В 1860 году в моем развитии произошел довольно крутой поворот. Гейне сделался моим любимым поэтом, а в сочинениях Гейне мне всего больше стали нравиться самые резкие ноты его смеха. От Гейне понятен переход к Молешотту и вообще к естествознанию, а далее идет уже прямая дорога к последовательному реализму и к строжайшей утилитарности.
Время не стояло на месте. Прошедший 1859 год сдвинул жизнь европейских народов с мертвой точки реакции, на которой она застряла после поражения революции 1848 года. Кончились годы застоя. Европа оказалась в преддверии новой волны национально-освободительных войн, перехода от абсолютизма к конституционному строю, бурного роста рабочего движения и распространения научного социализма.
Первыми поднялись итальянцы. Итало-австрийская война 1859 года и последовавшее за ней народное движение под руководством Гарибальди привели спустя два года к созданию единого итальянского государства. Влияние итальянских событий на соседние народы было огромно. Наполеон III, помогавший итальянцам, испортил отношения с папой римским и, потеряв поддержку клерикалов, был вынужден заигрывать с либералами — реакция во Франции смягчилась. Побежденной Австрии пришлось задуматься о реформах. Прорвались патриотические чувства немцев, десять лет бывшие под запретом: в дни столетнего юбилея Шиллера возник «национальный союз» для пропаганды объединения Германии. Пример итальянцев привлекал и Польшу, и южных славян, и русских революционных демократов.
На Американском континенте сверкнула первая зарница гражданской войны Севера с Югом: в октябре 1859 года Джон Браун поднял восстание за уничтожение рабства. «Самые величайшие события в мире, — писал Ф. Энгельс в январе 1860 года, — это, с одной стороны, американское движение рабов, начавшееся со смерти Брауна, и, с другой стороны, движение рабов в России».
В России возникла революционная ситуация.
Еще осенью 1858 года, узнав из газет об обещании Александра II пригласить депутатов в Петербург для обсуждения проекта крестьянской реформы, К. Маркс писал Ф. Энгельсу: «В России началась революция; началом ее я считаю созыв «нотаблей» в Петербург». А в январе 1859 года, развивая свою мысль, Маркс высказался еще определеннее: «…император, мечись между государственной необходимостью и практической целесообразностью, между страхом перед дворянством и страхом перед разъяренными крестьянами, наверное, будет колебаться, и крепостные, возбужденные до крайности повышенными ожиданиями и думая, что царь на их стороне, но в плену у дворян, теперь неизбежнее, чем когда-либо, начнут восстание. А если это произойдет, то настанет русский 1793 г.».
В Петербурге заседали редакционные комиссии. В основу их работы легла выработанная правительством программа: освобождение крестьян с землей; выкуп крестьянами своих наделов у помещиков в собственность при содействии правительства; сокращение переходного состояния; уничтожение барщины в течение трех лет и перевод на оброк; крестьянское самоуправление. Но даже эта весьма умеренная программа вынужденных уступок вызывала противодействие помещиков. На местах были разработаны еще более куцые проекты. В два приема приглашались в Петербург депутаты губернских комитетов — и оба раза они оспаривали программу редакционных комиссий. Депутаты первого призыва, принадлежавшие главным образом к промышленным губерниям, соглашались на освобождение с землей и на выкуп наделов. Депутаты второго призыва, представлявшие помещиков черноземных губерний, настаивали на безземельном освобождении. Они нападали на редакционные комиссии с охранительных позиций, без всяких оснований обвиняя ее членов в республиканских, социалистических и даже коммунистических тенденциях. Борьба между бюрократией и аристократией, крепостниками и либералами была в полном разгаре, но эта борьба велась внутри класса помещиков, обе стороны заботились о сохранении помещичьего землевладения, речь шла всего лишь о степени уступок крестьянству.
Крестьяне ждали обещанной воли. Они говорили: «Дело пошло на огласку, уж теперь господа его не скроют». В 1859 году было около сотни крестьянских выступлений против помещиков. Призрак крестьянской революции витал над Россией.
Защитниками крестьянских интересов выступали революционные демократы. Н. Г. Чернышевскому грабительский характер предстоящей реформы стал ясен еще в 1858 году, и он ожидал, что крестьяне ответят на нее восстанием. С начала 1859 года «Современник» взял курс на крестьянскую революцию. А. И. Герцен все еще надеялся на мирный исход событий. Он полагал, что образованное меньшинство в союзе с царем сможет преодолеть сопротивление помещиков и обеспечить действительное освобождение народа. В 1859 году эти две точки зрения столкнулись. Позицию «Колокола» подверг критике Н. А. Добролюбов, выступив против «лишних людей» и «обличительной литературы». Последовал резкий ответ Герцена. Между двумя органами революционной демократии завязалась полемика.
Не только в политической жизни народов прошедший год произвел или наметил значительные перемены. Он стал также важным рубежом в развитии науки. В 1859 году увидели свет две книги, совершившие переворот в мировоззрении человечества:
11 июня, в Берлине, — книга Карла Маркса «К критике политической экономии»;
24 ноября в Лондоне — книга Чарлза Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора».
В 1859 году: Бунзен и Кирхгоф открыли спектральный анализ. Фехнер закончил капитальный труд «Элементы психофизики», внедряя новаторские экспериментально-математические методы в исследование психических процессов.
В Лондоне молниеносно было распродано второе издание первого тома «Истории цивилизации в Англии» Бокля. Английский историк предпринял попытку отыскать общие законы развития человечества и сделать историю наукой. Переведенное вскоре на главные европейские языки, это сочинение оказало огромное влияние на современников.
Нечего и говорить о том, как были рады мать и сестры возвращению горячо любимого сына и брата в родной Грунец. Даже отец, казалось, стал менее флегматичным и равнодушным. Даже дядя Сергей Иванович вроде бы стал добрее и мягче. Все наперебой ухаживали за Митей, старались сделать ему приятное, стремились предупредить его желания.
По вечерам мать читала ему вслух (Писарев очень любил читать вместе с кем-нибудь, а к чтению матери привык с раннего детства). Она читала ему новую повесть Достоевского «Дядюшкин сон», и Митя от души хохотал над старым князем. Потом, когда слышал вздор, он любил говорить: «Ну, да и сахар, и кадушки там были». В семье это вошло в поговорку. Повесть так понравилась Мите своей игривостью, что он подумывал сделать из нее пьесу для театра.
Верочке не было еще шестнадцати, но выглядела она вполне взрослой девушкой. Митя нашел, что сестра очень образованна и способна самостоятельно мыслить. У нее горели глаза, когда она под диктовку брата записывала сочиненную им «Оду»:
Про несчастную Россию
Смех и горе вспоминать.
Уж она ль не клонит выю,
На нее ль царям пенять?
Уж она ль не терпеливо
Все повинности несет
И до сраму молчаливо
Все-то власти признает!..
Писарев перечитал все напечатанное им в «Рассвете» за год. Это было не так мало — целых 24 листа. Он оценил благородство Кремпина, увидев извещение в декабрьской книжке. «Долгом считаем заявить, — писал редактор, — что все статьи но библиографическому отделу в течение нынешнего года принадлежат Дмитрию Ивановичу Писареву, который, к нашему сожалению, должен на время прекратить занятия по расстроенному состоянию здоровья».
Писареву было любопытно и в то же время боязно прочесть эти статьи. «Полгода в молодых летах много значит, — размышлял он, — в полгода много прибавляется росту и в физическом и в умственном отношении; платье, которое полгода тому назад было как раз впору, делается коротким и узким, жмет и теснит развившиеся члены; идеи, которые полгода тому назад казались новыми, смелыми, чуть не гениальными, теперь кажутся обыкновенными; что тогда казалось обыкновенным, то теперь сделалось уже плоским; что тогда вполне удовлетворяло критическим требованиям, в том теперь обнаружились недостатки и пятна, которые, как известно, есть везде, даже и на солнце».
Писарев нашел, что краснеть ни за одну из своих статей ему не приходится, хотя, конечно, каждую из них он мог бы теперь написать и лучше, и полнее. Да, убеждения его изменились. Но это были его собственные убеждения, искренние, дорогие ему. Стыдиться таких убеждений нечего. Пусть они были незрелые, ребяческие, даже превратные. «Все мы были детьми, — писал он в мае 1860 года, — все мы пройдем через восторги и неосмысленные порывы юношеского возраста…» И убеждения, и миросозерцание с возрастом изменяются, но можно ли на каждое отброшенное убеждение смотреть с укором? Стоит ли в каждом юношеском порыве раскаиваться как в глупости или преступлении? «Поступать таким образом, — продолжал Писарев, — значило бы жалеть о том, что мы не рождаемся прямо с седыми волосами, что нам прямо при рождении не даются ни обширные познания, ни та житейская мудрость, которую придется выработать собственными ошибками и страданиями, собственным тяжелым и долговременным жизненным опытом». Только кто же хотел бы при рождении иметь опыт старика? Пусть уж лучше будут и горести, и ошибки, и испытания — было бы только движение, развитие, жизнь.
Существенным недостатком своих статей в «Рассвете» Писарев посчитал отсутствие указаний на место, которое то или иное произведение занимает в русской литературе, на значение, которое оно имеет в деятельности писателя. Тому, по мнению Писарева, были две причины. Во-первых, задачей рецензий в «Рассвете» было рекомендовать для чтения девицам хорошие вещи, доказывая им, почему рекомендуемое произведение действительно хорошо. Во-вторых, для введения в рецензию исторической части у автора не хватало начитанности.
Решаясь преодолеть недостаток прежних своих статей, Писарев берется рассмотреть литературную деятельность своей кузины Маши Маркович, выпустившей под псевдонимом Марко Вовчок, правда, пока только две книжки. Это будет не коротенькая рецензия, а большая критическая статья с рассуждениями и отступлениями, как делают это «лучшие наши писатели».
Статью «Мысли по поводу сочинений Марко Вовчок» объемом в шесть печатных листов Писарев написал за месяц. Разбор сочинений кузины занимал в статье всего третью часть. Остальное — размышления о самых различных предметах — о счастье и воспитании, о крепостном праве и методах популяризации, о цели жизни, об искусстве.
Работая над статьей, Писарев продолжал переводить книгу Карра «Женщины», начатую еще в Петербурге. Принялся за перевод биографии Шиллера, написанной Шерром к столетнему юбилею поэта.
«Веду я жизнь, довольно сообразную с врачебными предписаниями, — сообщал Писарев Майкову около 20 мая, — не занимаюсь ничем серьезно научным, но все-таки не бездействую, а упражняюсь в разных весьма невинных и в денежном отношении выгодных работах». Он просит товарища, хорошо знакомого с А. В. Дружининым и А. Ф. Писемским, пристроить перевод «Адольфа» Бенжамена Констана, сделанный дядей Сергеем в «Библиотеку для чтения», а заодно узнать там же, не напечатают ли они его собственный перевод книги Карра. Перечислив работы, которыми он занимается, Писарев добавляет: «Есть еще несколько проектов статей, о которых, впрочем, пока помолчу, потому что особенно размашистые проекты мне никогда не удавались. Я много надеюсь на будущий год в отношении к серьезным занятиям; на каникулах поработаю мамоне, чтобы совершенно обеспечить себя в материальном отношении на целый год, а уж потом займусь делом; хочется писать нынешний год на медаль; больно интересную тему задал Стасюлевич».
В альбом, подаренный когда-то Мишей Роговским, Писарев переписывает стихи. Здесь «Констанцский собор» А. Майкова и «Иная зима» Я. Полонского, «Гафиз» А. Фета и «Жница» Вс. Крестовского, «Борьба» и «И ныне» В. Бенедиктова, «Статуя», «На кладбище», «Весталка» К. Случевского, «Се человек» И. Хрущова. Наряду с любовной лирикой здесь встречаются и гражданские мотивы. Стихотворения были опубликованы в конце 1859 — начале 1860 года в «Современнике» и «Русском слове». Все, кроме одного. Стихотворение И. Хрущова «Се человек» никогда не появлялось в печати. Взяв за основу евангельский эпизод осуждения Иисуса Христа, подчеркивая при этом не божественное его происхождение, а его роль учителя людей, непонятого и непризнанного, автор выражал мысль о бессмертии в памяти потомков человека, пострадавшего за правое дело.
Иван Петрович Хрущов, студент Московского университета, приехал на вакации в именье своего брата Корсакове, расположенное неподалеку от имения Писаревых. Встретившись с ним у соседей-помещиков, Варвара Дмитриевна пригласила его приезжать в Грунец. Она надеялась, что знакомство с ровесником несколько развлечет сына. Молодой человек сам искал общества и не заставил себя упрашивать. Он появился в Грунце на следующий день.
«Самой дамы не застал дома и велел доложить сыну, — записал Хрущов в своем дневнике 21 мая. — Он вышел встречать меня с французским диалектом и с первого разу не то, чтобы понравился… слишком говорлив…» Усадив гостя в гостиной, Митя представился постоянным сотрудником «Рассвета» и прочитал одну из своих рецензий. Хрущова покоробило («Этот Писарев принял меня совершенно так, как я принимаю у себя в Москве, и мне стало гадко за свою суетливую светскую любезность, но все-таки мне кажется, что я не начинал первого знакомства панегириком себе и предложением прочесть свои сочинения»). Читал Писарев хорошо — и прозу, и стихи. Иван Петрович был ему благодарен за поэму Аполлона Майкова «Три смерти», которую впервые услышал. Поспорили о «Накануне», последнем романе Тургенева, Хрущов восхищался Инсаровым и Еленой, пересказывая мысли Добролюбова. Писареву роман не нравился, Берсенева он ставил выше Инсарова. Шестнадцатилетняя Верочка участвовала во всех разговорах и произвела на гостя впечатление («Сестра его — прелесть как мила! Как я обожаю эти вздернутые носики! Она, кажется, очень развита и обожает брата»).
Поздним вечером на отцовской коляске Писарев отвез гостя в Корсаково. Дорогой он рассказал ему о своей любви к Раисе, о своих убеждениях. «Все у него основано на теории…» — записал Хрущов в дневнике.
Хрущов был одним из тех студентов, которых уже коснулась свежая струя новых веяний. До пятнадцати лет он воспитывался отцом — деспотом и религиозным фанатиком, затем матерью — без всяких принципов. В университете под влиянием товарищей он начал постепенно освобождаться от безусловной покорности и чрезмерной религиозности. Возмущенный грубым и несправедливым обращением профессора Леонтьева со студентами, Хрущов принял участие в протесте и на следствии показал себя хорошим товарищем. «Леонтьевская история» сблизила его с кружком революционно настроенной молодежи — «Библиотекой казанских студентов», во главе которой стоял ученик Чернышевского по Саратовской гимназии Юрий Мосолов. Хрущов подружился со многими членами кружка и сам стал его членом. В одного из своих новых товарищей, Николая Квашнина-Самарина, он был по-юношески влюблен.
Николай Дмитриевич Самарин, Н. Д., стал для Хрущева примером для подражания. Всех своих новых знакомых он сравнивал с ним. Не избежал этого и Писарев. Самарин мечтал о деятельности Гарибальди, он ненавидел самодержавие и помещиков (хотя сам был сыном крупного помещика) и ждал крестьянского восстания. В своих стихах он выражал уверенность в скорой революции и писал о том, что «воздух душный крепкий ветер освежил», что уже «рокочет гром далекий» и «в железные затворы Революция стучит». Он призывал ее: «Гостья жданная, гряди»…
Хрущов гордился дружбой Самарина, но с грустью признавал, что ему самому далеко до избранного идеала. «Отчего я хватаюсь за то, что мне нравится, — писал он в дневнике, — сперва сгоряча вижу в этом правду, потом несколько остываю и, наконец, перехожу к противоположному мнению. Оттого ли, что я поэт…»
На следующий день после обеда Писарев поехал в Корсаково с ответным визитом. Он прочитал новому знакомому только что оконченную статью о сочинениях Марко Вовчок. «Я бы многое выпустил из нее, — писал Хрущов в дневнике, — во многих местах она преутомительна. Начало очень хорошо до философии о золотом веке и проч. Талант у него есть, и он очень-очень умен. Но многое кажется странным».
Так началось новое знакомство. Оно не выросло в настоящую дружбу, но почти два года Хрущов был рядом с Писаревым и сыграл свою роль в его жизни. Он кое-что видел, кое-что слышал, записывал это в дневнике, который сохранился до нашего времени. Пусть записи крайне кратки, сведения скудны, оценки порой субъективны и ошибочны — свидетельства Хрущова все же добавляют существенные черточки к биографии Писарева.
Писарев чувствовал себя неуверенно, нервничал, опасаясь рецидива болезни. Чтение успокаивало только на время, писание утомляло. «Когда я вышел из больницы, — рассказывал он Н. Н. Фирсову осенью 1860 года, — и когда меня перевезли в имение отца, где жила вся наша семья, я весьма отчетливо помнил все, что со мной происходило в лечебнице. А кроме того сознавал, что, хотя, покинув ее, я уже был в «здравом уме и твердой памяти», но что эта здравость и твердость как-то за мной не Обеспечены. Я жил в постоянном опасении, что снова сорвусь. И мне стоило больших психических усилий, чтобы не сорваться. Я мог сдерживать себя, однако (хоть и не всегда), перед окружающими. Зато наедине с самим собою мне часто становилось очень жутко…»
Опасаясь за неокрепшее здоровье сына, мать уступила его настояниям и согласилась пригласить в Грунец Раису. Только Андрея Дмитриевича, раскрывшего Мите семейные тайны, она не хотела видеть — считала его виновником болезни сына.
Коренева — Писареву, 29 мая 1860 года, из Москвы в Грунец:
«Митя, милый Митя, я так счастлива за тебя, что и высказать не могу. Мы получили твое письмо здесь в Москве; я тут же и осталась и дня через три выезжаю в мальпосте до Тулы, а там Афанасий Денисович Дьяченко позаботится о том, чтобы мне хорошенько и скорее доехать до вас. Все это будет очень хорошо. С получения письма от тебя и от maman я не в силах ничего ни делать, ни думать и нахожусь в каком-то раздраженном состоянии. Итак, жди меня через несколько дней…»
Встречи с новым товарищем были часты. То Писарев отправлялся в Корсакове, то Хрущов приезжал в Грунец — десять верст не расстояние. Каждый рассказывал о себе. Кое-что в их судьбе было схожим. После «Леонтьевской истории» Хрущов пережил душевное потрясение, четыре месяца провел в больнице. Он внимательно слушал рассказы Писарева о докторе Штейне. Вместе читали «Горькую судьбину» Писемского. Спорили о поэзии.
Писарев хвалил Аполлона Майкова, который, по его мнению, соединял в своей личности «творчество художника, создающего образы, и деятельность мыслителя, критически вырабатывающего свои убеждения». Митя с восхищением читал коротенькое стихотворение, вполне созвучное его собственному настроению:
Жизнь еще передо мною
Вся в видениях и звуках,
Точно город дальним утром,
Полный блеска, полный звона.
Все минувшие страданья
Вспоминаю я с восторгом,
Как ступени, по которым
Восходил я к светлой цели.
Отсутствие внешнего блеска, эффектного размера и звучных рифм, олимпийски бесстрастное и в то же время любовное созерцание жизни вместо поэтического восторга. Изящная и здоровая мужественность, житейская мудрость и высокая человечность… Эти и многие другие достоинства находил Писарев в цитируемом восьмистрочии.
Майкова Писарев ставил выше всех современных поэтов и считал, что полное собрание его сочинений должно быть настольной книгой всякого образованного русского. Хрущов с этим не соглашался. Он говорил, что Майков далек от жизни народа, что он поэт чистого искусства. А вот Некрасов… Иван Петрович с чувством декламировал «Парадный подъезд», еще не напечатанный в России. Писарев внимательно слушал, одобрял, но оставался при своем мнении. Тогда Хрущов стал читать ему Гейне — Писарев был в восторге, но… споры о Майкове продолжались, и в конце концов Хрущов признал правоту товарища.
Спорили молодые люди и на другие темы. «Третьего дня у нас было почти пятичасовое прение о любви и женщинах, — писал Хрущов Самарину 10 июня, — и я страшно утомился. Представь себе выражение вроде — «жизнь для меня лимон, из которого я выжимаю сок; мое назначение насладиться всевозможными выгодами, удобствами» и проч. Я только жалел, что тебя тут не было, чтобы окончательно отразить этого доктринера, порицающего Елену Тургенева за то, что она сократилась без остатка со смертью Инсарова».
Библиографические статьи Писарева из «Рассвета» Иван Петрович не одобрял: «смысл везде здравый, но иногда теории отвратительны». Писарев был великодушнее. Несколько глав «Хроники» семейства Хрущевых он посоветовал предложить в «Рассвет».
Митя помогал дяде Сергею Ивановичу переводить «Мессиаду» Клопштока и уже перевел белым стихом целую песню — три тысячи строк. Прочитав ее, Хрущов нашел, что перевод близок к подлиннику и весьма недурен. Только зачем тратить время на эту хотя и могучую, но холодную фантазию, которая не трогает сердца? Уж если привлекают фантастические сюжеты, то не лучше ли перевести гейневскую поэму «Атта Тролль»?
И Писарев решился. Удовлетворенный Хрущов записал 13 июня в дневнике: «Он таки начал переводы из Гейне». За двадцать дней Писарев перевел 100 стихотворений, свыше 1800 стихотворных строк. Все это преимущественно любовная лирика. Писарев считал ее более пригодной для овладения мастерством переводчика, а кроме того, она отвечала его настроению, ведь он ожидал свою любимую кузину.
Раиса наконец приехала.
Писарев — тетке Раисе Павловне Кореневой, 2 июля 1860 года, из Грунца в Хмырово:
«Многоуважаемая тетенька! Наконец я живу полной жизнью, вижу всех, к кому наиболее расположен, и дышу так весело, так свободно, что страшно становится за свое счастье; я не ошибся в Вашем расположении ко мне, в Вашем милосердии к страждущему и жаждущему. Вы, получивши мое письмо, исполнили мою просьбу, мое законное и позволительное желание, Вы содействовали отъезду Раисы и, может быть, этим положили венец моему выздоровлению. Благодарю за это, тетенька; пишу я к вам немного, но я высказал что хотел, и с тем довольно, а что мое письмо недлинное, это будет Вам понятно. Дороги минуты, тетенька, когда прошли годы разлуки. Целую Ваши ручки… преданный Вам племянник. Д. Писарев».
Митя поспешил познакомить с Раисой своего нового товарища. «Было так хорошо, стал заниматься греческим, — раздраженно писал в дневнике Иван Петрович 5 июля, — да дернуло Писаренка ко мне приехать и упросить меня ехать с собой… Невеста его очень приятное впечатление производит, он ее не стоит. Самохвал и боготворит себя, антипатичен. Говорил с его матерью о страдании».
Основания для раздражения у Хрущова были. Несколько дней назад он сделал неприятное для себя открытие, что Писарев определенно оказывает на него влияние, и перестал ездить в Грунец. Кроме того, его мучили сомнения: он получил письмо от Самарина, на которое не знал, что ответить. Еще в середине июня он написал другу: «Борьба еще почти не началась, а я уже изнемогаю от нее». Друг в ответ сообщал о возможности крестьянского восстания осенью. «То мне хочется доказать, — писал Хрущов в дневнике, — что бунт — вред и зло, что так все обойдется, то я вижу в нем единственное спасенье. Н. Д. пишет, что пропаганда идеальна — это правда. Что-то принесет осень». После раздумий он написал Самарину, что восстание невозможно из-за дикости народа. Через полмесяца он признал свою ошибку и каялся перед другом за поспешность выводов.
Писарев — Л. Н. Майкову, 7 июля 1860 года, из Грунца в Петербург:
«Спасибо, любезный друг Леонид Николаевич, как за твое дружеское письмо, так и за аккуратное исполнение моих просьб и поручений. Вы все ребята хорошие, и мне, как человеку прежде других попавшему в неприятную переделку, известно более, нежели другим, истинное значение честных друзей… Во мне совершенно неожиданно проснулась способность к стихотворным переводам, и мне бы хотелось узнать от такого хорошего ценителя, каков ты, стоит ли продолжать такого рода работы, удачны ли мои переводы или нет. Считаю почти лишним говорить тебе, что это в моих глазах чисто денежная работа и что я ревностно занимаюсь ею только потому, что теперь каникулы и что к очень серьезной работе лето совсем не пригодно. Впрочем я читаю дельные вещи: Дункера «Историю древности», и потом намерен читать Гервинуса, который находится у меня под руками. Все эти чтения производятся вместе с моею сестрою, которую ты знаешь и которая теперь оказывается девушкою очень образованною и способною мыслить, и еще с моею двоюродною сестрою, еще более умною и развитою девушкою. Кстати о моей двоюродной сестре: если тебе случится в июньской или июльской книжке «Русского вестника» увидеть повесть Раисы Кореневой «Пустушково», то прочти это ее сочинение, вещь, по моему мнению, до такой степени замечательная, что М. Вовчок, другой семейный талант наш, перед нею спустит знамя. Сделай одолжение, напиши мне, какое она произведет на тебя впечатление, чтобы не произвела никакого впечатления, это я считаю невозможным. У меня есть намерение писать на тему Стасюлевича «Аполлоний Тианский» и потому я по одной почте с тобой пишу к Утину-филологу, чтобы он мне написал, какие книги нужны для этой темы. Понуди его к этому, если он не может написать ко мне или (о чем я особенно просил) выслать мне книги, которые нужны, с тем, чтобы потом получить плату по расчету, то ради бога, сделай это ты. Я тебе по первой же почте вышлю израсходованное. Ты меня этим чувствительно обяжешь и дашь мне средство пробыть до конца сентября в деревне, а мне это дорого потому, что есть личность, которою я дорожу. До свидания. Вот и тут тебе баллада Гейне очень хорошая, в моем переводе. Постарайся поместить и, если можно, деньги вышли…»
Николай Утин, сын богатого откупщика, проводил каникулы за границей. Сейчас он сидел в Аахене и продолжал начатую еще весной работу над диссертацией на ту ясе данную Стасюлевичем тему — об Аполлонии Тианском. Естественно, что Утин не мог ответить на письмо Писарева, а Майков — прислать книги по неизвестной ему теме. Писарев и не жалел об этом — времени для диссертации все равно не было. Гораздо печальнее было то, что Майков забраковал переводы. Но и эта неудача не слишком огорчила начинающего переводчика. Ведь это была всего лишь проба пера. Настоящая работа только начиналась.
Писарев с увлечением переводил политическую поэму Гейне «Атта Тролль». Все другие работы были оставлены: Карр совершенно заброшен, перевод биографии Шиллера взялась продолжить Верочка. Причудливое сочетание фантастических образов с актуальной полемикой, экзотических картин природы со сказочными персонажами, романтически приподнятого стиля с едкой насмешкой — все в поэме Гейне нравилось Писареву. Он восторгался поэтом, который действительно сочетал в себе художника и мыслителя. Он восхищался его острой и резкой сатирой, направленной против лжереволюционеров, ожидающих от грядущих исторических переворотов лишь личной корысти. Переводил Писарев быстро, но, возвратившись к сделанному, много исправлял, затем читал вслух Раисе и Верочке, снова исправлял, тщательно отделывая строфу за строфой. Писарев полюбил Гейне всей душой, и великий поэт стал его спутником на всю жизнь.
Работа над переводом оказалась для Писарева чудодейственным лекарством. «…Я с странным радостным волнением присосался к «Атта Тролль», почти безвольно стал переводить поэму, — рассказывал он товарищу через полгода, — и эта работа действовала на строй моей мысли так благодетельно, что я начинал чувствовать некоторое действительное успокоение. Когда же я кончил, то просто какой-то несколько мгновений бешеный восторг ощутил. До того обрадовался, что глупо ударил по столу кулаком и воскликнул вслух: «А ведь я совсем здоров!» Стало мне хорошо, словно я тяжелый груз из себя выкинул. С той минуты я уже не сомневался, что действительно избавился от ненавистного недуга. Представление о нем, дотоле словно торчавшее передо мною постоянно, представление почти осязательное, — вдруг исчезло. Мне казалось, что оно струсило, спряталось. А скоро я о нем совсем забыл».
Писарев был счастлив. Он снова здоров, занимается работой, которая доставляет ему удовольствие. Любимая девушка — его Роза, Раиза, Раиса — была рядом и тоже занималась полезным трудом — она писала новый роман. Они постоянно были вместе, читали друг другу, спорили и много говорили. Между ними все было решено. Коренева снова согласилась выйти за него замуж. Нужно было только кончить университет, а это не за горами. Скрепя сердце согласилась на это и мать. Своим счастьем Митя не мог не поделиться со своим мнимым соперником. К письму Раисы, которое она писала Гарднеру, Писарев приписал: «Душенька Петр Александрович! Я очень счастлив, Раиса здорова и весела, все идет хорошо, деятельность кипит, настоящее течет мирно и спокойно, а будущее по временам так светло, да и по временам ли только. Мы с Раизой много говорили, и если я не скажу, что она мне обещала все, что я хотел, то это только потому, что оба мы считаем за пустяки всякие обязательства и обещания. Прощай, Петр Александрович. Ты не читал Раизиной повести, потому тебе предстоит высокое эстетическое наслаждение».
Повестью подруги Писарев гордился, он называл ее «первым словом молодого поколения». По его настоянию Раиса несколько раз читала «Пустушково» вслух. Слушали все — и взрослые, и дети. Хвалили. «Что за прелесть!» — записал Хрущов в дневнике и задумал написать письменный разбор.
Лето пролетело незаметно. Пришла пора возвращаться в Петербург. В назначенный день отец велел запрягать лошадей. Он собирался сам везти сына до Москвы, а затем — сопровождать его в Петербург. Ивану Ивановичу предстояли там хлопоты по делам заложенного имения. Митя же хотел ехать вместе с Раисой. Он полагал, что теперь вправе поступать самостоятельно, хотя бы в таких пустяках. Когда, войдя в гостиную, Митя объявил, что они оба готовы к отъезду, отец осведомился:
— Ты кого-нибудь спрашивал?
— Никого, — последовал ответ.
— Кто же тебе это позволит?
— А кто запретит?
— Я! — грозно сказал родитель.
— Силою?
— Да, силой! Прикажу тебя связать и положить вот хоть на этот диван.
— О, тогда я не поеду, — невозмутимо произнес Митя. — Но это будет последнее насилие надо мной.
Все разошлись по своим комнатам, лошадей распрягли. Напросившийся в попутчики Илья Лизогуб, сын соседки-помещицы, уехал на почтовых.
Через несколько часов Иван Иванович отвез молодых людей в Хмырово. Варвара Дмитриевна уговорила мужа уступить. С этого времени Писарев полностью освободился от родительской опеки.
Александр Павлович Коренев был снисходителен и добр. Он не запрещал дочери выходить замуж, а только растерянно повторял, что «соединение родных есть великий грех», что «бог не даст счастья». Через несколько дней он отвез дочь и племянника в Москву. Когда он уехал, Раиса поселилась в тех же меблированных комнатах, где остановился Митя.
Молодые люди продолжали наслаждаться обществом друг друга. Каждое утро к ним приходил Гарднер, с которым у Мити сложились самые дружеские отношения. Втроем они славно проводили время в чтении, бесконечных беседах и прогулках по Москве. По очереди вслух читали свое и чужое, говорили обо всем на свете, порой споря до хрипоты, но в конце концов сходясь в главном. Сильное впечатление произвел на них роман Ф. Толстого «Болезни воли», напечатанный в «Русском вестнике». Герой романа, одержимый страстью всем и всегда говорить только правду, терпит множество злоключений и в конце концов попадает в сумасшедший дом. Молодые люди находили в этом большое сходство с Митиной историей.
Еще в Грунце Писарев хвастался, что новую повесть Раисы он не отдаст менее чем за сто рублей. Однако «Русский вестник» совсем отказался ее печатать. Аполлон Григорьев, работавший там в это время, разругал повесть беспощадно.
Расставаться с подругой очень не хотелось, и Писарев откладывал отъезд из Москвы со дня на день. Только в последних числах сентября Раиса проводила его на станцию железной дороги.
В семье Трескиных Писарев жить больше не хотел и перебрался к своему кузену Алееву. Но, неисправимый идеалист, он никак не мог решиться на окончательный разрыв со старыми товарищами. Писарев изредка бывал у Трескиных, участвовал в собраниях кружка и, по словам Скабичевского, «своими новыми взглядами нигилистического характера» пугал филологов, «вообще не отличавшихся терпимостью». Скабичевский тут же спешит оговориться: «Взгляды эти отнюдь не были проникнуты каким-либо страшным политическим радикализмом» — и объявляет: «Если бы мы читали русские журналы, а в них статьи Чернышевского, Добролюбова и прочих сотрудников «Современника» и «Русского слова», мы, конечно, убедились бы, что ничего не было в новых моральных теориях Писарева ни нового, ни тем более ужасного». Вполне очевидно, что замкнувшимся в скорлупу «чистой науки» филологам идеи «разумного эгоизма» представлялись ужасными. «Нам же казалось, — продолжает Скабичевский, — что Писарев под знаменем свободы нравственных влечений проповедует полную разнузданность всех страстей и похотей, и что, следуя своим взглядам, ему ничего не будет стоить, — если у него явится такое свободное влечение, — в один прекрасный день пришибить не только любого из нас, но и мать родную. Писарев с своей стороны не только не возражал на такие наши предположения (даже в преклонном возрасте Скабичевский не мог понять, что нормальный человек не станет опровергать подобные глупости. — Ю. К.), а с флегматическим спокойствием отвечал: «Ну, что же такое? Пришибу и мать, раз явится у меня такое желание, и если я буду видеть в этом пользу. Как будто люди, исповедующие отжившую пошлую мораль, не убивают и не делают всякие гадости, если им захочется, вопреки всем вашим прописным правилам?»
Иное впечатление производил Писарев на людей непредубежденных. «Я с ним увиделся немного дней спустя по его возвращении в Петербург, — вспоминал Фирсов. — Он оказался прежним, симпатичным, добросердечным, интересно умным Писаревым. Замечательно, что он тогда рассказывал, — причем, видимо, ему доставляло удовольствие рассказывать, — о своей болезни. Ее различные фазисы он помнил, анализировал, мотивировал, хотя и предположительно».
По словам мемуариста, Писарев вспоминал о своей болезни «отвлеченно, объективно, хладнокровно», как о факте, заслуживающем внимания, но лично его не касающемся. Он чувствовал и сознавал себя вполне здоровым, но Фирсов подметил в нем «что-то скорбно-тревожное» — то ли неуверенность в прочности привязанности любимой им девушки, то ли опасения рецидива болезни.
Не без робости решился Писарев отдать свои переводы на суд известного поэта Я. П. Полонского. Яков Петрович принял его любезно и написал рекомендательное письмо редактору журнала «Русское слово» Г. Е. Благосветлову. Ответ поступил незамедлительно.
Г. Е. Благосветлов — Я. П. Полонскому, 3 октября 1860 года:
«Милейший Яков Петрович, г. Писарева приму, усажу и поговорю с ним, а перевод позвольте передать Вам для прочтения.
Не понимаю одного, почему мы бросились на Гейне. В редакции «Русского слова», по крайней мере, до 40 стихотворений и все из Гейне. Или нерв зла, растворяющего анализа и грустного отрицания немецкого поэта сошелся с нашей коренной болью или потому что своего творчества мало у нас. Во всяком случае хороший перевод стоит напечатать, дурняшку — лучше возвратить.
Душевно преданный вам Григорий Благосветлов».
Прочитав перевод, Полонский нашел его превосходным. Вскоре, приглашенный Григорием Евлампиевичем Благосветловым, Писарев шагал по Сергиевской, направляясь к дому графа Кушелева-Безбородко, где помещалась редакция.
Журнал «Русское слово» был одним из множества журналов, появившихся в последние годы. Своим возникновением он был обязан фантазии богача графа Г. А. Кушелева-Безбородко. Барин сам грешил сочинительством, но, как говорили злые языки, сочинений его печатать никто не хотел. Тогда он решился завести собственный журнал. Года два носился граф с этой мыслью, пока наконец не встретил за границей Полонского, который согласился стать соредактором.
Во Флоренции Полонский разыскал старого товарища Аполлона Григорьева и привел к графу, чтобы тот пригласил его в сотрудники. Он убедил участвовать в журнале М. Л. Михайлова, договаривался с И. С. Тургеневым, В. П. Боткиным, М. В. Авдеевым, добыл новые повести Марко Вовчок и Н. А. Потехина, переводы В. Г. Бенедиктова, статьи П. Л. Лаврова и Н. А. Северцова. В Париже, в бедной мансарде Латинского квартала, он нашел никому доселе неведомого Благосветлова, у которого оказалась готовой хорошая статья. В Петербурге для Полонского придирчиво собирались материалы в салоне Штакеншнейдеров.
Журнал начал выходить с января 1859 года. В первых номерах появились стихи А. Н. Майкова, Л. А. Мея, И. С. Никитина, А. Н. Плещеева, Я. П. Полонского, А. А. Фета, повесть Ф. М. Достоевского, статьи композитора А. Н. Серова и педагога В. И. Водовозова. Михайлов был представлен и стихами, и переводами, и очерком, и романом. Критический отдел почти полностью заполнялся статьями Аполлона Григорьева. В именах недостатка не было, но журналу не хватало направления. И откуда ему было взяться? Между редакторами не было единства.
Главный редактор-издатель оставил за собой «исключительное право постоянно блюсти за развитием направления всего журнала», но он был дилетантом и в литературе, и в журналистике. Аполлон Григорьев, получивший в полное распоряжение отдел критики, мечтал превратить «Русское слово» в новое издание «Москвитянина» и исподволь развивал свою православно-славянскую теорию органической критики. Он сумел привлечь графа на свою сторону. Полонский оставался редактором только по имени: за его спиной заказывались статьи, помимо него они шли в типографию и даже в цензуру. Он вынужден был отказаться от редакторства, хотя и согласился на новое предложение графа быть «исключительным сотрудником» журнала. Триумвират просуществовал полгода, с июльской книжки 1859 года он окончательно распался.
По рекомендации Григорьева заведовать редакцией был приглашен Александр Иванович Хмельницкий — «личность темная и в литературе совершенно неизвестная». Кажется, в прошлом он принадлежал к кругу «Москвитянина», так как был общим знакомым Григорьева и М. П. Погодина. Это не помешало ему очень скоро выжить из журнала своего благодетеля.
Хмельницкий был желчен и резок, но с сотрудниками, которыми дорожил, становился искателен и вкрадчив. Он рыскал по Петербургу, выпрашивая статьи у знаменитостей. Ни о каком направлении по-прежнему речи быть не могло. Журнал наполнялся скучнейшими статьями по специальным вопросам или исследованиями об исторических памятниках. Книжки распухали до пятидесяти листов, но интерес к журналу в публике падал. С графом Хмельницкий обходился грубо и хвалился, что не печатает его повестей, хотя они были нисколько не хуже появлявшихся в то время в журнале.
Все, что было интересного в «Русском слове» за это время, появилось благодаря влиянию Михаила Ларионовича Михайлова, которого Хмельницкий обхаживал и с мнением которого считался. В частности, в первых двух номерах 1860 года была напечатана статья Н. В. Шелгунова «Одна из административных каст», его первая публицистическая статья.
Журнал пришел в полный упадок, убытки, приносимые им, стали чувствительны даже для колоссально богатого графа. После годичного управления журналом Хмельницкий был отстранен, и Кушелев предложил Благосветлову, только что вернувшемуся из-за границы, привести в порядок дела журнала.
Григорию Евлампиевичу было тогда 36 лет. Сын священника, он был исключен из Саратовской семинарии «по безуспешности». Пришел пешком в Петербург и при содействии Иринарха Введенского, тоже бывшего саратовского семинариста, поступил в Петербургский университет. Политическое воспитание его началось в 1849 году в кружке Введенского, по настроениям близкого к петрашевцам. В этом кружке он вновь встретился с Чернышевским, своим младшим товарищем по Саратовской семинарии. Окончив университет кандидатом прав, Благосветлов четыре года преподавал русскую словесность в Пажеском корпусе, Михайловском артиллерийском училище, 2-м кадетском корпусе, Дворянском полку. В апреле 1855 года его увольняют из всех военно-учебных заведений «за неспособность преподавать науку в выражениях приличных» и отдают под негласный надзор полиции. В следующем году ему удается поступить учителем словесности в Мариинский институт благородных девиц, но через полгода его увольняют по личному повелению царя с тем, чтобы впредь «на службу по учебной части не определять». В июне 1857 года Благосветлов уезжает за границу, три года проводит в Швейцарии, Франции, Англии. Здесь он сотрудничает в «Колоколе», сближается с Герценом, учит его дочерей. Литературный опыт у Благосветлова был невелик — десяток статей, опубликованных за последние четыре года в журналах. Но, как вскоре оказалось, он был создан для редакторской работы.
С июльского номера 1860 года Благосветлов становится фактическим и единственным редактором «Русского слова». Он замыслил проводить в журнале «демократический принцип с социальным отрицанием существующего». Следовало освободиться от сотрудников, которые не смогут проводить этого принципа, разыскать новых, особенно для критического отдела. Надо было научиться самому и научить сотрудников проводить свои идеи так, чтобы цензура не могла к ним придраться. Уже первый номер, подготовленный новым редактором, отличался от предшествующих, как небо от земли, но Благосветлов понимал, что для достижения его цели потребуется немало времени. Он нашел себе союзников среди наличных сотрудников журнала. Василия Петровича Попова, старого друга и единомышленника, пригласил в помощники. Он всячески побуждал больше писать Даниила Лукича Мордовцева, саратовского земляка. Это было только начало, нужны были молодые силы…
Г. Е. Благосветлов — Д. Л. Мордовцеву, 16 октября 1860 года:
«С нами случился цензурный погром. За статью о Белинском, страшно искаженную, меня хотели сослать за границу, закрыть журнал… Вы, конечно, лучше меня видите, чем хромает журнал: у него нет критического нерва, потому что нет здоровой и всесокрушающей критики; а она чувствуется нашим обществом и просится в жизнь сквозь все давления официальной рутины».
Можно только удивляться совпадению. Именно в те дни, когда Благосветлов писал это письмо, в редакцию «Русского слова» впервые пришел молодой человек, которому было суждено внести на страницы журнала эту «здоровую и всесокрушающую критику»…
Редакция «Русского слова» (и одновременно квартира редактора) располагалась в доме графа. Она была просторна, высока, по-барски отделана, но неуютна. Из передней посетитель попадал в пустынную комнату, обитую дорогими темными обоями и потому казавшуюся унылой и сумрачной. Здесь обычно новички-писатели ожидали приема. Следующая комната, просторная и светлая, служила и гостиной, и залом, и столовой, и комнатой для редакционных собраний. Два дивана — угловой и продольный, перед ними столы с высокими лампами, вдоль стен — несколько кресел и стульев, модных, в стиле ампир, но неуклюжих. В кабинете редактора — узкой комнате с зелеными стенами — всегда царил полумрак. На большом письменном столе в безукоризненном порядке сложены груды рукописей и книг. Среди них возвышались две зажженных стеариновых свечи в бронзовых подсвечниках. В глубине комнаты скромно пряталась белая постель.
В этой обстановке и встретились впервые Дмитрий Иванович Писарев и Григорий Евлампиевич Благосветлов. Ни один из них, конечно, не мог и предположить, к каким значительным последствиям для каждого из них, для «Русского слова», для всей русской журналистики приведет эта почти случайная встреча.
Писарева встретил невысокий человек совершенно заурядной наружности. Бросались в глаза только сизый цвет тщательно выбритых щек и подбородка, жестковатое выражение тускло-серых глаз да насмешливая и колкая улыбка.
Благосветлов умел разбираться в людях. Он увидел, что юноша любит и понимает Гейне, и предложил ему продолжить сотрудничество. По словам Шелгунова, при первой же встрече Благосветлов посмотрел на прекрасный и умный лоб Писарева и сказал ему: «Вам нужно критические статьи писать, а не стихами заниматься».
Жить в меблированных комнатах после отъезда Писарева Кореневой было не по средствам. К тому же ее звали к себе родственники — старшие дочери Николая Эварестовича Писарева, в имении которого Раиса в детстве часто и подолгу гостила. Обе они были замужем: двадцатичетырехлетняя Люба — за уланским полковником, двадцатилетняя Ольга — за чиновником Малевинским. Коренева поселилась у Малевинских, но скоро об этом пожалела. К ней по-прежнему почти ежедневно приходил Гарднер. Тетушка Варвара Эварестовна, наблюдавшая за порядком в доме племянниц, упрекала Раису в безнравственности.
На счастье, в Москве объявился Андрей Дмитриевич Данилов. Он получил место корректора в типографии Готье: 35 рублей серебром в месяц и квартира при типографии. В конце ноября Коренева переехала к нему на Кузнецкий мост, в дом Торлецкого. В Грунец полетели возмущенные письма сестер, но Раиса и сама откровенно написала Варваре Дмитриевне о причинах, заставивших ее переехать. Та не преминула поставить сыну на вид «неприличное поведение» его невесты.
В университет Писарев почти не ходил. Там ничего интересного и не происходило. Только в начале октября в сборном зале появилось любопытное объявление, которое предлагало студентам, желающим подписаться в 1861 году на «Колокол» и «Полярную звезду», приготовить деньги к 1 ноября. О том, как поступить с деньгами, обещалось объявить особо.
От Алеева Писарев скоро съехал. Причиной этому были постоянные кутежи, которым предавался кузен Дмитрия Ивановича. По приглашению своего нового друга Владимира Жуковского Писарев поселился в квартире кухмистерши Мазановой (Большой проспект Васильевского острова, угол 7-й линии, в доме Белянина). Мазанова содержала нечто вроде меблированных комнат, и группа приятелей-студентов вскладчину снимала целиком всю ее квартиру.
Владимир Жуковский был старше Писарева на два года. В 1856 году он поступил в Казанский университет, но вскоре «по домашним обстоятельствам» перевелся в Петербург. Сейчас он заканчивал юридический факультет. С ним жили два его брата: старший — Николай, кандидат Московского университета, управлял какой-то конторой, младший — Василий, только что приехавший из Оренбурга поступать в университет, и три юриста-однокурсника: Дмитрий Сурков, старый товарищ Владимира по гимназии и Казанскому университету, и братья-сибиряки Даниловы, Виктор и Осип. Жили здесь еще четыре студента-естественника: Петр Баллод и Семен Еленев, из рижских семинаристов, Александр Федотов, бывший московский студент, Павел Мошкалов из дворян Таврической губернии.
Студенты жили дружно. Каждый занимал отдельную комнату, но нередко по вечерам все собирались вместе, чтобы поспорить и повеселиться. Писарева они сразу же приняли в свою компанию. Здесь он почувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее, ему никто не читал нравоучений, никто не ужасался его взглядам, ибо вся компания состояла из отчаянных радикалов, черпавших свои взгляды из тех же источников, что и Писарев: из «Колокола» и «Современника». Тут Писарев мог успешно работать над диссертацией.
Это была большая дерзость — взяться писать диссертацию за столь краткий срок. Тема была задана еще в начале февраля, когда Писарев «отрицал солнце и луну». Студенты, избравшие эту тему, принялись за работу сразу после объявления задачи и трудились над ней уже целых восемь месяцев. — Оставалось всего три, ибо все сочинения должны были быть представлены не позднее Нового года. Из намерений Писарева приняться за диссертацию еще в Грунце ничего не вышло. Только в начале октября он начал изучать предмет диссертации и месяц употребил на чтение и выписки.
В официальном задании, подписанном профессорами Срезневским и Стасюлевичем, говорилось, что соискатель должен составить «рассуждение, в котором автор на основании биографии, составленной Филостратом, и писем Аполлония должен представить одну из любопытных попыток эпохи падения язычества поддержать языческую религию, рядом с другою попыткою, сделанною неоплатониками, и вместе противодействовать безверию, распространенному после Лукиана». Конкретизируя задание, профессор Стасюлевич предлагал «рассмотреть эпоху падения язычества как ряд попыток к реформам древней господствующей религии и показать, какое место занимало в ряду этих попыток лицо и учение Аполлония». Главными источниками профессор называл «Жизнеописание Аполлония Тианского» Филострата и «Возражение Филострату» отца церкви Евсения Памфилийского. Кроме того, указывались два пособия: сочинение Чирнера «Падение язычества» и в качестве общего обзора источников для изучения времени Аполлония небольшое исследование профессора Стасюлевича «Александр Авонотихит и его время» об одном из ложных чудотворцев и пророков язычества.
Писарев со свойственным ему добродушием последовал указанию профессора и со всей ясностью увидел, что исследование Стасюлевича вовсе не исследование, а всего-навсего извлечение из упомянутой книги Чирнера, причем не слишком удачное. Между прочими красотами Писарев запомнил следующее место: «Нерон, — писал Стасюлевич, — приказал перенести 500 железных статуй…» Железных статуй?! Слыхал ли кто-нибудь, чтобы в древности или когда бы то ни было делали статуи из железа? У Чирнера же было написано: «500 медных колонн». Профессор обнаружил слабое знание немецкого языка и непонимание древней техники. Стоило ли после такого примера заниматься серьезным исследованием?
«Дело пошло быстро и успешно, — вспоминал Писарев, — отчасти на живую нитку, кое-где на авось, с широкими взглядами и рискованными предположениями. Я писал без черновой, потому что переписывать было бы некогда, и старался обработать предмет так, чтобы произведение мое могло быть помещено в каком-нибудь литературном журнале. К началу января я кончил свой труд и заметил не без удовольствия, что в нем, по, крайней мере, пятнадцать печатных листов (240 листов). Впрочем, недостаток времени помешал мне развить некоторые мысли, которые были уже совсем выработаны в моем уме. Делать было нечего: я махнул на них рукою, написал на своей диссертации эпиграф: «Еже писах, писах», и представил ее куда следовало».
Писарев здесь неточен. Его диссертация уже 14 декабря была направлена из совета университета декану историко-филологического факультета Срезневскому, а 16-го факультет поручил читать ее профессору Касторскому.
Писарев в этот день уже был в Москве: «Он приехал немного ранее, чем я его ожидала, — сообщала Коренева матери, — и вошел в комнату такой оживленный, славный и весь в снегу. Здоров он, как нельзя лучше, и такой же краснощекий, как всегда».
Писарев был доволен собой и радостно возбужден. Диссертация окончена в срок, перевод «Атта Тролля» печатается в «Русском слове». Впереди полтора месяца, которые он проведет с любимой кузиной без всякой опеки старших. Ни ревнивого глаза матери, ни насмешек отца и дяди Сергея. Только милый дядя Андрей, который любит их обоих и все понимает. И еще общество Хрущова и Гарднера — людей интересных и развитых, приятных и ему и Раисе. Это будут замечательные каникулы. А там совсем не за горами окончание университетского курса и женитьба. Вместе с Раисой, за одним столом, они будут работать для «Русского слова»: он станет писать рецензии, Раиса — романы.
Прежде всего Писарев дал отпор московским сплетникам. «Раиса живет у Ан[дрея] Дмитриевича], — написал он матери, — потому что она нигде не может жить до такой степени свободно и сообразно со своими желаниями и наклонностями. Она окружена мужчинами — это правда, но она любит общество мужчин гораздо больше общества женщин, потому что, при теперешнем состоянии общества, умных и развитых мужчин гораздо больше, чем умных и развитых женщин. У Раисы каждый день бывают Гарднер и Хрущов; я нахожу это совершенно законным: во-первых, потому, что вижу, что Раиса приятно проводит с ними время, во-вторых, потому, что мне самому с ними весело… Могу тебе поклясться, что между этими людьми у Раисы нет любовника, а если бы и был таковой, то ни ее отец, ни ты, ни я не имеем права вмешиваться в ее дела. Согласно с моими убеждениями женщина свободна духом и телом и может распоряжаться собой по усмотрению, не отдавая отчета никому, даже своему мужу. Если женщина, которая могла бы наслаждаться жизнью, не наслаждается ею, то в этом нет добродетели. Такое поведение является результатом массы предрассудков, которые стесняют и производят бесполезные и воображаемые затруднения. Жизнь прекрасна, и надо пользоваться ею. С такой точки зрения смотрю я на нее и нахожу справедливым, чтобы каждый руководился тем же великолепным правилом».
В день приезда Митя выбросил из чемодана толстую рукопись и небрежно сказал: «Эти грехи молодости надо уничтожить». То был роман, который он писал осенью прошлого года. Андрей Дмитриевич уговаривал племянника сохранить произведение, предлагал помочь пристроить его в журнал, просил, наконец, подарить рукопись ему. Писарев отказался от авторства (он — приличный переводчик, хочет стать дельным критиком, прослыть же плохим романистом совсем не желает) и предоставил дяде право поступать с рукописью как угодно. Данилов своим правом воспользовался немедленно, уже на следующий день он прочитал рукопись всей компании.
«Я тотчас от Кореневой… — записал Хрущов в дневнике 17 декабря. — Андрей Дмитриевич прочел «Свежие силы» — свою повесть. Она сразу же показалась далеко не художественной, сперва рассказ невероятный, потом биография Писаревых — все они тут. Все это неважное. Важен кодекс новых понятий, которые он почти теоретически излагает».
23 декабря вышла в свет декабрьская книжка «Русского слова», а через два дня в квартире на Кузнецком мосту был настоящий праздник. Писарев принимал поздравления от друзей с тем, что он после годичного перерыва вновь вернулся в журналистику. Писаревский перевод «Атта Тролля» (за полной подписью!) занимал 62 журнальные страницы, да еще в разделе критики были напечатаны две его рецензии.
Сурово оценил Писарев «Сборник стихотворений иностранных поэтов» в переводах В. Д. Костомарова и Ф. Н. Берга. Он отнес эту книгу к числу «бесцельных и бесплодных явлений в области книжной торговли». Он доказывал, что переводчики не понимают Гейне и не знают немецкого языка, а их переводы из Беранже так же похожи на песни французского поэта, как произведения художника арзамасской школы на «Сикстинскую мадонну» Рафаэля.
Хрущов познакомил Писарева со своими товарищами из «Библиотеки» — Гудимом, Маккавеевым, Самариным. В разговорах с ними Писарев открылся Хрущову с неожиданной стороны. «Писарев в самом деле не такой доктринер, каким он мне летом казался, — записал Иван Петрович. — И он бы пошел на баррикады». Однажды Самарин и Писарев столкнулись на эпикуреизме. И, к удивлению Хрущова, все кончилось смехом, ибо расхождения между спорящими оказались только словесными.
Писарев — матери. 13 января 1861 года:
«Мама, милая, поздравляю тебя с Новым годом и прошу на меня не сердиться, а главное, не огорчаться, что я давно не писал. Не скажу, чтобы мне было некогда, не скажу, чтобы я забывал, а так, «в мягких муравах у нас» очень весело, и дни проходят за днями, а письмо не пишется. Я думаю пробыть в Москве до 1 февраля, а там еду в Петербург с Хрущовым, с которым мы очень сошлись и с которым мы даже будем жить вместе…
Вообще наши дела идут не дурно и живется хорошо. До некоторой степени нарушает нашу гармонию Андрей Дмитриевич; он мнителен до крайности, каждое слово считает за оскорбление и страстный охотник до объяснений, после которых сам же страдает. Но за то он сам топит печи, моет посуду и по крайней мере хоть этим заглаживает свою ворчливость. Я смотрю на него как на временное и необходимое зло; после моей женитьбы я постараюсь совершенно разойтись с ним. Раисе он тоже надоедает достаточно, но она по своей гуманности многое из его несносности прощает; я успел его в эти три недели узнать лучше, нежели во все предыдущее время, и согласен с тем, что для ежедневной жизни он невыносим. Гарднера я люблю больше, нежели когда-нибудь. Это такое доброе, симпатичное существо, какого я не встречал до сих пор. Хрущев очень порядочный и талантливый малый, но блаженный в полном смысле этого слова. А Раиза все-таки лучше их всех…»
«Смелость города берет и даже очаровывает профессоров университета, — вспоминал Писарев, — диссертация моя очень понравилась, несмотря на то, что вместе с нею был представлен основательный труд одного студента, долго изучавшего предмет и разработавшего его чуть ли не вдвое подробнее моего».
Из четырех представленных на медаль сочинений профессор Касторский сразу отклонил два как не заслуживающие одобрения. Два оставшихся были, по его мнению, полны «живого интереса». «Писатель первого из них под № IV с девизом «еже писах, писах», — резюмировал профессор, — …очевидно, обнаруживает признаки замечательного оригинального литературного таланта. Усвоивши предмет основательно, научно, долгими и серьезными занятиями, автор излагает его потом в форме необыкновенно живой…изложение постоянно носит характер свежести, новости, сочетание мыслей и предметов умно, оригинально, так сказать, доходчиво; язык жив, но вместе и прост до такой степени, что автор не дает себе, кажется, ни малейшего труда подумать о внешней форме изложения, но после всего читатель все-таки охотно помирится с его фразой, потому что она сказала то, что хотела сказать». (На выпускном экзамене Касторский полюбопытствовал взглянуть на черновик. Услышав, что работа писана сразу набело, профессор «почувствовал несказанное удивление» и, пожимая студенту руку, растроганно проговорил: «Даже Пушкин писал «Капитанскую дочку» сначала начерно».)
Профессор нашел в сочинении и недостатки, «впрочем, в юноше простительные»: «автор, еще не совсем привычный к полному управлению своим материалом, слишком широко понял в задаче фразу: время Аполлония Тианского. Читатель, конечно, с живым интересом читает изображение цезарей Юльева дома, двора их, высшего общества Римского, бедняков, рабов, жрецов, предводителей, философов и пр. и пр. Но статьи эти, или, точнее говоря, изложение их, не всегда имеет прямое отношение к деятельности Аполлония. Статьи эти можно увеличить и можно убавить, не вредя сюжету». Второй недостаток, по мнению Касторского, менее важен. «Наш талантливый писатель, — писал профессор, — не хотел во второй части очертить собственно всех отношений учения и жизни Аполлония, сообщенных Филостратом. Держась большей частию разделения сочинения Филостратова на главы, он, с свойственным ему талантом, останавливается больше на местах резких, главных, рисуя из содержания их нередко прекрасную картину древнего языческого мира: другие обстоятельства он или оставляет намеренно, или отделывается от них двумя-тремя живыми чертами».
Автор другого сочинения № VI под девизом «Ты нам скажи: он просто человек, или какой чернокнижник, губитель?», по мнению профессора, «писатель более обдуманный, холодный, методический». Он. «счастливо, хотя, впрочем, несовершенно, избегнул излишнего распространения понятия «века Аполлониева» и «как бы в противность своему товарищу излагает последовательно все фазы жизни Аполлония, следом за ним шаг за шагом излагая и обсуждая речи его, дела, случаи и т. д.». Кроме того, в приложении автором дан интересный очерк литературы предмета. В этом серьезном, добросовестном, полном труде, «кроме также некоторой шаткости в плане первой части», профессор считает недостатком «усилия, не всегда счастливые, которые переданы письменам спустя более 100 лет по смерти неудачного реформатора язычества».
Касторский предложил ходатайствовать перед советом университета о награждении обоих молодых писателей «с различными, но неоспоримо замечательными достоинствами» золотыми медалями, отдавая первое место сочинителю рассуждения под № VI. Факультет не согласился с этим заключением и в своем заседании 30 января 1861 года определил: «Ходатайствовать в Совете о назначении двух золотых медалей, одной № IV для сочинения с девизом «еже писах, писах», — другой № VI для сочинения с девизом «ты нам скажи, он просто человек», отдавая первое место первой из названных диссертаций».
«В совете университета, — писал Писарев в «Нашей университетской науке», — произошло разногласие: присяжный ценитель наших работ, Креозотов, в своем отчете расхвалил обе диссертации и приписал моему труду высокое литературное достоинство, а работе моего соперника глубокую научную основательность. Кому же дать золотую медаль? Большинство говорило, что по всем правилам золотая медаль принадлежит научной основательности. Но сильная партия утверждала, что следует дать золотые медали и научной основательности, и литературному достоинству. Слышались даже еретические голоса, безусловно защищавшие литературное достоинство. Однако здравый смысл и справедливость одержали верх. Профессора поняли, что пленяться смелостью и живым языком и пренебрегать другими, более прочными достоинствами труда — не следует».
1 февраля совет по большинству голосов присудил золотую медаль сочинению № VI, а серебряную (за неимением другой золотой) № IV. «Положив такое решение, — писал Писарев, — они распечатали конверты, заключавшие в себе фамилии авторов, и узнали тогда, кому принадлежит научная основательность и кто отличился литературным достоинством». Совет определил: «донести г. попечителю СПб учебного округа об удостоении студента III курса историко-филологического факультета Ник. Утина — золотой медалью и студента IV курса историко-филологического факультета Д. Писарева — серебряной медалью».
Решение совета, утвержденное попечителем, было оглашено для всеобщего сведения на годичном торжественном акте университета 8 февраля.
Писарев возвратился из Москвы только 12-го. «Признанный обладатель литературного достоинства, — иронизировал он впоследствии над собой, — остался, конечно, очень доволен: единственное желание его состояло в том, чтобы достигнуть на акте почетного отзыва, который избавил бы его от необходимости писать кандидатскую диссертацию; а вместо почетного отзыва явилась медаль с изображением юноши, вероятно, Аполлона, и с надписью: «Преуспевшему». Все эти прелести составляли уже неожиданную роскошь». На следующий день он получил медаль и взял рукопись под расписку на два месяца для снятия с нее копии.
По традиции (уже третий год!) ожидали объявления «воли» в годовщину вступления Александра II на престол — 19 февраля. С октября 1860 года в печати запрещалось даже упоминать о «крестьянском деле». В общество проникали лишь неопределенные слухи о кознях крепостников. И действительно, проект реформы продвигался медленно, тяжело, в долгих прениях и проволочках. В Главном комитете крепостники добивались изменений в свою пользу, либералы уступали. Были понижены размеры крестьянских наделов, повышены оброки. Открывая 28 января 1861 года заседание Государственного совета, Александр II пожелал, чтобы все было закончено к половине февраля. «Дальнейшее ожидание, — сказал он, — может только еще более возбудить страсти и повести к самым вредным и бедственным последствиям для всего государства вообще и для помещиков в особенности».
Призрак пугачевщины маячил перед правительством и дворянством. А в деревнях поговаривали о том, что помещики не позволяют царю дать «волю» крестьянам и надо ждать, пока явится «сам генерал Гарибалдов».
«Умы в сильном напряжении по случаю крестьянского дела», — записал в дневнике профессор А. В. Никитенко. «Как передают мои люди, — тревожилась великая княгиня Елена Павловна, — если ничего не будет к 19-му, чернь явится к Зимнему дворцу с требованием освобождения».
17 февраля в газетах появилось объявление от петербургского военного генерал-губернатора: «Вследствие разнесшихся слухов объявляется, что 19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет». На следующий день официозная «Северная пчела» сообщила о том, что обсуждения близятся к концу и «в предстоящие дни поста и молитвы совершится давно ожидаемое событие». Обер-полицеймейстер собрал столичных дворников и, объявив это, приказал на всякий случай всех их выпороть.
В Петербург вызвали загородные гвардейские батальоны, полицейские части усилили солдатами. Войскам раздали боевые патроны, была приготовлена артиллерия. Столичные дворяне сменили запоры, запаслись оружием и сидели по домам как в осаде.
Шеф жандармов князь В. А. Долгоруков провел ночь в покоях императора, сам Александр II ночевал на половине своей сестры. Запряженная царская карета стояла у Зимнего дворца до утра.
19 февраля царь подписал манифест и положения о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости.
В маленькой комнатке мазановских номеров вместе с Писаревым временно поселился Хрущов. Молодые люди сблизились еще теснее. Они вместе читали лекции Костомарова, ходили по книжным лавкам, бывали у тетушки Натальи Петровны Даниловой, по ночам вели бесконечные разговоры. Вместе с другими студентами приятели участвовали в политических демонстрациях: 28 февраля были на похоронах Тараса Шевченко, на следующий день — в католическом костеле на панихиде по полякам, убитым в Варшаве на Замковой площади. «Демонстрация удалась», — записал Хрущов в дневнике.
Обнародование манифеста намечалось на последний день масленицы, но дата эта тщательно скрывалась. Манифест и положения составляли книгу более двухсот страниц форматом в газетный лист. Ее печатали четыре типографии девять дней. Все это время типографии строго охранялись, а участникам печатания запрещалось выходить оттуда. 2 марта на экстренном собрании сената министр юстиции зачитал манифест и, спрятав его в портфель, внушил сенаторам хранить молчание. Новость все-таки просочилась в публику через одного наборщика, отпущенного в порядке исключения к больной жене.
«Завтра объявляют крестьянскую волю, — писал Благосветлов Мордовцеву 4 марта, — падаю на колени и молюсь, молюсь в первый раз в жизни или проклинаю все, что живет и дышит… Минута страшного ожидания. Тайны еще никто не знает. Да выручит же нас судьба — хоть один раз».
Правительство сочло необходимым усилить охранительные меры. Петропавловскую крепость привели в боевую готовность. Масленичные балаганы перенесли подальше от Зимнего дворца. В полки разослали печатную инструкцию. Солдатам лейб-гвардии конно-артиллерийской бригады приказали зарядить ружья картечью и ждать вызова по тревоге.
С 9 утра 5 марта застучали телеграфные ключи: манифест передавали в губернские города. Еще накануне царские флигель-адъютанты выехали в губернии с печатными Положениями.
— Так вот что такое эта «воля». Вот что такое она! — восклицал Некрасов, сжимая в руке манифест.
— А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это, — говорил ему Чернышевский.
— Нет, этого я не ожидал, — отвечал Некрасов. И стал говорить, что, разумеется, ничего особенного он не ждал, но подобное решение дела далеко превзошло его предположения.
Так позже вспоминал этот день Н. Г. Чернышевский.
«Лица, собравшиеся в Зимний дворец в ожидании государева выхода, — вспоминал очевидец, — были, очевидно, неспокойны. Послышался густой гул, как бы выстрел; генерал-губернатор посылает узнать, что такое; ему докладывают… что глыба снега скинута с дворцовой крыши. Через несколько времени послышался колокольный звон; опять опрометью мчится фельдъегерь и, возвратившись, докладывает… что у Исаакия по случаю похорон какого-то священника».
Страхи были напрасны. День прошел преувеличенно спокойно. Даже пьяных было меньше, чем обыкновенно бывало в прощеное воскресенье. Манифест читался в церквах и был развешан на улицах. Народ выслушивал его молча, с недоумением.
«Вчера объявили манифест, — записал Хрущов в дневнике 6 марта, — было так радостно на душе… Писарев пришел в 4 часа, я не спал…» Дмитрий Иванович пришел от Благосветлова, и после разговора с Писаревым настроение Хрущова резко изменилось. Он написал о царе, видимо, резюмируя и свою и Писарева оценку событий: «Преуморительно он вылетел в трубу с ожиданием восторженных криков и изъявлений благодарности в день объявления манифеста».
В эти дни Писарев работал над статьей о народных книжках. Прочитав с десяток таких книг, он не нашел в них «ни мысли, ни направления, ни понимания народности». Все это «топорные произведения промышленного пера», сочинения «недоучившихся бездарностей», спекуляция на «новых запросах общества». В своей статье, которая так и называлась «Народные книжки», Писарев с удовлетворением отметил, что общество начало сознавать свою обязанность «делиться с народом знаниями и идеями». Пути прогресса для Писарева были неразрывно связаны с вовлечением в общественную жизнь всей массы народа: «Потребность умственного прогресса, — писал критик, — была отодвинута в нашей жизни на задний план, и мы вместо истинного образования довольствовались одними внешними условиями его; мы не видели или, лучше, не хотели видеть, что позади нас есть миллионы других людей, которые имеют одинаковое право на человеческую жизнь, образование и социальное усовершенствование. Теперь мы сознаем, что без этих миллионов людей мы не далеко уйдем с своей привозной цивилизацией и с своим просвещением, взятым напрокат. Таким образом, великой задачей нашего времени становится умственная эмансипация масс, через которую предвидится им исход к лучшему положению не только их самих, но и всего общества».
Слабые и бледные попытки провести в народное сознание «несколько светлых мыслей» побуждают Писарева выяснить те «формы, в которых вообще может и должна явиться пропаганда». И поэт, и учитель — пропагандисты, но пропаганда их различна. Поэту необходима искренность чувства, педагогу — постоянная наблюдательность и осторожность и в выборе предмета, и в его изложении. «Чтобы быть поэтом в деле народного образования, надо стоять на одной почве с народом, надо горячо любить его, и притом любить просто и без претензий, надо силою непосредственного чувства понимать и его невысказанное горе, и неосознанные надежды, и невыяснившиеся стремления».
В русской литературе, по мнению Писарева, пока только один Кольцов умел «жить одною жизнью» с простым народом. Ни Пушкин, ни Лермонтов не проникли своей творческой мыслью в народное миросозерцание. В немногих характерных фигурах из простонародья, представленных в их произведениях, «кроме подробностей костюма и обстановки, кроме копирования домашнего быта и языка, кроме воспроизведения внешних отношений… не было ничего такого, в чем выразилось бы понимание внутренних и существенных особенностей русской жизни». Писарев готов был признать, что в произведениях Гоголя есть живые люди из народа, но они занимают незначительное место и представляют собой лишь декорацию, обстановку. Романы из народного быта, появившиеся после Гоголя, «рисовали и рисуют… не столько характеры, сколько положения».
Это происходит потому, полагал Писарев, что все писатели принадлежат к достаточным классам, а с простым народом «каждый из нас имеет чисто внешние отношения». «Живое явление жизни, — замечает критик, — трудно исчерпать описанием; его надо прочувствовать и пережить на самом себе». Произведения дворянских писателей из народной жизни Писарев сравнивает с романом европейского путешественника о нравах жителей Парагвая или Сандвичевых островов. Описания местных обычаев, обрядов, образа жизни, быта и предрассудков очень любопытны, но в жизненной верности и полноте выведенных характеров и изображенных личностей читатель вправе усомниться. Между русским писателем и простолюдином нет никакой связи, кроме единства языка и места рождения. И отношение мужика к любому господину, одетому по-европейски, ничуть не искреннее и не ближе отношений парагвайца к. случайному путешественнику.
Писарев говорит о вековом разрыве между образованными классами и народом. «Мы любим народ, — пишет он, — или, по крайней мере, воображаем себе, что любим, потому что мудрено действительно любить того, кого мы почти не знаем, но народ не любит нас и не верит нам». Можно ли винить мужика в том, что он не доверяет тем, кто столетия жил его трудами и ничего до сих пор не сделал для него?
Писарев сомневается в том, что поэтическая и педагогическая пропаганда окажется по силам современному поколению. «Нашей поэтической пропаганды народ не поймет, — пишет он, — потому что мы говорим на двух разных языках, живем в двух разных сферах и в умственных наших интересах не имеем ни одной… точки соприкосновения… Расстояние между нашими воззрениями и наклонностями до сих пор еще так велико, что оно исключает всякую возможность непосредственного понимания». Отметив различие интересов и эстетических понятий образованного общества и народа, Писарев замечает, что современное мировоззрение, развернутое во всей его полноте, внушило бы народу недоверие и боязнь. «Есть такие народные верования и предрассудки, — пишет критик, — которые невозможно затрагивать грубо и неосторожно; их надо разрушать исподволь, надо вести народное развитие, не касаясь их прямо и предоставляя их устранение времени и здравому смыслу». Педагогическая пропаганда невозможна до тех пор, пока воспитатель не будет хорошо знать своего воспитанника и пока между ними не установится полное доверие. Изучение народности теперь только начинается, а возвратить доверие народа «мы можем… только тогда, когда станем к нему снисходительными братьями».
Признавая невозможным в данных условиях распространение знаний в народе, Писарев выдвигал в качестве первоочередной задачи воздействие на общество. «Дело нашей народности, — писал он, — не стоит на одном месте, но его двигают не грошовые издания. Его несут на плечах наши публицисты, наши ученые и художники. Знакомя наше общество с государственными идеями и учреждениями Европы, изучая прошедшее нашего народа в его словесности, в его государственной, юридической и семейной жизни, выясняя мало-помалу, черту за чертою, характеристические особенности народного типа, публицисты, ученые и художники постепенно вырабатывают и проводят в общественное сознание тот идеал, к которому стремится наше современное общество».
Итак, по мнению критика, главная задача современности (теперь, после опубликования манифеста 19 февраля) заключается в выработке и пропаганде среди образованных людей идеала нового общественного устройства, который сочетал бы особенности русского народа с опытом европейской политической жизни.
Убедившись в отсутствии хороших книг для народа, Писарев не сожалеет об этом и выражает уверенность в том, что «произведения промышленного пера» останутся без всяких последствий. «Образование народа, — пишет он, — пойдет мимо этих бездарных попыток и пойдет неудержимою волною, когда дремлющие силы сознают собственное существование и двинутся по внутренней потребности». Смысл намека проясняется рассуждением о народной инициативе в другом месте статьи, на первый взгляд вне всякой логической связи. «До сих пор, сколько можно припомнить, — писал Писарев, — народная инициатива выразилась только в эпоху самозванцев да в 1812 году; во все остальное время народ наш представлял собою огромную массу, повиновавшуюся данному извне толчку по силе инерции и принимавшую любую форму, смотря по тому, откуда чувствовалось давление».
По цензурным причинам критик лишен был возможности упомянуть здесь более яркие примеры крестьянских войн Разина и Пугачева, но оговорка «сколько можно припомнить» позволяла читателю восполнить этот вынужденный пробел.
Статью о народных книжках Писарев окончил 14 марта и тот же день отнес ее в редакцию. Благосветлову статья понравилась, и он срочно послал ее в набор.
Вслед за Петербургом и Москвой с 7 марта по 2 апреля манифест был оглашен в 43 губернских городах. Неделей позже завершилось его чтение в уездах и деревнях. Повсюду народ встречал его недоумением. «Освобождаемые» не понимали освобождения, при котором сохранялись прежние обязательные отношения крепости ного к помещику. Крестьяне считали манифест подложным: настоящую-де волю, дарованную царем, помещики и чиновники подменили.
Почти повсеместно крестьяне отказывались от барщины и оброка, кое-где пытались захватывать помещичьи земли. В марте — мае по стране произошло свыше 600 крестьянских выступлений. На их подавление были брошены войска. В апреле были расстреляны безоружные крестьяне в селе Бездна Казанской губернии и в селе Кандеевка Пензенской…
Мартовская книжка «Русского слова» вышла в свет 8 апреля. В «Современной летописи» подробно излагалось содержание манифеста. Без восторгов и пресмыкательства перед правительством, но и без малейшей критики.
Обзор внутриполитических событий впервые появлялся в журнале, до сих пор цензура не разрешала этого. «Объективность» политического обозрения исправлялась соседними материалами. О подневольном труде говорилось в стихотворении Г. Гейне «Невольничий корабль».
Об отношении к реформам в статье П. А. Бибикова «Третье сословие во Франции до революции». Оценивая крестьянскую реформу во Франции, публицист пишет, что она была вызвана боязнью всеобщего восстания, но не произвела полного освобождения, «нужны были радикальные изменения прав собственности». Скромная рецензия Писарева на народные книжки, где, однако, формулировалась главная задача современности — выработать и проводить «в общественное сознание тот идеал, к которому стремится наше современное общество» — играла роль минимальной положительной программы журнала.
В апрельском номере «Русского слова», увидевшем свет 28 апреля, прямых откликов на крестьянскую реформу нет. Порицать ее было запрещено секретным распоряжением по цензуре, а участвовать в хоре либеральных славословий редакция не собиралась. Наряду с окончанием статьи Бибикова, трактовавшей о причинах Великой французской революции, Благосветлов напечатал собственную статью «Невольничество в Южно-Американских штатах». Главная мысль статьи была актуальна и для России: рабы не должны надеяться, что кто-то им подарит свободу, они должны завоевать ее сами. «Надобно, — писал автор, — чтобы негры знали, чего стоит завоевать себе свободу, оценили бы жертвы, без которых нельзя ее завоевать: тогда они будут беречь ее как зеницу ока…» Псевдоним А. Топоров, которым подписался Благосветлов, напоминал читателю об опубликованном год назад в «Колоколе» «Письме из провинции», где «Русский человек» взывал к Герцену: «К топору зовите Русь!»
Писарев выступил со статьей «Идеализм Платона», занявшей в общем содержании номера немаловажное место. Хрущов, которому Писарев читал статью в процессе писания, заметил в дневнике: «Эта статья особенно хороша, она трактует о Платоне и делает свое confession de foi[3]».
В «Идеализме Платона» Писарев заявляет себя решительным сторонником материализма. Он подвергает яркой и острой критике философский идеализм с его «полным отрицанием элементарных свидетельств опыта». В Платоне он видит родоначальника идеалистической философии и подчеркивает, что «платонизм есть религия, а не философия». Логическим следствием идеализма Писарев считает аскетизм, оправдание нравственного и политического насилия. Особое внимание он уделяет критике платоновского идеального государства. «В государстве Платона, — пишет Писарев, — есть чиновники, воины, ремесленники, торговцы, рабы и самки, но людей нет и не должно быть. Каждая отдельная личность есть известной формы и величины винт, шестерня или колесо в государственном механизме». Идея воспитания гражданской личности, получившая философское обоснование в этой статье Писарева, в дни, непосредственно следовавшие за провозглашением отмены крепостного права, была весьма актуальна.
Выпускные экзамены начались 3 апреля — экзаменом по новой истории. К этому же примерно времени относится и начало систематической работы Писарева в журнале. После разбора народных книжек в марте 10 апреля он окончил «Идеализм Платона», 12 мая — первую часть «Схоластики XIX века», 12 июня — «Физиологические эскизы Молешотта». За три месяца 117 журнальных страниц, более 7 авторских листов! Совсем немало и для опытного профессионального журналиста. А для студента, сдающего выпускные экзамены, пожалуй, даже слишком много. Это был блистательный дебют…
Следом за новой историей выпускники сдавали русскую — 12 апреля. Под этим числом есть запись в дневнике А. В. Никитенко: «Надо отдать справедливость этим юношам: они прескверно экзаменовались…» Принимал экзамен Н. И. Костомаров. Он тоже запомнил его, хотя ошибочно и отнес к концу 1861 года. «Я сам экзаменовал этих недоучившихся юношей, — писал он в «Воспоминаниях»… Один студент, сознавшийся, что слушал в прошедшем году мои лекции о Новгороде и Пскове, не мог ответить, на какой реке лежит Новгород; другой не слыхал никогда о существовании самозванцев в русской истории; третий (это был впоследствии составивший себе известность в литературе Писарев) не знал о том, что в России были патриархи, и не мог ответить, где погребались московские цари». Трудно сказать, не перепутал ли Николай Иванович спустя четверть века еще что-нибудь, кроме даты. Как бы то ни было, все 30 студентов этого выпуска были выпущены кандидатами (по правилам, это возможно при среднем балле 3,5), а в дипломе Писарева стоят одни пятерки. Может быть, этому виновник декан И. И. Срезневский, который, по словам Костомарова, все время просил прибавлять баллы?
В присутствии тех же Срезневского и Никитенко 8 мая М. И. Сухомлинов принимал экзамен по русской словесности. На сей раз отвечали хорошо. Были еще экзамены по римской и греческой словесности, по всеобщей истории, славянской филологии, французскому языку. Впрочем, в ведомости последнего экзамена фамилия Писарева отсутствует — очевидно, французский он сдал досрочно. Для него экзамены окончились 17 мая. В тот же день он получил увольнительное свидетельство из библиотеки.
«Весною 1861 года все мы кончили курс, — вспоминал Н. С. Кутейников, — Писарев вышел кандидатом: уже тогда в нашем кругу на него смотрели как на человека, стоящего выше других по талантливости… Уже и тогда Писарев производил на нас впечатление натуры юной, чистой, безыскусственной и искренней до последней степени… Когда Писарев был в духе, юмор его бывал неистощим, веселость и светлый взгляд на жизнь — самые искренние; тогда он любил рассказывать про свои литературные занятия, про сношения с редакцией. Он очень заботился — чтоб ярче высказалось направление, «чтоб было выкинуто знамя».
«Оживление демократического движения в Европе, польское брожение, недовольство в Финляндии… распространение по всей России «Колокола», могучая проповедь Чернышевского, умевшего и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров, появление прокламаций, возбуждение крестьян… — при таких условиях самый осторожный и трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское восстание — опасностью весьма серьезной». Так расценивал В. И. Ленин ту ситуацию, которая сложилась в России в конце 50-х — начале 60-х годов.
Обострение политической борьбы вокруг крестьянской реформы привело к окончательному размежеванию либералов и революционных демократов. Опасаясь последствий революционной проповеди «Современника», проповеди его идейных вождей — Чернышевского, Добролюбова, либералы перешли в наступление.
Атаку начал самый солидный и влиятельный московский журнал «Русский вестник», во главе которого стоял М. Н. Катков. Либерал и англоман, крупная личность со сложной биографией. Когда-то, в юные годы, он был участником кружка Н. В. Станкевича, другом В. Г. Белинского и М. А. Бакунина, А. И. Герцена и Т. И. Грановского, сотрудником передовых журналов (в нем одно время Белинский видел «великую надежду науки и русской литературы»). В середине 40-х годов Катков отрекся от увлечений юности, разорвал прежние литературные связи и стал профессором философии Московского университета. С 1856 года он издавал «Русский вестник», вел его в духе умеренного либерализма, восхищался английским государственным устройством и выступал против революционных и социалистических идей.
С января 1861 года почти в каждом номере «Русского вестника» имелась статья против «Современника».
В январе — «Несколько слов вместо «Современной летописи» — об изменении тона «Современника» в отношении некоторых писателей (имелся в виду И. С. Тургенев, прекративший свое сотрудничество в журнале).
В феврале — «Старые боги и новые боги» — против «Антропологического принципа в философии» Чернышевского, с обвинением, что он не умеет критически относиться к воспринятым им воззрениям и слепо следует за Фейербахом.
В марте — «Наш язык и что такое свистуны?» — попытка создать общественное мнение против направления «Современника», сожаления о том, что оно до сих пор «не возбуждает никакой реакции в нашей литературе». Намекая на политический радикализм «Современника», Катков доносил: «Что совершенно возможно у нас в печати, то было бы совершенно невозможно в обществе».
В апреле — перепечатка статьи профессора Киевской духовной академии П. Юркевича «Из науки о человеческом духе» — против «Антропологического принципа в философии». В предисловии Катков отметил, что эта статья «разоблачает наглое шарлатанство, выдаваемое за высшую своевременную философию».
В мае — «Одного поля ягоды», где сближаются позиции «Современника» со взглядами крайне правой «Домашней беседы» мракобеса В. И. Аскоченского. «Они совершенно сходятся в своих отрицаниях», — писал Катков.
В апреле — мае к «Русскому вестнику» присоединились «Отечественные записки», либеральный журнал «золотой середины», не имевший определенного направления, в котором могли появиться рядом и чрезмерно радикальные, и совсем ретроградные статьи. Редактор политического отдела Н. В. Альбертини вступился за итальянского министра Кавура, о котором непочтительно отозвался Добролюбов; редактор «Современной хроники» С. С. Громека подхватил упрек «Русского вестника» свистунам, которые «свергают идолов и авторитеты для того только, чтобы самим занять их место, разжалывают литературных генералов потому только, что сами хотят быть фельдмаршалами».
Поощряемый Благосветловым, Писарев вмешался в эту полемику, выступив со статьей «Схоластика XIX века», где, по его словам, изложил «основу целого миросозерцания» — мысли, вылившиеся «из глубины души».
«Журналистика, проводящая общечеловеческие идеи в русское общество, нуждается в посредниках, которые проводили бы эти идеи к народу» — такова одна из опор, на которых Писарев строит все здание. Но из чего проистекает нужда в этих «посредниках»? Писарев убежден: «в настоящее время народ еще не в состоянии» осознать эти общечеловеческие идеи, «обращать их в свое умственное достояние», он не готов к тому, чтобы «органически перерабатывать их силою собственного мышления…». Бесплодными находит он всякие мечты о «сближении» сейчас с народом. Они лишь отвлекают журналистику от ее «настоящего дела».
Но в чем же оно, это «настоящее дело»? Ответ вполне ясен: в «живом общении» с той сферой читателей, которая ждет от журналов, от литературы, «притока знаний и идей». Эта «сфера читателей» — среднее сословие, которое «наполняет собою университеты, держит в руках литературу и журналистику», занимается наукой. Люди молодые и свежие, способные «принять истину и отрешиться от отцовских заблуждений», и должны стать, по мысли Писарева, нужными журналам «посредниками».
«Но что же может и что должна сделать журналистика» для этих людей? Очевидно, «помочь» им выработать себе разумное миросозерцание. «Литература во всех своих видоизменениях, — подчеркивает Писарев, — должна бить в одну точку; она должна всеми своими силами эмансипировать человеческую личность от тех разнообразных стеснений, которые налагают на нее робость собственной мысли, предрассудки касты, авторитет предания, стремление к общему идеалу и весь тот отживший хлам, который мешает живому человеку свободно дышать и развиваться во все стороны».
Писарев исходил из мысли, что время таково, что «ум наш требует фактов, доказательств». К тому же здравый смысл, чувство юмора и скептицизм он полагал самым «заметным свойством чисто русского ума». Именно потому он считал, что «ни одна философия в мире не привьется к русскому уму так прочно и так легко, как современный здоровый и свежий материализм».
Разумное миросозерцание — это разумный эгоизм. «Хорошая доза скептицизма всегда вернее пронесет вас между разными подводными камнями жизни и литературы. Эгоистические убеждения, положенные на подкладку мягкой и добродушной натуры, сделают вас счастливым человеком, не тяжелым для других и приятным для самого себя».
Писарев предугадывает вопрос: «как согласить эти эгоистические начала» — жизнь в соответствии со своей природой — «с любовью к человечеству»? Он не видит здесь причин для забот. Ведь речь идет об эмансипации человеческой личности, которая возникает «на высокой степени общественного развития». Впрочем, тут же оговаривается Писарев, «эта цель еще так далека, что говорить о ней значит почти мечтать».
Так получили свое дальнейшее развитие мысли, высказанные Писаревым и в рецензии на народные книжки и в статье «Идеализм Платона».
Неожиданно на «Схоластику» откликнулся… дядя Андрей Дмитриевич. В июльском номере московского юмористического еженедельника «Развлечение» он высмеял писаревскую «теорию эгоизма» за ее «безнравственность». Заметка, написанная в форме диалога барина с лакеем, завершалась репликой: «Совершенно справедливо, Иван. Я вижу, ты умнее рассуждаешь, чем г. Писарев. Действительно, нравственное чувство и отличает человека от животного». Свое нападение любимый дяденька замаскировал псевдонимом: В. Вол…
Андрей Дмитриевич был странным человеком — в этом сходятся такие разные люди, как Скабичевский и Хрущов. Мнительный, неуравновешенный, неустойчивый в своих воззрениях, он с трудом уживался с людьми. Постоянные обиды, бесконечные выяснения отношений, письма объемом в сто страниц — просто ли это было вытерпеть? Любимый дяденька, лучший друг детства и первый наставник, открывший Писареву глаза на окружающее, поведавший ему семейные «тайны». А теперь литературный противник и, оказывается, еще и соперник.
Данилов давно и безнадежно влюблен в Кореневу. Об этом есть упоминание в повести «Свежие силы». Рукопись, полученную зимой в подарок от Писарева, Андрей Дмитриевич сократил и переработал. В мае — июне она появилась в четырех номерах «Развлечения» за полной его подписью. Что именно осталось от текста Писарева, что внесено Даниловым, вряд ли можно теперь установить. Несомненно, однако, что чувства Юрия Павловича к Маше присочинены Даниловым. В повести Юрий Павлович (он же Данилов) предстает добрым гением влюбленной пары, учителем и другом молодого поколения. Поступает он вполне благородно: его любовь удовлетворяется сознанием того, что он способствовал счастью молодых людей. В жизни все было значительно сложнее. В душе дяди благородство боролось с его собственным чувством и не всегда одерживало верх.
После отъезда Писарева в Петербург Данилов стал проявлять к невесте племянника совсем не родственное внимание. Раисе пришлось поспешно покинуть дом на Кузнецком. Данилов загрустил. В том же номере журнала, где кончалась повесть, он напечатал стихотворение «К Р. А. К.» (К Раисе Александровне Кореневой), в котором прощался со своим чувством («Грустный и тяжелый впереди мой путь, Потерял родную — тяжко ноет грудь») и заверял, что возврата «радостных дней» не желает («Тяжело досталась мне твоя любовь, За нее по капле высосали кровь»). Все это, конечно, поэтическая вольность: Раиса никогда его не любила.
Съехав от Данилова, Коренева в начале марта отправилась погостить в Яковлевское, тверское имение Веры Николаевны Клименко, двоюродной сестры Петра Гарднера. В небольшой деревеньке в густом лесу над Волгой было шумно и весело. Здесь постоянно гостили многочисленные Гарднеры — «Николаевичи» и «Петровичи», родные и двоюродные братья хозяйки, наследники владельцев Вербилковского фарфорового завода. Никогда еще Раиса не чувствовала себя так хорошо. Никто не стеснял ее свободы, не делал ей внушений, не пытался воспитывать — к ней относились как к равной, а мужчины наперебой ухаживали. По ее собственным словам, здесь она отогрелась, стала нежней и ласковей, была «неистово весела».
Особенно усердно ухаживал за Раисой один из «Николаевичей» — Евгений, двадцатипятилетний отставной прапорщик. В последний год Крымской войны он окончил Михайловское артиллерийское училище и отправился на Кавказ. В боях не участвовал, околачивался в Тифлисе. Как один из младших сыновей, он не мог надеяться стать со временем совладельцем фарфорового завода и, выйдя в отставку, получил свою долю наследства — 17 тысяч рублей. Четыре года нигде не служил, прожигал жизнь. Ни умом, ни развитием он не блистал, талантов не имел решительно никаких. Но был красив, высок и строен, весел, прост и обходителен. Раиса им увлеклась. И настолько, что уже в мае написала Писареву, что замуж за него не пойдет.
Для Писарева решение Кореневой было ударом, он не мог примириться с ее изменой. В Яковлевское летели письмо за письмом. Он молил, убеждал, негодовал, но тщетно. Тогда у него родился план: притвориться, что он смирился, и пригласить Раису в Петербург сотрудничать в «Русском слове». Он не сомневался в том, что Благосветлов поможет ему в этом.
Два месяца, с конца июня до конца августа, Писарев провел в родном Грунце. До середины июля он почти ежедневно общался с Хрущевым, пока тот не уехал из деревни. Читали Льва Толстого, Шевченко, говорили о Евгении Онегине. К сожалению, краткие заметки хрущовского дневника не дают возможности судить о характере этих бесед.
Между тем лето в деревнях проходило спокойно. Волнения почти повсеместно прекратились. Только в ряде мест крестьяне отказывались подписывать уставные грамоты. Мировым посредникам (из дворян) пришлось хорошенько похлопотать, чтобы привести крестьян к повиновению. Иван Иванович Писарев был одним из них. Закрыв лицо зеленой вуалеткой (он продолжал тщательно следить за своей наружностью), отец Писарева ездил в коляске по Новосильскому уезду и распоряжался поркой непокорных крестьян.
Лагерь революционной демократии поднялся на защиту народа. «Народ царем обманут!» — провозгласил «Колокол» 15 июня. «Старое крепостное право заменено новым. Вообще крепостное право не отменено», — доказывал Н. П. Огарев на страницах «Колокола», подробно разбирая манифест и положения. Тогда же в «Колоколе» была напечатана статья-прокламация «Что нужно народу», а в последних числах июня в Москве и Петербурге появилась первая революционная листовка, напечатанная в самой России, — «Великорусе». Она обращалась к образованным классам, предлагая им взять в свои руки власть из рук неспособного правительства…