Утро выдалось хмурым, а день — туманным. Пользуясь тем, что в такие дни не бывало, как правило, артобстрелов, Иволгин приказал черноморцам подетальнее ознакомиться с Лисьим Носом. Ночью несколько моряков из отряда заблудились все же в лесу, там и переждали обстрел — хорошо, что окончилось благополучно. В провожатые мичману Рябошапко он выделил того самого старшину, который встретил их накануне на станции в Новой Деревне. Сам Иволгин решил с несколькими солдатами раскопать землянку: снаряд зацепил ее только краем, и он надеялся разыскать среди обвалившихся бревен какие-нибудь остатки своих вещей.
— А то остался даже без курева, — невесело пошутил Андрей.
Туман лежал над Финским заливом свинцовой непроглядной тьмой. В нем затерялись Кронштадт и Невское устье, море, небо, дневной расплывчатый свет. Деревянели и глохли редкие гудки кораблей. Казалось, туман шелестел, наползая на берег, исчесанный растопыренными ветвями взлохмаченных елей, затем стекал на землю студенистой влагой по скользкой щетине обвисшего лапника.
— Ну и туман, — ворчал, поеживаясь, Рябошапко. — Даже волны заплесневели…
— Туман что надо, правильный, — отозвался Чирок. — Хоть гвозди в него забивай.
— Сказывают, снаряды в ем застревают, ежели не бронебойные. Саперы потом их лопатками выковыривают.
Кто-то хихикнул, и шутник, ободренный хорошим настроением товарищей, промолвил:
— А то еще говорят, есть тут, на Балтике, мичман один. Однась лежал на пляжу, загорал. Ну, известно, без ремня и ботинок, по форме ноль: только и обмундирования на ем, что песочком присыпан пуп, мотузки от казенных подштаников да надпись на груди выколотая: «Клава, из-за тебя пошел в моряки…» Уснул, значит, мичман и не заметил, как с моря туман надвинулся. Так верите, прошелся туман до ему — чисто утюг: усе швы и выпуклости загладил, где што на ем пришито — ничего не поймешь. Потом вдвое свернул — и еще раз прогладил. Так на флоте теперь и не знают, где у мичмана голова, а где коленки.
Матросы посмеивались, перебрасывались репликами, лишь Рябошапко молчал, насупленно двигая желваками. Наконец, он прикрикнул:
— Отставить травлю! — И не вытерпел: — А то я тоже слыхал, что одному салаге туманом язык расплющило. Только и годен теперича тот язык что палубу им лопатить.
— Самое время того салагу главным боцманом назначать, — не остался в долгу шутник, — С таким языком далеко пойдет! — И словно невзначай, невинно поинтересовался: —А вы давно, товарищ мичман, ходите в главных?
— Такой молодой — и уже боцман! — вслух умилился Чирок. — Вам же, товарищ мичман, еще и шестидесяти не дашь!
— Тоже скажешь: шестидесяти! — заступился кто-то за Рябошапко. — В Севастополе Нюрка из Ушаковой Балки рассказывала, что наш мичман еще — ого-го!
— На ходу отгрызает подметки и сам же разжевывает!
— Тьфу, языки у вас, иначе обмотки, — сплюнул Рябошапко. — Ежели накрепко не завяжешь, так и болтаются под ногами…
Последняя шутка задела его за больное. Перед самой войной стукнуло мичману тридцать пять годов, а все еще маялся холостяком. Тянуло к береговому уюту, к теплу своего угла, к мужской постоянной заботе о ком-то родном и близком. Подолгу засматривался на детишек. Да все мешала флотская служба: как ни верти, мало она приспособлена для семейной жизни. Думалось, кончится время сверхсрочной, осядет он накрепко на берегу. А тут — война!.. Что они понимают в жизни, эти юнцы, каждому из которых в будни — не более двадцати, а в праздник, когда соберутся вместе да засмеются, — не больше семнадцати! Хотя и им нелегкая доля досталась. Ушли на войну хлопчиками, подростками, а вернутся, кому суждено, пожилыми, раздумчивыми мужчинами, знающими цену всему. Из жизни их выпала молодость — пора постепенного познавания и радостей, и печалей мира сего. Мир обрушился на них сразу, глыбой, пожалуй тяжеловатой и для бывалого человека. Каждый ли сохранит душевную чистоту? Не надломятся ли под тяжестью бытия, предельно обнаженного ныне войною? Бытия, в котором порой исчезает разница меж любовью и ненавистью, меж холодным осколком железа и живой человеческой кровью — разница между жизнью и смертью? Долго ли тут опуститься, поверить в судьбу-копейку, махнуть на свою и чужую жизнь! А он, Рябошапко, в ответе за их людскую веру и чистоту, как старший, как опытный, как командир. В ответе перед самими матросами, перед их матерями и будущими женами. Так что же на них сердиться! Пусть порезвятся, позубоскалят, ежели уж напала телячья веселость: хорошее настроение на войне, как и хороший харч, случается редко.
— Разговоры! — предупредил он строго, и матросы, упрятав на время веселость в глазах, умолкли: каким-то подспудным солдатским чутьем угадывали, когда Рябошапко ворчал лишь в силу привычки, когда же требовал по-на-стоящему.
— Туман — самый подходящий гидрометеорежим, — сказал примирительно армейский старшина, молчавший до этого, — В такую погоду немец нас не тревожит — сиди да работай, как за дымзавесой.
Был он в годах, какой-то медлительный и домовитый. Безбровый, с жидковатой рыжей щетиной, которая обрамляла лицо по-татарски, только под подбородком, казался он безответным и добродушным, доверчивым и стеснительным. Такие пуще всего боятся начальства. Обладая сравнительно редкой профессией пиротехника, заведовал дымовыми шашками и ракетами, небогатой аппаратурой для постановки завес. Матросы знали уже, что никто на Лисьем Носу не обращался к нему по званию, величали запросто Никодимом Егорычем, а за глаза — Дымоедом.
— Так что начнем с портового хозяйства, — без всякого перехода, без паузы продолжал старшина. — Правое плечо вперед, к причалу…
С этого утра началась новая, балтийская Колькина жизнь.
По ночам и в дни, затянутые туманом, они удлиняли в гавани пирс. Работа была изнурительная и трудная, особенно по ночам, в темноте, когда всякий свет мог привлечь внимание вражеских артиллеристов и самолетов. Правда, сваи вбивали здесь не вручную, как когда-то в Стожарске, а паровой «бабой», установленной на стареньком, видавшем виды блокшиве. Но донимал холод: кожа на мокрых руках смерзалась и трескалась, кровоточила, ноги сводило в воде ревматической болью, а никогда не просыхавшие ватники сдавливали простудой грудь. Матросы давились кашлем, отхаркивались, хрипели. Не помогали ни частые смены, ни добавочные «сто граммов»; телу попросту не хватало тепла.
Днем в лесу накапливались грузы для Ораниенбаумского плацдарма: их доставляли машины из Ленинграда. Едва наступала ночь, к причалу подходили буксиры, баржи, катерные тральщики. Более крупные корабли не пускали к гавани мелководья: в лучшем случае при нагонном ветре они могли становиться на рейде, куда должен был дотянуться и будущем достроенный пирс. Но ветры как назло задували сгонные — ровные, затяжные. Даже те суденышки, которым глубины позволяли швартоваться, загружать приходилось осторожно и осмотрительно: часто у них оставалось под килем не больше фута воды… Начиналась погрузка — срочная, стремительная, без передышки. Почти бегом таскали снаряды, патронные ящики, катили по сходням орудия и бочки с горючим. Время всегда торопило: в течение ночи судам предстояло добраться к Ораниенбауму, разгрузиться там и укрыться затем в Кронштадте или же в Ленинграде. Оставаться в Ораниенбауме на светлое время суток было равносильно самоубийству.
Проводив корабли, матросы валились от усталости в сырых и душных землянках-кубриках. Но через час их поднимали опять: сроки постройки нового пирса торопили.
Лишь в ясные дни работы то и дело прекращались: стоило у причала появиться нескольким солдатам или матросам, как немцы тотчас же открывали артиллерийский огонь. Всякий раз закрываться дымом — не хватило бы никаких запасов Никодима Егорыча. А дымовые шашки следовало беречь: ожидали скорого ледостава. Вряд ли судам удастся во льду завершать свои рейсы к плацдарму в ночное время. Придется, видимо, пробиваться и днем — тогда дымы еще как пригодятся! Вся надежда на них да на контрбатарейный огонь Кронштадта.
По сигналу тревоги укрывались в щелях. Артобстрелы, как правило, были короткими: видимо, немцы боялись ответных залпов наших фортов. Но едва моряки возвращались к пирсу, как все повторялось сызнова. Ясные дни давали передышку мускулам, но изматывали нервы. Свист снарядов — как эхо прилипшее к перепонкам, — долго еще держался в уставших от напряжения ушах.
Чтобы не терять попусту времени, Иволгин запланировал для таких случаев боевую подготовку — совсем как в тыловой части. Рядом в лесу, скрытая сетями и лапником, стояла батарея корабельных орудий. На этой батарее и решили обучить черноморцев — по совместительству — специальности комендоров.
Чирок и Колька как окончившие десятилетку попали в группу первых наводчиков. Молоденький лейтенант — командир огневого взвода, судя по новеньким нарукавным нашивкам, лишь недавно выпущенный из военно-морского училища, вводил их в курс теории стрельб. Рассказывал о пристрелке «двойным уступом», о «вилках» и «накрытиях», о поражении цели «очередями» с широким и узким «шагом». О «выносах» по целику, которые должен уметь различить наводчик, о «хвостовых» снарядах: снарядах, падающих уже после того, как исправлен прицел, но выстреленных раньше, еще до «поправки». Рассказывая, лейтенант увлекался, точно видел перед глазами Чесменское сражение или Ютландский бой. Будничная проза войны еще не вышибла из него наивных училищных представлений о классическом оперативном искусстве.
Узнал Колька и о морских стрельбах по берегу: с большим и малым смещением, по реперу, по закрытой цели. Все выглядело предельно просто и ясно. Лейтенант говорил так запальчиво, так увлеченно, с такой убежденной влюбленностью в артиллерию, что просто удивительно было, почему, до сих пор не подавлены батареи врага на южном берегу Невской губы. Хотя бы та, которая почти ежедневно стреляет по Лисьему Носу?
— Здесь вы научитесь воевать самым грозным оружием, — часто повторял лейтенант. «Без тебя не воевали, — с ленивой злостью подумывал Колька. — На Буге и под Херсоном не больно-то много толку было от этих твоих «очередь шаг-один>> да «очередь шаг-половина». А двойным уступом — разве что матом можно было покрыть…» Его клонило на сон, он ловил то и дело себя на том, что засыпает. Чирок, глядя на лейтенанта осоловевшими глазами, толкал незаметно локтем Кольку под бок.
Потом туман или дождь затягивал южный берег, и снова поступала команда продолжить работы на пирсе.
Временами казалось, что сил уже не хватает. Работали по шестнадцать часов подряд — промокшие, одуревшие от усталости. Одубевшие руки и спины не ощущались, точно их не было вовсе. Лишь где-то внутри, под горлом, чудилось — вытягивались пересохшие жилы, которые вот-вот надорвутся. Вечно хотелось есть. Еще в начале осени в Ленинграде сгорели продовольственные склады — город жил на голодаем пайке. Несколько сухарей да тощее варево дважды в сутки, которые получали матросы, много ли в них поддержки? Только десна раскровянишь.
А в ветрах с моря все резче угадывалась близость зимы, Часто срывались штормы, и волны, разогнавшись от самого Кронштадта, били в еще не закрепленные сваи, валили их, выворачивали и затем — теми же сваями — таранили недостроенный пирс, блокшив с паровою «бабой», дрожавший на жиденьких якорях, гранитные камни у берега. Пена валов разрывалась, точно гранаты, обдавая причал шрапнельной россыпью брызг, — бушлаты и ватники моряков покрывались наледью. Перед глазами — и час, и четыре, и десять — металась изорванная вода, и глаза не выдерживали усталости, слезились, вспухали, затягивались мутною пеленой неподвижности. Тогда казалось: не в берег, а в голову бьются тяжелые сваи, и это голову, а не камни, ворочает море по дну залива… После штормов приходилось нередко многое начинать сначала.
«Не каждый здесь выдержит долго!» — припоминались Кольке слова Андрея. Да, Андрей не подбадривал его, говорил правду: здесь тот же фронт, нисколько не легче. И если никто из матросов не падал от истощения, если каждой ночью, едва волоча ноги после невыносимо трудного дня, они все равно грузили баржи, то лишь потому, что непрестанно помнили и думали о плацдарме. Там, на узком клочке земли, дрались день и ночь их братья. Они не могли ждать ни часа, нуждались в снарядах и пулеметах — в тех снарядах, которых так не хватало на Буге и под Херсоном, в Таврийской степи, в снарядах, без которых самая высокая стойкость превращается в обреченность. Нет, ни он, Колька Лаврухин, ни его друзья не подведут бойцов на плацдарме. Сами хорошо знают, что значит драться голыми руками…
Однажды после трудного дня он еле добрался в сумерках до землянки. Суда ожидались часа через два — может, удастся хоть отдышаться? Набросил бушлат на трубу печурки, снимать сапоги не стал: они намокли, их потом не натянешь. Вытянулся на нарах, устало прикрыл глаза. Слышал, как входили товарищи, как шуршали под ними матрацы, набитые сеном. Рядом простуженно, хрипло дышал Петро Лемех, вздрагивая во сне.
Кто-то бесцеремонно затормошил Колькино плечо.
— Ты, что ли, Лаврухин?
Перед ним стоял незнакомый матрос-балтиец. Кажется, видел несколько раз его мельком: не то на батарее, не то и лесу возле автомашин — припомнить не мог.
— Ну? — недружелюбно ответил Колька, жалея прерванный сон.
— Пляши, брат-моряк, — сверкнул зубами в улыбке балтиец. — Ты, кажется, с Украины, хохол? Тогда давай гопака на всю железку!
— Да чего ты? — начал сердиться Колька.
— Письмо тебе, человечина, понимаешь? — помахал матрос у него перед носом.
Колька взметнулся, как обожженный. Матрос поспешно спрятал письмо за спину, засмеялся:
— Сперва спляши, друг-товарищ. — Но увидев Колькино лицо, внезапно смутился, с сочувствием промолвил: — Да ты что, впервые получаешь? Ладно, бери. В другой раз отпляшешь полный репертуар. — И весело обратился уже к кубрику: — Эй, смолокуры, у кого разживусь табаком?
Колька, не веря, держал в руке голубоватый конверт — теперь таких никому не присылали. Перевел взгляд на Лемеха — тот тоже вскочил, выжидающе смотрел на друга: от кого письмо? Может, кто-нибудь из стожарских? Только тогда, наконец, догадался взглянуть на конверт. Да, правильно: Лаврухину Николаю. А вот и обратный адрес: Ленинград, Лиговский проспект, Е. М. Речная. Еленка!
Не видел уже, как потускнели глаза Петра, как снова он опустился на нары лицом в подушку. Бережно, осторожно, почти не дыша, распечатал Колька конверт — голубой, как небо над отмелями. От конверта и от бумаги, чудилось Кольке, исходил едва уловимый запах девичьих рук и волос, одежды ее, жилья. В спертой духоте кубрика, где сушились портянки, ватники, сапоги, этот запах казался особенно нежным — залетным и ускользающим. Так бывает среди океана, когда в однообразно-солоноватом воздухе его вдруг уловишь пахучую свежесть земли, окропленной дождями, свежесть, занесенную случайным ветром неведомо с каких берегов. Она рождает воспоминания и надежды, ибо физически ощутимо напоминает о жизни, к которой долгие месяцы стремятся мореплаватели, уставшие от скитаний и убегающих горизонтов.
«Колька, милый, мальчишка мой!»
И сразу исчезли кубрик и нары, исчезли пройденные пути, словно вернулся внезапно Колька к своей первозданной юности. Лишь хмурая складка на лбу, когда вчитывался в письмо, говорила, быть может, о зрелости — той зрелости, что создает в человеке способность подставить плечо под тяжесть судьбы другого.
«Что с тобою, мальчишка: ты жив, не ранен? Почему на письме твоем комья земли? Почему письмо не окончено? Господи, — неужели ты приехал сюда только для того, чтобы здесь, в Ленинграде, я тебя потеряла снова!»
«Какие комья? — пытался Колька сообразить. — Какое письмо?» И вдруг вспомнил Андрея, раскапывающего заваленную землянку, понял. Спасибо, Андрей, спасибо, друг!
«Люблю — и потому не хочу убегать! Быть может, я не права, быть может, когда-нибудь пожалею о том, что забыла свои двадцать шесть… Но сейчас хочу быть с тобой, слышишь, мой ласковый? Пусть правоту моей любви утвердит война: слишком много враг у нас отнял, слишком много святого изгадил и осквернил, чтобы мы боялись теперь собственной чистоты. Мы нужны друг другу: для жизни, для радости. Не то подумают фашисты, что оказались сильнее нашей любви. Вот дураки!»
Колька слышал голос Елены — то страстно-взволнованный, то спокойный, то вдруг уходящий в шепот. В горячий доверчивый шепот, которым женщина поверяет любимому самые сокровенные тайники души. Чувствовал, как у него пересыхает во рту.
«Завтра я должна была улететь на Большую землю. Когда получила весточку от тебя, помчалась в филармонию и сообщила, что остаюсь. Боже мой, что поднялось! Уговаривали, ругали, даже приказывали. А я стояла и улыбалась: они ведь не знали, что я не одна, что ты нашелся, что я отныне — твоя жена. Только не вздумай и ты уговаривать, Робинзон: я остаюсь, решено. Ты не догадываешься, мальчишка, сколько великого смысла и глубины в коротком и неуклюжем слове: жена! Твоя жена, мой черемушный, слышишь?..
Весь день убирала комнату, думая о встрече с тобой. Знай, что теперь у тебя есть дом, в котором все для тебя, У соседа, профессора математики, одолжила даже старинную пепельницу, хотя понятия не имею, куришь ты или нет. «Что это вы, Елена Михайловна, какая-то праздничная сегодня?» — поинтересовался он. «Муж отыскался», — ответила. «Вы разве замужем? — удивился профессор. — Давно?» — «Тысячу лет», — засмеялась я и покраснела, кажется, как девчонка… Все в нашей комнате ждет своего хозяина: вещи и книги, камин, тишина… Ну, а я… О том, как жду, сколько передумала о тебе, о себе, о нас, расскажу, когда встретимся. Рассказов хватит, наверное, до утра, потом сначала — до самой старости. А может, слова и не понадобятся?
Сейчас ночь, немцы обстреливают город. Снаряды рвутся где-то совсем близко, за Обводным каналом. Это глупо со стороны фашистов: заставить снарядами перестать мечтать о тебе. Чтобы они не подумали, будто меня напугали, я после каждого взрыва сорок четыре раза кричу «Люблю!» Люблю и люблю… Почему сорок четыре? Сорок тебе, очевидно, мало, мальчишка, а пятьдесят — не успеваю: на сорок пятом «люблю!» рвется очередной снаряд…
Это хорошо, что ты вместе с Андреем. Кланяйся ему… И пиши мне каждую свободную минуту. Целую. Помню, люблю, жду.
Твоя Вест-тенъ-зюйд».
А ниже стояла еще одна подпись, бросившая Кольку в жар: «Елена Лаврухина».
Читал, перечитывал, снова возвращался к строчкам письма… Как иногда круто меняется жизнь! Еще вчера не гадал не думал, что и в этом водовороте событий можно обрести счастье.
Все виделось ныне в ином, обновленном свете: и мрачная Балтика, и усталость, и обстановка на фронте. Южный берег, утыканный немецкими батареями, вызывал теперь во сто крат усиленную ненависть: оттуда стреляли по Ленинграду, по незнакомому Кольке Обводному каналу, по дому Елены — его родному дому. Эх, полосонуть бы по вражеским батареям двойным уступом или чем там еще! В дым чтобы! Или нажали бы товарищи на плацдарме… Почему так мало боезапаса идет на плацдарм? Скорее надо заканчивать пирс: тогда смогут сюда подходить суда покрупнее, брать грузов гораздо больше, нежели эти буксиры и прочая мелкота.
Он чувствовал себя виноватым перед матросами: за свое обретенное счастье, которым не мог поделиться с товарищами. Имеет ли право он радоваться, когда вокруг столько горя, когда умирают люди, а на плацдарме, как и на тысячах километрах фронтов, дерутся насмерть солдаты? Это невольное чувство вины старался искупить, работая за троих, напрашиваясь на самое трудное дело. Когда как-то ночью начался артобстрел, он первый предложил не укрываться в щелях, дабы не прерывать погрузку.
— Задержим выход судов — не успеют они обернуться за ночь, утром окажутся под огнем. А немец — черт его знает, сколько он будет стрелять, может, до рассвета…
— Сообразительный малый, — с ехидцей заметил Рябошапко. Но потом, помедлив, сказал:
— Приказать работать под снарядами не имею права. Дело тут, хлопцы, добровольное.
— Ладно, чего уж там, — лениво отозвался Чирок. — Немец стреляет наугад, случайная чушка и в щель залететь может. Так что один черт.
С тех пор во время ночных обстрелов погрузку не прерывали. По свисту снарядов научились угадывать, куда они упадут: в море или на берег, далеко или близко от гавани.
После погрузки Колька охотно подменял дневального по кубрику. Склонившись, лишь время от времени отрываясь, чтобы подбросить в печурку дров, писал Елене…
Летели дни и, словно отсчитывая их, летели в оба конца треугольники-письма — бесконечные, зовущие и таинственные, как гудящие провода.
…Ты сумасшедший, родной мой: зачем ты прислал мне деньги? Когда получила их, разревелась, как дура. Спасибо, мой славный, мой нежный, мой заботливый! Так радостно знать и чувствовать, что кто-то любит тебя, думает о тебе и заботится… Весь вечер гадала, что бы купить тебе на эти деньги. Хорошо бы костюм, или теплое белье, или какой-нибудь свитер. Но все это лишь мечты: магазины давно заколочены, кроме тех, где выдают по карточкам продовольствие.
Зима в этом году наступила рано: только ноябрь, а город уже завалило снегом. Холодно. Замерзли Фонтанка и Мойка, каналы, Нева. Водопровод не работает, воду возят на саночках с Невы. Я пока обхожусь растаявшим снегом, но кончаются дрова. Давно не затапливаю камин, поставила в нашей комнатке железную печурку, которая ужасно чадит. От этой печки я бываю такая чумазая, что больше всего боюсь, как бы ты не вошел в такую минуту. Я хочу тебя встретить красивой, любимый… Вчера положила рядом со своей вторую подушку: видишь, как жду тебя, радостный мой.
Обсуждали днями с профессором, какую мебель рубить на дрова. Остановились на старом кованом сундуке, который достался профессору еще от прабабки. Потом наступит очередь книг, моего шифоньера. Теперь, когда прохожу мимо этих вещей, мне все чудится, будто они глядят на меня с укором.
Электричества нет, трамваи засыпало снегом. Приходится часто ходить пешком через весь город, очень устаю. На окраинах по трамвайным рельсам ходят прямо по улицам паровозы. Но я не жалуюсь, милый, просто бывает подчас тяжело… Крепко, крепко тебя целую, мальчишка.
Дорогая Еленушка!
Вот и к нам пришла зима: залив замерз. Суда теперь плавают с ледоколом, очень медленно и, конечно же, не управляются за ночь. Днем их приходится без конца прикрывать дымами, так что хватает дел у нашего Дымоеда — так величают у нас старшину-пиротехника. А тут еще немцы все эти дни не давали покоя. Выручил нас милиционер Егоров, помнишь, писал я тебе о нем? Он предложил построить длинный высокий забор вдоль всего причала.
— За забором фриц ничего не увидит, — сказал. — Не будет же он шмалить из орудий с утра до ночи.
Андрей согласился. Теперь спокойно работаем за забором — хоть кукиш фрицам показывай! Наши сигнальщики по вспышкам на том берегу уже точно определяют, когда открывают огонь по городу, а когда по нас. Пока долетает снаряд, успеваем укрыться. Вот судам туговато, для них одно спасение — дым да кронштадтцы-артиллеристы…
Когда я пишу тебе, Еленка, ребята всякий раз передают коллективный привет. Они немного завидуют мне. Да и разве можно не позавидовать человеку, у которого такая жена, как ты!
Прочел в газете, что в днепровских плавнях действует партизанский отряд товарища Г. Может, Яков Иванович? Тогда и отец наверняка там. Эх, взглянуть бы на Стожарск хоть глазком… Ты одна сейчас у меня осталась, лебедушка. Моя судьба, мое счастье, единственная моя навсегда…
Ласковый мой Робинзон!
Вчера днем в Большом зале филармонии состоялся концерт симфонического оркестра Радиокомитета. Дирижировал Миклашевский, солировал профессор Каменский. Было много солдат, моряков, шоферов с Ладоги — нынешних наших кормильцев. Многие, слушая музыку, плакали, а я — так ревела белугой… Играли Чайковского. Боже, почему на такие крайности способны люди! С одной стороны такая вершина чувства и разума, как Шестая симфония, с другой — такая низость и мерзость, как фашизм. Окружили город, лишили пищи, воды, тепла, света и ждут, когда вымрут все: детишки, женщины, старики. Умирают от слабости и от голода, говорят, десятки тысяч… Хоронят уже без гробов: завернут в одеяло и тащут на саночках в последний путь. На каждом кладбище — бездонные братские могилы… Комсомольцы обследуют дома, ухаживают за больными, за слабыми, потерявшими силы. Нередко, рассказывают, находят целые семьи мертвыми. А немцам и этого мало: без конца обстреливают улицы. В городе много разбитых домов: на нашей Лиговке, на Боровой и на Глазовской, на Марсовом Поле, даже на Невском.
Почти ежедневно выступаю в госпиталях. Эти выступления занимают уйму времени, так как приходится бродить по палатам и в каждой петь. И всегда кто-нибудь просит посидеть рядом. Глаза у раненых умные-умные, всепонимающиё, признательные. Иногда требуют песен, которых я не знаю. Тогда разучиваем прямо в палате вместе с бойцами. Сколько разных историй — печальных и радостных — наслушалась я от них. Сейчас, наверное, в госпиталях да в окопах сошлись перекрестки всех наших судеб.
Концы одолеваю пешком немалые. А нужно еще выстоять в очереди за хлебом, нередко — часов по десять. Устаю, в последнее время часто кружится голова. Хочется покоя и неподвижности, но неподвижность в наших условиях — смерть… В театре оперетты мастерят какие-то огромные сани. Военный Совет обещает выделить трактор, тогда выезжать с концертами будем по-барски: с реквизитом и с костюмерной. Остряки утверждают, что на этих санях можно даже будет установить зенитку.
Когда же ты приедешь, мальчишка? Вечерами, когда добираюсь до дома, так хочется прижаться к тебе и выплакаться. Ты не сердишься за эту слабость на свою Вест-тень-зюйд? Ведь предупреждала тебя когда-то, что я — самая земная. И люблю тебя: просто люблю! Тоскую по тебе, мальчишка, по-бабьи, невыплаканною лаской, как тоскуют сейчас в России все солдатские жены… Не осуди меня. Ты сам не знаешь, родной, сколько силы, веры и стойкости вдохнул в мое сердце. Не умею об этом писать. Когда придешь, сам обо всем догадаешься. Слышала где-то, что губы и руки любящей женщины можно читать, как книгу. Звучит немного банально, но, видимо, — правда. Ты прочтешь мою любовь: от первой до последней строки. Ту любовь, что тянется вечно по далекой синей дороге — дороге, на которой все люди должны быть счастливы…
Уже несколько дней разжигаем печурки книгами. «Справедливость требует, — заявил профессор, — чтобы мы начинали с немецких авторов». Что же, должно быть, он прав.
Снова начинается обстрел. Я привыкла к нему: он теперь не мешает мне беседовать с тобой. Между очередными разрывами произношу только двадцать: «люблю!» — не хочу, чтобы вражеские снаряды торопили нашу любовь.
Речная, речушка моя!
Все время мучает лишь одна дума: как ты живешь? Вернулся из Ленинграда Чирок чернее тучи. Рассказывал, умирают люди от голода прямо на улицах, хоронят их ежедневно тысячами. Самый короткий путь в Ленинграде теперь до братской могилы. Сто двадцать пять граммов хлеба, да только по детским карточкам изредка сто граммов сушеных яблок или картофельной муки. Как же ты живешь, моя слабенькая речушка! Чем же помочь вам, родные мои ленинградцы! Где предел вражеской подлости и изуверству! Если б скомандовали сейчас в атаку, зубами рвал бы проклятых фашистов!
Утром хватились Чирка, — а его и след простыл. Лишь следующей ночью все прояснилось. Капитан одного буксира передал нашему мичману записку. «Простите, товарищ мичман родной, простите, братья: подаюсь на плацдарм. Сами знаете, умерли в Ленинграде от голода мама, сестренка и бабушка. Душу жжет! Одно могу обещать: вражина, которая мне повстречается, проклянет день, когда народилась».
Андрей долго думал, как поступить. Потом собрал всех нас и сказал:
— Как командир; я должен отдать матроса Чирка под суд. Как коммунист — понимаю его поступок и не имею права обидеть формальной суровостью. Однако во время погрузки отныне буду выставлять часовых.
Положение у Андрея сложное: каждый из нас втихомолку бредит плацдармом. Теперь, после случая с Чирком, хлопцы подолгу о чем-то шепчутся.
— Хоть ты уж не подводи меня, — сказал мне сегодня Андреи и глухо закашлялся. С легкими у него, по-моему, очень плохо.
Не выходят из головы мысли о тебе и о Ленинграде, Чирок рассказывал, едят кору от деревьев. Принес он кусочек хлеба из города: тяжелый, как гвозди. Говорят, выпекают его из хлопкового жмыха… Как же мне уберечь тебя, моя девочка? Какую муку взвалить на себя, чтобы облегчить муки любимых? Готов на все.
Не писала тебе, родной мой, целую вечность. У меня, мальчишка, беда. Пела как-то в госпитале и вдруг сорвалась. Попробовала снова взять ноту — и опять не смогла. Села тогда и разревелась. Раненые всполошились, вызвали врача. Тот посмотрел, покачал головой, «Вам петь нельзя, — произнес приговор. — Вы слишком слабы». Случилось то, чего я давно опасалась, но в чем боялась признаться далее себе.
Проревела несколько дней подряд… Временами мне кажется, что это плата за мое запоздавшее счастье, за то, что не послушалась доводов рассудка. Неужели это правда? Неужели девчонка, замерзавшая в подворотне, не имеет права на то, чтобы ее отогрели? Скажи, что это не так, мой ласковый, что любишь по-прежнему и будешь любить, что бы со мной ни случилось!
Уже решила: буду теперь в палатах читать стихи. Сейчас вот учу Маяковского, поэму о Ленине. Трудно: память совсем плохая. Да и как прочесть, чтобы сохранить, передать бойцам душевную святость! Скажешь излишне бодро — не поверят, скажешь грустно — обидишь людей…
А вчера приключилась веселая вещь. Положила я на печурку подогреться хлеб, а он возьми да и вспыхни. Трещал, как уголь. Пока спохватилась, почти ничего от пайка не осталось. Начала я гадать, из чего приготовить обед. Достала сухой банан, который ты подарил в Стожарске, потолкла и засыпала «суп». Профессор вошел в положение: подарил две сухие чешуйки лука. Его ученик прислал из Ташкента письмо, обшитое этими лепестками. Обед получился на славу. Ела, плакала и смеялась, вспоминала своего Робинзона и наше минувшее лето.
Профессор целыми днями сидит за столом, вычисляет какие-то траектории для полетов ракет на Луну. Говорит, что это важней его собственной жизни, ибо это — будущее.
И еще шутит, будто древние все свои великие открытия сделали в осажденных городах… А что главное для меня? Наверное, дождаться встречи с тобой. Боюсь только, к тому времени стану совсем некрасивой: исхудала наполовину. Но ты ведь все равно меня приласкаешь, любимый?.. Пиши. В твоих письмах, и твоей любви — все мое маленькое мужество.
К твоему нерадостному письму, Еленка, прибавилось новое горе: сегодня похоронили Егорова. Как-то все мы успели привыкнуть к нему, полюбить. Был он человеком веселой удачи, быстрый на всякие шутки и выдумки. И вот…
Вчера во время дневной погрузки налетели «юнкерсы». От бомб загорелся причал и ящики с минами. А рядом стояли суда, груженные боезапасом. Егоров, осколком раненный в грудь, первым очутился на пирсе, начал сбрасывать в море горящие ящики. На последний ему не хватило сил. Тогда, несмотря на пламя, прижал он ящик к себе и вместе с ним прыгнул в воду. Бросились мы за ним, вытащили на берег, но спасти не смогли.
Умирал он весело — и потому страшно. Все шутил, просил написать на станцию, на которой мы его подхватили, в отделение милиции. «Погиб, мол, Егоров, как и положено милиционеру, на боевом посту». Потом улыбнулся, спросил:
— Интересно, жива та старушка?
— Какая? — не поняли мы.
— Которая тащила тогда поленце… Из-за которой мы познакомились…
Где грань между строгостью человеческой и добротой? Да и существуют ли они раздельно?
В отделение, в котором служил когда-то Егоров, писали мы всем отрядом. Андрей сообщил, что представил посмертно Егорова к ордену. А мы от себя добавили, что если останемся живы, трое из нас готовы приехать на станцию после войны, чтобы работать вместо товарища.
Все дальше на льду выставляем дымовые шашки: корабли приходится закрывать на большей части фарватера. Я хожу всегда в паре с Петром Лемехом. Надеваем маскхалаты, потому что немцы, если заметят, открывают огонь, крошат снарядами лед. Рябошапко дважды уже побывал в воде. Теперь кашляет, стал еще ворчливее.
Ты часто снишься мне, моя Вест-тень-зюйд. Жаль только, что сны здесь у нас коротки: то обстрел, то тревога, то снова погрузка. Снятся мне отмели, ветка черемухи в море и корабли, уходящие в ночь. Даже во сне ощущаю ту радость, ту грусть, как тогда, в Стожарске. А здесь отправляем суда каждый вечер, но уходят они без огней, затемненные. И всякий раз лишь одна мысль, лишь одно беспокойство: дошли бы. По льду рыскают немецкие прожекторы. Даже Петро, который весь век свой влюблен в огни маяков, ненавидит эти лучи. Наверное, все на свете способно давать и счастье, и горе: все зависит всегда от самих людей… Снишься ты чаще всего такой, какой была в последнюю ночь, у Раскопанки. Где-то я читал: разлука никогда не должна кончаться тем, с чего начиналась. Вранье, и к тому же — глупое! Мечтаю о том, чтобы встретила ты меня такой же, как в ночь расставания: ласковой, любящей, уставшей от своего одиночества. И пусть не будет комнаты, полной цветов, пусть не споет мне песен девчонка, замерзавшая в подворотне, — все равно, это будет счастливый, праздничный час, потому что я заполню твой дом своей заждавшейся тоской по тебе. Разве красива лишь та любовь, которую мы придумываем? Руки и губы твои, глаза, всю тебя невозможно, Еленка, придумать даже в самой большой мечте, Видимо, мы узнаем красоту, постигая ее, а не выдумывая. Почему ж ты боишься, женщина маленькая моя, комнаты без цветов! Я буду дышать на стены ее, на окна, на весь Ленинград, пока не отогрею пальцы твои, пока твои губы не станут горячими, словно песок на прибрежных косах в июльский полдень. Самой великой, самой таинственной красотой будет застенчивая твоя доверчивость, молчаливая и потому торопящая, та доверчивость, которая уже ни о чем не спрашивает, кроме какого-нибудь пустяка: «Мальчишка, а ты согрел свои руки с мороза?» Вот и опять размечтался я вслух, дурачище. Не сердись, моя песенка-огонек! Это потому, что я очень тебя люблю.
Скоро Новый год — что-то он принесет нам? Под Москвой наши гонят фашистов, бьют в хвост и в гриву, только стружки летят от врага! Может, это начало? Может, скоро и мы перейдем в наступление? Заждались этого часа.
Пиши, лебедушка. Крепко целую тебя и бегу: подходят к причалу суда.
Милый Колька, муж мой далекий!
Почему же такой неласковый ты: почему не приходишь? Так много хочется поведать тебе, а писать все трудней и трудней: часто не могу собраться с мыслями, быстро устают глаза, голова начинает кружиться. Каждую весточку к тебе пишу теперь в три-четыре приема.
Вот и прошло уже пол-января. Новый год мы встречали втроем: я, профессор и — ты. Да, да, не удивляйся! На столе у нас было по ломтику хлеба (заранее приберегли), кусочек сахару да чайник с кипятком. Но профессор торжественно выставил графин и три бокала. «Это для вашего мужа, — кивнул на третий, — как его имя, отчество?» Вот покраснела-то я! Не могла я сознаться, что не знаю отчества собственного мужа. Соврала, назвала Николаем Павловичем… Мы даже чокались — все втроем. Боже, никогда не думала, что пустые бокалы звенят так тоскливо!
Потом ушла к себе, легла и долго гадала, как бы продлить свой праздник. Вообразила, будто ты рядом, прижалась к тебе и даже шептала слова. Какие, не напишу: когда окажешься рядом, я снова их прошепчу тебе.
Новый, сорок второй год не приносит радости. Под Москвой наши войска громят захватчиков, а здесь, в Ленинграде… У нас в подъезде жила семья: муж, рабочий, жена и дочурка двухлетняя — такая малюсенькая пушинка! Несколько дней назад пришли двое дружинников: один молодой, а второй — постарше, наверное еще из старых красногвардейцев, которые брали Зимний. Оказалось, муж почти месяц уже как умер, но женщина скрывала это, не хоронила его.
— Да за такие вещи под Ревтрибунал! — закричал молодой дружинник, а она уткнулась лицом в другого, старшего, рыдала и повторяла:
— Только ради доченьки… Ради нее.
Мужа не хоронила она, чтобы сохранить карточку мертвого: лишние сто двадцать пять граммов хлеба ребенку.
Старший — очень похожий на Городенко — молча гладил волосы женщины. Когда молодой снова повысил голос, он грозно цыкнул, промолвил:
— У тебя самого детишки есть?.. Вот появятся, тогда я будешь рассуждать об этом. Молод еще трибуналом размахивать!
Дружинники увезли покойника на братское кладбище, куда-то на Голодай.
А вчера я встретила женщину у подъезда. Она укладывала на детские саночки укутанную в одеяльце девочку. Я не могла ошибиться и вскрикнула: теперь в Ленинграде так укутывают всех, кого хоронят. Глаза у женщины были пустые, — какие-то белые-белые — в такие смотреть нельзя.
— Может, мужа еще не засыпали, — сказала она и вдруг улыбнулась, — так я положу их рядом. Ночи теперь ведь теплые…
Домой она не вернулась.
Была семья — и не стало: ни мужа, ни женщины, ни девчонки-пушинки. Узнав об этом, профессор скрипнул зубами, признался:
— Я старый интеллигент, Елена Михайловна, и за всю жизнь не обидел даже травинки. Но сейчас задушил бы собственноручно любого фашиста и ощутил бы высшее наслаждение. Наверное, это — главное ныне, важнее, чем будущие полеты в Космос. Хотя, если вдуматься глубже, второе, быть может, вообще невозможно без первого. Перед тем как задуматься, убейте змею, — говорят факиры, а они знают, как обращаться с гадами…
Тяжко в нашем городе, Колька. В прошлом месяце, слышала я, умерло от голода больше пятидесяти тысяч ленинградцев. Страшно представить!
С тех пор, как нашелся ты, я думаю часто о детях. Мне, беспризорной девчонке, сама судьба повелела быть матерью. Сейчас, конечно, во мне не хватит ни крови, ни сил, ни тепла, чтобы согреть и взлелеять новую жизнь. Женщины-ленинградки, которые должны были стать матерями, умирают нередко лишь потому, что от слабости не могут родить. А вдруг их дети еще продолжают жить? Волосы дыбом становятся… Не знаю, зачем пишу об этом тебе. Но ведь я же предупреждала, мальчишка, что я — обычная женщина, земная и невезучая… Боже, о чем только не предупреждала тебя! А главное забыла сказать: что люблю тебя больше жизни. Поэтому, видимо, и пишу обо всем. Пишу потому, что ты самый родной и близкий, единственный мой, в ком нашла и заботу, что обминула меня, ибо не было мамы, и надежду, что обретают женщины в сыновьях, и верность, которой нас одаряют мужчины, когда полюбят. Люблю тебя беспредельно, могла бы в тебе раствориться полностью и все равно не выказала б и сотой частицы своей. любви, ибо моя любовь — гораздо больше меня. Ее с избытком хватило бы и на новую, третью жизнь… Вот видишь, мой сильный, и написала слова, которые шептала тебе в новогоднюю ночь и во многие-многие ночи другие. Ну и ладно! Зачем беречь тайники, если любишь? Доверие женщины — признак привязанности, а я хочу прикипеть к тебе каждой кровинкой!
…Не закончила ночью письмо, продолжаю его уже днем. Ночью город кажется из окна пустынным и синеватым от холода. Особенно под луной, скованный мертвой морозной стынью. Почему-то всегда приходит на память рассказ Джека Лондона «Белое безмолвие». Безмолвие, хранящее силы для последней схватки… Когда на Неве открывают огонь корабли, даже здесь, на Лиговке, слышно, как потрескивает от выстрелов невский лед. Днем становится легче, ибо день возрождает надежды.
В госпиталях почти не бываю: не могу помногу ходить. Ноги отекают и пухнут, каждая ступенька на лестницах приобретает пудовый вес. Сил едва набирается, чтобы выстоять в очередях. Очереди длинные-предлинные, хлеб привозят не всякий день, а когда и бывает, его не хватает часто для всех, Гитлер, передавало радио, поклялся, что заставит ленинградцев сожрать самое себя. Да, гитлеровцы нас не щадят: обстреливают ночью и днем. Под развалинами домов погибает много людей, чаще всего те, кто не в состоянии по тревоге спуститься в бомбоубежище. Гибнут дети. Как же назвать это варварство? Даже кошка, слыхала я, не трогает мышь, если та ожидает маленьких. С какой же тварью сравнить фашистов? Неужели когда-нибудь люди забудут это, неужели простят? Если забудут, тогда не достойны они даже жалости.
Утешает и мучает мысль, что ничем в эти дни не помогаю родному городу. Как только чуть-чуть окрепну, пойду в какой-нибудь госпиталь санитаркой. Там, наверное, буду и жить: работы везде по горло, а хождения по улицам, да еще в такой холод, требуют уйму энергии. Чтобы выстоять перед врагом, надо расходовать с пользой каждую крохотку сил.
Несмотря ни на что, мое сердце, любимый, полно невиданными богатствами. Я подчас не могу осознать их, но чувствую каждым своим дыханием. В этих богатствах соединились и наша любовь, и стожарские отмели, и степные ночи со звездами, и даже ворох черемухи в комнате беспризорной девчонки. И, конечно же, Ленинград. Где-то в душе зарождаются смутные образы, напоминая о том, что я актриса, образы, которые складываются из множества весен, влюбленностей и улыбок и вдруг поднимаются над миром добрым, окрыленным и мечтательным исполином, имя которому — Человек. Человек вечности, не имеющий ни конца, ни начала, ибо он единственное, что больше времени. И он победит — это же так ясно! Победит, чтобы снова смеялись люди и мальчишки швыряли в окна девчонкам охапки черемухи.
Досадно, что эти богатства замкнуты только во мне, в стенах, промерзших насквозь. Я должна, должна обязательно рассказать о них людям… Вечерами, когда словно тяжестью клонит в сон, я сажусь к роялю. Где-то, совсем рядом, колышутся обрывки мелодий, которые очень трудно улавливать холодными клавишами. Но я все-таки побеждаю холод… Это музыка моря и музыка боя, любви, отогревшей женщину, музыка, которая станет новой, неведомой людям песней. Может быть, Песней синих морей, потому что и в ней, — как и в той, о которой рассказывал комиссар, — воплотятся все наши земные открытия. Открытия мореплавателей и землепроходцев, ученых, равно как и светлоглазой девчонки, которую впервые целуют. Этой песне, наверное, тысячи лет, но она проживет еще столько же, будет звучать и после того, как мы, ее возродившие, сравняемся с лунным светом.
Мне видится, как песня бродит в морях, встречается с будущими кораблями, и наши потомки слышат бесхитростную ее мелодию. Они узнают о наших страданиях, когда боролись мы за грядущее, о наших радостях, когда мечтали о нем. И пусть не осудят строго, что образы наших мелодий слишком общи: в суровый наш час мы нередко сливались в единое целое. В этом не бедность моих современников, а лишь стремление к более чистому сплаву… А если в мелодии вдруг прозвучит неточная нота, пусть потомки великодушно простят. Зачем им знать, что это не нота, а просто очередной фашистский снаряд, разорвавшийся где-то на Лиговке…
Работать трудно, мой ласковый. Сумерки давят, озябшие пальцы захватывают лишь четыре клавиша. Четыре звука блокадного Ленинграда: снаряды, метель, молчание живых и скрип полозьев под мертвыми. Но разве этими звуками нельзя рассказать о целом народе?
И я расскажу, что бы со мной ни случилось. Мне не придется придумывать Песню заново, ибо она существует, помимо нас, как ветер, как небо и море. Я только добавлю в нее частицу своей и твоей души, продолжу ее бесконечную жизнь. В конце концов, каждое поколение лишь придает своему настоящему путевку в будущее. Может быть, в этом и заключается призвание художника.
Нет, я не о себе, мальчишка, я далеко не художник: простая невезучая женщина. Бывшая беспризорная, рядовая актриса, теперь безголосая, а значит, бывшая тоже. Но разве беседуют с будущим только колоратурой? В звоне наковальни может быть больше правды, чем в самом высоком хорале. Потомки поймут меня, потому что поймут они нас. Значит, я должна сложить эту Песню. О ленинградцах, о нашей любви, о комиссаре и о ветке черемухи.
Главное — дождаться тебя. Почему не приходишь так долго? Хотя что ж это я… Если прижаться щекой к земле, услышишь, наверное, в каждой избенке — до самого дальнего океана — это тоскливое бабье: «Дождаться тебя». Но земля отвечает сурово и недвусмысленно: «Главное — победить врага!» В этом тоже великая правда. А двум правдам трудно ужиться. Поэтому смолкнем перед второй, перед высшею. Главное — победить врага.
Помню. Люблю. Жду. Мечтаю, мой радостный, о тебе каждые сумерки. Мечтаю руками, губами, шепотом — словами, которые не написаны и даже еще не открыты. Приходи же, мальчишка, жду…
Твоя Вест-тень-зюйд, твоя Елена Лаврухина.