уставясь в землю, и Рябошапко грозно передал Шварцману:

— Пусть поднимет голову! Пусть смотрит!

Дети… Вялые ручонки, утратившие тепло, и глаза, обретшие неподвижность неба. Первое слово, оборванное внезапно, и первый шажок, не осмысленный до конца… А за ними — печаль осыпающейся пшеницы, текучие слезы степного марева, негромкие вскрики перепелов: «В путь, в путь!» Но путь уже не тянется в синеву, а шумит в серебре осокорей, поседевших над свежею братской могилой. И бредет перед Колькой чужой человек, что бездумно принес в эту степь разгул неразборчивой, не солдатской смерти, неутешное материнское горе, сиротскую заброшенность хлебных полей. Не укрыть теперь боли земли ни обильным рассветным росам, ни летним ночам с перезревшими гроздьями звезд, ни даже зимним степным буранам. Какую же кару придумать врагам — и тем, кого встретят отныне матросы, и тому, чья едина сейчас движется перед Колькиными глазами?…

У последнего вагона остановились. Рябошапко вплотную подошел к немецкому летчику, жестко и беспощадно спросил:

— Видел?

Тот поднял на миг помутневшие глаза, словно хотел из них выплеснуть понятый ужас содеянного. Но, не выдержав молчания моряков, снова уронил голову. А мичман вынул из рукоятки чужого пистолета магазин, выбросил на дорожный ракушечник патроны. Оставил в обойме один и вогнал магазин обратно. Протянул пистолет пилоту, кивнул за рыжую башню водокачки.

Белые губы летчика зашевелилась, Шварцман тихо доложил:

— Благодарит… — И пряча тоску в черных, как палестинские ночи, глазах, добавил: — Молится детям своим. Прощения у них просит…

Пошатываясь, немец побрел к водокачке, и рука с пистолетом висела вдоль тела его беспомощно и безвольно. Он не оглядывался, лишь отойдя с десяток шагов, распахнул воротник мундира, точно тот сжимал ему горло мучительным обручем прошлого.

Из степи набежал залетный ветер — скорбно зашелестели над братской могилой столетние осокори. Словно разбуженные этим шелестом, громче запричитали, заплакали матери. И тогда, в ответ материнскому плачу, за водокачкой раздался одинокий выстрел.

Когда подошли матросы, немец лежал в высокой густой лебеде. Он так и не успел вынуть ствол пистолета изо рта. Рябошапко отвернулся, не обращаясь ни к кому, промолвил:

— Вот он — фашизм… А ведь тоже мог бы быть хорошим человеком.

Даже здесь, на берегу Ладоги, Колька не мог без ужаса вспомнить степную станцию. Перед глазами тотчас же возникали расстрелянные с воздуха дети, в ушах поднимался из памяти горестный плач людей. Когда над могилой под осокорями вырос песчаный холм, матерей пришлось отрывать от земли силой, на руках относить в вагоны: эшелон торопился вырваться из кольца наступавших захватчиков. А разве станция та — одна? Сколько было их — сел и окраин, братских могил и атак! И разве то же не происходит сейчас на тысячах километров фронта? Почему же держат их тут вторые сутки, не могут переправить через озеро в Ленинград? Разве место сейчас их — не там?

Самое тягостное на войне — ожидание. Ожидание боя, порыва, действий. Быть может, потому, что в бою все предельно ясно и просто, и некогда ни над чем задумываться. А здесь? Чем остудишь горячую ненависть сердца? Чем развеешь тревожные думы? Думы ж у Кольки тяжелые, как эти тучи над Ладогой. Медленно плывут они в небе, медленно отмечают время — то время, которого хватит, чтобы множество раз умереть, но всегда не хватает осмыслить и заново решить свою жизнь. Что было в жизни его? Неуемный восторг перед морем, перед солнцем и парусами, перед рейсами в города, появляющиеся из дымки. И все это, так же, как города, снова укрылось в дымку: несколько месяцев войны сгладили в памяти годы былого.

Может быть, море, мечты и рейсы тоже богатство, но разве вернул хоть частицу богатства он людям? А люди в это же время строили гидростанции, города и заводы, рыли каналы, выращивали хлеба. Чем он помог им и чем порадовал? Ну, возил рыбу, плавал и штормовал — тоже, конечно, труд. Но разве народ удивишь мозолями, оплатишь ими свой долг? А чем жило сердце твое, ответь? Куда и зачем рвалось?.. Первый порыв свой отдал Елене, но даже Елене он оказался ненужным. Видимо, жизнь его, Кольки Лаврухина, только и началась по-настоящему в ту минуту, когда он впервые выстрелил по фашистам…

Плыли Колькины думы, как тучи над Ладогой, — тяжко и хмуро. Вздрагивала земля от близости битвы. Хрипели, задыхаясь в трясинах, грузовики. И рвалось к незнакомому, ленинградскому берегу, затянутому осенней моросью, Колькино сердце — сердце, уставшее от раздумий, переполненное желанием ринуться поскорей, ни о чем не думая, в гулкий водоворот боев.

Загрузка...