Позвольте людям, не достигшим крайних пределов своего развития, т. е. еще не остановившимся, — говорить, писать и печатать; позвольте им встряхивать своим самородным скептицизмом те залежавшиеся вещи, ту обветшалую рухлядь, которые вы называете общими авторитетами… Вот ultimatum нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вздребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть.
Писарев возвратился в столицу в самых последних числах августа 1861 года. Столичная атмосфера была наполнена тревожным ожиданием. Еще не прошли страхи, что с окончанием уборочных работ поднимутся крестьяне. Ожидали студенческих волнений в связи с новыми правилами, ущемляющими права студентов. Вот-вот должен был появиться обещанный второй номер «Велико-русса» с извещением о его программе. Ходили слухи об арестах в Москве, где полиция будто бы раскрыла тайное революционное общество и подпольную типографию. Петербургские литераторы готовились к созданию литературного клуба.
Благосветлов предложил Писареву писать продолжение «Схоластики XIX века». Перелистав стопу журналов, Дмитрий Иванович убедился, что за лето полемика выросла как снежный ком. Против «Современника» дважды выступил «Русский вестник», дважды «Отечественные записки» (причем в августовском номере ему было посвящено сразу шесть статей!), трижды — «Время». Потерявший терпение Чернышевский напечатал в двух номерах «Современника» замечательный памфлет «Полемические красоты», где с олимпийским спокойствием и издевательской вежливостью разделался со своими литературными противниками…
«Я не восстаю против полемики, — так начал вторую часть своей «Схоластики» Писарев, — не зажимаю ушей от свиста, не проклинаю свистунов; и Ульрих фон Гуттен был свистун, и Вольтер был свистун, и даже Гёте вместе с Шиллером свистнули на всю Германию… у нас на Руси свистал часто и резко, стихами и прозою, Пушкин… А разве во многих статьях Белинского не прорываются резкие, свистящие звуки». И, намекая на Герцена и Огарева, Писарев напоминал читателям «ближайших литературных друзей Белинского», которые «свистали, да и до сих пор свищут тем богатырским посвистом, от которого у многих звенит в ушах и который без промаха бьет в цель, несмотря на расстояние».
Вторая часть статьи открыто заявляет о полной поддержке «Современника», о заключении союза с ним для борьбы с реакционной и либеральной журналистикой.
С этого времени «Русское слово» становится органом последовательного революционного демократизма.
Писарев гордо принимает кличку «свистун» и заявляет: «Оправдывать свистунов — напрасный труд: их оправдало чутье общества; на их стороне большинство голосов, и каждое нападение из противоположного лагеря обрушивается на голову самих же нападающих…»
Писарев перечисляет выступления «Современника» и «Русского слова», вызвавшие негодование «солидных журналов»: статьи Чернышевского о Гизо и «Полемические красоты», политические статьи Благосветлова, «Схоластика» и статья о Молешотте Писарева, «Дневник темного человека», «Свисток». Но кому и чем опасны эти выходки свистунов? «Прикосновения критики боится только то, что гнило, что, как египетская мумия, распадается в прах от движения воздуха». И публицист выдвигает свой ультиматум: все, что можно разбить, нужно разбивать.
«Весело смотреть на то, — продолжает он, — как защитники… умирающего принципа мечутся, суетятся, теряют голову, противоречат сами себе, сбивают друг друга с ног, говорят все вдруг, как Добчинский и Бобчинский, и все-таки лишаются постепенно своих прозелитов, а между тем новая идея, как пожар, разливается по сцене действия, не останавливается никакими преградами, просачивается сквозь щели стен и дочиста сжигает старый хлам, как бы ни был он плотно закупорен и под каким бы плотным караулом его ни содержали».
Под статьей проставлена дата: «3 сентября».
В этот день в Петербурге с исключительной смелостью была распространена новая прокламация «К молодому поколению», не листок, а почти брошюра в авторский лист, и значительно более резкая, чем «Великорусе». Рассказывали, что какой-то господин ехал на белом рысаке по Невскому и раскидывал ее направо и налево. Как стало известно впоследствии, распространяли прокламацию четверо: М. Л. Михайлов и Н. В. Шелгунов, написавшие ее и отпечатавшие в Лондоне, и два человека, которым они доверились, — А. А. Серно-Соловьевич (он-то и был на белом рысаке) и В. П. Михаэлис, студент, брат жены Шелгунова. Через несколько дней появился долгожданный второй номер «Великорусов», который требовал немедленного освобождения крестьян с полным земельным наделом, свободы Польше и конституции для России. Вопрос о царской династии откладывался до третьего номера. Прокламации в эти дни распространялись совершенно открыто. Они посылались по почте, их раскладывали в ресторанах на столиках, в театрах на креслах. Открыв на настойчивый звонок дверь квартиры, можно было увидеть знакомого, который протягивал пачку листовок, делая вид, что не знает вас. Встретив кого-нибудь на улице с оттопыренными карманами, на вопрос, что там, можно было услышать: «Прокламации».
По настоянию Благосветлова Писарев переехал из мазановских номеров на квартиру В. П. Попова. На прощанье он устроил своим друзьям Петру Баллоду и Владимиру Жуковскому обед в ресторане Дюссо. В этот день — 5 сентября были именины Раисы, и официально считалось, что обед устроен в честь Кореневой.
Из дневника И. П. Хрущева. 11 сентября:
«Писарев все тот же, все так же весел — а ведь угадал я, что К.[оренева] за него не пойдет… Читал он свою новую «Схоластику XIX в.». Одна брань. Он с полугрустью сказал, что он журналист и де журналист и больше ничего. Благосветлову не делает чести так эксплуатировать Д. Ив.». 14 сентября: «Сегодня после обеда ездил к Писареву, пробыл у него долго. — Ну, что сказать? Это ухарское направленпе «Р. слова» и хорошо, и нет — хорошо по смыслу и дурно по значению. Однако я ему высказал — шельма, отбился, как и всегда, да я-то при своем. Насчет Тургенева Инсарова я как будто убедил его. Ну, и Благосветлов, и Попов мне зело не нравятся. Один циник а 1а Писарев, другой — умственная малость, ноль. Писарев все-таки жертва Благосветлова, а я — я художник, художник, художник…»
14 сентября неожиданно был арестован Михаил Ла-рионович Михайлов. На следующий день в доме графа Кушелева (издателя «Русского слова») около ста литераторов всех направлений составляли петицию министру народного просвещения. Среди них был и Писарев. Литераторы просили министра принять участие в судьбе Михайлова и, если окажется, что его необходимо за что-то привлечь к ответственности, назначить к следствию депутата от литераторов. Прошение писал С. С. Громека, а депутатами к министру были выбраны вместе с ним граф Кушелев и А. А. Краевский. Министр принял одного Кушелева. Просьба была доложена царю, который распорядился посадить депутатов на гауптвахту, но потом простил. А еще через неделю прошел слух, что Михайлов признался в провозе прокламации из-за границы и предан суду сената.
18 сентября забурлил университет. Студенты не хотели подчиняться новым правилам. Бурные сходки (запрещенные правилами), депутации к начальству (не позволяемые более) — и университет был закрыт.
Сентябрьская книжка «Русского слова» вышла из цензуры 26 сентября с большими потерями. «Современная летопись» занимала всего две странички и содержала изложение официальных правительственных извещений о закрытии Петербургского университета и о наставлении военным начальникам в случае употребления войск для усмирения народных волнений и беспорядков. Цензурное вмешательство в «Схоластику» вопреки ожиданиям было незначительно: несколько мелких поправок и только одна существенная купюра: «Если вы слишком натянете струну — она лопнет. Если голодный народ дойдет до крайней степени страдания — он взбунтуется». Строк этих было жаль, они перекликались с прокламациями. Но особой беды в этом не было. Более глубокая мысль, правда, не столь энергично выраженная, сохранилась: «как только зло или, проще, неудобство общественного устройства становится невыносимым для большинства граждан, так это устройство и сваливается, как засохший струп, как бесполезная чешуя». Две другие статьи Писарева: «Процесс жизни» за его полной подписью и «Отживший мир» (перевод из Гейне) под псевдонимом И. П. Рагодин — печатались без искажений…
Григорий Евлампиевич написал письмо Кореневой, приглашая ее в Петербург. Начав с комплиментов ее блестящим способностям, проявившимся в романе, который он прочитал с удовольствием (но, увы, не напечатал), Благосветлов убеждал Раису Александровну в том, что она не имеет права зарывать в землю свои «десять талантов», ибо они принадлежат обществу. А действовать и развиваться в России можно лишь в Петербурге. Он обещает Кореневой постоянную работу в «Русском слове» и сообщает, что Евгения Александровна Попова, жена его помощника, приглашает ее жить к себе. Он подчеркивает, как важно Раисе находиться возле старого друга, и дает Писареву характеристику. «Мой личный взгляд, — писал Благосветлов, — не есть приговор, но искреннее мнение человека, который понимает и уважает Писарева. В нем много недостатков, общих всем, кому жизнь достается не тяжело и весело; он способен- увлекаться, за неимением более достойных предметов, всякой дрянью, но в самых увлечениях его есть много добрых юношеских сторон; он еще только складывается для жизни, но кто же не видит, как он великолепно сложится, если только не ударит в какую-нибудь фальшивую крайность. Поверьте мне, что на него можно положиться всегда и во всем, если только нежная и любящая рука будет сдерживать и управлять этой юркой растительной силой. Он глубоко привязан к вам, он беспредельно уважает вас, и в этом много смысла и значения для нашего времени. Примите мое письмо как искреннее слово, вызванное расположением к Писареву, а Писарева трудно представить без вас; по крайней мере, вы держите его счастье, его деятельность, его услугу обществу в своих руках. Сберегите же их для лучших дней, чем те, в какие мы живем».
Через три дня Писарев уехал в Москву. Ни малейшего сомнения в том, что Раиса не устоит перед соблазном жить в Петербурге и сотрудничать в «Русском слове», у него не было.
«Он явился в Яковлевское с письмами от Благосвет-лова и Поповой, — вспоминала Раиса Александровна через два года. — Первый рекомендовал последнюю, а она предполагалась быть больной дамой, нуждающейся в постоянном обществе и которая, очень заинтересовавшись мной, была бы очень рада, если бы я согласилась поступить к ней в качестве demoiselle de compagnie[4]; доктора требуют, чтобы она не оставалась никогда одна и т. д. и т. д.».
Раиса встретила Писарева настороженно, ей не понравился самовольный приезд кузена. Супруги Клименко, особенно Вера Николаевна, напротив, проявили себя гостеприимными хозяевами.
«Ах, господи, смешно и досадно вспомнить, — писала Коренева. — А мы с Верочкой имели наивность всему этому поверить, пока нас не разубедил ее муж. Тогда я отказалась ехать. И чего, чего тут не было. Каких аргументов, каких уверений, что никаких искательств не будет, а что надо же мне составить себе какое-нибудь самостоятельное положение (что было совершенно справедливо), а тут предполагались журнальные работы, о которых мне писал Благосветлов. Наконец, доходило до таких тонкостей, что Митя обещал не оставаться у Поповых, как я перееду к ним, и переселиться к Благосветлову. На этом я не стала настаивать, потому что, права я или нет, но всегда ставила себя выше подобной дрязготни. Ну, и наконец была прислана Попова, которая своим кошачьим иезуитством так опутала меня, что я и не разобрала, что это за женщина».
В конце концов Писарев добился своего, но случилось это еще спустя полтора месяца. Пока же, в десятых числах октября, он возвратился в столицу обескураженный своей неудачей.
Морозным утром 20 ноября хоронили Н. А. Добролюбова. На Волковой кладбище собралось около 200 человек — литераторы, профессора, офицеры, студенты. Последних, впрочем, было совсем мало — самые активные и боевые все еще сидели в крепости. Благосветлов был в числе тех, кто нес гроб. Писарев шел вместе с Баллодом. На паперти кладбищенской церкви Некрасов, сдерживая рыдания, произнес короткую речь. Чернышевский прочитал отрывки из дневника Добролюбова и два его стихотворения. Обычно сдержанный, никогда при посторонних не высказывавшийся откровенно, Николай Гаврилович сейчас совершенно забылся. Высоко оценив деятельность покойного, он с волнением сказал: «Какого человека мы потеряли, ведь это был талант. А в каких молодых летах он кончил свою деятельность, ведь ему было всего двадцать шесть лет, в это время другие только учиться начинают». Комментируя записи своего юного друга, он говорил о цензурных преследованиях и правительственном произволе. Болезнь смелого защитника правды и добра развилась вследствие тех нравственных страданий, которые он повседневно испытывал. «Добролюбов умер оттого, что был слишком честен», — заключил оратор. Петр Давыдович Баллод, который тогда еще не знал Чернышевского, принял его за опрометчивого студента. Впоследствии он вспоминал: «Говорить так резко там, где, конечно, присутствовал не один шпик, для меня казалось диким. Он плакал, говорил и был вне себя».
Третье отделение получило подробный отчет о похоронах, превратившихся в антиправительственную демонстрацию. Агенты пересказали речь Чернышевского, назвали многих участников. Сообщалось о том, что Благосветлов собирал по подписке деньги для Михайлова, отправлявшегося на каторгу. В этом же был замечен и Баллод. Фамилия Писарева в донесениях не упоминалась.
Утрата Добролюбова оказалась для «Современника» невозместимой. Чернышевский пригласил к себе молодого критика «Русского слова» с тем, чтобы предложить ему работать в «Современнике». Писарев пришел вместе с Благосветловым. Он выслушал предложение, поблагодарил за оказанную ему честь и отказался. Он сказал, что полюбил «Русское слово» и, пока он может быть ему полезен, до тех пор будет отдавать ему все свои силы. Так волею случая роль первого критика «Современника» досталась М. А. Антоновичу. Благосветлов, отдавая должное способностям Дмитрия Ивановича и его преданности журналу, назначил его своим помощником.
«Раиса Александровна здесь…» — записал Хрущов в дневнике 23 ноября. Кореневу привезла Е. А. Попова, по просьбе Писарева специально ездившая за ней в Яковлевское. Приехав в Петербург, Раиса подтвердила, что любит Гарднера и за Писарева никогда не выйдет. Дмитрий Иванович не стал спорить. Его желание исполнилось: «Раиза» живет с ним в одной квартире, и пока довольно. Он был уверен в том, что со временем она забудет о своем увлечении.
В первых числах марта 1862 года вышла в свет февральская книжка «Русского вестника» с новым романом Тургенева. Читатели с жадностью набросились на журнал. По словам современника, «Отцы и дети» были прочитаны «даже такими людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки». И сразу возникли споры. В русской литературе не было, пожалуй, другого романа, вокруг которого так бы кипели страсти.
В дворянских гостиницах и студенческих кружках, в редакциях журналов, в клубах и даже на улице шли нескончаемые дискуссии. Слово «нигилист», которым в романе назвал Базарова один из персонажей, стало вдруг самым модным словом.
«Выпущенным мною словом «нигилист», — вспоминал позднее Тургенев, — воспользовались тогда многие, которые ждали только случая, предлога, чтобы остановить движение, овладевшее русским обществом. Не в виде укоризны, не с целью оскорбления было употреблено мною это слово; но как точное и уместное выражение проявившегося — исторического — факта; оно было превращено в орудие доноса, бесповоротного осуждения — почти в клеймо позора».
Независимо от воли автора в первое время после выхода романа слово «нигилист» приобрело исключительно бранное значение. Это записала в актив Тургеневу даже тайная полиция. Во всеподданнейшем отчете за 1862 год шеф жандармов князь В. А. Долгоруков писал: «Находясь во главе современных русских талантов и пользуясь симпатией образованного общества, Тургенев этим сочинением, неожиданно для молодого поколения, недавно ему рукоплескавшего, заклеймил наших недорослей-революционеров едким именем «нигилистов» и поколебал учение материалистов и его представителей».
В середине марта в Петербурге объявился Евгений Гарднер. Он ехал за границу и намеревался пробыть в столице несколько дней. Само появление Гарднера на квартире Поповых было воспринято Писаревым почти как личное оскорбление. Он не скрывал своего презрения к отставному прапорщику. Раису это раздражало, и она все более критически смотрела на своего кузена. «Мне становится как-то боязно говорить с вами о Мите, — писала она Варваре Дмитриевне, — точно я касаюсь до больного места у вас. Вы Митю идеализируете, право же, идеализируете; еще больше хотелось бы мне убедить вас, что его чувство ко мне вы видите несравненно сильнее и горячее, чем оно есть на самом деле; нет даже и похожего ничего на то, чем оно вам кажется. Он меня, конечно, все-таки любит, это так, и присутствие мое доставляет ему несомненное удовольствие, но карты гораздо больше… Вообще, когда он замечает за собою, что в нем копошится какое-нибудь чувство, то он этому всегда бывает очень рад и начинает сам над собой умиляться, что, вот, в нем, значит; и мягкость и нежность есть, и тогда он, неумышленно, разумеется, даже усиливает эти чувства. Так где же тут страдание и затаенность, о которых вы говорите? Мама, душенька милая, ну где же они? Но я все-таки Митю люблю и решительно не понимаю тех, которые его отталкивают, но, разумеется, еще менее поняла бы ту женщину, которая бы полюбила его и отдалась ему. Понятно, о какой любви я тут говорю и какая разница между ею и тем, как я люблю Митю…»
Писалось это, пожалуй, больше всего для успокоения собственной совести. Рассуждения Раисы о холодности и равнодушии Писарева, стремление доказать, что чувство не сильно, а лишь искусственно подогревается, нужны были для самооправдания.
Гарднер бывал каждый день. Вместе с Раисой он собирался осматривать Петербург, но за разговорами прошла неделя-другая, а кроме Исаакиевского собора и цветочной выставки, они нигде не успели побывать. Гарднер вдруг раздумал ехать за границу и сделал Кореневой предложение. Она его приняла.
Писарев был потрясен. Надежда, что со временем Раиса согласится стать его женой, рушилась. Он принялся ее уговаривать, вновь развивал перед ней свои теории, убеждал, негодовал — все было бесполезно. Наконец в виде компромисса он предложил Раисе немедленно с ним обвенчаться и прямо из церкви ехать куда угодно с Гарднером. Когда ее страсть остынет, он с радостью ее встретит как любящий законный муж.
Спустя много времени Писарев признавал, что «уместнее было засверкать глазами, схватить в объятия и поступить «по-мущински». Но в тот момент подобные мысли ему и в голову не приходили. Он испытывал «самое сильное горе, к которому только способен», был близок к отчаянию и, «наверное, застрелился бы, — иронизировал он над собой впоследствии, — не люби я так свою собственную особу».
Оскорбленное чувство и уязвленное самолюбие отуманили мозг, пылкий темперамент толкал к безрассудствам. Писарев и думать забыл о том, что Раиса имеет право «распоряжаться собой по усмотрению»…
Во второй половине марта Писарев принялся за статью об «Отцах и детях». «Новый роман Тургенева дает нам все то, чем мы привыкли наслаждаться в его произведениях» — так, с комплимента Тургеневу, начал Писарев свою статью. Отмечая безукоризненную художественность произведения и самую полную искренность автора, он, однако, полагал, что «события в романе вовсе не занимательны», а «идея вовсе не поразительно верна». Главный интерес «Отцов и детей», по мнению Писарева, состоял в том, что «все наше молодое поколение с своими стремлениями и идеями может узнать себя в действующих лицах романа». Это не значит, что идеи и стремления молодого поколения отразились в этом произведении как понимает их само молодое поколение. Типы текущей минуты в нем как в зеркале, которое, отражая предметы, несколько изменяет их цвета.
Критик берет на себя задачу «жизненную, крупную и сложную»: исследовать, как смотрит на молодежь один из лучших людей прошлого поколения и почему он смотрит именно так. Это означало выяснить «причину того разлада, который замечается в нашей частной семейной жизни». «Мы видим то, что просвечивает, — заявляет Писарев, — а не то, что автор хочет показать или доказать».
Центр всего романа — Базаров, человек сильный по уму и характеру. Он представитель молодого поколения, «в его личности сгруппированы те свойства, которые мелкими долями рассыпаны в массах». Писарев различает Базарова как жизненный тип и Базарова как представителя этого типа в романе Тургенева. В соответствии с этим критик разбирает черты типовые и индивидуальные.
Базаров — материалист и чистый эмпирик, который «признает только то, что можно ощупать руками, увидеть глазами, положить на язык, словом, только то, что можно освидетельствовать одним из пяти чувств». Базаров — разумный эгоист и утилитарист, который честен и искренен по расчету. Базаров — циник, иронически относящийся «к чувству всякого рода, к мечтательности, к лирическим порывам, к излияниям». Все это черты, присущие всему жизненному типу, коренное свойство которого — отвращение к фразистости, ко всему отрешенному от жизни.
Тургеневский Базаров, кроме того, человек плохо воспитанный и дурного тона. Он грубо выражает свой цинизм, беспричинно и бесцельно резок. Отрицает сплеча вещи, которых не знает и не понимает («поэзия, по мнению его, ерунда; читать Пушкина — потерянное время; заниматься музыкою — смешно; наслаждаться природою — нелепо»). Но это не относится к сущности типа и потому не говорит ни против него, ни в его пользу. Тургенев выбрал представителем базаровского типа, полагает Писарев, человека неотесанного по двум причинам. Во-первых, писатель имел право взять своего героя из среды «пролетариев-тружеников», прошедших суровую школу жизни и не имевших возможности заботиться о воспитании собственных манер, ибо «личность человека, беспощадно и с полным убеждением отрицающего все, что другие признают высоким и прекрасным, всего чаще вырабатывается при серой обстановке трудовой жизни». Во-вторых, Тургенев «не благоволит к своему герою» и дал волю своей антипатии.
Обрисовав крупными чертами «общий, складывающийся тип», представителем которого является герой тургеневского романа, Писарев прослеживает его историческое происхождение. Базаров — представитель того «незначительного меньшинства», которое существовало во всякое время и было недовольно «жизнью вообще или некоторыми формами жизни в особенности». К этой категории людей принадлежали Онегины, Печорины, Рудины, Бельтовы и другие литературные типы, «в которых, в прошлые десятилетия, молодое поколение узнавало черты своей умственной физиономии».
Онегина и Печорина критик называет «скучающими трутнями» и разницу между ними видит только в темпераменте. «Немножко Онегиным, немножко Печориным, — заявляет Писарев, — бывал и до сих пор бывает у нас всякий мало-мальски умный человек, владеющий обеспеченным состоянием, выросший в атмосфере барства и не получивший серьезного образования».
Иное дело Рудин и Бельтов. Они, утверждает критик, «люди грустящие, тоскующие от неудовлетворенного стремления приносить пользу». В гимназиях и университетах они узнали о том, «как живут на свете цивилизованные народы, как трудятся на пользу общества даровитые деятели, как определяют обязанности человека разные мыслители и моралисты». Выходя из школы в жизнь, эти люди полны неукротимых желаний «сделать хорошее дело или пострадать за правду». Они пробуют приложить свои силы в разных сферах жизни, мечутся из стороны в сторону, но все их стремления остаются бесплодными. «Пострадать им иногда приходится, но сделать дело никогда не удается, — замечает критик. — Они ли сами в этом виноваты, то ли жизнь виновата, в которую они вступают, — рассудить мудрено. Верно, по крайней мере, то, что переделать условия жизни у них не хватает сил, а ужиться с этими условиями они не умеют».
Рассуждения Писарева о Рудиных и Бельтовых перекликаются с рассуждениями Добролюбова о «лишних людях» в «Литературных мелочах» 1859 года. Но Писарев не просто повторяет слова Добролюбова, развенчивавшего «идеалистов 40-х годов», он учитывает и возражения Герцена в «Колоколе», и материал, доставленный романом Тургенева.
«Еще ни один Рудин, ни один Бельтов, — пишет Писарев, — не дослужился до начальника отделения; да к тому же — странные люди! — они, чего доброго, даже этою почетною и обеспеченною должностью не удовлетворились бы. Они говорили на таком языке, которого не понимало общество, и после напрасных попыток растолковать этому обществу свои желания они умолкали и впадали в очень извинительное уныние». Только некоторые Рудины делались учителями и профессорами, успокаивая себя мыслью, что передают свои «честные тенденции молодому поколению, которое будет крепче нас и создаст себе другие, более благоприятные времена». Идеалисты-педагоги не замечали, что плодят «таких же Рудиных, как и они сами, что их ученикам придется точно так же оставаться вне практической деятельности или делаться ренегатами, отказываться от убеждений и тенденций».
Однако критик находит, что «отрицательная польза, принесенная и приносимая людьми этого закала, не подлежит ни малейшему сомнению». Размножая людей, неспособных к практической деятельности, Рудины роняли в мнении общества саму эту деятельность — «или, вернее, те формы, в которых она обыкновенно выражается теперь». Число молодых людей, не стремящихся сделать карьеру на государственной службе, постоянно растет.
Писарев вспоминает, что вскоре после Крымской войны Рудины «вообразили себе, что их время настало», и «рванулись вперед»: оживилась литература и преподавание, общество кинулось читать журналы, преобразились студенты… «Казалось, — замечает критик, — рудинству приходит конец, и даже сам г. Гончаров похоронил своего Обломова и объявил, что под русскими именами таится много Штольцев. Но мираж рассеялся — Рудины не сделались практическими деятелями…»
Новое поколение отнеслось к предшественникам недружелюбно. С укором и насмешкой оно обращалось к своим наставникам: «Об чем вы ноете, чего вы ищете, чего просите от жизни? Вам небось счастия хочется, — говорили эти новые люди мягкосердечном идеалистам, тоскливо опустившим крылышки, — да ведь мало ли что! Счастие надо завоевать. Есть силы — берите его. Нет сил — молчите, а то и без вас тошно!» Полагая, что молодому поколению присуща «мрачная, сосредоточенная энергия», Писарев перекликается с Герценом, с его характеристикой «желчевиков».
Новое поколение сходилось с лучшими представителями предыдущего в своих понятиях о добре и зле, у них были общие симпатии и стремления. Но если люди прошлого «метались и суетились», то «люди настоящего не мечутся, ничего не ищут, нигде не пристраиваются, не поддаются ни на какие компромиссы и ни на что не надеются. В практическом отношении они так же бессильны, как и Рудины, но они осознали свое бессилие и перестали махать руками».
Называя это состояние «холодным отчаянием, доходящим до полного индифферентизма», Писарев подчеркивает, что оно развивает «отдельную личность до последних пределов твердости и самостоятельности». Критик утверждает, что, «не имея возможности действовать, люди начинают думать и исследовать; не имея возможности переделать жизнь, люди вымещают свое бессилие в области мысли; там ничто не останавливает разрушительной критической работы; суеверия и авторитеты разбиваются вдребезги, и миросозерцание совершенно очищается от различных призрачных представлений».
Создается впечатление, что Писарев в самом деле проповедует полный индифферентизм, совершенную изоляцию от жизни, абсолютное отстранение от всякой деятельности. Так и объясняют некоторые исследователи позицию критика, изложенную в «Базарове». Но это не так. «Махание руками» в представлении Писарева — это либеральная деятельность, направленная на частичное улучшение существующего строя; «холодное отчаяние, доходящее до полного индифферентизма» — выражает отстранение лишь от общепринятых форм общественной жизни. Критик находит способ разъяснить свою точку зрения и указать на коренное отличие нового поколения — революционных Базаровых от их предшественников — либеральных Рудиных.
Цитируя разговор Базарова с Павлом Петровичем Кирсановым, Писарев подчеркивает слова «грубейшее суеверие нас душит». Через несколько лет на это обратит внимание цензура: «автор распорядился напечатать… курсивом, очевидно, не без намерения, а это, без сомнения, намек на авторитет церкви». Усмотреть умысел в выделении слов дело нехитрое. Но понять смысл курсива цензурному комитету было не дано. Авторитет церкви здесь решительно ни при чем. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать подчеркнутое выражение в контексте:
«— Что же вы делаете? [спрашивает Кирсанов у Базарова].
— А вот что мы делаем [отвечает Базаров]: прежде — в недавнее время, мы говорили, что чиновники наши берут взятки, что у нас нет ни дорог, ни торговли, ни правильного суда.
— Ну да, да, вы — обличатели, — так, кажется, это называется? Со многими из ваших обличений и я соглашаюсь, но…
— А потом мы догадались, что болтать, все только болтать о наших язвах не стоит труда, что это ведет только к пошлости и доктринерству; мы увидели, что умники наши, так называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, об адвокатуре и черт знает о чем, когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда все наши акционерные общества лопаются единственно от того, что оказывается недостаток в честных людях, когда сама свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад самого себя обокрасть, чтобы напиться дурману в кабаке…»
В словах Базарова нетрудно увидеть изложение программы «Современника» — так, как представлялась она Тургеневу. Надо отдать справедливость художнику: в общих чертах она изложена довольно верно. В тираде Базарова отразилось и отрицательное отношение «Современника» к либеральному обличительству, и признание недостаточности крестьянской реформы, есть отголоски выступлений Добролюбова по поводу акционерных обществ и питейных откупов. Но, главное, в словах Базарова содержится намек на революционные замыслы: это слова о грубейшем суеверии.
В октябрьской книжке «Современника» за 1859 год (действие романа отнесено к этому году) появилась статья Чернышевского «Суеверие и правила логики». Она посвящена доказательству того положения, что не общинное землевладение тормозит развитие сельского хозяйства, а всю жизнь страны калечит «азиатский порядок дел». Называя частные улучшения «тупоумными, суеверными рассуждениями», Чернышевский говорит: «Всмотритесь получше в состояние организма, и вы найдете, что лихорадочный озноб производится причинами, против которых необходимо употребить средства, совершенно различные от рекомендуемых вами суеверных пустяков. Вся обстановка жизни больного должна измениться для того, чтобы прекратилось гниение основного органа его тела». Вкладывая в уста Базарова слова о грубейшем суеверии, Тургенев опирался на смысл этой статьи Чернышевского.
Подчеркивая эти слова, Писарев солидаризировался с Чернышевским и одновременно указывал на главное отличие Базарова от его предшественников. Для решения современных общественных проблем требуется радикальное — революционное — решение. Все попытки улучшить существующий строй всего-навсего суеверия. Они душат нас потому, что большинство общества еще не отрешилось от пустых надежд. В этом ключ к пониманию статьи.
Но Писарев цитату продолжает:
«— Так, — перебил Павел Петрович, — так; вы во всем этом убедились и решились сами ни за что серьезно не приниматься?
— И решились ни за что не приниматься, — угрюмо повторил Базаров. Ему вдруг стало досадно на самого себя, зачем он так распространился перед этим барином.
— А только ругаться?
— И ругаться.
— И это называется нигилизмом?
— И это называется нигилизмом, — повторил опять Базаров, на этот раз с особенной дерзостью».
Не комментируя диалога, Писарев делает вывод: «Словом, у Печориных есть воля без знания, у Рудиных — знания без воли;.у Базаровых есть и знание и воля, мысль и дело сливаются в одно твердое целое». Это утверждение кажется парадоксальным: критик все время твердил о том, что Базаровы «в практическом отношении так же бессильны, как и Рудины», что они не имеют «возможность действовать» — и вдруг «мысль и дело сливаются в одно твердое целое»! Однако найденный «ключ» делает вполне прозрачным смысл приведенной Писаревым цитаты.
Когда Павел Петрович перебил Базарова, тот понял, что откровенничать с «этим барином» ни к чему, и поспешил прекратить ненужный разговор. Его мнимое согласие с собеседником («и решились ни за что не приниматься») означает гораздо больше, чем сказано. Они стали не «только ругаться», но — «и ругаться». А что еще? Об этом ни писатель, ни критик не могли сказать прямо.
Один из противников романа, революционер Сергей Рымаренко, выступая в студенческом кружке, говорил: «Мы вообще думаем, что современного молодого человека нельзя выбирать еще в герои романа: глубокий анализ его действий подлежит более ведению 3-го отделения, нежели художника современных нравов». Это понимал не только Рымаренко. Принимаясь за роман, Тургенев не намеревался изображать деятельность революционера, но лишь попытался воссоздать его характер. Объясняя в апреле 1862 года в частном письме образ Базарова, Тургенев признавался: «И если он называется нигилистом, то надо читать революционером».
В романе об этом сказано лишь между строк. Но Писарев превосходно понял мысль автора. Этим объясняется совершенно неоправданный на первый взгляд вывод о том, что «у Базаровых есть и знание и воля, мысль и дело сливаются в одно твердое целое». Важность этого вывода подчеркивается в начале следующей главы: «До сих пор я говорил об общем жизненном явлении, вызвавшем собою роман Тургенева». Критик как бы дает понять читателю, что главная мысль статьи уже высказана.
Писарев не обвиняет Тургенева в смерти Базарова. Напротив, сцену смерти он считает лучшим местом в романе и даже, пожалуй, вообще самыми замечательными страницами, когда-либо написанными Тургеневым. «Весь интерес, весь смысл романа, — замечает критик, — заключается в смерти Базарова». Конечно, эта смерть — случайность, она не вытекает из описанных событий, но без нее характер героя был бы неполон.
Мотивы критика весьма просты. Действие романа происходит летом 1859 года. Из жизни Базарова выхвачен только один эпизод. Читатель видит большие задатки, получает смутное понятие о колоссальных силах Базаровых, но он не может себе представить, что разовьется из этих задатков, в чем выразятся силы' этих людей. Ответа на эти вопросы не может дать и писатель. Только следующее поколение сможет верно оценить дело Базаровых, только биография и история ответят на эти вопросы. Но «биография, как известно, пишется после смерти деятеля», а «история… когда событие уже совершилось». Однако событие еще не совершилось. «В течение 1860 и 1861 года Базаров не мог бы сделать ничего такого, что показало бы нам приложение его миросозерцания в жизни».
Писарев констатирует факт: ожидаемой революции в России пока не произошло. Так что же нового совершил бы в эти годы Базаров? Ничего, «он бы по-прежнему резал лягушек, возился бы с микроскопом и, насмехаясь над различными проявлениями романтизма, пользовался бы благами жизни по мере сил и возможности». Совершенно ясно, что художник ничего нового не смог бы сказать читателю, и поэтому, «не имея возможности показать нам, как живет и действует Базаров, Тургенев показал нам, как он умирает. Этого на первый раз довольно, чтобы составить себе понятие о силах Базарова, о тех силах, которых полное развитие могло обозначиться только жизнью, борьбою, действиями и результатами».
Писарев недвусмысленно дает понять читателю, что не только потому, что событие еще не совершилось, Тургенев не может добавить никаких новых подробностей в жизни Базарова за последующие два года, но и потому, что он не имеет возможности показать, «как живет и действует Базаров», о жизни, борьбе и действиях, предшествующих результатам, событию, честный художник должен молчать.
Революционер-землеволец Рымаренко отвергал роман Тургенева, в частности, потому, что не нашел намеков на революционную деятельность положительного героя. Но Писарев их не только увидел, но и постарался показать читателям. Указания его иносказательны, но современной публике были понятны. В том, что их не заметили последующие поколения, вины Писарева нет.
Базаров, по мысли критика, не фразер, а человек дела. В нем есть сила, самостоятельность, энергия. «Из Базаровых, — пишет критик, — при известных обстоятельствах вырабатываются великие исторические деятели». Базаровы никогда не теряют из вида того великого мира, который их окружает, «они всегда готовы выйти из ученого кабинета и лаборатории», и «когда жизнь серьезно шевельнет их мозговые нервы, тогда они бросят микроскоп и скальпель». Базаров не станет фанатиком науки, он занимается ею для того, чтобы дать работу своему мозгу, или для того, чтобы получить непосредственную пользу для себя и для других. «Если представится другое занятие, более интересное, более хлебное, более полезное, — он оставит медицину, точно так же как Вениамин Франклин оставил типографский станок». Но кому не известно, что типографский станок Франклин оставил для того, чтобы принять участие в американской революции?
Базаров примется за дело только тогда, когда увидит возможность действовать не машинально. Его упорный скептицизм не сломят ни обманчивые формы, ни внешние усовершенствования, «он не примет случайной оттепели за наступление весны и проведет всю жизнь в своей лаборатории, если в сознании нашего общества не произойдет существенных изменений. Если же в сознании, а следовательно, и в жизни общества произойдут желаемые изменения, тогда люди, подобные Базарову, окажутся готовыми…»
Итак, смерть Базарова должна «торжественно и безапелляционно» опровергнуть мнения скептиков, не увидевших в Базаровых силы. «Умереть так, как умер Базаров, — все равно что сделать великий подвиг; этот подвиг остается без последствий, но та доза энергии, которая тратится на подвиг, на блестящее и полезное дело, истрачена здесь на простой и неизбежный физиологический процесс».
Писарев восхищается Базаровым. «Такой человек, который умеет умирать спокойно и твердо, не отступит перед препятствием и не струсит перед опасностью».
Смысл, вложенный Писаревым в облик Базарова, становится прозрачно-ясным: Базаров — лучший представитель современной молодежи, борец, готовый «в случае нужды» проявить стойкость и решительность и, если потребуется, смело смотреть смерти в глаза.
Признавая наличие в русском обществе новых людей, революционеров, готовых вступить в борьбу, Писарев считает, что «известные обстоятельства» еще не наступили. «А Базаровым, — завершал он статью, — все-таки плохо жить на свете, хоть они припевают и посвистывают. Нет деятельности, нет любви, — стало быть, нет и наслаждения.
Страдать они не умеют, ныть не станут, а подчас чувствуют только, что пусто, скучно, бесцветно и бессмысленно.
А что же делать?»
Многие страницы «Базарова», и в том числе концовка, написаны эзоповским языком.
В самом деле, людям, созданным для революции, жить на свете плохо. Свист, то есть журнальная критика, — это не деятельность, не открытое действие, которое только и может доставить наслаждение революционеру, в котором он только и может проявить свой характер. Не умея ни ныть, ни страдать, революционеры понимают бессмысленность существующего строя, но час революции еще не пробил. Что же делать? Нужно же найти применение своим силам. «Ведь не заражать же себя умышленно, чтобы иметь удовольствие умирать красиво и спокойно?» — иронически спрашивает Писарев. И отвечает: «Что делать? Жить, пока живется, есть сухой хлеб, когда нет ростбифу, быть с женщинами, когда нельзя любить женщину, а вообще не мечтать об апельсиновых деревьях и пальмах, когда по'д ногами снеговые сугробы и холодные тундры».
Ирония последних строк совсем не заключает в себе примирения с действительностью, как это нередко толкуется. Концовка настораживала читателя своей парадоксальностью и побуждала его еще раз просмотреть статью. Возвратившись на несколько страниц назад, читатель находил ту же самую мысль, но выраженную более четко и определенно: «Я не могу действовать теперь, — думает про себя каждый из этих новых людей, — не стану и пробовать; я презираю все, что меня окружает, и не стану скрывать этого презрения. В борьбу со злом я пойду тогда, когда почувствую себя сильным. До тех пор буду жить сам по себе, как живется, не мирясь с господствующим злом и не давая ему над собою никакой власти. Я — чужой среди существующего порядка вещей, и мне нет до него никакого дела. Занимаюсь я хлебным ремеслом, думаю — что хочу, и высказываю — что можно высказать».
Писарев предостерегает молодежь от преждевременных выступлений, он призывает ее накапливать силы и ждать наступления «известных обстоятельств».
Писарев — Гарднеру, 4 апреля 1862 года:
«Эпиграф: Дуракам счастье.
Милостивый Государь, Евгений Николаевич!
Как вы легко можете представить, я вовсе не рад тому, что вы женитесь на моей двоюродной сестре. Не имея высокого понятия о вашем уме и характере, я просто считаю вас за дурака и за фата и с свойственной мне откровенностью выражаю вам это мнение. Я выражал его и другим, говоря по поводу вашей свадьбы русскую пословицу: «не в коня корм» и варьируя ее иногда так: «не в осла корм».
Получив это письмо, вы не будете знать, что с ним делать.
Я укажу вам три образа действия:
1. Или вы можете спрятать это письмо в карман, притвориться, как будто вовсе его не получали. Можете даже повеликодушничать со мною, оставаясь в прежних отношениях, и даже видеть меня шафером на вашей свадьбе.
Во 2) вы можете меня вызвать на дуэль, и я буду к вашим услугам.
В 3) вы можете донести на меня 3-му отделению, и меня посадят под арест.
В первом случае мне будет приятно знать, что вы проглотили непозолоченную пилюлю. Во втором мне приятно будет сорвать зло на вас или на себе. В третьем мне будет приятно, что вы сделали подлость. Во всяком случае, мне приятно подлить каплю горечи в ваше незаслуженное счастье, которое дается вам на долю только потому, что теперь весна пробуждает чувственность женщин и усыпляет мозговую деятельность.
Предупреждаю вас, что я оставил у себя копию с этого письма и, когда мне вздумается, покажу ее кому мне угодно.
Если бы я вас уважал, я не написал бы этого письма. Письмо это в сущности не дерзость, это только откровенно выраженное мнение. Если вы с ним согласны, то проглотите пилюлю и смолчите, если паче чаяния не согласны, то протестуйте. Можем даже затеять диспут, в котором я буду доказывать, что вы дурак и фат; вы же можете утверждать совершенно противное.
Готовый к услугам вашим
Д. П.».
Такое письмо можно было написать только в состоянии крайнего раздражения. Несколько остыв и подумав о том, что следовало бы сохранить с Раисой хотя бы дружеские отношения, Писарев отправил Гарднеру другое письмо, в котором приносил извинения за нанесенное оскорбление.
Писарев обладал исключительным даром критического отношения к себе, он превосходно понимал, что поступает против своих убеждений, и, как только смог взять себя в руки, осудил себя публично. В первой части статьи «Бедная русская мысль», писавшейся в эти апрельские дни, Писарев беспощадно иронизирует над собой:
«Область неизвестного, непредвиденного и случайного еще так велика, мы еще так мало знаем и внешнюю природу, и самих себя, что даже в частной жизни наши смелые замыслы и последовательные теории постоянно разбиваются в прах то об внешние обстоятельства, то об нашу собственную психическую натуру. Кто из нас не знает, например, что ревность — чепуха, что чувство свободно, что полюбить и разлюбить не от нас зависит и что женщина не виновата, если изменяет вам и отдается другому? Кто из нас не ратовал словом и пером за свободу женщины? А пусть случится этому бойцу испытать в своей любви огорчение! Что же выйдет? Неужели вы думаете, что он утешит себя своими теоретическими доводами и успокоится в своей безукоризненной гуманной философии?
Нет, помилуйте! Этот непобедимый диалектик, этот вдохновенный философ полезет на стены и наделает глупостей, на которые, может быть, не решился бы самый дюжинный смертный. «Чужую беду я руками разведу, а к своей беде и ума не приложу», — говорит русская пословица».
Это было не отказом от своих убеждений, а признанием того, что следовать теории значительно труднее, чем ее проповедовать.
Споры об «Отцах и детях» перешли на журнальные страницы. Мартовская книжка «Русского слова» со статьей «Базаров» вышла в свет 6 апреля, а неделей позже появился очередной номер «Современника», в котором была напечатана статья М. А. Антоновича «Асмодей нашего времени». Читатель, раскрывший обе книжки, был обескуражен: мнения о романе Тургенева противоположны. Странное и непонятное явление! Почти два года оба журнала шли рука об руку и по всем принципиальным вопросам придерживались сходных мнений, расхождения были лишь в частностях и настолько незначительны, что читатели их просто не замечали. Теперь возникали сомнения: одного ли направления эти журналы, не перешел ли один из них в противоположный лагерь? Однако по всем остальным вопросам журналы продолжали выступать солидарно.
Статья Антоновича полностью зачеркивала роман Тургенева. Критик не признавал за «Отцами и детьми» никаких художественных достоинств и называл роман пасквилем, злостной клеветой на молодое поколение…
Между тем события нарастали. Две силы стояли друг против друга — правительство и революционеры. И те и другие выжидали, готовясь к столкновению. Революционеры объединяли разрозненные кружки в тайное федеративное общество «Земля и воля». Правительство готовило чрезвычайные меры. Сочувствие общества было на стороне революционеров.
С середины марта подпольные (литографированные и печатные) листки появлялись в столице один за другим: «Профессор Павлов сослан в Ветлугу», «Земская дума», два номера «Русской правды», «Офицеры! Настало время…», «Подвит капитана Александрова», «Русское правительство под покровительством Шедо-Ферроти»… Печатные прокламации, набранные разными шрифтами и с различным искусством, привозились из Лондона, иные издавались столичными кружками. На пасху, 8 апреля, в дворцовой церкви какие-то смельчаки рассовали по карманам молящихся прокламацию «Офицеры! Настало время…». Листовка призывала офицерство «подумать… о бедном угнетенном народе, о нашей жалкой родине», рекомендовала «каждому честному офицеру спросить у своей совести, чего ему держаться в виду совершающихся событий», обдумать, проверить «свои и чужие убеждения… теперь же», так как в «минуту столкновения рассуждать будет поздно».
«В Шах-клубе, — доносил 18 апреля агент в III отделение, — ходит по рукам воззвание «Земская дума»… В том же клубе предлагают подписывать адрес для поднесения государю, составленный, как там говорили, профессором Утиным. Пока он подписан не более как 15 лицами, между коими замечены следующие фамилии: Василий Курочкин, Вернадский, Писарев и полковник Лавров… Адрес кончается заметкою, что добровольное дарование конституции спасет Россию от тяжких смут и волнений и вместо раздора даст мир и новую жизнь».
19 апреля петербургский обер-полицеймейстер специальным приказом предписывал чинам полиции наблюдать за тем, чтобы подпольные воззвания не появлялись в столице, и само появление их относил к недостаточности полицейского надзора.
Полиция следила, но… прокламации продолжали появляться.
18 апреля Раиса обвенчалась с Гарднером. Разумеется, Писарева не было в числе гостей. Ему передали, что Раиса считает любые отношения между ними впредь невозможными. Это окончательно вывело его из равновесия.
Писарев — Гарднеру, 28 апреля:
«Супруга ваша написала сегодня к г-же Поповой, что сближения между мною и ею невозможно. Только надежда на возобновление дружеских отношений с нею, отношений, которыми я дорожу больше всего на свете, побудила меня написать к вам то письмо, которое дало вам возможность уклониться от дуэли. Теперь, обманувшись в этой надежде, я беру это письмо назад и, если этого мало, готов повторить вам те комплименты, которые вас оскорбили в первом моем письме».
События приняли неожиданный для Писарева оборот. Вместо того чтобы вызвать обидчика на дуэль, Гарднер в тот же вечер ворвался в квартиру Писарева и ударил его хлыстом. На оскорбление словом он ответил оскорблением действием.
Писарев — Гарднеру, 29 апреля:
«Сегодня вечером или завтра утром приедет к вам доверенное лицо для определения условий по известному вам делу.
Надеюсь, что вы не уедете из города до решения этого любопытного дела».
Писареву не оставалось ничего другого, как послать самому вызов, которого он тщетно добивался. В секунданты он пригласил старого дуэлянта А. С. Афанасьева-Чужбинского. Посетив Гарднера, Александр Степанович сообщил Писареву, что вызов тот принимает, но требует десятидневной отсрочки и назначает местом дуэли Москву. Это означало уклонение от поединка, ибо по правилам выбор места дуэли принадлежал только секундантам. Кроме того, Гарднер не мог не знать, что срочная журнальная работа и скромный заработок делают для Писарева поездку в Москву почти невозможной.
Когда чувство одерживает верх над мыслью, самый умный человек теряет способность принимать обдуманные решения. Сам ли Писарев пришел к мысли о дуэли, или его кто-то надоумил — тот же Чужбинский, например, — не имеет большого значения. Важно, что в конце марта, разбирая дуэль Базарова с П. П. Кирсановым, критик не только оправдал, но и теоретически обосновал поведение своего героя, принявшего вызов вопреки своим убеждениям.
«Дуэль, по понятиям Базарова, нелепость, — писал Писарев. — Спрашивается, хорошо ли поступил Базаров, принявши вызов Павла Петровича? Этот вопрос сводится на другой, более общий вопрос: позволительно ли вообще в жизни отступать от своих теоретических убеждений? Насчет понятия убеждение господствуют различные мнения, которые можно свести к двум главным оттенкам. Идеалисты и фанатики готовы все сломать перед своим убеждением — и чужую личность, и свои интересы, и часто даже непреложные факты и законы жизни. Они кричат об убеждениях, не анализируя этого понятия, а потому решительно не хотят и не умеют взять в толк, что человек всегда дороже мозгового вывода, в силу простой математической аксиомы, говорящей нам, что целое всегда больше части. Идеалисты и фанатики скажут, таким образом, что отступать в жизни от теоретических убеждений — всегда позорно и преступно. Это не помешает многим идеалистам и фанатикам при случае струсить и попятиться, а потом упрекать себя в практической несостоятельности и заниматься угрызениями совести. Есть другие люди, которые не скрывают от себя того, что им иногда приходится делать нелепости, а даже вовсе не желают обратить свою жизнь в логическую выкладку. К числу таких людей принадлежит Базаров. Он говорит себе: «Я знаю, что дуэль — нелепость, но в данную минуту я вижу, что мне от нее отказаться решительно неудобно. По-моему, лучше сделать нелепость, чем, оставаясь благоразумным до последней степени, получить удар от руки или от трости Павла Петровича». Стоик Эпиктет, конечно, поступил бы иначе и даже решился бы с особенным удовольствием пострадать за свои убеждения, но Базаров слишком умен, чтобы быть идеалистом вообще и стоиком в особенности. Когда он размышляет, тогда дает своему мозгу полную свободу и не старается прийти к заранее назначенным выводам; когда он хочет действовать, тогда он по своему благоусмотрению применяет или не применяет свой логический вывод, пускает его в ход или оставляет его под спудом. Дело в том, что мысль наша свободна, а действия наши происходят во времени и пространстве; между верною мыслью и благоразумным поступком такая же разница, как между математическим и физическим маятником. Базаров знает это и потому в своих поступках руководствуется практическим смыслом, сметкою и навыком, а не теоретическими соображениями».
Уклонение Гарднера от дуэли толкнуло Писарева к новой нелепости. На удар хлыстом в квартире он решил ответить таким же ударом в публичном месте. Третьего мая, нарядившись в кучерский армяк и подвязав бороду, Писарев отправился на Царскосельский вокзал. Дождавшись счастливого соперника, он обвинил его в отказе дать удовлетворение и ударил хлыстом по лицу. Завязалась драка, собралась толпа. Полицейские разняли дерущихся, составили протокол. Было возбуждено дело о нарушении тишины и спокойствия в публичном месте.
Водевиль с переодеванием поставил Писарева в комическое положение. Приятели-студенты, обсуждая происшествие, сочувствовали Писареву, но не одобряли. «Я стал упрекать его и смеяться над ним за такой способ решения дела, — вспоминал Баллод. — Писарев сказал, что он то же слышал и от Зайцева».
Хрущов устроил у себя на квартире встречу Писарева с мадам Гарднер, надеясь помирить их. Из этого ничего не вышло. О возобновлении каких-либо отношении Раиса не хотела и слышать. Она потребовала не беспокоить больше ее мужа, и Писарев обещал ей прекратить полицейское дело.
На следующий день оба противника подали в полицию прошения о том, что согласны на мировую. В Каретной части состоялось официальное примирение.
Писарев получил сильную встряску, но горе свое он переносил стойко. «Не было ни слез, ни бессонных ночей, ни внутренней боли, ни неспособности к работе», — вспоминал он впоследствии. Напротив, в эти два с половиной месяца — с половины марта до конца мая — он работал очень много: написал четыре статьи, около 230 журнальных страниц, две из них — «Базаров» и «Бедная русская мысль» — были настоящими шедеврами.
Как всегда, он писал сразу набело, четко и без единой помарки. Спустя тридцать лет типограф В. Ф. Демаков, в молодости работавший наборщиком в типографии «Русского слова», с восторгом описывал А. Л. Волынскому «великолепные достоинства этих чистых, каллиграфически безупречных оригиналов». Все виденные старым наборщиком бесчисленные писательские почерки слились в его воображении во что-то расплывчатое, неприглядное, мучительно нестерпимое для глаз, но почерк Писарева — эти чистые страницы с ровными строками и отчетливо выписанными буквами — были самым приятным для него воспоминанием. Иногда, рассказывал Демаков, Писареву случалось дописывать статью в типографии, необычная шумная обстановка нисколько не мешала ему.
12 мая 1862 года вышла апрельская книжка «Русского слова» с первой частью писаревской «Бедной русской мысли».
14 мая в столице распространилась «Молодая Россия» — самый решительный и резкий революционный манифест 1860-х годов. Выдвигая требование «социальной и демократической республики Русской», Центральный революционный комитет призывал молодежь и войско готовиться к скорому восстанию, в ходе которого будет уничтожена императорская фамилия, а в случае сопротивления и вся императорская партия.
А 16 мая в Петербурге начались пожары. Ежедневно где-нибудь что-нибудь вспыхивало, иногда в один день в нескольких местах. Выгорали кварталы и целые улицы. Пожарные команды работали круглосуточно. 23-го было пять пожаров. Большой участок, примыкающий к Лиговке, горел до утра. В большинстве случаев причины пожаров оставались неизвестными. Ходили слухи о поджогах и даже о поимке каких-то разбойников-поджигателей. Поговаривали, что скоро сгорит Толкучий рынок, а за ним и весь Петербург. Самый большой пожар произошел в Духов день 28 мая в самом центре города. Под вечер загорелись Апраксин и Щукин дворы, огонь перекинулся на здание министерства внутренних дел, на жилые дома, примыкающие к Невскому. Пожарные команды, войска и добровольцы из местных жителей боролись с огнем до утра. Торговые дворы сгорели дотла, отдельные дома догорали еще на следующий вечер. В последующие дни пожары возникали в разных частях города и ко 2 июня прекратились так же неожиданно, как и начались.
Петербург был объявлен на военном положении. Был создан Особый временный комитет по обеспечению безопасности столицы. По улицам курсировали военные патрули. Все дворы были заперты, у ворот посажены дворники — наблюдать за подозрительными лицами.
Петербургские пожары ускорили развязку. «Молодая Россия» на фоне зловещего зарева напугала обывателя. Провокационные слухи, распространяемые темными лицами, и прозрачные намеки в официальных и официозных изданиях обвиняли в поджогах революционную партию. Либералы и «салонные» демократы качнулись вправо — революционеры лишились сочувствующей среды, правительство приобрело союзников. В конце концов доказать причастность революционеров к поджогам не удалось, поджигателей не нашли вообще (и тогда, и позднее возникали подозрения, что их искали совсем не там, где следовало), «пожарную эпопею» поспешили замять, но дело было сделано. Нет доказательств, что пожары были инспирированы правительственными сферами, нет даже уверенности в том, что имели место злоумышленные поджоги, за сто с лишним лет причина пожаров так и не прояснилась. Несомненно одно: пожары сыграли на руку правительству, оно сумело воспользоваться сложившейся ситуацией и нанести решительный удар по революционной партии. Пожары стали поводом для реализации охранительных мер, намеченных еще в апреле, рубежом новой политической реакции.
В доносах, полученных полицией, сообщалось об открытой революционной пропаганде в Сампсониевской и Введенской воскресных школах и назывались фамилии двух рабочих, якобы говоривших в артели о необходимости сжечь весь Петербург и о свободе Польши. 1 июня эти рабочие были арестованы. На допросах восемнадцатилетний Михаил Митрофанов и шестнадцатилетний Михаил Федоров показали, что преподаватели читали и разъясняли в классе печатные листки и брошюры «Что нужно народу?», «Что надо делать войску?», «Подвиг капитана Александрова», «Молодая Россия». В тот же день обе школы были закрыты. К двум уже действовавшим следственным комиссиям — А. Ф. Голицына о распространении революционных воззваний и П. П. Ланского о поджогах — добавилась третья — сенатора С. Г. Жданова по воскресным школам.
«Государь император Высочайше повелеть соизволил, — извещала «Северная почта» 6 июня, — лиц, виновных в поджогах в С.-Петербурге, судить военным судом по полевым уголовным законам с предоставлением С.-Петербургскому военному генерал-губернатору конфирмовать и приводить в исполнение приговоры военного суда». По подозрению в поджигательстве к 5 июня было арестовано 22 человека.
«Сегодня решено, — писал 7 июня министр внутренних дел П. А. Валуев управляющему III отделением А. Л. Потапову, — что университет не будет открыт, кроме математического факультета, воскресные школы закрыты по всей империи до преобразования их, отделы помощи студентам будут закрыты, и журналы «Современник» и «Русское слово» приостановлены на 8 месяцев».
Комендант Петропавловской крепости А. Ф. Сорокин представил в III отделение «опись помещений для лиц, предположенных к арестованию». В ней значилось 38 казематов, занятых заключенными, 30 свободных, и, кроме того, еще 33 каземата комендант считал возможным подготовить в две недели. На документе резолюция Потапова: «Иметь в виду. 7 июня».
Правительство решительно наступало. Доносы, обыски, аресты становились обычным явлением. Три следственные комиссии заседали в столице ежедневно. III отделение и столичная полиция, конкурируя между собой, обеспечивали их напряженную деятельность. Газеты ежедневно приносили известия о новых репрессиях. 8 июня был опубликован приказ военного министра о закрытии воскресных школ при войсках и о запрещении всяких «сборищ посторонних лиц в зданиях, занимаемых войсками». В тот же день петербургский генерал-губернатор объявил о закрытии Шахматного клуба и народных читален в столице. 14-го объявлено о запрещении публичных лекций и о закрытии отделения помощи студентам при Литературном фонде. Все эти меры оправдывались необходимостью обеспечить «прекращение встревоженного состояния умов» и предупредить «не имеющие никакого основания толки о современных событиях» среди населения.
Майская книжка «Русского слова», задержанная цензурой, вышла в свет 10 июня. Кроме окончаний «Бедной русской мысли» и «Очерков из истории печати во Франции», Писарев напечатал в ней небольшую рецензию на сборник переводов «Поэты всех времен и народов».
Критик вновь — и не без умысла — обратился к изданию В. Д. Костомарова и Ф. Н. Берга, первый выпуск которого он жестоко раскритиковал еще полтора года назад. Сейчас Писарев почти не касается качества переводов. Он не одобряет состав сборника, иронизирует над издателями, в предисловии пообещавшими создать со временем обширную антологию мировой поэзии, и со всей силой обрушивается на объяснительные статьи Костомарова. По мнению Писарева, статья о Бернсе — неумелая компиляция, а Гейне автор просто не понимает. Но дело здесь совсем не в качестве этих статей, перед критиком стояла иная задача: ему нужно было заклеймить провокаторскую роль Всеволода Костомарова, предавшего М. Л. Михайлова. И Писарев блестяще справился с этой задачей.
Писарев приводит небольшую песню Бернса, которая «особенно замечательна по идее и выполнению», «хотя петербургская публика уже слышала ее в нынешнем году на публичном чтении». В этом сразу чувствуется какой-то намек, тем более что в рецензии нет других стихотворных цитат из сборника. Начальные строки «Бедняк, будь честен и трудись. Трудись прежде всего; холопа встретишь — отвернись С презреньем от него!» — заставляют задуматься над смыслом намека…
Критик приходит на помощь читателю. Он пишет по поводу пояснений Костомарова: «Уличив Гейне в отсутствии чистой, спасительной любви, г. Костомаров преследует поэта на его смертном одре и не без соболезнования доносит читателю, что раб божий Генрих Гейне умер нераскаянным грешником». В заключение критик стреляет в упор: «Напрасно г. Костомаров к имени пиетиста Генгстенберга, встречающемуся в переводе «Германии», делает следующее язвительное замечание: «Генгстенберг, по доносу которого отнята кафедра у Фейербаха». Кто так близко подходит к Генгстенбергу по воззрениям, тому следовало бы быть поосторожнее в отзывах. Кто знает? Может быть, Генгстенберг сделал донос с благою целью! Может быть, делая свой донос, Генгстенберг воображал себя таким же полезным общественным деятелем, каким воображает себя г. Костомаров, обличая нераскаянного грешника и «иронического юмориста» Генриха Гейне». После такой концовки даже недогадливому читателю становилось все ясным. Ведь Михайлов был одним из лучших и самых известных переводчиков немецкого поэта.
Между тем в литературные круги просочились слухи о предстоящем запрещении двух радикальных журналов. В связи с этим 12 июня А. А. Краевский («Отечественные записки») и В. Д. Скарятин (газета «Весть») обратились к министру народного просвещения с письмом. Либерал «золотой середины» и крайний реакционер-крепостник объединились в подобострастном стремлении послужить правительству. Высказав догадку о том, что поводом к запрещению послужат распространяемые этими журналами воззрения, которые «привели постепенно к тем нелепым учениям, какие заявлены в тайной прокламации «Молодая Россия», Краевский и Скарятин стремились убедить министра воздержаться от репрессивной меры. Они доказывали, что правительству эти журналы не опасны, что тайные прокламации и особенно «Молодая Россия» подорвали моральный кредит крайней партии, столь еще значительный несколько месяцев тому назад, и лишили ее сочувствия во всех слоях общества: напротив, нравственный авторитет правительства значительно вырос, число писателей, решившихся стать на сторону правительства, увеличивается с каждым днем. При столь благоприятном отношении литературы и публики правительство должно стремиться к свободе печати, она окончательно разрушит всякий авторитет крайней партии. «Не запрещать следовало бы «Современник» и «Русское слово», — взывали защитники свободы печати, — а дать им высказаться до дна и таким образом обнаружить всю их пустоту».
К середине июня в «карманной типографии» скопилось так много работы, что Баллод не выходил из квартиры по нескольку суток кряду. Сил хватало только набирать, печатать вручную он больше не мог. Он внес задаток фирме Сан-Галли за большой печатный станок и перевез в секретную квартиру на Выборгской стороне девятипудовый цилиндр с доской. Денег, чтобы рассчитаться за остальное, не было, станок бездействовал. И тут Баллод вспомнил о наборщике типографии комиссариатского департамента военного министерства, отставном унтер-офицере Горбаневском, у которого Жуковский доставал валик и краски. Тогда он сам предлагал свои услуги при покупке шрифта, рекомендовал ученика в наборщики, а сейчас он открыл собственную типографию.
Утром 13 июня Баллод поехал в Коломну. В маленьком домике у церкви Покрова он разыскал наборщика и попросил его за хорошую плату напечатать нечто с готового набора. В тот же вечер наборщик донес начальству, что к нему обратился какой-то господин с просьбою отпечатать большое количество экземпляров набранного уже сочинения, что он обещал за эту работу большие деньги, а за неисполнение страшное мщение. Сделав оттиск, увидели, что это возмутительное воззвание к офицерам, с самыми сердитыми нападками и бранью на правительство.
Начальник комиссариатского департамента генерал И. Д. Якобсон сам допросил наборщика и, отправив его под арест, написал доклад военному министру, проект отношения к генерал-губернатору с просьбой расследовать дело и письмо обер-полицеймейстеру об опечатании всех вещей в вольнонаемной типографии наборщика Горбаневского.
Не подозревая о случившемся, Баллод весь день 14-го набирал «Что нужно народу?», надеясь и эту прокламацию отпечатать при содействии Горбаневского. Вечером Писарев принес ему окончание статьи в защиту Герцена, начало которой лежало у Баллода уже дней десять.
Статья-прокламация, начинавшаяся словами «Глупая книжонка Шедо-Ферроти», единственное бесцензурное произведение Писарева. Написанная по частному поводу, она, естественно, не содержит подробно разработанной социально-политической программы, но ее революционно-демократическая направленность несомненна. Эта статья — ключ к многочисленным метафорам и иносказаниям, к которым Писарев прибегал, излагая свои идеи на страницах «Русского слова».
Под псевдонимом Шедо-Ферроти выступал барон Ф. И. Фирке, представитель российского министерства финансов за границей, добровольно взявший на себя обязанность защищать самодержавие в иностранной печати. Его брошюрка против Герцена, изданная в Берлине, была допущена к продаже в России. После долгих лет замалчивания самого имени Герцена началась полемика с ним внутри страны. «Глупая книжонка Шедо-Ферроти, — по мнению Писарева, — сама по себе вовсе не заслуживает внимания». Она любопытна потому, что из-за автора виднеется рука, «которая щедрою платою поддерживает в нем и патриотический жар и литературный талант». Брошюра — маневр правительства, члены которого не умнее своего наемника, но «надо же взглянуть в глаза нашим естественным притеснителям и врагам». «Умственный пигмей» и «сыщик III отделения» нападает на Герцена, сочинения которого строжайше запрещены в России. Брошюра, напечатанная за границей без цензуры, открыто продается в книжных лавках, сохраняя «заманчивость запретного плода». Но разбирать книгу, наполненную клеветой на человека, лишенного возможности защищаться, журналам запрещено. «Правительство, — заявляет Писарев, — сражается двумя оружиями: печатною пропагандою и грубым насилием, а у общества отнимается и то единственное оружие, которым оно могло и хотело бы воспользоваться».
Писарев разоблачает мнимый либерализм правительства, реакционность умеренных либералов. Он отмечает, что в этих условиях остается или либеральничать с разрешения цензуры, или идти путем тайной пропаганды. Сама листовка-прокламация свидетельствует о личном выборе Писарева.
Публицист на примере Александра II иллюстрирует свою мысль о роли личности в истории (уже неоднократно высказанную в журнале): «Посмотрите на Александра II: в его личном характере нет ни подлости, ни злости, а сколько подлостей и злодеяний лежит уже на его совести! Кровь поляков, кровь мученика Антона Петрова, загубленная жизнь Михайлова, Обручева и других, нелепое решение крестьянского вопроса, истории со студентами, — на что ни погляди, везде или грубое преступление, или жалкая трусость. Слабые люди, поставленные высоко, легко делаются злодеями. Преступление, на которое никогда не решился бы Александр II как частный человек, будет непременно совершено им как самодержцем всея России. Тут место портит человека, а не человек место».
Мысли, выраженные в этой прокламации, не были случайны для Писарева. Враждебность к самодержавию была видна уже в «Оде на памятник Николаю I», написанной осенью 1859 года, а статьи в «Русском слове», начиная с «Идеализма Платона», наполнены протестом против всяческого деспотизма. Решимость Писарева сражаться на баррикадах, когда придет для этого время, засвидетельствована Хрущевым в декабре 1860 года, и это подтверждает весь пафос статьи о Базарове, написанной в феврале 1862 года. Однако непосредственного призыва к революционному действию в статьях Писарева до апреля 1862 года усмотреть нельзя. Более того, в статье «Базаров» содержалось предостережение молодежи против преждевременного выступления. Только в статье «Бедная русская мысль», написанной в апреле — мае 1862 года, содержатся намеки на приближение революционного взрыва. Вывод, к которому приходит публицист в статье-прокламации против Шедо-Ферроти, расшифровывает эти намеки. «Низвержение благополучно царствующей династии Романовых и изменение политического и общественного строя составляет единственную цель и надежду всех честных граждан России. Чтобы, при теперешнем положении дел, не желать революции, надо быть или совершенно ограниченным, или совершенно подкупленным в пользу царствующего зла».
Обстановка в стране, репрессии правительства, усилившиеся в апреле — мае, послужили толчком для Писарева. Прокламация «Молодая Россия» окончательно убедила его в возможности и целесообразности немедленного революционного выступления.
«Посмотрите, русские люди, — восклицал Писарев, — что делается вокруг нас, и подумайте, можем ли мы дольше терпеть насилие, прикрывающееся устарелою фирмою божественного права. Посмотрите, где наша литература, где народное образование, где все добрые начинания общества и молодежи. Придравшись к двум-трем случайным пожарам, правительство все проглотило; оно будет глотать все: деньги, идеи, людей, будет глотать до тех пор, пока масса проглоченного не разорвет это безобразное чудовище. Воскресные школы закрыты, народные читальни закрыты, два журнала закрыты, тюрьмы набиты честными юношами, любящими народ и идею, Петербург поставлен на военное положение, правительство намерено действовать с нами как с непримиримыми врагами. Оно не ошибается. Примирения нет. На стороне правительства стоят только негодяи, подкупленные теми деньгами, которые обманом и насилием выжимаются из бедного народа. На стороне народа стоит все, что молодо и свежо, все, что способно мыслить и действовать… Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть… То, что мертво и гнило, должно само собою свалиться в могилу; нам остается только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы».
Резкость тона и решительность призыва к свержению самодержавия ставят статью Писарева рядом с «Молодой Россией», влияние которой на прокламацию несомненно.
15 июня в 7 часов утра в домик Горбановского постучал посыльный Баллода, слуга меблированных комнат Иван Лисенков. Когда он предъявил хозяину экземпляр прокламации, его схватила полицейская засада. А в Нутра полиция нагрянула в меблированные комнаты на Васильевском острове. В каморке Баллода нашли пальмовый валик с отпечатками нескольких букв, рукописи прокламации «Предостережение» и статьи, начинавшейся словами «Глупая книжонка Шедо-Ферроти…», квитанцию на типографский станок…
Во время обыска пришел человек от Жуковского, не ночевавшего дома, за какими-то бумагами — его задержали. Через некоторое время Жуковский прислал второго — он тоже попал в лапы полиции. Не дождавшись возвращения посыльных, Жуковский сообразил, что дело неладно, и поспешил скрыться.
Баллод отвечать на вопросы отказался. Опечатав бумаги и вещи, полиция препроводила его в камеру при полицейской части.
«…Дуралей, принесший позавчера набор возмутительного сочинения, — записал генерал И. Д. Якобсон 15 июня в дневнике, — сегодня утром прислал со своим наемным лакеем преисправный экземпляр воззвания и просил по этому экземпляру исправить ошибки в сделанном им наборе. Человека тотчас схватили, узнали квартиру пославшего его и вместе с ним и наборщиком Горбаневским отправились к нему на Васильевский остров. Господин этот нанимает крошечный нумер у какого-то кухмистера… К величайшему прискорбию, был он в Петербургском университете студентом. Его схватили, тотчас изобличили и в числе бумаг нашли еще безумное воззвание к молодой России. Со всеми уликами преступления повезли молодца в полицию, которая выпытает из него, без сомнения, полное сознание…»
На другой день была обнаружена вторая квартира Баллода — на Выборгской стороне, в доме генеральши Максимович. Здесь полицию ожидала большая пожива: печатный станок, много шрифта и типографских принадлежностей, прокламации и заграничные издания. Доставленный туда Баллод подтвердил, что квартира и все найденные в ней вещи принадлежат ему.
Письмо А. А. Краевского и В. Д. Скарятина министр доложил царю, но оно осталось без последствий. 14 июня 1862 года были опубликованы для всеобщего сведения «Временные правила о цензуре», а на следующий день на основании 6-го пункта этих правил специальным циркуляром министра народного просвещения «Современник» и «Русское слово» были приостановлены на восемь месяцев.
В понедельник 18 июня Чернышевский и Благосветлов посетили министра. Каждый из них был на приеме отдельно, но разговор повторился почти слово в слово.
— Вы слишком вперед забегаете, — сказал Головнин, глядя на посетителя исподлобья.
— Надобно ли думать, что остановка издания продлится действительно на весь восьмимесячный срок или она может быть отменена раньше? — спрашивал редактор.
— Нет, раньше отменена не будет, — отвечал министр.
— По окончании восьмимесячного срока будет ли позволено продолжать издание или надобно считать эту остановку равносильною решению уничтожить журнал?
— Да, я советую вам считать издание конченым и ликвидировать это дело.
— В таком случае можно ли рассчитаться с подписчиками изданием сборников?
— Можно, — милостиво согласился вельможа.
«Первое впечатление еще слишком живо и во рту слишком горько, чтобы рассказывать подробно об этом факте, — писал Благосветлов Мордовцеву в день опубликования циркуляра. — Значение еще не взвешено нами, последствия впереди, на руках так много дела, что я ограничусь одним простым извещением о предательствах Головнина и шалостях Валуева. Оба они — ребята тертые и знакомые с бюрократическим иезуитизмом. Соединив предупредительную цензуру с карательной, они изобрели кнут о двух концах — не тем, так другим, не по литературе, так по карману литератора можно стегнуть во всякое время, но во взаимном соглашении двух ослов. Ни суда, ни объяснения, а так просто взяли и запретили два журнала на 8 месяцев.
Уведомьте меня хоть строчкой, как относится саратовская публика к этому факту. Если она промолчит равнодушно и апатично, тогда не стоит и возобновлять издания».
«Кажется, закрытие обоих журналов продолжится до Нового года, — сообщал Писарев матери, — в этом интервале я не намерен писать в других журналах, потому что все они — дрянь; поэтому я думаю ехать в Грунец и жить там, покуда не откроется «Современник» или «Русское слово», или что-нибудь им подобное. Нужно уметь с достоинством переносить политическое поражение».
Донос Горбановского только ускорил арест Баллода. На его след полиция напала еще неделю назад, совсем с другой стороны. Ночью 2 июня загорелось уездное училище в маленькой Луге. Его поджег пьяный учитель Николай Викторов, который и донес сам на себя. Доставленный в Петербург, он назвал в числе своих знакомых студента Баллода и писателя Альбертини. Следователь принялся обрабатывать Викторова и продиктовал ему показания.
На первом же допросе Баллоду предъявили обвинение в подстрекательстве к поджогу. Баллод отрицал это. Вызвали учителя: «Вот г. Викторов говорит, что вы велели ему поджечь Лугу». Тот возразил: «Нет, я этого не говорил». — «Как не говорили, позвольте, вот ваше показание», — стали копаться в бумагах, но почему-то ничего не нашли. Тогда следователь предложил: «Что ж, если вы отказываетесь от вашего показания, то дайте другое или разъясните, что сказали тогда». Викторов показал, что своими резкими отзывами о правительстве Баллод имел на него сильное влияние. Поджог он объяснил своим полным опьянением.
Затем предложили вопрос Баллоду: «Где вы были во время пожара на Апраксином дворе?» — «В квартире Максимович», — отвечал он. Введенные две женщины-прислуги показали, что в этот день его не было дома. Ввели Лисенкова. Его едва можно было узнать. Дрожа и заикаясь, он нес чепуху. Слуга показал, что на другой день после пожара он сказал Баллоду: «Подлецы, как жгут», но услышал в ответ: «А откуда ты знаешь, что это подлецы?» На вопрос следователя: «Что это значит?» — Баллод ответил: «Если я это и сказал, то для того, чтобы узнать, что говорит народ о пожарах, а Лисенков, конечно, мог сказать кое-что об этом, так как постоянно торчал на базаре».
Баллод показал, что его посещали многие знакомые, но никто из них ни в печатании, ни в распространении листков участия не принимал и об этих занятиях его не знал. Может быть, только его сосед по квартире, Николай Жуковский, об этом догадывался. «Колокол» он получал прямо по почте в конвертах, а другие заграничные издания купил у букиниста.
«Найденное у меня при обыске сочинение относительно брошюры Шедо-Ферроти, — объяснял Баллод, — оставлено у меня в квартире на Васильевском острове при записке неизвестного мне человека, который обещал ко мне зайти после, — в это время меня дома не было. Часть этого сочинения оказалась на Выборгской стороне в квартире Максимович по тому случаю, что я, отправляясь туда, по ошибке взял с собой не всю рукопись. На отпечатание означенного сочинения я не был еще положительно расположен, потому что оно в некоторых местах требовало исправления».
20 июня свитский генерал Слепцов доложил высочайше учрежденной следственной комиссии, что царь лично приказал ему передать «непреклонную волю», «чтобы комиссия обратила преимущественно и безотлагательно внимание на действия арестованного при полиции студента Баллода». Через три дня петербургский обер-полицеймейстер Анненков, передавая дело Баллода в следственную комиссию, сообщил, что Баллод с 18 июня содержится в Петропавловской крепости, а Николай Жуковский, «которого, по мнению полиции, положительно можно подозревать в соучастии с Баллодом, из квартиры своей скрылся, и к розысканию его приняты полицейские меры».
Правительство было озабочено не только положением в столице. В Польше, всегда доставлявшей много хлопот царизму, росло и крепло национальное движение. С мая 1860 года оно то вспыхивало внушительной массовой демонстрацией, то вдруг на время затихало, тая неведомую угрозу. К осени 1861 года в Царстве Польском возникла обширная тайная организация, начавшая подготовку к восстанию. Внутри организации постепенно все большее влияние приобретало левое, революционное крыло — партия «красных», по своим взглядам близкая к русским революционным демократам. «Красные» установили тесные контакты с революционно настроенными русскими офицерами I армии, расквартированной в Польше, наладили выпуск прокламаций и подпольных газет, в мае 1862 года был создан руководящий орган партии — Центральный национальный комитет.
Оживление деятельности «красных» и особенно пропаганда в войсках, расположенных в Польше, тревожила царское правительство. Еще в апреле по доносу была арестована группа офицеров, обвиненных «в распространении между нижними чинами крайне зловредных идей, имевших целью поколебать в них дух верности и повиновения властям». Военный суд приговорил трех из шестерых обвиняемых к смертной казни.
14 июня граф А. Н. Лидере, наместник Царства Польского, с благословения Александра II утвердил приговор. На следующий день товарищ осужденных подпоручик Андрей Потебня выстрелом из пистолета тяжело ранил Лидерса и, оставшись неузнанным, скрылся. На исполнение приговора это не повлияло: на рассвете 16 июня у крепостного рва Новогеоргиевской крепости поручик Иван Арнгольд, подпоручик Петр Сливицкий и унтер-офицер Франц Ростковский были расстреляны.
На смену Лидерсу в Варшаву приехал брат царя, великий князь Константин Николаевич, пользовавшийся славой либерала. Вечером 21 июня портновский подмастерье Людвик Ярошинский выстрелил в упор в великого князя и ранил его. При допросе Ярошинский держался хладнокровно и отвечал, что поляки решили убивать всех наместников, которых будут к ним присылать.
В день, когда в церквах служили молебны по случаю «спасения» Константина, 24 июня, члены офицерской организации устроили в военном лагере близ Варшавы политическую демонстрацию — панихиду по казненным товарищам.
Варшава по числу арестов могла конкурировать с Петербургом.
27 июня следственная комиссия собралась почти в полном составе. На председательском месте важно сидел престарелый князь Голицын. По бокам длинного стола, покрытого красным сукном, торжественно восседали управляющий III отделением свитский генерал-майор Потапов, петербургский обер-полицеймейстер генерал-лейтенант Анненков и другие лица.
Комиссия вернулась было к прежним показаниям Баллода, но он сразу же заявил, что там многое неверно. Расспросив подследственного о соседях по квартире и знакомых, комиссия особенно интересовалась прокламациями: от кого получал тексты, в каком количестве печатал, как распространял.
Баллод показал, что листок «Русское правительство под покровительством Шедо-Ферроти» напечатал сначала в количестве 125–150 экземпляров, а потом еще 300–400 экземпляров. Прокламацию «Офицеры» набирал с «Колокола» и напечатал во второй половине мая 70–80 экземпляров. С «Колокола» набрал и статью «Что нужно народу?». Статью о капитане Александрове получил по почте и напечатал 400–500 экземпляров, Отпечатанные листки разбрасывал сам на Васильевском острове, на Выборгской стороне около Медико-хирургической академии, на Невском проспекте и на Литейном, в кафе-ресторанах Еремеева и Доминика вкладывал листки в газеты или просто оставлял на столе.
На вопрос комиссии о том, каких последствий он хотел достигнуть, распространяя прокламации, Баллод ответил, что это была шалость. «Действительно, — добавил он, — я иногда думал, что подобные листки склонят правительство на уступки, как, например, на свободу книгопечатания, но это было только между прочим».
Особенно настойчиво комиссия допытывалась о связях с «Молодой Россией». На вопрос о том, как попала к нему эта ^прокламация и кто автор «Предостережения», Баллод изложил целую историю. Он рассказал, что в первой половине мая получил по городской почте письмо, приглашавшее его в Александровский парк. Он пошел туда и встретился с двумя незнакомыми господами, которые предложили ему вступить в революционный комитет, вручили в качестве своей программы «Молодую Россию» и назначили следующее свидание через неделю. На втором свидании Баллод оспаривал каждую строчку «Молодой России», считая ее крайне уродливой программой. Вступить в комитет он пока отказался, но обещал отпечатать листок, если он не будет иметь столь кровожадный характер. В начале июня он полудил новое письмо, на этот раз с приглашением прийти в Петровский парк. Здесь ему продиктовали «Предостережение» и дали денег на выкуп нового станка. Баллод обещал сделать работу к следующему воскресенью.
Допрос был долгим и утомительным. Члены комиссии поочередно покидали помещение, чтобы проветриться и подкрепиться, а Баллод беспрерывно отвечал на вопросы и тут же повторял их в письменном виде. Священник Петропавловского собора Михаил Архангельский многократно увещевал подследственного. Комиссия не верила таинственной истории с неизвестными господами в Александровском парке. В конце дня, после очередного увещевания, Баллод, измученный долгим допросом, признал наконец, что «Колокол» получал от студента Лобанова, к печатанию приступил по совету студента Мошкалова, статья против Шедо-Ферроти дана литератором Писаревым…
Комиссия постановила обыскать и арестовать всех троих. Баллод был отправлен в крепость с вопросными пунктами — он должен был повторить письменные показания, уличающие названных лиц.
Баллод был уверен, что автора отыщут по почерку, и Писарев сочтет бесполезным отпираться. Он опасался, что Писареву поставят в вину не только авторство, но и недоносительство, а может быть, даже и соучастие в тайном печатании. Баллод надеялся, что тех нескольких дней, в которые он не называл автора статьи, Писареву было достаточно, чтобы скрыться за границу.
«Я не хотел сказать фамилии писавшего статью против Шедо-Ферроти потому, — пытался он выгородить Писарева, — что знаю автора этой статьи очень хорошо как не революционера, но которого будут, как я думал, судить как революционера за высказанное им в конце статьи мнение в пользу революции. Причины, по которым он впал в крайность, два несчастья, постигшие его одно за другим. Коренева, которую он сильно любил и которую он считал давно своей невестой, вышла в апреле месяце замуж за другого. Второе несчастье — закрытие журнала «Русское слово», от которого он только и получал средства к жизни».
2 июля управляющий III отделением генерал-майор Потапов подписал два документа: предписание полковнику корпуса жандармов Ракееву об обыске и аресте Писарева и указание коменданту С.-Петербургской крепости генерал-лейтенанту Сорокину о заключении Писарева в отдельный каземат.
В этот вечер Дмитрий Иванович, встав из-за стола после вечернего чая и пожелав спокойной ночи Поповым, долго сидел в своей комнате.
«Меня решительно одолевает желание писать к тебе, — обращался он к бывшей невесте, — и я пишу, хотя совершенно уверен, что ты мне отвечать не будешь. Я даже не знаю, зачем я пишу, не знаю, что хочу тебе сказать, а так, есть какая-то неопределенная потребность вообразить себе, что я говорю с тобою. О прошлом, т. е. о последней истории, вспоминать не хочется не потому, чтобы я считал себя виновным, а потому что мне просто надоела эта непрерывная цепь глупостей с той и с другой стороны. Твой муж завершил эту цепь последним звеном, — длинным письмом ко мне, письмом, на которое я, конечно, не отвечал; пусть он воображает себе, что его верх, и пусть он думает обо мне все, что ему угодно.
В отношении к тебе я исполнил все, что говорил тебе у Хрущова: я окончил сразу полицейское дело, я не назвал тебя в своих показаниях и я не вызвал его на дуэль, а объявил ему письмом, что жду его вызова. Теперь дело решительно кончено, и ты можешь преспокойно полнеть и здороветь в деревне.
У нас, как тебе, вероятно, известно, случилось значительное событие: «Русское слово» и «Современник» закрыты на восемь месяцев, и я до нового года свободен, как птица' небесная. Я остаюсь совершенно без работы, но это меня нисколько не беспокоит. Я полагаю, что другие журналы приняли бы каждого из нас с большим удовольствием (т. е. Благосветлова, Чернышевского, Антоновича и меня), но, вероятно, ни один из нас не пожелает работать в другом журнале, потому что после закрытия «Современника» и «Русского слова» остается в русской журналистике такая сволочь, с которою порядочному человеку совестно связываться. Чтобы не работать в других журналах…»
Надрывный звон колокольчика, тяжелые шаги по лестнице, громкие голоса. Дверь широко распахнулась, и в комнату, гремя саблями, вошли три офицера — двое с красными воротниками, один в голубом мундире. За ними толпились еще какие-то незнакомые люди — в полицейских мундирах и в штатском. Позади стояли перепуганные Поповы.
Вошедшие отрекомендовались:
— Полковник Золотницкий.
— Полковник Ракеев.
— Подполковник Сербинович.
Полицеймейстер, представившийся первым, предъявил предписание. Подполковник, пристав исполнительной Васильевской части, с несколькими полицейскими прошел на половину Поповых.
Жандармский полковник, немолодой и приземистый, с воспаленными глазами, с лицом, попорченным оспой, уселся за письменный стол и, выдвигая поочередно ящики, стал вынимать из них бумаги. Просматривая рукописи и письма, он складывал их в ровные стопы и говорил не умолкая:
— А знаете-с, молодой человек, ведь я тоже-с в некотором смысле причастен к литературе… Тело Пушкина препровождал-с… Один я, можно сказать, и хоронил его… Да-с, великий поэт был Пушкин, великий!.. И я теперь попаду в историю… Да-с!.. Опять же у сочинителя Михайлова бывал-с… с обыском… и у других-с… Вот с вашими* писаниями знакомлюсь… Будут-с и еще литературные знакомства… Не сомневайтесь, молодой человек.
Сидевший напротив полицеймейстер изредка брал из стопы какую-нибудь бумагу, рассеянно читал ее и клал обратно.
Закончив осмотр бумаг, оба полковника стали перебирать книги, отыскивая запрещенные. Возвратившийся тем временем подполковник наблюдал, как два унтер-офицера обыскивали комнату: передвигали- мебель, приподнимали ковер, рылись в постели. Два понятых в штатских сюртуках, проявляя чрезмерное любопытство, норовили всюду успеть, они сновали по комнате, то бесцеремонно читая бумаги, лежащие на столе, то услужливо помогая ворошить белье в сундуке. Дворник конфузливо переминался с ноги на ногу у самых дверей.
Не прошло и часа, как все было перевернуто вверх дном, бумаги и книги увязаны в четыре тюка, вещи сложены отдельно. Квартальный надзиратель, во все время обыска безучастно стоявший в сторонке, сел за стол и под диктовку полицеймейстера стал писать.
Наконец процедура была окончена. Оба полковника встали из-за стола и предложили Писареву отправиться с ними.
С такой свитой Писарев ходил впервые: впереди подполковник, квартальный надзиратель, дворник и оба унтер-офицера, рядом с ним — два полковника, а позади — понятые и десяток полицейских и жандармских солдат. Лестница сотрясалась от топота столь многолюдной процессии.
У подъезда ждала карета. Арестованному предложили сесть на заднее сиденье, рядом с ним уселся жандармский полковник, напротив — два других офицера. На козлы вскочил унтер, кучер хлестнул лошадей, и карета понеслась по ночному Васильевскому острову — Средний проспект, Кадетская линия — и через Тучков мост на Петербургскую сторону. Миновав Большую Никольскую и Кронверкский проспект, карета резко свернула направо и въехала в каменную толщу крепостных ворот. Часы Петропавловского собора пробили полночь, когда карета остановилась у белого двухэтажного дома.
В небольшой комнате, куда ввели арестанта, стояло несколько столов, на них горели свечи. В этот час канцелярия была почти пуста, только в углу у дверей дремал на стуле пожилой унтер-офицер, моментально ставший во фрунт, да в раскрытую дверь еще меньшей комнаты виднелась склоненная над ярко освещенным столом фигура. Услышав шум, из-за стола поднялся человек небольшого роста, с седой головой и полицейски-любезным выражением лица, одетый в сюртук с красным воротником, с орденом Станислава на шее. Делопроизводитель что-то сказал унтер-офицеру, и тот исчез. Через несколько минут явился высокий сухой старик в погонах генерал-лейтенанта — комендант крепости. Уединившись с полковником в маленькой комнате, оц что-то говорил низким лающим голосом. Затем все вышли в канцелярию. Делопроизводитель расписался в книге, которую ему протянул полицеймейстер, и три офицера, звякнув шпорами, вышли наружу. А еще через несколько минут арестованный в сопровождении плац-адъютанта и двух солдат брел по крепостным лабиринтам.
Наконец распахнулись какие-то двери, короткий подъем по крутой лестнице, и перед Писаревым открылся длинный коридор, в конце которого виднелось окно в железном переплете. По обе стороны коридора — множество дверей, у каждой из них часовой. Часовые козыряли шедшему впереди плац-адъютанту. Щелкнул замок, одна из дверей растворилась, и плац-адъютант сделал рукой приглашающий жест…
Его Императорскому Величеству
Государю Императору Александру Николаевичу
Писарев принят в С.-Петербургскую крепость и заключен в отдельный каземат Невской куртины.
Комендант С.-Петербургской крепости
Генерал-лейтенант А. Ф. Сорокин
3 июля 1862 г.
Рапорты аналогичного содержания были направлены в тот же день военному министру, Санкт-петербургскому военному генерал-губернатору и управляющему III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии. На рапорте, адресованном царю, рукою шефа жандармов князя Долгорукова помета: «Доложено Его Имп. Велич. 4 июля».