Все понятия, лежавшие в уме моем с самого детства, все готовые суждения, казавшиеся мне неприкосновенною основою всего существующего в моей собственной личности, все гипотезы, имеющие такое тираническое влияние на мысли и поступки большей части людей, — все это заколыхалось и как-то, помимо моей воли, стало обнаруживать мне свою несостоятельность.
17 августа 1856 года при звоне колоколов и громе орудий, посреди громадного стечения народа Александр II въехал в Москву верхом, окруженный всеми великими князьями.
Царский двор, генералитет, синод, сенат и Государственный совет в полном составе прибыли накануне. Еще раньше стеклись в первопрестольную со всех концов империи предводители дворянства, городские головы, депутаты подвластных России народов, волостные старшины государственных крестьян. Прибыли иностранные принцы и послы дружественных монархов. Вся гвардия была направлена к Москве и расположилась частью в городе, частью лагерем в его окрестностях.
В продолжение трех дней герольды, сопровождаемые трубачами и литаврщиками, разъезжали по столице, громогласно возвещая о предстоящем торжестве.
26 августа снова надрывались колокола и оглушительно гремели пушки. В солнечных лучах сверкало оружие, блестели мундиры войск, выстроенных на кремлевской площади между трех соборов. С пяти часов утра эстакады заполнялись почетной публикой и дамами в нарядных туалетах, а за решеткой теснились толпы народа. Вечером Кремль превратился в огромное огненное сооружение. Соборы, колокольня Ивана Великого, Большой театр сверкали огнями. Огненными аркадами была окружена Театральная площадь. Мириады огней отражались в Москве-реке. Если бы не густые облака пыли, поднятые экипажами и толпой, было бы светло как днем.
В Большом Успенском соборе, где со времен Ивана Грозного совершалось венчание царей на царствование, Александр подписал манифест о восшествии на престол.
На другой день царь с царицей принимали поздравления духовенства, дворянских депутатов, представителей восточных народностей, дипломатического корпуса, купечества, государственных крестьян. Представители губерний и купеческих обществ подносили хлеб-соль на золотых и серебряных с позолотой блюдах. Затем поздравляли военные чины армии и гвардии; царица принимала всех дам без различия рангов; праздновались царские именины. Был бал в Грановитой палате; обед в парадных платьях; народный бал, на котором царица и великие княжны танцевали в сарафанах, украшенных драгоценными камнями; бал в Дворянском собрании, обед в купеческом собрании, бал у английского посла…
На Ходынском поле — народное гулянье. Фонтаны из водки, жареные быки, бараны, свиньи.
Фантасмагория празднеств, пиршеств, балов продолжалась пять недель. Только в конце сентября царь уехал из Москвы.
Газеты захлебывались от восторга. Либеральствующие профессора и литераторы соревновались друг с другом в хвалебных, верноподданнических речах. Только голос Герцена из далекого Лондона прозвучал резким диссонансом: «Ни одна надежда, — писал издатель «Колокола», — в самом деле не сбылась до сих пор — нет ни законной гласности, нет ничего положительного относительно освобождения крестьян…»
В самый разгар коронационных торжеств Писарев в сопровождении отца проследовал через Москву в столицу.
Его Превосходительству
Г-ну Исправляющему Должность
Ректора Императорского
С.-Петербургского
Университета
Действительному Статскому
Советнику Кавалеру
Виктору Яковлевичу
Буняковскому
Окончившего курс наук
В Третьей С.-Петербургской гимназии
Дмитрия Писарева
ПРОШЕНИЕ
Желая для окончательного моего образования выслушать полный курс наук по Историко-филологическому факультету, разряду общей словесности, покорнейше прошу Ваше превосходительство о принятии меня в число студентов по вышеуказанному факультету. При сем имею честь представить мои документы: Копию с Журнала Тульского Дворянского Депутатского Собрания, Метрическое свидетельство о моем рождении и крещении, Свидетельство Докторское и Аттестат Третьей С.-Петербургской гимназии.
Дмитрий Писарев
11 сентября 1856 года
На прошении резолюция: «Документы достаточные, не хватает до 16 лет только 20 дней». И вторая: «Определено. На прием в число студентов испросить разрешение г. Управляющего С.-Петербургским учебным округом, 13.IX.1856. Член правления (подпись неразборчива)».
Через несколько дней попечителю был направлен запрос, а 23 сентября исполняющий должность попечителя профессор З. X. Ленц подписал ответ: «Я разрешаю». На обороте член правления начертал: «Зачислить. 27.IX.1856 г.».
С набережной Невы Писарев робко вошел в заднюю дверь университета. Его встретил седовласый старец внушительного вида, в швейцарской шинели с орлами.
— Ну что ты? — спросил он фамильярно. — Новичок? Пиши вот в книге имя и фамилию.
Затем он отвел студента в шинельную.
— Ты смотри, всегда тут и вешай, под этим самым номером. Можешь и фамилию свою тут подписать.
Это был Савельич, бессменный швейцар со дня открытия университета, любимец студентов и чуть ли не самая популярная здесь личность. Умного и доброго старика знал весь образованный Петербург. Говорили, что сам Пушкин посылал его с корректурами в типографию. Профессора его уважали, студенты любили, ректор при встречах оказывал ему внимание.
В сборной зале курился синий дым карпиуса. Сторож уже запирал дверь, и новичок едва успел проникнуть в коридор. Посредине длинного пустого коридора стояла на лафете большая медная пушка, напоминая об уходящем в прошлое николаевском времени.
Спустя несколько минут Писарев сидел в аудитории и слушал первую в своей жизни лекцию. На кафедре возвышался взъерошенный седой старичок с длинным узким черепом, маленькими глазками и широкими скулами. Лицо его пылало, щеки надувались, губы кривились в улыбке…
Не только пушка в университетском коридоре напоминала о николаевском режиме. В тот год он чувствовался еще во всем. Правда, кое-какие послабления уже вышли, но результаты их были пока незначительны. Был отменен ограничительный комплект (и число студентов сразу же выросло с трехсот пятидесяти до пятисот), уничтожено преподавание военных наук, профессорам разрешили выбирать ректора и деканов, уволили в отставку солдафона-попечителя.
Во главе университета уже шестнадцать лет стоял академик Плетнев. Когда-то учитель словесности в женских институтах и при дворе, друг Пушкина и его панегирический критик, Петр Александрович Плетнев попал в профессора и в ректоры по протекции. Плетнев давно уже не читал лекций. Мягкий и безвольный, он не имел никакого влияния на университетские дела.
Грозой студентов был инспектор Александр Иванович Фицтум фон Экштедт. Он чуть ли не спал в полной форме и со всеми регалиями, чтобы внушить к себе почтение со стороны студентов. Он знал о них почти все (пожалуй, даже и биографию каждого), посещал их на квартирах, принимал у себя, распекал за опоздания и нарушения формы, без особенного шума сажал под арест в пустую аудиторию, а в крайних случаях и в карцер. При всей своей строгости Фицтум был, в сущности, добр, участлив к нуждам бедняков, и студенты его уважали.
Все прежние запреты оставались в силе. Нельзя было носить усы, бороды, длинные волосы, за курение в степах университета строго взыскивалось. По городу студент мот ходить только в волной форме, в треуголке и при шпаге. Любой генерал имел право отправить студента на гауптвахту. Инспектор по-прежнему за малейший проступок сажал под арест.
Сходки и кружки запрещались. Единственной формой общественной деятельности были воскресные музыкальные концерты, которые уже много лет устраивал Фицтум в актовом зале университета для столичной публики. Но даже деньгами, вырученными за эти концерты и предназначенными на помощь бедным студентам, распоряжались не сами студенты, а инспектор.
Студенты могли лишь небольшой компанией собираться у себя на квартирах или в ресторанах для выпивки. И начальство, справедливо полагая, что пьянство отвлекает от вольнодумства, всячески поощряло кутежи.
Вступая в университет, Писарев предполагал, что теперь у него и дни и ночи будут поглощены занятиями. Каково же было его удивление, когда оказалось, что свободного времени некуда девать. Всего-навсего двенадцать лекций в неделю! Записывал он их без труда своим бисерным почерком в красивых тетрадках, легко запоминал и находил, что из каждой лекции приобретает что-нибудь полезное.
Впоследствии Писарев утверждал, что в его лице профессорам историко-филологического факультета досталось настоящее сокровище: он был юн, понятлив и совершенно нетронут. «Благодаря этим качествам каждый профессор мог быть в отношении ко мне Христофором Колумбом; он мог открыть меня, водрузить в меня свое знамя и обратить меня в свою колонию, как землю незаселенную и никому не принадлежащую. Новая колония обрадовалась бы несказанно и по первому востребованию в неслыханном изобилии стала бы производить репу, табак, сахарный тростник или хлопчатую бумагу, смотря по тому, какие семена вздумал бы отважный мореплаватель доверить ее нераспаханным недрам».
Филологический факультет был очень малочислен. Второй курс состоял из трех студентов, третий — из одного. Этот единственный представитель курса обладал весьма скромными способностями и ходил на костылях. Поэтому третий курс прозвали хромым курсом.
На первом курсе было двенадцать студентов. Трое из них — однокашники Писарева по гимназии: Александр Вестенрик, Афанасий Мостовепко и Филипп Ордин. Естественно, что первые дни они держались вместе.
Ходили парой гимназисты из Ларинской гимназии — Викентий Макушев и Александр Скабичевский. Флегматичный Макушев вечно таскался с какими-то огромными фолиантами. Еще в гимназии он пристрастился к славяноведению и теперь говорил и думал только о славянах. Его товарищ увлекался религиозно-мистическими вопросами.
Поляк Владислав Хорошевский был значительно старше сокурсников. В университет он попал из католической духовной академии, откуда его из-за выдающихся способностей не хотели отпускать. Ходил он всегда в поношенном мундире и с портфелем под мышкой. Рядом с ним держался близорукий и взъерошенный Стефан Бобровский. Он был страшно рассеян, но не по возрасту зрел и полон энергии. К ним примыкал и литовец Владислав Даукша.
Подчеркнуто пребывал в одиночестве Леонид Майков, младший брат знаменитого поэта. Это был рыхлый блондин, вялый и усидчивый. Самыми общительными оказались великовозрастные второгодники Василий Листов и Сергей Фель. Как университетские аборигены, они старались ввести новичков в курс студенческих дел.
Писарев был на курсе младшим. На вид ему нельзя было дать даже его шестнадцати. Худенький, рыженький, розовощекий, с веснушками на лице, одетый с иголочки, он был похож скорее на гимназиста третьего или четвертого класса, чем на студента. Исключительно вежливый, всегда кроткий и тихий мальчик очень бойко отвечал профессорам. Товарищи посмеивались над его аккуратными тетрадками, украшенными переводными картинками, но относились к нему с симпатией.
В молодые годы сближаются быстро. Не прошло и месяца, как однокурсники перезнакомились между собой и часто вели общие разговоры.
Вот здесь, в обществе студентов-филологов, Митя впервые услышал такие вещи, которые заставили его задуматься. Говорили об исторической критике, об объективном творчестве, об основе мифов, об отражении идей в языке, о гриммовском методе, о миросозерцании народных песен, о родовом и общинном быте… Ухитрялись даже спорить! К ужасу Мити, рассуждали о тех критических и ученых статьях в журналах, которые казались ему недоступны, как полярные льды. Митя только моргал и даже не пытался скрыть того, как глубоко удручает его вынужденное безгласие.
«Теперь, — писал Писарев семь лет спустя, — я двух грошей не дал бы за то, что говорилось тогда, тем более что говоривший редко понимал самого себя, а спорившие уже решительно никогда не понимали друг друга, так что спор прекращался только началом лекции или охриплостью воюющих сторон. Но тогда… о, тогда я изнывал от своего бессилия и томился мучительною духовною жаждою, воображая себе, что кругом меня люди угощают друг друга чистейшим нектаром. Понятно, что каждая лекция казалась мне усладительной каплей небесной росы, и понятно также, что эти росинки тотчас впитывались и бесследно исчезали в аравийской пустыне моего невежества».
Древнюю историю филологам читал Михаил Иванович Касторский. Даже официальный историк университета характеризовал его весьма нелестно: «обладая огромной памятью фактов, не любил углубляться в связь и внутреннее значение этих фактов. История была для него-энциклопедическим словарем, куда сносилось безразлично все, что попадалось под руку, без разбора, без оценки, без соответствующего приурочения и освещения». Над ним смеялись профессора и студенты. Писарев, вспоминая о Касторском (под именем Креозотова), полагал, что если бы ему поручили читать специальную историю Букеевской орды или Абиссинской империи, то он нисколько бы не смутился этим и для этого случая у него нашлась бы готовая тетрадка, написанная лет двадцать назад.
Прослушав несколько лекций Касторского, Митя, краснея от волнения, признался профессору, что хотел бы специально заняться историей, и попросил дать совет, с чего начать ему свои специальные занятия. Касторский посоветовал читать энциклопедию Эрша и Грубера и еще источники древней истории — Геродота, Фукидида, Полибия и т. д.
Горячо поблагодарив профессора за добрый совет, Митя немедленно побежал в университетскую библиотеку.
— Позвольте мне взять энциклопедию Эрша и Грубера, — сказал он библиотекарю.
На лице библиотекаря отразилось удивление.
— Книги, служащие для справок, — ответил он вежливо, — на дом не выдаются. Вы можете пользоваться ими здесь. Какую вам надобно букву?
Оснований предпочитать одну букву другой у Писарева не было, и он назвал букву «а». Библиотекарь повел студента в галерею и указал длинный ряд больших и толстых книг, стоящих на паркете в алфавитном порядке. Их было очень много, и зрелище это привело Писарева в трепет. Он взял в руки первый том и увидел, что буква «а» поместилась в ней не вся. Перед ним стоял знаменитый немецкий энциклопедический лексикон. Митя рассчитал, что ему пришлось бы читать Эрша и Грубера лет десять.
Писарев попробовал применить к делу второй совет коварного профессора. Он взял на дом французский перевод творений Геродота и принялся читать. Здесь трудностей не было никаких, но дело было не менее бесплодно.
Совет профессора обогатил юного студента следующими опытными знаниями: он узнал, что книги, служащие для справок, на дом не выдаются; что существует немецкая энциклопедия Эрша и Грубера — она очень велика и годится для справок; что приобретать исторические сведения в алфавитном порядке и вперемежку со всякими другими сведениями оригинально, но неудобно; что профессора университета могут иногда подавать советы, мягко выражаясь, приводящие в недоумение.
Своим советом Касторский заронил ядовитое зерно скептицизма.
Новичкам многое неизвестно. Только спустя некоторое время первокурсники узнали о сенсационном событии в университете. Несколько вечеров подряд в одной из больших аудиторий шел философский диспут. Студенты отрицали бытие бога, а профессор педагогики Фишер им оппонировал: «Когда мы обзираем всю вселенную, мы видим, что она не без духа…» Это была большая дерзость — в публичном месте отрицать существование бога. Года два назад за подобную затею смельчакам не только грозило бы исключение из университета, но, пожалуй, и заключение в монастырь. А сейчас, к всеобщему удивлению, все обошлось без последствий.
Той же осенью группа старшекурсников подала прошение об издании студенческого сборника. Когда в феврале университет облетела весть о том, что министр разрешил сборник, первокурсники приняли участие во всеобщем ликовании. По факультетам прошли сходки, тайным голосованием выбрали по два редактора от факультета. Редакторы собирались на совещания с профессором Сухомлиновым, в обязанности которого входила помощь новоявленным издателям. Все было внове: и сходки, и собственный журнал.
Михаил Иванович Сухомлинов читал теорию языка и древнерусскую литературу. Двадцативосьмилетний профессор любил студентов и искал у них популярности. Он много читал, стремился передать прочитанное студентам и немало дельных вещей говорил на лекциях. Но самостоятельно мыслить не умел и в лекциях давал массу сырого материала, неосмысленного и непереработанного. Читал он вяло и сухо. Но однажды, исчерпав тему лекции, он начал говорить о величии знания вообще и вдруг закончил свою речь словами Беранже: «Невежество — рабство, знание — свобода!» Эффект вышел оглушительный. С этого дня всякая лекция заканчивалась у него либеральным фейерверком.
Первый сборник составился очень быстро: у нескольких старшекурсников нашлись уже готовые исследования. Редакторы торопились скорее его выпустить, чтобы заявить о своем существовании. Одновременно начали подбирать работы для второго выпуска. Из филологов первого курса пожелал принять участие в сборнике Скабичевский. Что-то готовили для сборника Майков, Макушев. Неожиданно для себя Писарев тоже стал участником сборника.
Еще перед зимними вакациями профессор Сухомлинов предложил первокурсникам перевести несколько ученых сочинений. Он назвал статьи Якоба Гримма «О боге любви» и «О сожжении мертвых», статью Шафарика о числительных именах и брошюру Штейнталя «Языкознание Вильгельма Гумбольдта и философия Гегеля».
На долю Писарева досталась брошюра. По его младенческому лицу можно было ясно видеть, насколько он способен судить о Гегеле и Гумбольдте, но профессор не обращал внимания на такие пустяки. Он смотрел студенту в глаза и коварно говорил, что именно эту брошюру перевести особенно необходимо.
На первой же странице у студента закружилась голова. Ему стало ясно, что читатель брошюры должен знать очень многое, чего он не знает.
Но немецким языком Писарев владел превосходно. И он решился переводить сразу, не читая предварительно всей статьи целиком, хотя бы смысл и оставался для него непонятным. Верно и отчетливо передавая один период за другим, студент обнаруживал какой-то общий смысл, проявлявшийся независимо от воли переводчика.
Месяца четыре переводил и переписывал он свой перевод. Сухомлинов, встречая Писарева в университете, шутил, что Штейнталь не так долго писал свою брошюру, как Писарев ее переводит. Писарев не находил в этом ничего удивительного: Штейнталь-то понимал, что он пишет!
Наконец, придя на экзамен по русской словесности, Писарев вручил Сухомлинову две толстые тетради с переписанным набело переводом. Профессор бегло просмотрел несколько страниц и нашел перевод хорошим и достойным помещения в студенческом сборнике. Это польстило самолюбию Писарева. Но когда профессор заметил, что перевод слишком велик и из него придется сделать извлечение, Писарева бросило в жар. Однако он ответил, что извлечение будет сделано.
Переводные экзамены нанесли большой урон первокурсникам. Шесть экзаменов — и на каждом кто-нибудь срезался. Половина курса осталась на второй год. Для Писарева же экзамены прошли блестяще — по всем предметам он получил полные баллы. Только он и его старый конкурент по гимназии Филипп Ордин! Писарев пребывал в радостном возбуждении. Даже четверка за поведение не омрачала его блаженного состояния.
В вагоне железной дороги Писарев случайно встретил профессора Сухомлинова. Из тридцати часов пути до Москвы десять они провели в серьезных разговорах, и Писарев выплеснул на профессора все свои хмельные восторги от годичного пребывания в университете. Профессор внимательно слушал, умилялся вместе со студентом, а затем посоветовал Писареву заняться специально философией языка. Он назвал ему множество сочинений немецких языковедов, которые стоило бы прочитать для этой цели. Писарев благодарил профессора за советы. Наконец-то он вступил на поприще великой научной деятельности.
Приехав в Грунец, Писарев занялся извлечением из своего перевода Штейнталя и к концу лета окончил его успешно. Он и в этом случае работал машинально: определив, что из трех страниц нужно сделать страницу, он сжимал и сокращал язык перевода.
К шестерым студентам, перебравшимся на второй курс, добавились еще три второгодника. Среди них выделялся своими радикальными взглядами, веселостью и общительностью купеческий сын Капитон Сунгуров. Два года назад он был исключен из Казанского университета: формально — за невзнос платы за обучение, фактически — за непокорный нрав. Через некоторое время ему удалось поступить на второй курс в Петербургский университет. Это был способный молодой человек, а в литературном отношении даже талантливый, но из провинциальной гимназии он почти никаких знаний по древним языкам не вынес. И это-то задержало его вновь на втором курсе. Но он не унывал. Через месяц после начала занятий к нему присоединился еще один исключенный казанец — Николай Соковнин. Они вдвоем среди филологов-второкурсников составляли наиболее оппозиционно настроенную по отношению к университетскому начальству группу.
Слабое знание классических языков было присуще в то время большинству студентов. Именно поэтому при чтении классических писателей объединялись на лекциях первые два курса. Тогда шестая аудитория, одна из самых маленьких, бывала почти полна, и находился обязательно какой-нибудь студент, способный читать и переводить с листа.
На одной из таких сводных лекций в начале сентября 1857 года первокурсник П. Н. Полевой впервые увидел Писарева: «Каково же было мое удивление, когда на одной из первых таких сводных классических лекций (в то время мы читали «Одиссею» Гомера) вызвался читать автора какой-то худощавенький, беленький и розовенький мальчик и чрезвычайно бойко прочел несколько десятков строф греческого текста; прочитав отрывок, он перевел его так же бойко, внятно произнося каждое слово своим мягким и тоненьким, почти детским голоском. Я спросил у студентов, как фамилия этого второкурсника? Мне ответили, что фамилия его — Писарев, и прибавили еще, что он отлично знает древние языки, лучше всех студентов второго курса. На другой лекции — опять та же история, тот же студентик вызывается читать и переводить Гомера, и опять его нежный и тоненький голосок один в течение целого часа раздается в аудитории. На меня это подействовало пренеприятно: мне студентик этот показался выскочкой, а по моим тогдашним понятиям — это свойство должно было как-то особенно позорить студента, да притом еще второкурсника! Я бы, вероятно, невзлюбил Писарева за это, если бы не узнал вскоре, что он является выскочкой невольным, потому что остальные товарищи его ленятся приготовлять отрывки из классического автора и каждый раз заставляют переводить Писарева, который переводит Гомера без всякого приготовления. Это сведение значительно примирило меня с маленьким студентиком; притом же я в это время подружился с некоторыми из второкурсников, и они мне расхваливали Писарева как доброго малого и отличного студента…»
Профессор Сухомлинов был очень доволен, когда, вернувшись с каникул, Писарев вручил ему свою работу. Он только спросил, вполне ли студент усвоил различие между методом Гегеля и методом Гумбольдта. Писарев ответил, что Гегель, мол, напирает на чистое мышление, а Гумбольдт делает выводы из наблюдений. Войди Михаил Иванович в подробности — студент признался бы, что ровно ничего не понимает. Но профессору ответ показался достаточно убедительным, Сухомлинов сообщил Писареву о выходе в свет новой подробной биографии Гумбольдта — Гайма — и посоветовал написать по материалу этой книги статью, чтобы приложить к законченной работе.
— Вы этим составите себе имя, — добавил профессор. — Вам это особенно удобно, потому что вы уже знакомы с методом Гумбольдта.
Мысль профессора составить имя таким способом показалась Писареву при всей его наивности слишком смелой. А собственное отношение к методу Гумбольдта ему было известно лучше, чем профессору. Но куда же деваться от такого предложения? «Что же, — думал он, — ведь вот перевел и извлек, не понимая, — авось и Гайма обработаю так же удачно; да и наконец, все-таки я и в брошюре Штейнталя присмотрелся к ученому языку, так что есть надежда, что теперь пойму больше».
Книга Гайма стоила пять рублей! Писарев решился читать ее в Публичной библиотеке. Каждый вечер в седьмом часу он приходил в читальную залу и сидел там до Звонка, возвещающего о закрытии библиотеки. Теснота, хождение посетителей взад и вперед мешали сосредоточиться и обдумать прочитанное.
Писарев писал статью без всякого общего плана, раболепно следуя за Таймом; обрабатывая начало, не знал, что будет в конце: «Я смиренно строил свой домик, кладя кирпич на кирпич и не зная заранее, какая из всего этого выйдет фигура». Разумеется, следовало поступить иначе: сначала прочитать всю книгу, продумать ее, составить общий план, а затем, читая повторно, резюмировать ее по частям. Но для Писарева это значило делать двойную работу, не приближаясь к делу ни на миг. Составлять план статьи, не имея под руками всего собранного материала, по меньшей мере затруднительно. А отчетливо удержать в памяти все содержание книги в семьсот страниц просто невозможно. Работа двигалась медленно. Часто останавливаясь, перечитывая по нескольку раз одно и то же место, он не успевал за вечер прочитать больше Тридцати страниц. К тому же часть времени приходилось затрачивать на проверку домашней записи, сделанной накануне.
Писарев ценил достоинства книги Гайма, написанной ясно, изящно и даже картинно. Но предназначалась-то она для образованных немцев, а вовсе не для российских юношей. Личности и события, партии и кружки, конституции и реакции, политическое состояние Европы и литературное движение Германии — все это, сообщаемое Гаймом мимоходом, оставалось для Писарева «скорбною загадкой». Не имея элементарных познаний, он предполагал и угадывал — был «Шамполионом в таком месте, где не было ни одного гиероглифа».
Египетский труд продолжался три месяца. И Писарев справился со своей работой, нигде не попав впросак. Но мучительное чувство неловкости преследовало его все это время.
Потратив три недели на переписывание статьи, Писарев принес ее Сухомлинову. Профессор объявил студенту, что нужно принять к сведению еще одно сочинение. Писарев сокрушенно заметил, что, видно, придется заново переделывать всю работу. Переделывать незачем, ответил профессор, достаточно прочитать эту книгу и сделать из нее кое-какие дополнения и вставки в работу. Получив от Сухомлинова два тома средней толщины (и такого же среднего качества) «Воспоминаний о Вильгельме Гумбольдте» Шлезиэра, Писарев принялся пришивать новые подробности, стараясь скрыть от читателя белые нитки. В душе его начинала шевелиться досада против распоряжений своего руководителя. Деспотическое господство Сухомлинова над мыслью студента заколебалось. Но работа наконец была закончена, выдержки из нее прочитаны с успехом на филологических беседах, где студенты решили, что статья Писарева заслуживает быть помещенной в очередном студенческом сборнике.
«Значит, подвиг совершен и самолюбие удовлетворено… — пересказывал впоследствии Писарев свои размышления. — Что же дал мне этот упорный и продолжительный труд?» Выясняется, что немного. Профессор Сухомлинов смотрит на Писарева как на дельного молодого человека и даже хвастает своим новым учеником. Многие студенты и некоторые профессора других факультетов знают Писарева в лицо и по фамилии. Его работа печатается в сборнике. «Ну а потом? — продолжал свои размышления Писарев. — Мнение других обо мне возвысилось, но чем возвысилось мое действительное достоинство? Что я узнал? Да мало ли что! Узнал я, что на свете жили два брата фон Гумбольдт — Вильгельм и Александр; узнал, у кого учился Вильгельм, с кем был знаком, куда ездил, какие писал рассуждения и исследования; узнал даже по нескольку мыслей из замечательных его произведений. Все это — знания, на улице этого не подымешь. Если бы я приобрел эти сведения в две недели, то можно было бы сказать, что время не пропало даром. Но прийти к таким результатам после шестнадцатимесячного труда — это похоже на победу Пирра над римлянами».
До окончания курса оставалось немногим более двух лет, и Писарев подсчитал, что за это время под руководством Сухомлинова он мог бы довести до конца еще одну биографию и остановиться на половине третьей работы, «столь же полезной для… развития и для будущей научной деятельности». Над этим стоило задуматься. И Писареву наконец пришло в голову, что он по милости уважаемого профессора работал самым безалаберным образом и потратил пропасть лишнего труда и времени. «Кто же так делает? — думал он. — Сначала перевести, потом сделать извлечение, потом к извлечению прилепить новую статью, потом в эту новую статью вшивать вставки. Что же это за руководитель? Да много ли он сам-то смыслит? Да полно, умный ли он человек? Наконец, добросовестно ли он распоряжался моими силами? И на все эти сокрушительные вопросы следовали быстро и неотразимо сокрушительные ответы: нет, нет и нет!»
Глаза студента раскрывались, и все казавшееся ранее значительным и даже таинственным у профессора — его мечтательный взор и рассеянность в разговоре, его красивые слова, завершавшие каждую лекцию, — приобретало совсем простой смысл. Профессор весь ушел в свои книги и умеет говорить только о том, что вычитал вчера или сегодня утром, самый простой вопрос из практической жизни оказывается для него неразрешимым.
Однако правильно решить еще не значит следовать принятому решению. Очень трудно было признать, что почти полтора года прошли впустую, и Писареву хотелось как-нибудь свои новые постоянные занятия связать с уже проделанной работой. Он начал читать сочинения Вильгельма Гумбольдта и собирался самостоятельно продолжать занятия по философии языка, получая изредка у Сухомлинова невинные библиографические справки. Из этого не вышло ничего. Необходимой базы для усвоения философских идей Гумбольдта у Писарева не было, и чтение лишь приучало студента к немецкому философскому изложению.
О своей студенческой юности сам Писарев почти ничего не рассказал. Статья его «Наша университетская наука» рассматривает только одну сторону студенческой жизни — отношение студентов к науке. Биографу Писарева невозможно здесь следовать за ним, «поэзия юности» составляла важную часть его жизни и оказала, быть может, не менее существенное влияние на его последующую деятельность, чем его отношение к науке и профессорам.
Вероятно, интересующие нас сведения содержались в утраченных ныне воспоминаниях Веры Писаревой. Е. А. Соловьев, первый биограф Писарева, пользовавшийся ими, счел возможным утверждать, что Писарев «с особенным наслаждением отдался университетской жизни, с ее шумом и гамом, ее сходками и удовольствиями». Не приводя никаких фактов, Соловьев далее отмечает: «На сходках он говорил больше всех, кричал громче всех, и все это с таким жаром и увлечением, что, казалось, готов был душу положить за дорогое товарищество. Во время скандалов с профессорами не было человека более рьяного, чем он».
Восстановить события студенческой жизни Писарева во всей полноте сейчас не представляется возможным. Но, пользуясь воспоминаниями его товарищей по университету и немногими сохранившимися документами, можно выяснить самое существенное.
Разрешение сборника возымело серьезные последствия. Для чтения статей, предназначенных к печатанию в сборнике, новый попечитель разрешил факультетские сходки. Сначала они собирались в здании университета, а с осени 1857 года начальство отвело для них специальные помещения. Филологи собирались в зале пятой гимназии у Аларчина моста. Назывались эти сходки литературными беседами, и каждый их участник вносил ежемесячный взнос «для хозяйственных расходов». В бумагах Л. Н. Модзалевского, выбранного распорядителем этих вечеров, сохранился список тридцати участников — Писарев в нем значится третьим. Скабичевский с теплым чувством вспоминает эти сходки. В памяти его не осталось ни одного чтения ученых статей, но он хорошо запомнил чтение «Колокола», запрещенных стихов и статей в рукописях.
Литературные чтения, хотя и получившие не то направление, которое желало им придать начальство, были все же официальным проявлением студенческой активности. Но студенты почувствовали свою силу и стали собираться на сходки уже без разрешения. Редакторы сборника — выборное студенческое начальство — главенствовали и на этих самочинных собраниях. Почти ежедневно находился повод, и толпы студентов мчались по коридорам в одиннадцатую аудиторию. Здесь был своеобразный студенческий форум, где бурно обсуждались все вопросы первостепенной важности. Начальство делало вид, что ничего особенного не происходит, что все так и следует.
Ободренные студенты отвоевывали себе все новые льготы. Однажды толпа опоздавших студентов долго препиралась со сторожем, требуя, чтобы он открыл дверь в коридор. Сторож никак не соглашался, ссылаясь на приказ начальства. Тогда сторожа прогнали, дверь выломали. С этого времени коридор больше уже не запирался. Затем начали курить в стенах университета. Инспектор было воспротивился, но студенты упорствовали. Начальство уступило, разрешив курить в шинельной и уборной, а затем открыли и специальную курительную комнату. Постепенно перестали носить треуголки и шпаги, появились студенты с усами, бородами и длинными гривами — начальство все сносило безропотно. Это были мелочи, но студенты очень гордились каждой своей победой. Настроение у них было бодрое, радостное и воинственное.
Студенты разделились на партии. Были правые, левые и умеренные. К правым принадлежали аристократы, высокомерно относившиеся к своим товарищам, и студенты, с головой ушедшие в книги. К общественной жизни они относились равнодушно. Умеренные желали мирно и спокойно пользоваться дарованными студентам вольностями, по возможности избегать шума и относиться к начальству с почтительными просьбами. Левые, которых прозвали «волками», щеголяли всклокоченными волосами и ветхими, никогда не чищенными сюртуками. Они-то и были представителями самых радикальных требований, любителями скандальных демонстраций.
Наступило время пробуждения российского студенчества. Повсеместно студенты начинали бороться за уничтожение бессмысленных запретов николаевского режима, за свои корпоративные права. Новый однокурсник Николай Соковнин рассказал филологам о бурной истории в Казанском университете. В декабре прошлого года несколько студентов поколотили своих оскорбителей-офицеров. Студентов исключили. Тогда товарищи их восстали против несправедливости. Начальство исключило еще несколько человек, в том числе и его, Соковнина, а самый деятельный вожак молодежи Иван Умнов был отдан в солдаты.
В конце сентября произошло столкновение московских студентов с полицией, нашумевшее на всю Россию. Студенты были признаны невиновными.
Едва успели утихнуть сходки в поддержку московских студентов, как случилась собственная история. И на лекции самого блестящего профессора факультета.
Михаил Семенович Куторга обладал обширными знаниями. Еще четверть века назад он первым среди русских ученых стал самостоятельно исследовать классические древности. В годы «мрачного десятилетия» история античности была признана опасной, как наполненная республиканским духом и языческой мифологией, и Куторге пришлось читать среднюю и новую историю. Теперь он читал на третьем курсе историю Реформации. Среди множества посторонних слушателей посещали его лекции и второкурсники. И хотя бывалые люди находили, что теперь Куторга не тот, что прежде, что его взгляды на события не так широки и гуманны, как взгляды покойного Грановского, он пользовался большой популярностью.
Одну из своих лекций Куторга неожиданно прервал на полуслове:
— Господа, я вынужден прекратить лекцию. Я не в состоянии читать ее перед людьми, которые ведут себя как отчаянные школяры, недостойные носить звание студентов…
Профессор сошел с кафедры и удалился. Все недоумевали. Двое на задней парте смущенно объяснили, что вина их заключается в том, что един почистил другому спину, запачканную мелом.
Студенты решили отплатить Куторге той же монетой. На ближайшей же лекции, едва профессор успел сказать две-три фразы, как студенты поднялись и с шумом покинули аудиторию. Соседняя аудитория пустовала. Студенты устроили в ней кошачий концерт: мяукали, лаяли, пели панихиду, топали ногами. Писарев лежал на задней парте и барабанил ногами в стену.
Все кончилось пустяками. Были принесены взаимные извинения, но не публично, а с глазу на глаз, в присутствии старост.
В тот год стремление петербургских студентов к общественной деятельности, пожалуй, ярче всего проявилось в рукописной литературе. Со слов мемуариста известно, что издавались рукописные журналы «Колокольчик» и «Вестник свободных мнений». В них помещались решения сходок, отчеты о действиях кассы, сатиры на студентов и профессоров, полемические заметки. О «Колокольчике» мемуарист сообщает только, что он был органом «волков». Зато о «Вестнике свободных мнений» сохранилось несколько документов. И это тем более кстати, что с этим рукописным журналом связано первое публицистическое выступление юного Писарева.
Первый выпуск «Вестника свободных мнений» вызвал толки и разногласия. Появился он неожиданно и анонимно. Никто не знал ни его редакторов, ни его сотрудников. Одни восхищались смелостью сатиры «Деятельность Его высокородия», высмеивающей Фицтума, другие находили ее ничтожной и неостроумной. Кое-кому нравились статьи, затрагивающие неуниверситетские темы. Но многим казалось, что эти статьи «совершенно выходят из сферы насущных студенческих интересов и заводят слишком далеко», что они «неуместны в официальном студенческом издании».
Группа студентов-филологов давно мечтала о сплочении всех товарищей «в одно дружное братство» и поэтому ожидала, что рукописный журнал «завяжет этот узел единства». Но, прочитав журнал, она увидела, что он «горько обманул лучшие надежды». Выразителем мнений этой группы стал Лев Модзалевский, студент третьего курса. Он составил записку — опровержение мнений «Вестника». Ее подписали несколько его единомышленников, в том числе и Писарев.
«Опровержение» обвиняло издателей «Вестника» в «ребячески-необдуманной пылкости», в «бессильном поползновении» подражать «неподражаемым журналам Искандера» — «Полярной звезде» и «Колоколу», в том, наконец, что они затеяли дело, не подумав о его последствиях.
Мрачные перспективы рисуются Модзалевским с товарищами: подсматривание и подслушивание, распространение вредных слухов в городе и преследования со стороны правительства, ограничение числа студентов и прочие ужасы — ко всему этому ведет, по их словам, «гибельное направление» журнала.
Авторы «Опровержения» требовали изменить направление журнала, а заодно и его название, опустив из него «излишний эпитет». В этом случае, по мнению Модзалевского и его товарищей, студенты будут благодарить «бескорыстных и благоразумных издателей за их доброе дело». Но «если издатели пренебрегут нашими советами, просьбами и ожиданиями, — тогда останется всеми силами и средствами противостать этому безрассудному делу».
Большинство студентов-филологов конца 1857 года было согласно с этим опровержением. Но меньшинство, одобрявшее «Вестник свободных мнений», и, разумеется, его редакторы не могли согласиться с подобными обвинениями. Заключительный аккорд, содержавший неопределенную угрозу, давал повод для самых широких толкований. К тому же «опровержение» попало в руки Фицтума. Один из студентов перед лекцией читал его товарищам, инспектор подошел тихо и незаметно и стал обладателем этой бумаги.
Нашелся и «низкий отступник чести». Студент, запросто бывавший в доме инспектора, выболтал ему все, что знал о журнале, и даже назвал какие-то фамилии.
Фицтум потребовал представить ему экземпляр журнала. Студенты отказались. Тогда инспектор объявил, что вынужден доложить об этом по начальству.
Студенческий гнев обрушился на доносчика. В нем подозревали чуть ли не агента тайной полиции. Разбушевавшаяся толпа прижала плюгавого студентика в угол. Бледный, как мертвец, он рыдал, умоляя о прощении.
Подоспел второй выпуск «Вестника свободных мнений». Редакторы воздали должное доносчику, а вместе с ним назвали предателем и Модзалевского. В защиту товарища выступил Писарев. Он обратился с письмом к редакторам «Вестника свободных мнений», в котором объяснил позицию авторов «Опровержения», мотивы, заставившие их выступить против журнала.
«В нас говорила не трусость, не чувство смиренья — нет, — писал Писарев, — то была любовь к свободе, но к свободе действительной, которой мы не хотели терять из-за памфлетов и смелых злословий.
Бояться за себя было нечего: мы не редакторы, не сотрудники, следовательно, никак не могли подпасть под начальственную опалу, к тому же безопаснее было бы молчать. Боялись за университет, за права его, за деятельность, за будущность: боялись, что из-за какого-нибудь смелого слова, не разобравши дела, закроют и «Вестник» и сборник, запретят всякие сходки, будут препятствовать сближению студентов, погубят, одним словом, все, что зародилось теперь, все, чем мы гордимся и чему радуемся, и погубят каждого, ежели не навсегда…»
Искреннее письмо Писарева возымело действие: Модзалевский был реабилитирован в глазах студентов.
Вероятно, вскоре и «Вестник» и «Колокольчик» прекратились. Взамен появились два новых журнала: юмористический — «Светоч» и литературный — «Студенческий мир». В своих воспоминаниях Модзалевский сообщает, что «Светоч» он выпускал вместе с Соковниным и другими, а экземпляр этого журнала посылался попечителю. Видимо, этот безобидный журнальчик был попыткой объединения враждующих партий. Среди редакторов второго журнала были Всеволод Крестовский и Леонид Майков.
В письме редакторам «Вестника» действительно видна готовность Писарева «душу положить за дорогое товарищество». Можно представить, как горячо он ратовал на сходках за справедливость, как искренне отстаивал свои убеждения. Убеждения эти, как видно, были еще вполне благоразумны и очень умеренны. Но форма их выражения была горячей и бурной.
Узнавая об университетских подвигах благовоспитанного мальчика, петербургские родственники не верили своим ушам. Никто из них не мог представить себе ничего подобного. Генерал Роговский, у которого, поступив в университет, поселился Писарев, пытался воздействовать на племянника. Но замечания дяди вызвали обратный результат: Писарев почти совсем перестал бывать в генеральской гостиной. Отказ Писарева быть на всенощной в канун именин дядюшки (была назначена сходка) переполнил чашу родственного терпения. Генерал заявил, что Митя стал маленьким Сен-Жюстом, и махнул на него рукой.
На одной из сходок еще на первом курсе Писарев познакомился с математиком Николаем Трескиным. Трудно сказать, почему студентов потянуло друг к другу, но скоро они настолько сошлись, что стали почти неразлучны. Характеры их были противоположны. Писарев направлял свои усилия на борьбу с внешним миром. А Трескин боролся с собой, сводя собственные потребности к минимуму и тем стремясь достичь независимости. Всякое свое отрицание он брал с боя, пугаясь собственных мыслей. «Имеем ли мы право касаться таких вопросов, не излишняя ли это дерзость с нашей стороны?» — вопрошал он. С иллюзиями Трескин расставался со слезами и болью. Он любил воздвигать недостижимые идеалы и казнил себя и других за малейшее от них отклонение. В вопросах нравственности он был чрезмерно строг. За это Писарев шутя называл его «цензором нравов». Трескин был сентиментально влюблен в Писарева и искренне верил, что между ними магические токи. Его интимным излияниям не было конца. Над ними Писарев частенько подтрунивал, считая их достойными лишь Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича. При таком характере Трескин совершил очень мужественный поступок: он выдержал настоящий шторм дома от отца, отставного адмирала, но перешел со второго курса математического на первый курс филологического, чтобы быть на одном факультете с другом.
Часто бывая у Трескина, Писарев почти всегда встречал там своего однокурсника Скабичевского. Волей-неволей он стал сначала свидетелем, а затем и участником странных бесед, которые вели между собой два гимназических товарища. Говорили о долге истинного христианина, о нравственном самосовершенствовании, о борьбе со страстями. Самые невинные развлечения — курение табака, танцы, обыденные разговоры — подвергались осуждению. Выдвигались неисполнимые требования, чтобы каждое произнесенное слово непременно имело бы высшую цель и значение. Признавались друг другу в угрызениях совести, которые преследовали их после каждого бесполезного разговора. Молодые люди стремились к подвижничеству и аскетизму. Они были членами «Общества мыслящих людей».
Общество это было создано года три назад шестиклассниками Ларинской гимназии в память о безвременно умершем любимом учителе русского языка. Николай Павлович Корелкин в своем преподавании проводил взгляды Белинского, само имя которого было тогда под запретом, и знакомил гимназистов с сочинениями Гоголя, не предусмотренными программой.
Первоначально члены общества посвящали все свое время изучению Гоголя. Натолкнувшись на «Избранные места из переписки с друзьями», воспринятые ими как откровение, они решили «посвятить свою жизнь внутреннему, духовному саморазвитию». Четыре соседа по парте принялись вместе «бороться со страстями». Осенью 1857 года Скабичевский, инициатор общества, решил придать занятиям сочленов универсальный характер. Он выдвигает цель: «возродить в мире христианство в его истинном, идеальном смысле». По мысли Скабичевского, общество со временем должно было распространиться по всему земному шару. Пока же в него входили пять бывших гимназистов Ларинской гимназии: четыре студента и гардемарин.
«Мыслящие люди» собирались еженедельно на «тайные собрания». Плотно занавесив шторами окна, вели они «благочестивые разговоры», оказывали «нравственную поддержку» тем из братьев, кто был не в состоянии самостоятельно справиться с собственными страстями. На одном из собраний возник вопрос об отношениях мужчины и женщины. Он был решен просто: возможен только нравственный союз для взаимной поддержки, плотские отношения исключаются. «Но что же будет, когда все станут членами нашего «Общества»? Ведь человечество вымрет?» — раздался голос скептика. «Пусть лучше вымрет, достигнув высшей цели и назначения, чем будет погрязать в грехе», — ответил один. «Во власти Провидения сниспослать чудо и сделать людей бессмертными или устроить, чтобы они рождались без плотского греха!» — добавил второй. В подобном духе велись и другие «благочестивые разговоры».
Каждый «мыслящий человек» был обязан распространять идеи общества и вовлечь в его члены кого-нибудь из своих знакомых. Первым (и единственным!) «оглашенным» оказался Писарев. Трескин и Скабичевский принялись вдвоем его «обрабатывать».
Они внушали Писареву, что он пребывает в язычестве, что в нем нет ничего от истинного христианина. Они осуждали его за увлечение пустыми удовольствиями, вроде игры в карты или на бильярде, которые унижают в нем мыслящего человека. Писарев терпеливо выслушивал эти увещания и с притворным сокрушением восклицал: «Сам чувствую, что нет во мне того энтузиазма, какой я вижу в вас. Что же мне делать? Откуда взять силы?» Ничего другого не смогли добиться от него и на собраниях общества, куда приглашали несколько раз «для увлечения его на путь внутреннего саморазвития». Между тем весной 1858 года гардемарин ушел в море, сам основатель общества стал вдруг скептиком, атеистом и эпикурейцем. Общество перестало существовать. Во время экзаменов бывшие «мыслящие люди» примкнули к другому кружку.
Новый кружок возник на факультете совсем недавно, но отличался большой солидностью. Он объединял нескольких студентов-филологов первого и второго курсов. «Это были люди, — вспоминал впоследствии Писарев о членах кружка, — с определенными, прочно установившимися взглядами на жизнь и людей; никаких колебаний и сомнений для них не существовало, никакие вопросы — ни общественные, ни нравственные — не мучили их; все уже такие вопросы были заранее решены ими, и для них существовали одни вопросы ученые; каждый избрал свою специальность с первого курса университета и плотно сидел на ней; олимпийское спокойствие, самодовольство и скептическое, насмешливое отношение ко всему, что выходило из нормы ученых вопросов или наслаждений эстетического и семейного свойства, — вот каково было содержание этого элемента».
Признанным главой кружка был Леонид Майков. Он не обладал особыми талантами, но был умен, усидчив, дотошен и услужлив. К нему всегда обращались за советом, что читать, ему же первому читали свои произведения. Сам он усердно изучал Грибоедова. Леонид никогда не отказывал товарищам в нужной книге из своей обширной библиотеки. Через него всегда можно было найти урок или журнальную работу, благодаря семейным связям его возможности были почти неограничены. Раньше всех с Майковым сошелся Викентий Макушев, настоящий сухарь, не хотевший ничего знать, кроме славянства, и корпевший сейчас над переводом статьи Шафарика об именах числительных. К ним примкнул Филипп Ордин, вечный «первый ученик», но простой, обходительный и добрый товарищ. Он обожал науку и много говорил о служении ей, однако о выборе специальности совсем не заботился. Участвовал в дружеских пирушках, но ни с кем интимно не сходился. В начале 1858 года к этой троице присоединились два первокурсника. Петр Полевой, младший сын известного критика и журналиста, унаследовал от отца некоторую долю талантливости, рискованную предприимчивость и полное отсутствие практичности. Самонадеянный и тщеславный, он любил «задать шику», пустить пыль в глаза, но был веселым собутыльником, способным перепить всех и остаться трезвым, обладал медвежьей силой и был счастлив в любви. Егор Замысловский, остроумный и живой весельчак, был душой всякой компании и страстным любителем архивных изысканий. Эти пятеро составляли основное ядро кружка филологов, являлись, по словам Скабичевского, его «столпами». Остальные трое — Писарев, Скабичевский и Тре-скин — играли роль «блудных сынов». Они легкомысленно порхали по всем факультетским наукам, не умея углубиться в одну какую-нибудь специальность, и то и дело увлекались самыми недопустимыми вещами, чем навлекали на себя гнев более солидных товарищей. Скабический, например, до конца жизни не мог забыть той дружеской головомойки, которую он получил, когда, отложив в сторону русские древности, принялся читать «Политическую экономию» Милля. Но все это проявилось позже.
В тесном дружеском кружке филологов Писарев теперь проводил все свое свободное время. Иногда собирались у Полевого, но чаще у Майкова. Леонид жил с родителями на Большой Садовой, против Юсупова сада. Здесь в его маленьком кабинетике друзья рассуждали о науке, вместе читали, готовились к экзаменам, спорили. Порой выпивали и пускались в пляс. В гостеприимной и просвещенной семье Майковых филологи чувствовали себя легко и свободно. Для Писарева, да и для всех остальных, кроме, пожалуй, Полевого, это был первый литературный дом, с которым он познакомился.
Отец Леонида, Николай Аполлонович, был живописцем, мать, Евгения Петровна, — писательницей. Большую известность как поэт получил старший брат, Аполлон; талантливым критиком, вступившим в соперничество с Белинским, был рано умерший Валериан. Третий брат — Владимир был чиновником и издавал журнал для детей «Подснежник».
В 40-е годы в доме Майковых собирались писатели, группировавшиеся вокруг «Отечественных записок». Теперь старики Майковы вели более замкнутый образ жизни, но связи с литераторами сохранили. Давний друг дома Иван Александрович Гончаров всегда сидел на почетном месте и чинно беседовал со стариками. Тучный и молчаливый Степан Семенович Дудышкин, редактор «Отечественных записок», следовал его примеру. Алексей Феофилактович Писемский и Степан Степанович Громека, бывший жандармский полковник, а ныне главный обличитель полиции в печати, напротив, охотно разговаривали с молодежью.
Дом Майковых примыкал к литературной партии «Отечественных записок». И в кружке филологов господствовал дух просвещенного бюрократизма, «постепеновщины», «чистого искусства».
В конце мая Писарев уехал в родную усадьбу. Раисы в Грунце не было. Мать объяснила ему, что кузина уехала в Липецк танцевать с офицерами — ей давно, мол, пора выезжать в свет. Расчет был простой: кузина представлялась бессердечной и пустой девушкой, предпочитавшей свиданию с другом детства балы в уездном захолустье. Мите попался на глаза дневник Раисы, веденный в его отсутствие (и, разумеется, предназначенный для старших), он был потрясен. «Неужели она мечтает о монастыре?» — спрашивал он дядю Андрея Дмитриевича. «Разве кузина с ума сошла? — приставал он к матери. — Она стремится к какому-то нравственному совершенствованию, монашкой хочет быть!..» Митя не мог понять ни лицемерия Раисы, написавшей это для отвода глаз, ни коварства родителей, позаботившихся о том, чтобы он прочитал это.
Митя решает, что, если Раиса согласится, он женится на ней, невзирая ни на какие препятствия (законом на кузинах жениться воспрещалось, но в жизни такие свадьбы бывали довольно часто). Когда наконец Раиса вернулась в Грунец, Митя с ней объяснился. Девушка согласилась — она выйдет за него замуж, но только потом, когда Митя кончит университет, а сейчас говорить об этом не стоит, чтобы не раздражать старших. На том и порешили. Митя был доволен.
Из двухлетней заграничной командировки возвратился экстраординарный профессор истории Михаил Матвеевич Стасюлевич. Задолго до начала первой лекции громадная аудитория была переполнена.
Стасюлевич читал о Маколее. Английский историк представлялся профессору богом истории, сошедшим на землю, чтобы научить людей искусству писать исторические монографии. Лектор метко оценил особенности критического таланта Маколея и доказал, почему слабость его как отвлеченного мыслителя не вредит ему как историку. Студенты наградили профессора дружными аплодисментами.
Стасюлевич стал популярнейшим профессором на факультете. Студенты ему прощали кокетство и постоянные упоминания о том, как он стоял или сидел на подлинном месте того или другого мирового события. Профессор, в свою очередь, старался снискать внимание слушателей и грешил либерализмом, позволяя себе прозрачные намеки на современное положение России.
В январе с большим успехом Стасюлевич прочел две публичные лекции о положении французских провинций при Людовике XIV. Источником своим он объявил сочинение Флешье «Чрезвычайное заседание королевского суда в Оверни». Многочисленная публика осталась очень довольна лекциями. Доволен был и Писарев. Но «мой злобный гений непременно хотел превратить меня в скептика», — писал он впоследствии. Случилось ему купить французскую книжку популярного критика Ипполита Тэна. В этой книжке были статьи о Гизо, Мишле, Теккерее, Монталамбере, Маколее й Флешье. Когда Митя добрался до Маколея, его изумлению не было границ. Читает и глазам не верит: вот она, блестящая лекция Стасюлевича. Те же идеи, тот же порядок изложения, те же цитаты, даже обороты речи и образы те же самые. «Ну, — подумал Писарев, — посмотрим, что такое Флешье». Обнаружилось, что и публичные лекции взяты напрокат. Популярнейшего профессора украшали павлиньи перья. Его талант оказался чужим, блестящие лекции — тайным переводом с французского. Могло ли это открытие возродить у Писарева уважение к университетской науке?
Осенью 1858 года Писарев переехал от Роговских к Трескиным, на Васильевский остров. Этому предшествовали бурные объяснения в Грунце. Родители были недовольны Митиным решением. Они поместили его к дяде-генералу для того, чтобы он приобретал светский лоск и заводил связи в обществе. Квартира же Трескиных, живших уединенно, представлялась им какими-то трущобами. Но Мите удалось настоять на своем. Отсюда было гораздо ближе до университета, с другом он становился совсем неразлучен. Но главная причина (ее он, разумеется, родителям не высказал) заключалась в том, что родственная опека дяди-генерала и его светское общество успели Писареву надоесть. Знал бы Митя, на что решается!
Немногочисленная семья Трескиных жила под игом деспотичного отца, отставного адмирала николаевского времени. Резвый и суровый моряк был подвержен приступам необузданного гнева. Жена его и две дочери, подавленные этим деспотизмом, впали в глубокую набожность, часто ездили по монастырям.
Алексей Михайлович был насмешлив и язвителен. С первого же дня он принялся изводить Писарева злыми насмешками над его изнеженным воспитанием. Александра Кондратьевна. женщина мягкая и заботливая, оказала Мите родственный прием.
Писарев поместился вместе с Николаем в небольшой чердачной комнатке, и друзья проводили в ней почти все свое время, спускаясь только к столу. Заниматься, беседовать, спорить и особенно размышлять здесь было очень удобно!
А размышлять Писареву было о чем. Впоследствии в «Нашей университетской науке» он сам изложил все те мысли, которые преследовали его в ту осень.
Начинался третий год студенчества. Половина университетского курса позади, а успехов немного. Бесплодное чтение и машинальная работа пером, беготня по коридорам и школьнические экзамены, неопределенные стремления и слова, слова… Вот все, что пережито за два года.
Наверстать потерянное время нетрудно — он молод. Но горько, что он утратил детскую доверчивость, а опыта не приобрел. Он не только не сделал ни шагу ни в одной области знания, но даже не решил, за что и как приняться. Вопрос о выборе специальности принимал в глазах Писарева серьезное и угрожающее значение. До выхода из университета остается меньше двух лет, а потом что? Жить по-прежнему на родительских хлебах? Да ведь надо же и честь знать. Не для этого давали ему образование.
Идти на службу? Да кого же прельстит его кандидатский диплом? Кто же ему по первому требованию отведет штатное место? Грамотных людей и без него довольно в числе искателей мест, а всякий заштатный писец лучше его сумеет написать деловую бумагу. По ученой части пойти? В учителя гимназии? Но какую науку он возьмется преподавать? Что он знает, кроме книги Гайма о Вильгельме Гумбольдте? И что успеет изучить в течение этих двух лет, когда придется готовиться к экзаменам и писать диссертацию?
Митя мучительно сознавал, что время не терпит. Нерешительность его возрастала. Он спешил заняться чем-нибудь и только метался из стороны в сторону. От философии языка Писарев бросился к славянским наречиям, потом обрушился на русскую историю, потом вдруг принялся изучать гомеровскую мифологию. Читал он много. Но, во-первых, без толку, а во-вторых, с глухим отчаянием, с постоянной мыслью, что из этого ничего не выйдет.
Товарищи иногда бранили Писарева, иногда смеялись над его постоянными тревогами. Но Мите было не до смеха. Он и сам был готов бранить себя самыми обидными словами. Каждый разговор с товарищами приводил его в уныние. Отчего, думал он, они все знают, что им делать? Один изучает памятники народной поэзии, начал с кельтских песен и языку кельтскому научился. Другой занимается славянами и совершенно доволен своими занятиями. Третий читает серьезные сочинения по древней истории. Легко было понять, что каждый из товарищей нашел себе дело по вкусу и постепенно втянулся в него. Но отчего же ему, Мите, ничто не нравится настолько, чтобы он взялся за дело и вработался в него?
Писареву приходило иногда в голову, что, может быть, он вовсе не создан быть ученым. Эта еретическая мысль наполняла его ужасом и негодованием. А товарищи укоризненно говорили, что это блажь и лень. И Митя этому верил, хотя обвинение в лени было несправедливо.
Страдания Писарева увеличивались всякий раз, когда он виделся с профессором Измаилом Ивановичем Срезневским. Его слова были каплями уксуса, падавшими на свежие раны. Срезневскому, как умному скептику, смешно было видеть добросовестные и напрасные усилия влюбиться в науку. Как ни приступай Писарев к делу, из его занятий ничего не выйдет. И студент соглашался, потому что против очевидности не спорят. Он обращался к Срезневскому по тому же самому побуждению, по которому химик испытывает золото самыми сильными кислотами. Если Срезневский не найдет против этого плана возражения, значит, действительно хорошо. Но возражение всегда находилось, и Писарев удалялся от профессора с целым ворохом разбитых иллюзий. Митя действительно затевал глупости и вертелся в заколдованном кругу. Но Срезневский указывал ему только частные ошибки. Писарев в совершенном отчаянии спрашивал: «Да что же делать? Чем заняться?» Профессор успокаивал студента общими фразами.
Осенью 1858 года отношения Писарева к университету и профессорам, к лекциям и советам делаются чисто отрицательными.
Либеральная российская весна сияла всеми радужными красками. Большинству образованных людей казалось, что сам воздух насыщен предчувствием всевозможных свобод, жаждою развития и просвещения. И только очень немногие предвидели скорый конец либерализма.
Вслед за крестьянским вопросом — главным вопросом эпохи — возникало множество других. Среди них одно из первых мест занимал, пожалуй, женский вопрос. Он не был ни самым значительным, ни самым острым, но самым общедоступным. Общественное сознание, проснувшееся после севастопольского поражения, ополчилось против лицемерия, предрассудков, насилия. Но прежде всего и легче всего можно было увидеть проявление этих прекрасных качеств в отношении к женщине, в ее положении в семье и обществе. Женщина хочет и может учиться, работать, участвовать в общественной жизни, свободно создавать семью и быть в ней равноправной — она хочет быть человеком. Что естественнее, проще и доступнее этого? Но она всего лишена. Домашнее воспитание под руководством полуграмотной гувернантки или частные закрытые пансионы превращали большинство девушек в «кисейных барышень». Опека отца в родительском доме, после свадьбы — опека мужа, выбранного родителями. Вечное подчинение, постоянная приниженность, полная невозможность развить свои способности и почти абсолютное отсутствие каких-либо умственных интересов.
Поводом для практической постановки женского вопроса послужила самоотверженная деятельность русских женщин в качестве сестер милосердия во время Крымской войны. Организатор этой деятельности, известный хирург и педагог Николай Иванович Пирогов выступил в 1856 году в Морском сборнике со статьей «Вопросы жизни». «Воспитание женщины, в котором заключается воспитание человечества, вот что требует перемены», — утверждал Пирогов и доказывал, что от уровня образования женщины зависит духовное и материальное благополучие страны. Вслед за статьей Пирогова появились в журналах другие статьи: раздавались голоса «за» и «против».
Апостолом женского равноправия в России выступил известный поэт Михаил Ларионович Михайлов. Осенью 1858 года он начал публиковать в «Современнике» свои «Парижские письма», за которыми в будущем году последовали «Лондонские заметки», а еще через год — обширная статья «Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе» и ряд более мелких — о женщинах в университете, об эмансипации женщин по взглядам Милля, об истории женщин в разные века и у разных народов. В своих статьях Михайлов знакомил русского читателя с женским движением на Западе, рассказал о ретроградных выпадах Прудона, Конта и Мишле против женской эмансипации и об отпоре, который они получили со стороны пламенной поборницы женской эмансипации француженки Женни д’Эрикур, потребовавшей дать дорогу женщине, «чтобы она, свободная от позорных цепей, водворила мир там, где вы разжигаете войну, равенство там, где вы допускаете привилегии».
Статьи Михайлова произвели, по словам Н. В. Шелгунова, «в русских умах землетрясение», но большинство их появилось позднее, в 1860–1861 годах, а сейчас, в 1858 году, женский вопрос еще ожидал своих толкователей.
Стихийно возникло стремление студентов «развивать» барышень всех званий и состояний: «Забыты были в то время и кадрили, и вальсы, и кавалькады, и общественные гулянья. Вместо того чтобы ухаживать за барышнями, молодые люди взапуски пустились развивать их посредством умных разговоров и чтения передовых мыслителей русских и европейских. После первых же двух-трех слов приветствий у молодых людей появлялись уже на языке имена: Белинский, Грановский, Герцен. «А прочли «Накануне»? А статья «Темное царство» — что, а? Какова? Не читали? Ах, какой стыд! Я завтра же вам ее принесу…» Девицы, в свою очередь, засыпали студентов массою вопросов, просили серьезных книг, затевали споры. «Отрешиться от пошлых, отживших предрассудков», «совлечь с себя ветхого человека», «возродиться к новой жизни» — самые модные фразы того времени. Каждый молодой человек, считавший себя передовым, стремился не отставать от товарищей.
Веяние времени проникло даже в кружок Василеостровских ретроградов. По словам Скабичевского, Писарев развивал Кореневу, Трескин — Веру Писареву, Полевой — одну устюженскую барышню, Майков — сестру Трескина, а сам Скабичевский «пропагандировал направо и налево», развивая своих учениц — генеральских дочек.
Осенью 1858 года молодой артиллерийский офицер Валериан Александрович Кремпин, уволенный из воспитателей кадетского корпуса за какую-то «историю», вдруг вздумал издавать ежемесячный журнал для девиц. Небольшое приданое, полученное за женой, Кремния и употребил на издание журнала. Он пригласил сотрудничать в «Рассвете» известных педагогов В. В. Водовозова, В. И. Классовского, А. Е. Разина, В. Я. Стоюнина, историков Е. П. Карновича, М. И. Семевского, М. Д. Хмырова, братьев Шишкиных. Издавая журнал на медные деньги, Кремпин был озабочен приисканием и более дешевых сотрудников. Естественно, что поиски свои он направил в среду студенчества: ведь начинающие юнцы готовы писать хоть даром, лишь бы печататься. И кому же более кстати писать для девиц, если не молодым людям? Скабичевский рассказывает, что Кремпин обратился к Аполлону Майкову или Сухомлинову, и кто-то из них указал на Писарева.
Они встретились, вероятно, в первых числах октября, Валериан Александрович попросил студента что-нибудь написать для пробы. Сохранилось письмо Писарева Раисе, в котором подробно рассказано о том, как он приступил к работе.
8 октября Митя не пошел в университет. Полдня он просидел у Майкова, исправляя «Гумбольдта». Вернувшись домой, принялся за разбор статьи из «Отечественных записок» — «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукова». То, что княгиня последовала за мужем в изгнание и даже после его казни осталась верной ему, произвело на Митю впечатление. Личность самой княгини, писал он, «не принадлежит к своему веку; она гораздо выше его и возбуждает теплое почтительное чувство. Вы не ограничиваетесь одним уважением, вы Полюбите ее как благородную женщину, умевшую любить, умевшую страдать. Это не античная статуя, поражающая правильностью форм, строгая и холодная: это живая женщина с истинно человеческим, глубоким чувством».
Расхвалив статью, он под конец отметил, что историческая обстановка — падение Меншикова, обручение Петра II и смерть его, вступление на престол Анны Иоанновны — описана слишком подробно. «Нужно было говорить не столько о ходе политических событий, сколько о впечатлении, какое производили они на княгиню Долгорукову. Это ближе обрисовало бы ее характер…» Он прочел рецензию Трескину, тот остался доволен.
На другой день Писарев еле высидел на лекциях. Прибежав домой, он набросился на статью П. Ковалевского «Картины Италии». «Славная вещь!» — подумал он, закончив чтение. Работа шла успешно. За полтора часа почти без помарок и изменений он закончил статью. Когда он прочел ее Трескину, тот изумился:
— Молодец, Митька. Да какой же ты шарлатан! Ты выйдешь отличным рецензентом.
Такая похвала со стороны Николая, вечно ругавшего и воспитывавшего Писарева, очень ободрила начинающего рецензента. Теперь что-то скажет заказчик…
10 октября Митя с трепетным сердцем отправился к Кремпину. Издатель «Рассвета» жил на Петербургской стороне, в маленьком домике на Малой Дворянской улице. Валериан Александрович был дома. Узнав, что молодой человек желает прочесть свои статьи, усадил его и подал чаю.
Митя прочел «Наталью Борисовну» и «Картины Италии».
— Прекрасно-о! — воскликнул Кремпин, когда Писарев окончил чтение. — Это совершенно то, что мне нужно.
Митя тут же высказал мнение о направлении, которое должна иметь библиография в «Рассвете» и чем она должна отличаться от библиографии других журналов:
— Там, — сказал он, — пишут о предмете статьи как о вещи всем известной. А мы непременно должны сначала в самой рецензии знакомить наших читательниц с этим предметом. Иначе статья и рецензия будут непонятны. Тогда и самая библиография будет иметь значение самостоятельного отдела.
— Та же мысль, — откликнулся Кремпин, — пришла в голову нам с Классовским.
— Очень рад. Стало быть, я понимаю основную идею и направление вашего журнала.
— Вы совершенно угадали и поняли его.
После взаимных комплиментов Кремпин встал и затворил дверь.
— Теперь, — сказал он, — позвольте условиться в цене…
От Кремпина Писарев вышел окрыленный. Еще бы: теперь он стал библиографом. Два листа в месяц — это 60 рублей. Для студента, бегавшего в Публичную библиотеку, чтобы не издержать пяти рублей на книгу, целая Калифорния. Как приятно, еще будучи студентом, поставить себя независимым в денежном отношении. «За английский платят 16 руб. серебром, — писал он Раисе. — Не хочешь ли принять участие?.. О чистоте русского языка не очень заботься: я выправлю, как следует. Ты этим не шути, душа моя Раиса; это поможет занятию английским языком, укрепит тебя в знании русского и принесет денег. Отвечай мне на это».
Писарев старался выполнять работу для журнала как можно тщательнее и аккуратнее. Не ленясь, он читал все новые статьи и писал на них рецензии.
10 октября. «Я в этот вечер начал разбор статьи Аппельрота «Воспитание женщин среднего и высшего состояния»… часто увлекался своим сюжетом и часто приходилось перемарывать».
11 октября. «Я выносил в себе мысли об Аппельроте, спокойно принялся за дело и написал статью, которую Трескин нашел вполне удовлетворительною, а местами и художественною».
12 октября. «Прочел я сегодня 1-ю часть «Два года назад». Кажется, хорошенькая вещица».
13 октября. «Я прочел 2-ю статью Ковалевского: «Путешествие из Венеции в Рим» и написал свою библиографическую статью, но, когда я прочел ее Трескину, он нашел, что она чрезвычайно бесцветна; согласился с ним и задумался… Главное, тревожит меня мысль, что ежели я исписался, что ежели мой талант ушел на первые три статейки. Что, ежели изменит надежда на библиографию…»
14 октября. «Я пошел в университет в 10 1/2 часов, а до тех пор писал об одной повести… «Наследство тетушки» Весеньева… Мне ужасно хотелось прочесть Трескину мою статью, но я удержался и победил себя».
15 октября. «…После ухода Скабичевского я написал об «Деревенских письмах» и, как и те две статьи, не прочел Трескину. Он сам не просит об этом, а навязываться я не хочу… Вечером я читал статью «Оливер Гольдсмит», но напишу о ней завтра… Работа идет успешно вперед; на днях нужно будет повидаться с Кремпиным, чтобы прочесть произведения моего пера, а то я не доверяюсь собственной критике. Автор часто бывает пристрастен».
И так изо дня в день.
«Рассвет, журнал для взрослых девиц» — именно так назывался журнал Кремпина — начал выходить с января 1859 года.
Журнал печатал прежде всего очерки о замечательных женщинах русской истории, статьи о женском воспитании, повести и рассказы (преимущественно переводные), в которых выводились женские характеры. Появлялось в журнале немало статей по физике и астрономии, биологии и географии, очерки по истории русского просвещения и биографий писателей, были попытки говорить о современных событиях. Так, в пяти номерах 1859 года печаталась обширная статья Е. П. Карповича о только что вспыхнувшей войне Италии за независимость.
Отдел библиографии занимал примерно четвертую часть каждой книжки. Его поручили вести Писареву, который должен был «указывать юным читательницам на те книги и журнальные статьи, которые могут обогатить их ум, не вредя чистоте и непорочности их сердца».
К моменту выхода первого номера Писарев написал библиографию на полные шесть номеров. Редактор остался доволен стараниями молодого сотрудника. Постепенно Писарев стал думать, что эта работа сможет его поддержать и по выходе из университета. Это его утешало: можно будет прожить и без специальности. Денежная сторона постепенно отошла на второй план. Он писал свои «жиденькие и невинные статейки» (так он назовет их спустя четыре года) с таким увлечением, с каким ему не случалось работать над биографией Гумбольдта.
Товарищи-филологи отнеслись к «Рассвету» сначала пренебрежительно. Сотрудничество в журнале они считали делом несерьезным. Но соблазн был слишком велик. И деньги были нужны, и свою фамилию увидеть в печати лестно. На предложение Писарева раньше всех отозвался Трескин, затем — Полевой и Скабичевский. Каждый из них приготовил одну-две статейки (по специальности). Остальные косились на легковесные занятия товарищей, ворчали, но держались стойко. Писарев же неутомимо и упорно продолжал свою работу. Даже столпы кружка вынуждены были признать, что библиографический отдел «Рассвета» ведется так умно, изящно и разнообразно, что вскоре сможет поспорить с подобным отделом в лучших русских журналах. Но это еще больше тревожило их. Они внушительно качали головами и предостерегали Писарева. Конечно, говорили они, ради денег заниматься журнальной работой позволительно. Но вот увлекаться ею не следует. Она уводит человека от науки и повергает в пагубный дилетантизм.
Николай Трескин, смотревший на сотрудничество в «Рассвете» поначалу благосклонно, принялся теперь по своему обыкновению поучать. Он говорил другу жалкие слова о том, что тот продал душу дьяволу и гоняется за грошами, пренебрегая своим великим призванием. Он требовал бросить работу в «Рассвете» и, во всяком случае, отказаться от библиографического отдела. Заработать можно и переводами.
Эти поучения раздражали. Писареву тяжело было сознавать, что лучший друг не сочувствует его новым интересам, придавшим какой-то смысл его умственной деятельности.
Натолкнувшись на стойкое противодействие, Трескин понял, что друг не откажется от литературной работы. Он стал настаивать, чтобы Писарев писал статьи по одному какому-нибудь вопросу, по специальности. Это принесет хотя бы косвенную пользу научным занятиям.
— Да нет ее у меня, этой специальности, пойми же ты, наконец! — тоскливо восклицал Писарев.
Тогда Трескин, прикинувшись сочувствующим, с видом глубочайшей научной добросовестности стал обсуждать каждую статью. Выхватив какую-нибудь фразу, Трескин, поправляя очки, скромно вопрошал:
— А на чем это основано?
Начинался спор…
Эта своеобразная инквизиция преследовала Писарева ежедневно и ежеминутно. Он сознавал, что доля правды есть в словах Николая, что он действительно знает очень мало. Но постоянные упреки и укоры мучительно действовали на его самолюбие.
Как и в прошлом году, филологи собирались, устраивали дружеские пирушки, беседовали и спорили, готовились к экзаменам. Но слишком часто разговоры вертелись вокруг легкомысленного поступка Писарева, почти всегда споры сводились к убеждению «блудного сына» вернуться «под отчий кров».
«Василеостровские ретрограды» преуспели в одном: на третьем курсе Писарев отошел от общественных студенческих дел. Он не участвовал в сходках и почти не общался ни с кем из студентов, кроме членов кружка. У него просто не оставалось времени: надо было много читать, писать, да еще отбиваться от дружеских увещеваний.
Составляя библиографические обзоры, Писарев читал много разнообразных книг. Исторические сочинения Маколея, Прескотта, Мотлея, путешествия Гончарова, Лакиера, Ливингстона, современные русские романы и повести, педагогические трактаты, книги по естественным наукам. От массы книг исходило «обаятельное веяние души», чтение пробудило пытливый ум молодого человека. В статьях, которые он писал, не было оригинальных мыслей, но для него самого они были новы. К общеизвестным истинам он приходил путем собственных размышлений, и это накладывало на его статьи печать искреннего и живого убеждения. «Пробудившееся стремление анализировать и всматриваться, — писал впоследствии Писарев, — не может быть по вашей воле опять погружено в сон. Каждый человек, действительно мысливший когда-нибудь в своей жизни, знает очень хорошо, что не он распоряжается своей мыслью, а что, напротив того, сама мысль предписывает ему свои законы и совершает свои отправления так же независимо от его воли, как независимо от этой воли совершаются биение сердца и пищеварительная деятельность желудка». Журнальная деятельность насильно вытаскивала молодого человека из душной кельи «чистой науки» на свежий воздух.
Русские журналы Писарев читал с профессиональным интересом, и многое предстало перед ним в новом освещении. Еще полгода назад, когда товарищи с осуждением указывали ему на Добролюбова, который мог бы стать дельным ученым, а сделался пустым журналистом, Писарев торжественно заверял их, что не пойдет по такому предосудительному пути. Теперь же деятельность Добролюбова он ценил очень высоко и в спорах с филологами горячо защищал его.
В редакции «Рассвета» Писарев встречался с другими молодыми сотрудниками. Он познакомился с чиновником Д. Н. Саранчовым, артиллерийским офицером Н. Н. Фирсовым. Последний спустя полвека посвятит Писареву несколько страниц своих воспоминаний. Ему принадлежит, пожалуй, наиболее выразительная характеристика юного Писарева. «Редко в течение моей долгой жизни, — писал Фирсов, — мне случалось встречать таких симпатичных, влекущих к себе людей, как студент Писарев… Ни самолюбивым, ни тщеславным Писарев от природы не был. Он был, конечно, слишком умен, чтобы не знать себе цены, но он и недостатки свои знал; много работал над собой, стараясь приучаться правильнее оценивать людей и идеи. Вслушивался он в чужие речи… внимательно, вдумчиво; высказывался метко, но в тот период его зеленой юности… не всегда, кажется, был уверен: нужно ли было в данный момент сказать именно то, что он сказал, хотя едва ли в глубине своей души когда-нибудь сомневался, что сказанное им само по себе имеет ценность… С молодыми же приятелями, особенно с глазу на глаз, Писарев не был робок, а скорей откровенен. Не только в идейно-общественном смысле, но и в личном… он без всякого усилия, и даже не сознавая того, сам располагал нас к себе. Будучи от природы проникновенен и склонен к доброму чувству, он искренне отзывался на дружеское расположение… Дмитрий Иванович питал «органическое» (он любил употреблять в применении к себе это слово, и оно было метко) нерасположение к глупости и бездарности. Однако, понимая, что эти свойства присущи данному человеку независимо от его воли, он остерегался высказывать свое неудовольствие и даже помогал приятелям, одержимым этими свойствами, по возможности ослаблять их выражение, особенно если дело касалось чего-нибудь практического: самообразования, научных занятий, заработка».
Кремпин гордился своим библиографом и обещал со временем сделать его помощником.
Иногда Писарев бывал в домах, где собирались литераторы. А однажды даже состоялось его знакомство с Николаем Гавриловичем Чернышевским — правда, иначе, чем ему того хотелось бы.
«Я был в одном литературном кружке, — передает А. Д. Данилов рассказ Писарева, — меня представили как начинающего известному Чернышевскому, назвали мою фамилию — и он вдруг вытаращил на меня глаза. «А Николай Эварестович Писарев сродни вам?» — спросил он. «Как же-с, говорю, двоюродный дядя». — «И вы знакомы с ним?» — спрашивает. «Как нельзя лучше, — говорю, — отличный человек, — всем родным помогает». — «Как ему не помогать: ведь он наворовал-то, как служил при Бибикове, миллионы… Край целый разорил!..» И пошел от меня, словно я в чем виноват был, а вольно ж было представлять мне его в самых лучших красках и не сказать напрямки, какая это в действительности личность…»
Никогда еще Митя не ждал с таким нетерпением летних каникул. Еще зимой он сговорился с Раисой в письмах повидаться летом. Убедившись, что сына не удержать, Варвара Дмитриевна согласилась, чтобы встречи происходили под ее надзором, в Грунце.
— Где Раиса? — был первый вопрос.
— Гостит в Истленеве. Николай Эварестович ее сюда не пустил.
Это «не пустил» раздражило Писарева до бешенства.
Писарев погрузился в работу. Ежемесячно в «Рассвет» посылалось условленное количество листов, время отдыха было занято чтением вслух, но читалось лишь то, что могло служить материалом для критических статей.
Почтенные тома шлецеровского «Нестора», привезенные с собой, мирно покоились в углу. Трескин, приехавший с другом погостить в Грунце, укоризненно вздыхал. Но его проповеднический пыл несколько охладел. Он сам для того же «Рассвета» переводил рассказы Тьерри из времен Меровингов. Николай раздумывал над каждой строчкой, перечеркивал, переписывал, улавливая «дух подлинника». Ежеминутно он призывал друга на совет. Писарев, которому писание давалось очень легко, лишь пожимал плечами. Трескин обвинял товарища в поспешности. Каждый чувствовал себя правым.
Работа не помогала Мите отвлечься. Он тосковал, раздражался без причин, искал одиночества. Мать наконец не выдержала и отправилась за Раисой.
Несколько дней Писарев провел в тревожном состоянии духа. «Приедет или не приедет?» Работа не клеилась, он начинал статью за статьей, рвал исписанные листы, бросался от одного дела к другому… Раиса не приехала. Мать привезла письмо. Раиса заверяла в неизменности своей сестринской дружбы, желала ему счастья и блага, но наотрез отказывалась стать его женою — даже в будущем: она «любила другого».
Трескин сочувствовал товарищу и усердно призывал его «врачевать рапы больной души вечно живыми источниками науки».
— Я, милый, с тобой не миндальничаю, — отвечал ему Писарев, — не разыгрываю романа восторженной дружбы, а между тем я люблю тебя сильнее, чем ты меня, потому что ты мне дорог сам по себе, какой ты есть, ни больше, ни меньше. А из меня ты хочешь сделать что-то такое и любишь во мне произведение собственного творчества. И я убежден, что ты, как раздраженный художник, разобьешь непокорный кусок мрамора в тот день, как убедишься, что я пойду не по твоей, а по своей дороге.
Лето тянулось медленно. Тихая грусть стала преобладающим душевным состоянием Писарева. К ней добавилось какое-то умственное и нравственное утомление. Было как-то «не по себе». Писание шло вяло, в статьях все чаще стали появляться помарки. Он шутя приписывал это утомление слишком долгому пребыванию на лоне природы.
Споры в столовой этим летом возникали по любому поводу и сопровождались колкостями, дерзостями, взаимными оскорблениями. Дядя Андрей Дмитриевич, ставший на сторону молодого поколения, со всей своей необузданностью разоблачал людей старого покроя. И перед Митей раскрылось многое, о чем он не подозревал.
Иван Иванович как-то рассказал сыну о доходах, которые получал, служа в ополчении. Митя, с удивлением выслушав это признание, назвал эти доходы казнокрадством.
По ночам Митя будил Андрея Дмитриевича и расспрашивал его о подробностях фамильной хроники.
— Безбожно, — говорил он, — скрывать от меня такие вещи, которые все знают. Невольно попадаешь впросак.
Узнав что-нибудь от дяди, Писарев шел к матери и спрашивал у нее объяснений. Нередко случалось, что он возражал Андрею Дмитриевичу материнскими словами. В такие минуты он казался Данилову бестолковым мальчишкой, с которым не стоит и. разговаривать.
— Неужели вы не понимаете, — говорил тогда Писарев, — для чего я возражаю вам?..
И Андрей Дмитриевич лишь изумлялся твердости, с которой Писарев принимался низвергать ложные авторитеты.
— Тебе не тяжело разочарование в них? — спрашивал он.
— Истина всего дороже, — отвечал юноша.
Сталкивая разоблачения дяди с объяснениями матери, Писарев вырабатывал собственные взгляды на жизнь. Он увидел наконец всю ложь, которой его окружили взрослые. Оказывается, дядю-взяточника ему представляли прекрасным человеком для его же пользы. Ведь Николай Эварестович платил за обучение Мити в гимназии и платит теперь в университет. А перед каждым возвращением с каникул он дарит ему 50 рублей на конфеты. Семейный — разлад скрывали от него по той же причине — отца было бы грешно не уважать. И с той же целью — пользы ему — его разлучали с любимой кузиной.
И все это опять была ложь!
Так совершилось освобождение Писарева от того нравственного гнета, который тяготел над ним от рождения. Теперь он почувствовал в себе свободу мыслить, право думать по-своему. Прежде было достаточно магического слова «неприлично», и он подчинялся беспрекословно. Ныне он начал возражать и требовать доводов.
После известия, полученного от Раисы, Писарев решил сосредоточить в себе самом все источники своего счастья. Разлад с семьей только укрепил его в этом намерении. «С этого времени я начал строить себе целую теорию эгоизма, — писал Писарев спустя несколько месяцев, — любовался на эту теорию и считал ее неразрушимою. Эта теория доставила мне такое самодовольствие, самонадеянность и смелость… Я думал, что с меня в жизни довольно одного себя: будут привязанности, друзья, любовь, думал я, — хорошо, не будут — и без них обойдусь и буду жить одной мыслью, в вечность которой я твердо верил, хотя и говорил, что оставляю это под сомнением. Следуя такой уродливой теории, я довольно равнодушно смотрел на те привязанности, которые уже успел приобрести в жизни…»
Николай Трескин «сочувствовал моему горю, когда видел меня огорченным; потом, когда произошел перелом, он стал вглядываться в меня с каким-то сомнением; наконец, когда я развил свою теорию эгоизма, он стал горячо спорить со мною, как поэт и идеалист; на его восторженные тирады я часто отвечал насмешливым и всегда самонадеянным тоном; как диалектик я был сильнее его и любил побеждать его, ставить в тупик или выводить из терпения. Я делал все это шутя, почти для забавы, потому что вдохновлялся только собственною идеею и спорил, вовсе не стараясь убедить противника и не допуская даже возможности быть убежденным». Трескин, «напротив того, думал исправить мои ошибочные воззрения, считал их следствием недоразвития и спорил с добросовестным желанием принести мне пользу. Споры наши кончались обыкновенно тем, что он раздражался и умолкая, говоря, что я софист и что со мною не столкуешься.
Я приписывал этот результат убедительности моих доводов и еще более оставался доволен и своею теориею, и своими умственными способностями…»
Не дождавшись окончания каникул, Писарев и Трескин покинули Грунец. До Тулы — в писаревском экипаже, затем — в мальпосте, и на третий день — Москва. Здесь они задержались, чтобы познакомиться с предполагаемым предметом Раисиной любви. Петр Александрович Гарднер, двадцатичетырехлетний студент-медик, был совсем непохож на «счастливого соперника». Сентиментальный добряк, нескладный и робкий, пожалуй, даже слегка тронутый, он вызывал к себе лишь чувство жалости. Друзья, не сговариваясь, решили, что он типичный неудачник. Нет, этот человек не способен дать счастье такой девушке, как Раиса. Гарднер был серьезно болен, и несколько проведенных в Москве дней Писарев ухаживал за ним как за ребенком.
Мысль о коварстве близких людей, о новой лжи не пришла Писареву в голову, и, сообщив матери свои впечатления о Гарднере, он просил передать это Раисе возможно осторожнее. Он прибавлял, что его решение жениться на кузине остается неизменным, но повторять теперь ей свое предложение он не будет, не желая проявлять неуважение к ее несчастной любви. «Я говорю теперь чистосердечно, — продолжал Писарев, — что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там — будет ли она моею женою или женою другого — лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие с светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, — все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться».
Со дня возвращения в Петербург Писарев пребывал в восторге — он совершил великое открытие. Он открыл, что «мойра» — древнегреческая судьба — не что иное, как сила законов природы. Недаром гениальный народ подчинил судьбе даже великих олимпийских богов.
Мысль, мимоходом высказанная товарищам, воспламеняла его. Она вполне отвечала его настроению и новым взглядам на жизнь. И он решил доказать ее в диссертации. Писарев представлялся себе каким-то титаном, Прометеем, похитившим огонь, и ожидал, что совершит «чудеса в области мысли».
Он отчетливо сознавал, что изучить всех древнегреческих поэтов ему не по силам. Тем с большим рвением набросился он на Гомера. За два месяца он прочел в подлиннике восемь песен «Илиады» и сделал множество выписок из немецких исследований.
Товарищи смотрели на его труды с недоумением. Им казалось нелепым, что Митя оставил славяно-русские древности и очертя голову бросился в неведомую область науки. Его, как и прежде, пытались предостеречь, остановить, делали выговоры. Но новоявленный Прометей уже не обращал внимания на увещевания друзей…
«В Петербурге, в кругу близких товарищей, — вспоминал Писарев, — теория моя была принята дружным взрывом негодования, это меня огорчило, но не сконфузило; товарищи мои мечтали о самоотверженной деятельности, о служении идее добра, о труде на пользу общества, и потому можно себе представить, как враждебно подействовал на них мой систематический и рассчитанный эгоизм. Они меня не понимают, подумал я и, не усомнившись ни на минуту в верности моих воззрений, попросил моих товарищей не удаляться от меня до тех пор, пока они не будут иметь случая порицать мои поступки. Я высказал эту просьбу по следующей причине: я был уверен, что различие теоретических убеждений не поведет к различным поступкам; что они будут делать по сознанию долга то самое, что я буду делать для собственного удовольствия».
Окрестив состояние Писарева «сиянием», друзья оставили его в покое.
25 июня 1859 года на Мариинской площади был торжественно открыт памятник Николаю I.
Архитектор Монферан и скульпторы Клодт, Рамазанов и Засеман потрудились на славу. Суровый царь на вздыбленном коне мрачно смотрел на Исаакий. По углам постамента русские княгини изображали богинь Мудрости, Веры, Правосудия и Силы. У подножия на четырех барельефах — важнейшие события царствования Николая Палкина: подавление восстания декабристов, усмирение холерного бунта в 1831 году, введение пятнадцатитомного «Свода законов Российской империи» и постройка железной дороги из Петербурга в Москву.
Увидев это сооружение но возвращении в Петербург, Писарев был потрясен. Поставить памятник царю-жандарму? И именно сейчас, когда все кругом вопят, что наступили времена либерализма? Иллюзии, достаточно обветшавшие за год журналистской работы и уже рассыпавшиеся в результате летних «открытий», окончательно обратились в прах. Под свежим впечатлением Писарев написал «Оду на памятник Николаю»:
Этот памятник позорный
Нашей пошлости покорной
Вызвал желчь в моей груди,
В голове рассеял грезы.
Я спросил себя сквозь слезы:
Что же будет впереди?
В сатирических стихах Писарев высказал свое отрицательное отношение не только к николаевскому режиму, но и к правящей династии вообще. Он осудил прогнивший монархический строй, державшийся на насилии и рабстве, взяточничестве и казнокрадстве…
Университет шумел, как пчелиный улей. Аудитории были переполнены. В коридорах с трудом можно было протиснуться. Число студентов перевалило уже за тысячу, но они терялись в пестрой толпе, ежедневно наполнявшей здание. Здесь были люди всех возрастов и званий — офицеры-и чиновники, купцы и крестьяне, священники и женщины. Все, у кого было желание и время, шли в университет — учиться или послушать знаменитость, просто из любопытства или следуя моде. Уличная толпа, ворвавшаяся в университет, не кричала, не бунтовала, а чинно двигалась по коридорам, переходя из аудитории в аудиторию. Но она принесла с собой в академическое здание свежее дыхание предреформенного времени: листки «Колокола», книжки «Современника», разговоры о политике, споры об освобождении крестьян и об эмансипации женщин. Посторонние посетители внесли в широкие массы студенчества интерес к общественной жизни.
Кружок филологов не одобрял этих новшеств. Майков, Полевой, Макушев и все остальные по-прежнему презирали политику, брезгливо говорили об «интересах уличной толпы». Вдруг они получили сильный отпор со стороны Писарева. Отстаивая свободу своих мнений, Писарев в первый раз противопоставил себя всему кружку. По словам Полевого, в конце осени 1859 года Писарев сблизился с «коноводами» и принимал участие в «общих затеях массы».
В начале ноября в сборной зале появилось объявление «Студентам-казанцам живая весть». Студенты приглашались на сходку, чтобы поднять свой голос в защиту казанских товарищей.
В Казанском университете двести студентов, несмотря на высочайшее запрещение аплодировать на лекциях, устроили овацию профессору Н. И. Буличу. За эту демонстрацию 20 студентов были исключены. Тогда 137 других подали прошения об увольнении. Студентов вынудили взять прошения обратно, а Буличу по подозрению во вредном направлении его лекций была дана отставка.
На сходке 12 ноября выступал Капитон Сунгуров, учившийся на втором курсе с Писаревым, а затем исключенный из университета. Теперь он был вызван к петербургскому обер-полицеймейстеру и обязан подпиской не посещать университет и не носить студенческой одежды. Его имя было занесено в «особо заведенную для этой цели книгу».
В конце ноября стало известно о «Леонтьевской истории» в Московском университете. Профессор латинского языка П. М. Леонтьев еще прошлой весной настоял на исключении двух студентов, от имени курса отказавшихся сдавать экзамен, не означенный в расписании. Теперь он третировал слушателей, обращался с ними как с гимназистами. Студенты просили ректора оградить их от оскорблений. Когда прошение было отклонено, они освистали Леонтьева. За это было исключено 10 человек.
На сходке в поддержку москвичей выступал Лев Модзалевский, уже не студент, а слушатель педагогических курсов, только что открывшихся при университете.
В кружке филологов Писареву было все тяжелее, и он старался чаще бывать с новыми товарищами — юристами Владимиром Жуковским, Николаем Кутейниковым, Николаем Богушевичем…
На кафедру русской истории вместо Устрялова, уволенного на пенсию, был избран Николай Иванович Костомаров. За двенадцать лет саратовской ссылки, несмотря на запрещение заниматься учеными изысканиями, он приобрел широкую известность своими трудами о Богдане Хмельницком и Стеньке Разине. Еще недавно опальный, профессор был окружен ореолом мученика и слыл отчаянным либералом. Находили, что он пострадал за те идеи, которые ныне торжествуют. Известие о приглашении его на университетскую кафедру было принято с энтузиазмом. Вступительной лекции Костомарова ждали с нетерпением не только студенты. Она была событием для всего образованного Петербурга.
22 ноября актовый зал университета до отказа заполнили студенты всех факультетов и посторонние лица. Невысокий сутуловатый человек, поправляя привычным жестом очки, поспешно пробирался к кафедре. В огромном зале воцарилась полная тишина. Заложив правую руку за борт жилета и слегка облокотившись на кафедру, Костомаров начал вступительную лекцию из истории севернорусских народоправств — Новгорода и Пскова.
Перед ним лежали какие-то листочки, но в них он почти не заглядывал. Он не читал, а просто беседовал. Объяснив слушателям происхождение своего взгляда на предмет, он вел их по пути своего исследования, разбирая возникающие препятствия. Казалось, он сам только сейчас убедился в истинности того, что говорит.
Голос у Костомарова был высокий, негромкий. Говорил он серьезно и спокойно, порой будто монотонно, без жестов и особых ударений. Речь его была полна тонкого юмора и сдержанного вдохновения. Он обладал неподражаемым искусством. То властная речь боярина, то бесхитростные слова человека из народа доносились до слушателей. Иногда голос его становился глуховатым, слегка надтреснутым, будто голос древнего летописца. Целые картины народной жизни воссоздавал он для своих слушателей, заставлял их и смеяться, и грустить, и волноваться вместе с людьми давно минувших времен.
Громкие рукоплескания, от которых задрожали стекла, раздались, едва Костомаров произнес последнее слово. Толпа студентов подхватила его на руки и понесла из университетского здания к экипажу.
С каждой лекцией стечение публики возрастало. И каждая лекция кончалась взрывом аплодисментов, продолжавшихся, пока профессор не покидал аудиторию. По словам современников, Костомаров «был положительно богом студентов».
На вступительной лекции Костомарова появились первые женщины, решившиеся вступить в университет. Студенты были очень любезны с дамами. Они всегда сохраняли им лучшие места в переполненных аудиториях. Женщины очень скоро почувствовали себя в университете вполне привычно. С незнакомыми раньше молодыми людьми они встречались как с братьями, говорили и спорили без конца. Но кружок филологов был против и этого новшества.
«Мы решительно отвергали присутствие женщин на лекциях в университете, — вспоминает П. Н. Полевой, — а когда их, вместо двух, явившихся первоначально, стало приходить на некоторые лекции по двадцати, мы просто стали жаловаться на то, что их присутствие мешает внимательному записыванию лекций. Писарев восстал против такого общего всем нам взгляда, и так как я энергичнее всех его поддерживал, то между мной и им произошло несколько горячих стычек…» Писарев убеждал, что должно радоваться появлению женщин в университете, что это предвестие новой эпохи.
Увидевший свет в октябрьском номере «Рассвета» разбор «Обломова», где Писарев высказал свой взгляд на современную женщину, кружок встретил шумным протестом. Товарищи не могли согласиться с Писаревым, который считал, что Ольга Ильинская недовольна судьбой русской женщины вообще, и видел в этом недовольстве стремление к творчеству. Вспоминая об этом, Полевой замечает, что будто бы Гончаров где-то сказал, что «изо всех, разбиравших характер Ольги, один только Писарев угадал то, что автор хотел в нем выразить».
Диссертация оказалась мыльным пузырем. «Гениальная» идея вдруг потеряла весь свой блеск и представилась даже бессмысленной. Митя принялся за роман. Но не вышел и роман… Молодой человек, в одно лето переживший так много разочарований, был на грани отчаяния.
Восторженная кипучая деятельность сменилась апатией. Писарев стал жаловаться, что не в состоянии связать на бумаге двух слов, что мозг его совсем отказывается работать. Им овладело уныние и полное неверие в свои силы. Даже выпускной экзамен, предстоявший весной, стал казаться непреодолимым. Он шлет одно за другим письма матери: «Ради Бога, мама, прочти это письмо… Если тебе сколько-нибудь дорого знать состояние моей души, выслушай меня спокойно и верь искренности моих слов, хотя бы они показались тебе странными… Я стал сомневаться и, наконец, совсем отвергнул вечность собственной личности, и потому жизнь, как я себе ее вообразил, показалась мне сухою, бесцветною, холодною. Мне нужны теперь привязанности, нужны случаи, в которых могли бы развернуться чувства и преданность, нужно теплое, разумное самопожертвование, над которым я так жестоко смеялся несколько дней тому назад… Я нахожусь теперь в каком-то мучительном, тревожном состоянии, которого причин не умею объяснить вполне и которого исхода еще не знаю. Мама, прости меня, мама, люби меня!» «Ради Бога, мама, прости меня, напиши ко мне. Ты не можешь себе представить, до какой степени тяжело чувствовать себя одиноким, отчужденным от тех людей, которых любишь очень сильно и перед которыми глубоко виноват. Ты бы пожалела обо мне, друг мой мама, если бы знала, как я жестоко наказан за свою самонадеянность, за свой грубый эгоизм… Я начинал к тебе четыре письма и ни одного не решился отправить; в каждом из них слишком мрачно выставлялись мои опасения за себя и мой взгляд на будущее…»
Однажды, отбиваясь от очередных нападок товарищей, Писарев потерял сознание. С этого началась его болезнь. Теперь большую часть — времени он проводил лежа на диване, молча уставившись в потолок. От него нельзя было добиться ни слова.
Атмосфера недоверия и подозрительности окружала Писарева, как ему казалось, в последние дни его пребывания в доме Трескиных.
Скабичевский рассказал такую историю. У Николая Трескина стали пропадать книги. Одну из них он обнаружил в книжной лавчонке на соседнем рынке. Заподозрив отцовского денщика, Николай позвал его и пригрозил пожаловаться отцу (старый адмирал был скор на расправу: денщика ожидал мордобой и отправка в экипаж, где его засекли бы до полусмерти), а сам строго стал следить за целостью вещей и книг в кабинете. И вот Писарев вообразил, что Трескин только делает вид, подозревая денщика, что на самом деле он подозревает в краже Писарева, что все товарищи учредили за ним тщательный надзор, чтобы поймать его на месте преступления…
«Товарищеский» деспотизм оказался для Писарева нисколько не легче «материнского». Друзья хотели видеть его таким, каким он должен был быть по их понятиям. И все их попытки наставить его на путь истинный выглядели обыкновенным насилием и только раздражали юношу, заставляли его замкнуться в себе. Через десяток лет литературный соратник Писарева Д. Д. Минаев вынес приговор этим друзьям: «Сто раз можно задохнуться, упасть в обморок, получить падучую болезнь, попавши в круг людей, которые в ранней молодости уже отличаются самым застарелым, хроническим обскурантизмом. Из такого зачумленного кружка до сумасшедшего дома был только один шаг, и шаг этот был сделан Писаревым».
«Период переходной умственной борьбы, — вспоминал впоследствии Писарев, — заключился умственною болезнью. Прометея приковали к скале, и коршун стал клевать его печень…»
Писарев был объявлен тихо помешанным. Его отвезли в частную психиатрическую лечебницу доктора Штейна на Тверской улице, близ Таврического сада. «Я дошел до последних пределов нелепости, — писал Писарев в «Нашей университетской науке», — и стал воображать себе, что меня измучают, убьют или живого зароют в землю. Скептицизм мой вышел из границ и начал отрицать существование дня и ночи. Все, что мне говорили, все, что я видел, даже все, что я ел, встречало во мне непобедимое недоверие. Я все считал искусственным и Приготовленным нарочно для того, чтобы обмануть и погубить меня. Даже свет и темнота, луна и солнце на небе казались мне декорациями и входили в состав общей громадной мистификации».
26 декабря Варвара Дмитриевна Писарева записала в своем дневнике: «Митя, Митя, мое сокровище, болен, и болен так, что, может быть, навсегда».
Морозным январским утром возбужденный Скабичевский ворвался в чердачную каморку Николая Трескина и потряс перед его носом номером «Колокола». Развернув на столе лондонский журнал, он решительным жестом показал товарищу корреспонденцию, в которой несколько строк было подчеркнуто красным карандашом. Здесь говорилось о том, что доктор Штейн за приличное вознаграждение держит в своей больнице здоровых людей.
Возбуждение передалось Трескину. Друзья были возмущены до глубины души: их товарища упрятали в такой разбойничий вертеп! Они немедленно отправились к попечителю протестовать.
Делянов, несмотря на воскресный день, принял студентов сразу же. Моложавый армянин, уже облысевший, но с черными как смоль волосами на затылке и горящими глазами, узнав о цели посещения, развел руками:
— Мне очень приятно пользоваться доверием студентов. Но как же вы, господа, могли нести в руках эту газетку по Невскому? Вас могли задержать. Хоть бы завернули.
Он стал убеждать студентов в том, что больница доктора Штейна одна из лучших в Петербурге, что если в ней и случились злоупотребления вроде упомянутых в «Колоколе», то к Писареву они не могут иметь никакого отношения.
Друзья ушли успокоенные.
Мать настойчиво, но безуспешно добивалась встречи с сыном. Доктор Штейн вежливо и в то же время решительно отвечал ей, что система лечения свиданий не допускает.
«Такая фантасмагория, — вспоминал Писарев в «Нашей университетской науке», — тянулась четыре месяца. Наконец теплые ванны, продолжительные прогулки на открытом воздухе, ежедневные гимнастические упражнения, постоянные приемы железа внутрь, а главное — отдых мысли убавили скептицизм настолько, что в половине апреля 1860 года я оказался в состоянии жить с людьми по-человечески и пользоваться гражданскою свободою без опасности для себя и для других».
Однажды утром в комнату Скабичевского вбежал Писарев.
— Я к тебе прямо из больницы, — сказал он, тяжело дыша. — Все время бежал, боялся — догонят…
Отдышавшись, Писарев рассказал товарищу, что убежал через открытое окно. Сначала, чтобы избавиться от позора, он пытался повеситься, но оборвалась веревка. Потом хотел отравиться — тоже неудачно. Тогда решил бежать.
— И вот прибежал к тебе. Ты добродушнее их всех, у тебя нет их коварства…
Скабичевский стал уверять Писарева в том, что он не прав, обвиняя друзей в коварстве. Напрасно он думает, что друзья захотели от него избавиться и засадили его в сумасшедший дом здорового. В его помещении в лечебницу участвовало университетское начальство с попечителем во главе. Не могут же они быть тоже в заговоре против него. Последний аргумент озадачил Писарева.
— А чем ты мне это докажешь? — спросил он.
— Пойдем в университет.
На университетской лестнице студенты встретили инспектора. Он тут же удостоверил, что Писарев был действительно помещен в лечебницу по распоряжению начальства и на казенный счет.
— И в самом деле, может быть, все это были одни болезненные галлюцинации! — воскликнул Писарев.
Доктор Штейн ожидал беглеца в квартире Трескиных. Два рослых служителя кинулись было схватить Писарева, но он объявил, что покончит с собой, если его снова отправят в больницу. Старик Трескин, отравлявший жизнь Писарева своими беспощадными насмешками, державший его нервы в постоянном напряжении, вдруг помягчел, загородив собою юношу, резко сказал:
— Не умели сберечь его у себя, а теперь я вам его не выдам!
Штейн заявил, что Писарев еще очень далек от полного выздоровления, и нельзя ручаться, что болезнь не возобновится с новой силой. Трескин был непреклонен. Доктор со служителями вынужден был удалиться.
Трескин-отец, опасавшийся рецидива болезни, проявил излишнюю заботливость. Он не позволил сыну увидеться с беглецом, а Писареву запретил искать встреч с товарищами. Все-таки ему удалось мельком и поодиночке повидаться с Майковым и Макушевым. Товарищи были сдержанны и обходились с ним «как с сорвавшимся с цепи».
И. Д. Делянов — В. Д. Писаревой 20 апреля 1860 года:
«Милостивая государыня Варвара Дмитриевна!
Вам, вероятно, уже известно, что любезный сын Ваш вышел из больницы. Сегодня он был у меня.
Довольно продолжительный с ним разговор и спокойствие его духа послужили мне достаточным доказательством, что он пришел в совершенное самосознание, которое, впрочем, никогда его вполне не оставляло, и дает мне пламенную надежду, что припадки меланхолии, коими он страдая, уже не возвратятся.
Радость, которую я ощущаю, видя его в настоящем его состоянии, хотя и не может идти в сравнение с темя чувствами, которые охватят душу матери, когда она увидит и услышит детище свое после всех его душевных истязаний, через которые он проходил, но радость эта так сильна, что я не могу удержаться от удовольствия поделиться ею с Вами.
Добрейший генерал Трескин, который посетил меня с Вашим сыном, сказал мне, через неделю он полагает отвезти его к Вам.
Пользуясь этими резонами, имею честь покорнейше просить Вас принять уверения в моем совершенном почтении и искренней преданности.
Делянов».
В последних числах апреля Александр Михайлович отвез Писарева в Грунец — «восстанавливать силы и укреплять нервы на свежем деревенском воздухе».