Глава 5. СИЛЬНО И ДЕРЗОСТНО!

Рейс в Херсон подвернулся, по Колькиному убеждению, весьма некстати. Меньше всего ему сейчас хотелось покидать Стожарск.

Загруженная бочками сельди, «Черноморка» низко сидела в воде. Она зарывалась в нее по самые якоря, торчащие из клюзов. Качало. С правого борта часто захлестывало палубу: где-то у берегов Кавказа бродили залетные штормы, и с юга — их отголосками — накатывалась упругая мертвая зыбь.

— Не люблю эти плешивые волны, — угрюмо сплюнул шкипер. Он с опаской поглядывал на небо.

Прячась от брызг, Колька присел у крохотной судовой надстройки. То и дело оборачивался назад, к Стожарску. Берег туманился в утренней дымке. Краснели под солнцем глинистые обрывы, за которыми серебрилась невысохшими росами степь.



«Два дня я не увижу ее… Два дня, длинных и скучных, словно кильватерный след за кормой». В последнее время ему ни разу не удалось побыть с Еленой наедине: рядом всегда оказывался Иволгин. Капитан и Елена говорили о книгах, которых Колька не читал, спорили о памятниках, которых он не видел. На пляже, лежа возле них, он хмуро чертил на песке бессмысленные крестики и нолики.

Елена словно забыла о косе, о Колькином признании, о том, как блуждали они на шлюпке в ночном море. Вчера, улучив минуту, он снова пригласил ее на отмели. Женщина промолчала, и он начал уверять, что ни единым словом не напомнит о том, что было.

— Вы не бойтесь, — сказал он искренне, — мое слово твердо.

Елена дотронулась до его руки, тихо ответила:

— Разве бояться можно только тебя? Нас ведь с тобою двое…

Подошедший Иволгин помешал им закончить разговор. И вот теперь — этот рейс в Херсон, два тоскливых дня впереди.

— Уснул, что ли? — окликнул его шкипер. — Становись к штурвалу!

В лимане было тише, спокойнее. Из гирла Днепра дул горовой ветер, гнал к морю брюхатые парусники. Они кренились, уваливались с фарватера, выворачивая крутыми скулами тяжелую, уже по-речному желтую воду. В низовьях Днепра не кончился паводок, и мутная вода несла навстречу «Черноморке» коряги, целые острова заплавы, притопленные деревья. Колька, перекладывая штурвал, старательно обходил их, чтобы уберечь винт.

На фарватере было тесно: от парусников, пароходов, рыбачьих сейнеров и барж, от вешек и красных, ржавых буев. Лишь за ними лиман расстилался широкой гладью, сливаясь вдали с низкими песчаными косами. Ветлы на этих косах росли, казалось, прямо из воды.

Прошли подкову Первомайского острова с высокими сигнальными мачтами на берегу. На них долго смотрел шкипер, потом объяснил матросам:

— С «Потемкина»… — И задумчиво добавил: — Сколько годов минуло, а мачты броненосца до сих пор указывают людям путь.

Чем ближе к гирлу, тем все чаще попадались купы молодой куги. В ее заросли стремительно падали с неба одинокие селезни. На обочинах фарватера били пудовые щуки и коропы. Окуни гоняли рыбью мелкоту, и та рассыпалась по воде, как выстреленная дробь. Когда, наконец, вошли в протоку, шхуну с обоих бортов плотно обступили камыши — густые, буйно пошедшие в рост. Плавни убегали во все концы великим зеленым океаном.

Здесь все было иным, нежели в море. Вёрбы бросали па воду зеленые тени. На старых котах, затянутых паутиной, неподвижно сидели птицы, выслеживая рыбу. Они не обращали внимания на плывущие мимо корабли. Корабли казались гигантскими и сказочными среди верболоза и желтых кувшинок. Было какое-то странное, раздумное несоответствие между ними, пропахшими морем, и стылой, хуторской тишиной плавен. Это впечатление усиливалось, когда меж осокорей и ракит мелькали белые хаты понизовных сел. Рябые телята, подпрыгивая, восторженно мычали вслед кораблям. Синие стрекозы доверчиво садились на фальшборты.

Даже в лексиконе шкипера появились новые, непривычные слова. Буи он теперь называл бакенами, фарватер — быстриной, а изгибы протоки — коленами.

— За вторым коленом, — указывал он рулевому, — будешь держать поближе к берегу, на сохлую вербу.

В заводях отражалось небо с неподвижными облаками. «Черноморка» резала тени деревьев. На ее вантах повисал тополиный пух.

Уже к вечеру вышли в просторное русло Днепра. Повернули влево и увидели по носу бетонную громаду херсонского элеватора, длинные корпуса консервных заводов. На рейде посреди реки стояли в ожидании погрузки морские суда. Пустые, они громоздко высились над водой, оголив почти до половины свои размашистые винты. Весело шлепая но воде плицами колес, проносились речные пароходы. Они смело устремлялись прямо в берег и исчезали в камышах, которые скрывали от взора бесчисленные ерики и протоки. Белые мачты пароходов, петляющих в плавнях, еще долго виднелись меж верб. За вербами, в сизоватой вечерней дали, смутно просматривался зеленовато-серый Алешковский монастырь.

Город открывался постепенно из-за осокорей Потемкинского острова. Проплыли по левому борту легкие, точно китайские, постройки яхт-клуба. Убавив ход, «Черноморка» втягивалась в узкую реку Кошевую. С палубы шхуны матросы внимательно разглядывали суда у причалов. Такова уж привычка моряков: знакомство с портовым городом начинать с кораблей, заполнивших гавань. Позже, сойдя на берег, они узнают улицы и площади города, нравы и говор жителей, но еще до швартовки безошибочно распознают его облик — по судам, забредшим сюда. Вот «Молдавия» — та самая, которую они видели совсем недавно в Одессе. Только там, в Одесском порту, она терялась среди тысячетонных лайнеров, здесь же казалась огромной, закрывая собою полгорода. Для херсонских мальчишек она воплощала в себе, наверное, океанские дороги. Накренившись, черпая воду лишь одним колесом, подгребал к пристани допотопный пароходишко — с высокой трубой и причудливo изогнутым форштевнем. На его кожухе Колька прочел: «Профсоюз». Интересно, как назывался он раньше, до революции? Наверное, «Миссисипи» или «Ориноко»… Покачивались рядышком портовые буксирчики — маленькие, точно игрушечные: сваи причала поднимались выше их мачт. Имена этих суденышек звучали по-детски ласково: «Волна», «Забавка», «Муравей», «Тимофей Копейкин», «Светлана», «Лаверна». Особенно понравилось Кольке имя «Лаверна», хотя никто на шхуне не мог объяснить, что оно значит.

Пароходы, пришедшие из окрестных местечек, затерянных в плавнях, пахли аиром и перегретым паром. Их длинные деревянные рули были облеплены листьями верб и кувшинок. А напротив пристаней, на другом берегу Кошевой, гремели верфи судоремонтного завода. Бездыханные корабли пламенели суриком. С их бортов свешивались грязные покрасочные беседки.

«Черноморка» ошвартовалась в глубине Кошевой, за Зеленым базаром. Здесь кончался порт. Дальше река суживалась, мелела и глохла среди ржавых останков судов и осоки.

Разгрузку отложили до следующего дня. От нечего делать Колька выбрался на берег и побрел мимо пахучих причалов Экспортлеса. Лязгали цепями уродливые, точно на ходулях, лесопогрузчики. Громыхали на неровной мостовой пароконные шарабаны. Брички извозчиков, ожидающих пассажиров, вытянулись в длинную очередь. Понуро дремали лошади, изредка кивая головами, покрытыми от солнца войлочными шляпами.

На мачте морского вокзала, над которым виднелись надстройки «Молдавии», болтался отходной флаг. Ветра не было. Над портом, в теплом воздухе, прочно держался прогорклый запах сельди. В город вела избитая рытвинами улица, поднимавшаяся в гору. Поперек нее, мешая движению, сновал маневровый паровоз.

Херсон напоминал все южные города — шумные и немного медлительные. Небольшие дома из белого, насквозь прокаленного солнцем камня, жидкие акации, афишные тумбы на углах; галантерейные лавки, ледяной квас, подсолнечная шелуха на узких тротуарах. Над витринами — полосатые навесы из парусины.

На главной улице Колька долго и оторопело смотрел на таблички с номерами домов. На одной из них значилась улица Лассаля, на другой — Чкалова, а через квартал — Первого мая. Он не знал, что рту улицу ежегодно переименовывали, хотя херсонцы с упрямой настойчивостью продолжали называть ее Суворовской.

«Город как город», — равнодушно решил Колька. Потом усмехнулся и подумал о том, что в Херсоне, как и во всяком другом городе, есть, наверное, своя гостиница «Астория» и свой кинотеатр «Ударник».

Он свернул в переулок и только здесь остановился пораженный: отсюда, с горы, хорошо был виден разлив Днепра. В плавнях блуждали пологие туманы, в которых терялись вечерние окоемы. А совсем близко, в конце переулка, вздымались работящие краны, трубили в облаках пара рожки стрелочников, и дымили пароходы, готовясь к далеким рейсам. Нет, Херсон был прежде всего портом, и именно порт создавал своеобразный и неповторимый облик города.

Колька затаил дыхание, прислушался…Звуки порта всегда влекут и тревожат. Перезвон склянок, гудки кораблей и сирены буксиров, стук выбираемых якор-цепей, тугое хлопанье парусов, шелест вспарываемой воды, наконец скрип лебедок и хрипловатые команды боцманов — все обещает! Неведомые дороги и неожиданные встречи, множество дней, наполненных солнцем и ветром, обещает такое богатство ощущений, перед которыми меркнут самые заманчивые желания. Там, впереди, где тускло мерцают огни бакенов, тебя ждут борьба и счастье открытий, ждут испытания и твое мужество, о котором ты и сам еще не ведаешь, ждет вечное движение, преобразующее мир. Туда зовут тебя проблески маяков, отполированные рукоятки штурвалов и трепетные флаги на гафелях. Подчиняясь этому зову, позабыв о тесных переулках, где ветры умирают, не пропев своей песни, ты бредешь, точно лунатик, навстречу грохоту гавани и белому изяществу мачт. Отныне твоя дорога — в морях! Тебе проносить через них свой флаг, напоминая людям о великой стране романтиков и строителей. Жители далеких континентов улыбнутся твоему флагу как самому верному другу. Он прибавит им сил и надежды. И в этом — твое моряцкое счастье, ибо нет на земле призвания выше, нежели приносить людям радость!.. Если б можно было, Колька тотчас же ушел бы в море. Но назавтра его ожидала разгрузка шхуны, долгий день у скучного, потемневшего от водорослей причала, где надоедливо поскрипывают швартовы и тоскливо всхлипывает в сваях вода. «Пропащий день», — подумал Колька. Увидел отплывающую «Молдавию», позавидовал: часов через пять она пройдет мимо Стожарска. И кто знает, не улыбнется ли ее огням из угловой комнаты Елена…

На шхуну он вернулся в сумерках. Присел на бухту каната, смотрел, как темнеет над гаванью ночь. На причалах зажглись огни, и течение шевелило на воде их отражения. Из плавен тянуло сыростью и запахом трав. В заречных далях надрывались лягушки. Их перекличка сливалась в сплошную ворчливую трель, такую же дрожащую и непрерывную, как мерцание звезд. «К ветру», — припомнил Колька.

Потом взошла луна — и все вокруг притихло, насторожилось. Она обожгла далекие ветлы и повисла над камышами, бросив на них багровые сгустки тусклого золота.

«И в Стожарске сейчас луна, — думал Колька. — Может быть, светит в окно угловой комнаты… Почему всем дорогам сопутствуют расставания? Зачем? Проверить глубины любви? Или разлука дана для раздумий, чтобы мог человек ощутить богатство своей души? Разлука действует подобно пружине: чем длиннее она растягивается, тем стремительнее ее обратная тяга. Но ведь за каким-то пределом пружина теряет свою возвратную силу. А любовь? Неужели ее могут убить дороги?»

— Шел бы ты спать, — заметил вышедший покурить шкипер, — Завтра нелегкий день.

Поднялся только затем, чтобы не отвечать шкиперу. В кубрике осторожно нащупал свою койку. Прислушиваясь к ровному дыханию товарищей, начал раздеваться…

Утро родилось в тумане — свинцовое, дымное. Контуры пароходов едва угадывались на рейде. Плавни лежали в мороси. В ней глохли тоскливые надрывы судовых колоколов.

Солнце так и не смогло пробиться сквозь вязкие тучи. Оно лишь слегка разбавило их на востоке, и в той стороне теперь было видно, как ползет над землей тяжелое небо. Мачты, покрытые скользкой влагой, казались продрогшими, зябкими. Набухшие сыростью паруса поеживались на гафелях.

К разгрузке приступили неохотно. Многопудовые бочки с сельдью сползали с мокрых сходен обратно на палубу, холодные тросы скользили в руках, оставляя в ладонях выжатую воду. Кожа ладоней побелела, ныла, как от ожогов. Каждая бочка давалась с трудом. Выгрузив, наконец, ее на причал и поставив, моряки переводили дыхание и отирали лица. Только затем возвращались на палубу, чтобы вытащить из трюма следующую.

— Этак мы и до ночи не разгрузимся, — в сердцах обронил шкипер.

Настроение у Кольки упало: это значило бы задержаться в Херсоне и провести еще один долгий день вдали от Стожарска.

— Нажмем, что ли, — предложил он. Но никто не откликнулся на его призыв. Лишь позже, когда они выволокли на причал очередную бочку, кто-то из матросов недовольно спросил у Кольки:

— С чего это ты такой быстрый стал? — И угрюмо добавил: — Спешить все одно некуда: вишь, какой туман…

Обедали в этот день молчаливо, нехотя. Лениво перебирали ложками, варево, незаметно для кока выплескивали за борт.

— Хотел кума проведать, — свертывая цигарку, вздохнул шкипер. — Поблизости тут, в Кардашинке. Рыбца на снасть половить.

— Какой же рыбец в конце мая! — возразил Колька. — Его недели две уже и в помине нет.

— Бывает, задерживается, — ответил шкипер, прикуривая. — Особливо у пристаней, где пароходы горелый уголь счищают. Любит он брюхо на жужелице чесать.

— Кто, кум? — съязвил моторист. Шкипер поперхнулся, закашлялся:

— Рыбец, дура!

Покурив, вновь принялись за работу. Погода не улучшалась. В тумане предостерегающе гудели охрипшие суда. Они проплывали невидимые, а до «Черноморки» докатывались волны, разведенные ими, появляясь из пепельного мрака как-то вдруг, круто и зло. Волны наваливали шхуну на сваи, били ее, мотали. Моряки оцепеневшими руками удерживали расходившиеся бочки и сходни, отчаянно ругались. Потом снова все затаивалось в плотной пелене влаги, через которую с противоположного берега Кошевой с трудом просачивалось пламя электросварки.

Измученные, обессилевшие, разгрузку закончили часам к шести. Только теперь каждый почувствовал, как болят уставшие мышцы и гулко колотится сердце. Стаскивали взмокшую робу, черпали из-за борта воду и, помогая друг Другу, смывали сгустившийся пот и въевшийся запах сельди. Вспухшие Колькины руки были измазаны запекшейся кровью. Оп и сам не заметил, когда и где посбивал суставы. Боли не ощущал — только литую тяжесть в кистях да одеревяневшую жесткость кожи. Моясь, косился на шкипера: решится тот выходить в море или будет ждать, пока рассеется туман? Не сдержал радости, когда шкипер приказал задраивать трюм и готовить мотор.

Уходили из Херсона самым малым ходом, наощупь. Видимости не было: сразу же за бортами вырастала белесая стена тумана. Вода под ним казалась черной. Короткий бугшприт «Черноморки» осторожно раздвигал дымную мглу, временами исчезая в ней, точно отделяясь от шхуны и тая. Берега реки угадывались лишь по шуму портовой сутолоки. Он постепенно становился отдаленнее, глуше, перемещаясь за корму. Шхуна робко разворачивалась вправо. Сирена «Черноморки» врезалась в туман, как лезвие. И начала выть — протяжно и отпугивающе.

Колька нес вахту на баке. Оглушенный сиреной, он до рези в глазах всматривался вперед, в плывучий сумрак. Но ничего различить не мог. Одному богу было ведомо, по каким приметам шкипер вел «Черноморку». Шкипер сам стоял у штурвала — напряженный, сосредоточенный. Он облегченно вздохнул, когда почти у самого борта возник поворотный буй: Днепр с его оживленным движением остался позади. Из протоки, навстречу шхуне, тянуло ветром.

Сменившись, Колька опустился в кубрик, не раздеваясь прилег. Утомленные матросы спали. Их не тревожила даже сирена, которая по-прежнему ревела наверху. Переборка и подволок перед Колькиными глазами мелко подрагивали в такт мотору. Совсем рядом, за обшивкой, шумела и плескала вода. Один раз даже прошуршали камыши: видимо, в тумане шхуна подошла слишком близко к берегу. Хорошо, что глубины в протоке — весьма приличные.

Вот они — моряцкие будни. Не только солнечные просторы и светлые гавани по курсу. Случаются и такие вот рейсы: унылые и слякотные. С холодом и мраком, сквозь который пробирается шхуна, с нытьем сирены, с раздраженным покрикиванием шкипера — ему ведь тоже сейчас не легко! Наконец, с беспредельной затерянностью среди воды и тумана, затерянностью, в которой все передумаешь и обо всем переспросишь… Такие рейсы не так уж редки в моряцкой жизни. И осенью, когда ветер срывает гребни волн и швыряет их в мокрые паруса, а на отмелях закипают клокочущие буруны. И весною, в дождях, разъедающих слежавшиеся снега, — через эти дожди не в силах пробиться маяки… И особенно зимой — в стужу, когда звезды покрыты инеем. Тогда снасти и надстройки обрастают наледью, корабль кажется высеченным из хрусталя: он тяжел и неостойчив. Сутками матросы непрерывно скалывают звонкий лед, сбегая в кубрик лишь отогреться — не столько теплом, сколько духотой… Нет, он, Колька, не жалуется: просто немного взгрустнулось. Во всем виновата сирена. Ведь и там, ка берегу, не существует дел, чтобы всякий день — праздник.

В Херсоне, который они покинули, сейчас тишина. Туман кончается у набережных, а дальше, в городе, — теплый пасмурный вечер. Серое небо лишь придает городу мягкость и раздумчивую домовитость. В нем покойно, как в комнате, наполненной сумерками.

Закончив трудовой день, люди встречаются друг с другом, смеются, произносят ласковые слова. Они заслужили этот отдых. Они радуются, что вечер тих и спокоен, они не Знают, что над морем повисли туманы, в которых ревут сирены и затеряны пути кораблей. А главное — они не знают долгих разлук. Что ж: он, Колька, даже теперь не позавидует им. Зачем? Завтра он расскажет Елене о чем-нибудь таком, что никому неведомо на берегу. О горьковатом запахе ивняка в тумане, о голосах кораблей, об ожидании, почти предчувствии чего-то необычайно радужного, что должно вот-вот войти в его жизнь или, может быть, даже уже вошло.

Не заметил, как уснул… Снилась ему Елена. Шли они, взявшись за руки, степью, обожженной медвянисгым солнцем. Млела хмельная полынь и ромашка вокруг, млели бескрылые маки и темно-зеленые клубки перекати-поля. Бесцветное небо клонилось к мерцающим горизонтам и сползало за них неизвестно куда. Редкие облака, тугие и крутобокие, стояли неподвижно, точно на якорях. Б них спали, свернувшись, радуги.

Они с Еленой поднялись на курган и внезапно замерли изумленные: всю степь, до самых затерянных окоемов, заполнили юноши и девушки. Было их тысячи тысяч, красивых и гордых, и все они смотрели не отрываясь на них. Торжественные мелодии плыли по степи вместе с ветром, то затихая до шелеста трав, то нарастая до чувственных шквальных порывов. Волосы девушек украшали венки из белых цветов, рука их лежали на плечах юношей. Все они стояли молча, глядя на Елену и Кольку сосредоточенно, проницательно, казалось, даже враждебно.

Елена невольно отступила, и это движение женщины придало Кольке решимости.

— Кто вы? — крикнул он с вызовом. Ответ докатился до кургана плотной, тысячеголосой волной:

— Ваши потомки.

— Зачем вы пришли? — снова спросил Колька. Тогда из первого ряда вышла юная, стройная девушка. Она приблизилась к Елене и Кольке.

— Мы пришли из далеких времен, которые вы называли будущим, — сказала девушка. — Вы — наши предки, и у вас мы учимся всему: отваге, трудолюбию, доблести. Вы были решительны и прозорливы — об этом свидетельствует Великая Революция. Вы были талантливы и умелы — об этом повествуют города, созданные вами в тайге, рек», проложенные через пустыни, сады, взращенные среди льдов. Вы были сильны духом — нам это известно, ибо ваша сила живет теперь в нас. По облику Родины мы знаем о вас почти все. И лишь одного мы не знаем: как вы любили.

Девушка оглянулась, и тысячи ее друзей согласно закивали.

— Да, этого мы не знаем, — продолжила она. — В ваших книгах, дошедших до нас, о любви написано скучно и буднично. В любви вы были скудны и рассудочны. Вы не умели преклоняться перед женщиной, вы забывали, что любовь — сильнее мужества. Так говорят ваши книги и кинофильмы — и мы не поверили им. Не поверили, что люди, перестроившие планету, могли быть бедны сердцами. Не поверили, ибо наши поколения — мудры и величественны, а такое племя могло родиться только в любви… И вот мы пришли. Пришли, чтобы узнать истину — не от историков, мыслящих категориями эпох, и не от философов, обремененных громоздкостью синтезов; от вас — любимых и любящих, познавших счастье радостей и страданий. Отвечайте же!

— Отвечайте, — загудели тысячи тысяч.

Он, Колька Лаврухин, растерянно переминался с ноги на ногу. Выручила Елена. Она шагнула вперед и, подняв руку, улыбнулась.

— Друзья! Братья и сестры… Хотя, что ж это я, — рассмеялась Елена и поправилась: — Внуки и правнуки! Вы спрашиваете, как мы любили? Радостно, сильно и дерзостно. Мы не оглядывались по сторонам и не глушили зова своих сердец, мы не боялись нежности, равно как и слез. Разве могли бы мы победить врагов, не умея любить! Разве могли бы возвеличить Родину, зная лишь одну суровость! Мы любили так же. как жили: смело и красиво. И такую любой завещали вам. Верьте! Это говорит вам девчонка, замерзавшая в подворотне. Девчонка, спасенная комиссаром во имя вас, потомков. Верьте мне!

Толпа восторженно зашумела. Тем, кто не расслышал, без конца повторяли:

— Сильно и дерзостно!

— Смело и красиво!

Девушка, которая спрашивала, поднялась на курган, сняла с головы венок из белых цветов и надела на Елену…

И вот он, Колька, уже внизу, среди потомков, глядит вместе с ними на вершину кургана, где стоит Речная. Белые цветы падают из венка к ее ногам, каменеют, превращаясь в мрамор. Их все больше, этих мраморных цветов, Елена возвышается над ними — стройная, как обелиск. Вечный ветер скользит по мраморному лицу, мелодии, наполнившие степь, возрастают до громовых раскатов. Колька не может дотянуться до Елены, бросается к ней, но ветер сбивает его с ног. Он ударяется лицом о землю, ползет к вершине кургана. Ветер сливается с ревом мелодий, они ширятся, гремят, грохочут.

— Елена-а-а… — кричит Колька.

— Сильно и дерзостно! — доносится до него откуда-то из дальнего далека, почти из Вселенной. — На нашей дороге все люди должны быть счастливы!

Вконец обессиленный, он падает, но чьи-то сильные руки подхватывают его, сжимают, рвут.

— Да проснись же, проснись…

Колька открыл глаза — и не узнал кубрика. Носились от борта к борту сундучки, сапоги, ведра. В шкафчике гремела посуда. Переборки гудели напряженно и гулко. Судорожно мотало койку, словно ее оторвало от земли и теперь кружило вместе с подволоком, столом и мечущимися тенями.

— Все наверх!

Матросы стремительно натягивали сапоги, бушлаты, венцерады, бросались по трапу в черную пасть люка.

— С моря шторм идет.

На палубе вода хлестнула в лицо, на миг забила дыхание. Волны обрушивались на шхуну, вырастая у бортов подвижными горами с кипящей осыпью пены. Огонь мачты чертил во мраке желтые дуги. В клюзах со стуком шевелились якоря. Где-то поблизости, — должно быть, на косах, — взрывался штормовой прибой.

«Только бы не снесло с фарватера, — подумал Колька, — мели вокруг. Сядешь — тогда от «Черноморки» к утру останутся лишь рваные снасти да якоря на грунте. Растерзает море».

Его окликнул шкипер, и Колька, хватаясь за ванты, надстройки, а где и просто за палубу, пробрался на корму, к штурвалу.

— Становись рядом, — приказал шкипер, — одному мне не справиться.

На палубе мелькали тени матросов: они крепили расходившиеся гафели с убранными парусами. Под кормой волны били перо руля, и потому штурвал все время рвался из рук, отдаваясь тупыми ударами в суставах. Колька наваливался на штурвал, удерживал его грудью. Мигающие глазки буев, расплывчатые и призрачные, то вздымались на гребнях валов куда-то к небу, повыше мачт, то проваливались в бездонные ямы, в разверзшуюся пучину. Тогда «Черноморка» повисала над ними, и ветер гудел в ее мокром киле. Затем нос шхуны оседал, бугшприт почта плашмя ложился на воду, а под вздыбившейся кормой оголенные лопасти винта крошили со свистом податливый воздух. Судно тряслось, точно в ознобе. Опускаясь, лопасти с храпом вспарывали воду и, лишь погрузившись в нее, наконец, умолкали. Там, в глубине, они переводили дыхание. «Черноморка» слова карабкалась на волну, снова дрожала от напряжения — и так без конца.

— Проскочить бы фарватер, — вслух размышлял шкипер, — выйти бы из лимана. Здесь даже курса не изменишь — знай подставляй бока!

«А может, лучше бы вернуться и отстояться в протоке? — спрашивал мысленно Колька и тут же сам себе отвечал: — Вряд ли теперь отыщешь вход в нее… Да и кончился ли там туман? Нет, надо идти вперед. Только вперед».

Ночь качалась вместе с порывами ветра. Шхуна кренилась, ложилась на борт, и Колька чувствовал, как ползут, теряя опору, ноги. До боли в пальцах сжимал рукоятки штурвала — мокрые, они жгли ладони. Под ногами, совсем рядом, проносилась гремящая вода… Нерадостные думы закрадывались в голову. Вспоминались рассказы о гибельных рейсах, об исчезнувших судах и девятых валах, накрывавших корабли с мачтами. На рыбацком побережье такие рассказы были живучи, их не однажды слышал Колька еще с детства. Многое казалось ему преувеличенным, сомнительным, и там, на берегу, он не особенно верил рыбакам. Но сейчас, в шторме, все услышанное когда-то становилось удивительно правдоподобным. Да разве его собственная память не хранила моряцких трагедий! Несколько лет назад погиб штормовой ночью у Тендры ледокол «Семерка». Из команды не спасся никто. Трое с ледокола были стожарскими. Хоронили их в зимний ветреный день. Голосили женщины, дрожали трубы оркестра, комья мерзлой земли грубо стучали о крышки гробов. Потом наступила тишина, и Колька вдруг отчетливо услышал, как скулит поземка. С тех пор посвист поземки всегда вызывал в Кольке щемящую тоску… Нет, об этом лучше не думать.

«Что сейчас делает Елена? Спит, наверное… Что ж, пусть никогда не узнает ярости шторма. На нашей дороге все должны быть счастливы. И Елена — прежде всего».

Ночь рокотала. Глубины в лимане были невелики, и потому волны шли беспорядочно, косо, догоняя друг друга и сталкиваясь, наполняя темноту ералашным, сбивающим с толку гулом. Волны стегали ржавые корпуса буев, и те гудели торжественно и тоскливо, как отдаленный колокольный звон. Под палубой жалобно стонали переборки. Скрипели мачты. Вздрагивало от ударов перо руля, и тогда Кольке казалось, будто «Черноморка» бьется килем о грунт. Замирая, он оглядывался на шкипера.

Все на палубе было закреплено и принайтовлено, и шкипер разрешил матросам спускаться поочередно вниз, чтобы отогреться и хоть немного просохнуть. В кубрике плавала желтоватая мгла, спертая и мутная: задраенным люк не пропускал воздуха. Тусклая лампа светила блекло и устало. По ее колпаку стекала с подволока вода. Матросы забирались на койки и, держась за коечные бортики, лежали молча и неподвижно.

В обшивку стучали волны. За носовой переборкой, в канатном ящике, угрюмо перекатывалась якорная цепь. Минуты казались долгими, как вечность. Потом, гремя каблуками по трапу, спускался кто-нибудь из моряков, и кто-то поднимался с койки и выходил вместо него на палубу, в кипень воды, под осколки волн и вой ветра.

Наиболее трудно приходилось мотористам. В тесном отсеке, наполненном чадом и соляровой гарью, кружилась голова, слезились воспаленные глаза. В горле легло от горячего воздуха. Пол, забрызганный маслом, выскальзывал из-под ног. Каждую минуту следовало быть начеку, чтобы не свалиться на раскаленный, ходивший ходуном двигатель. Потом, когда шхуна кренилась другим бортом, мотор сам надвигался на человека, нависая над ним злобно и угрожающе. Горючее поступало на качке неровно, надо было непрерывно следить, чтобы двигатель работал бесперебойно. Заглохни он, — «Черноморка» полностью окажется во власти шторма.

Двое мотористов сменяли друг друга каждые полчаса. На палубе они появлялись полуоглохшие, угоревшие. Жадно глотали соленый воздух. В кубрик не спускались, отдыхали наверху, не замечая шторма, не обращая внимания на брызги и ветер.

А ветер по-прежнему гнал сырую гулкую темноту, гудевшую в мачтах. Но теперь в его порывах все чаще угадывалась какая-то прочная, тяжелая устойчивость. В этой устойчивости чувствовалось приближение открытого моря.

Колька заступил к штурвалу в третий раз, когда, наконец, качка стала размашистей, но ровнее. Шкипер снял фуражку, медленно и устало вытер мокрую голову.

— Кончился проклятый лиман, — сказал он с облегчением. — Теперь хоть мачтами вниз, а домой доберемся. — И, помолчав, добавил: — Держи по компасу. А я опущусь вниз, маленько отойду. Без курева вся душа пересохла.

Мотор стучал, казалось Кольке, торопливо и весело. Шторм не воскрешал больше в памяти печальных сказаний — Колька попросту не думал о нем. Его мысли, опередив «Черноморку», уже достигли Стожарска и закружились в наплыве береговых радостей и надежд.

Около полуночи по курсу шхуны, — далеко-далеко, где-то в провалах волн, — забились едва различимые проблески Стожарского маяка. Сначала робко, напоминая скорее степные зарницы, они постепенно разгорались синеватыми сполохами и, поднявшись, наконец, из-за моря, швырнули навстречу «Черноморке» яркие брызги огня…

На причале шхуну ожидали женщины. Они стояли тесной толпой, без слов, суеверно-молчаливо вглядываясь в море. Были здесь молодые и старые, матери и жены, редко — девушки. По неписаному закону морячек право встречать корабли принадлежало лишь тем, кто кровно связан с командой. Появление в такое время на причале девушки воспринималось равносильно венчанию: уж коли не постеснялась вместе с матерями да женами выглядывать милого, значит, сошлися стежки-дорожки на веки вечные… Вот почему не многие девушки решались приходить сюда во время шторма. Чаще они поджидали суда в одиночестве, прячась от людского взора, бродя в темноте по берегу.

Первым сошел на причал шкипер. Он поздоровался с женщинами и, чувствуя их настороженное ожидание, с напускным равнодушием, почти небрежно обронил:

— Ну, слава богу, добрались… Потрепало чуток, да обошлось.

Стесняясь своей ласки, как бы в шутку, обнял жену — обычно сварливую, а ныне притихшую, как и все морячки, старуху. И лица женщин потеплели. Но они по-прежнему молчали, не выказывая своей радости: такая радость считалась среди них оскорбительной. Ведь шторм продолжался, в море находились другие суда, на которых бедствовали мужчины. Их ждали другие женщины, ждали тревожно и мучительно, с тоской и надеждой прислушиваясь к ветру и морю. Здесь, на побережье, люди привыкли делить поровну горести, поэтому и радость считалась истинной лишь та, которая принадлежала всем.

Кольку встретила мать. Она обессиленно приникла к нему, всхлипнула.

— Промок-то, — протянула счастливо и жалобно.

Колька гладил под сбившимся платком ее волосы и, пряча за внешней суровостью нахлынувшую любовь к матери, грубовато-покровительственно говорил:

— Ну чего ты… В море и шторма-то — на копейку…

Домой они шли по темной улице, заросшей бурьяном, и мать торопливо рассказывала о минувшем вечере.

— Отец все выходил на крыльцо, в море высматривал. Он хоть и молчит, а сердце у него болит о тебе, сынок, вижу… Потом не стерпел, подался с рыбаками к маяку. «Там, — говорит, — самое чертово место, буруны. На тех треклятых бурунах чаще всего люди беду принимают». Взял бухту каната, фонарь да багор — и ушел…

После долгой качки Кольке все еще чудилось, что земля под ногами кренится то в одну, то в другую сторону. Ветер шумел в садах, в плакучих листьях, расшатывая заборы и колодезные журавли. Но его ярость казалась Кольке здесь, на берегу, до смешного пустой и хвастливой. Ну чем ветер может грозить здесь людям? Ну изломает один-другой палисадник, погремит в ставнях, повалит на каком-нибудь огороде плетень. И только?..

— Женщинка одна прибегала, вдруг сказала мать, — от учителя, Якова Иваныча. О тебе справлялась. Сказывала, волнуется Яков Иваныч за тебя… А сама тихая, сиротливая. «Глаза у вас, — говорит мне, — как у вашего сына. Добрые». — Она умолкла и, лишь пройдя с полквартала, негромко, с затаенной грустью спросила: — Кто такая?

— Племянница учителя. Из Ленинграда, — ответил Колька, сдерживая дыхание. У калитки он неожиданно остановился и, глядя в темноту, нерешительно промолвил: — Ты вот что, мама… Ты иди одна. А я побуду на улице. — И соврал: — Мутит меня после шторма.

— Побудь, сынок, побудь, — с поспешной готовностью согласилась мать. — А я тем временем плиту раздую, ужин тебе разогрею…

«Не догадалась», — успокоил себя Колька, свернув за угол. Он не видел, как, войдя в дом, мать печально прислонилась к косяку двери и вытерла концом платка глаз. Потом перевела взгляд на плиту и замерла в нерешительности, не зная, разжигать ее или не надо…

А Колька не объяснил бы, зачем пришел к дому Городенко. С той самой минуты, когда мать сказала о Елене, он понял; что в эти два дня они непрерывно шли навстречу друг другу. Шли сквозь туман и шторм — оба, потому что Елена была с ним каждую минуту. И, быть может, все, что скрывала она до рейса или о чем не догадывалась сама, вдруг стало для нее зримым и важным именно в этот, штормовой, день. Ведь любовь, как и все на земле, глубже всею дознается в часы испытаний… Или ее действительно присылал Городенко? «Тихая, сиротливая», — вспомнил он слова матери. Почему-то увидел женщин, встречавших шхуну: там, на причале, они тоже были тихие, сиротливые. Такими сделало их ожидание. Значит, и Елена ждала его?

Он внезапно осознал, что за два суровых, дня, которые они с Еленой провели в разлуке, их близость вышла из рамок мечтательной наивности, стала самой жизнью. Она утратила бездумную звонкость, юношескую беззаботность и легкость, ибо породила свой долг и свои права. Одним из них было Колькино право постучать сейчас в окно угловой комнаты, разбудить Елену и сказать, что все обошлось хорошо, что он пробился с друзьями сквозь шторм и достиг берега, на котором живет она. Родного берега. Колька подкрался к углу дома и, покосившись по сторонам, легонько постучал в окно. И тотчас же за стеклом возник силуэт Елены и заскрипели отворяемые створки.

— Ты! — не удержала радости женщина. И, уже переведя дыхание, с ласковой укоризной человека, пережившего тревогу, добавила: — Я знала, что все будет хорошо. Ты ведь шел по нашей дороге.

Она была в сорочке, которая открывала ее плечи и руки. Волосы Елены растрепались, и вся она еще хранила таинственную теплоту сна. Та доверчивость, с которой женщина метнулась к нему, даже не подумав одеться, еще больше уверила Кольку в том, что он дорог ей.

А Елена стиснула Колькину голову, притянула и устало прижалась щекой к его огрубевшему, пахнущему ветром лицу.

Загрузка...