Кто хочет бороться против зла, не для препровождения времени, а для того, чтобы когда-нибудь действительно победить и искоренить его, тот должен работать над решением вопроса: как сделать труд производительным для работника и как уничтожить все неприятные и тяжелые стороны современного труда? Труд есть единственный источник богатства; богатство, добываемое трудом, есть единственное лекарство против страданий бедности и против пороков праздности. Стало быть, целесообразная организация труда может и должна привести за собою счастье человечества.
Литературная работа Писарева возобновилась статьей «Наша университетская наука». Получив разрешение заниматься любимым делом, он лихорадочно принялся писать. Статья в шесть печатных листов была начата и завершена за две недели. 17 июля комендант препроводил ее генерал-губернатору, 9 августа она возвратилась в крепость с уведомлением, что сенат не имеет препятствий к ее опубликованию. Седьмой и восьмой номера «Русского слова» (оба вышедшие с большим опозданием — в сентябре) открывались статьей Писарева. Помещая ее на почетном месте, Благосветлов как бы приглашал читателей разделить с ним его радость по поводу возвращения ведущего сотрудника на страницы журнала.
Статья делилась на две части. Первая — без подзаголовка (название «Университет» она получила только в Собрании сочинений) — воспоминания о годах учения. С тонким юмором и едкой иронией Писарев рассказывает о перипетиях своего умственного развития, об обстановке на филологическом факультете, о своих профессорах, которых изображает под прозрачными псевдонимами. Публицист не щадит ни себя, ни других. И все же это мемуарный очерк, а отнюдь не памфлет, как иногда его называют. За точность фактов ручается сам автор. «Я заранее могу дать читателю торжественное обещание, — писал Писарев в самом начале статьи, — что не сочиню ни одной сцены, не выдумаю для украшения моих воспоминаний ни одного разговора». Оснований сомневаться в этих заверениях нет. Статья печаталась за полной подписью Писарева в то время, когда не менее сотни людей могли бы уличить автора в искажениях и передержках, если бы они оказались. Этого никто не сделал. Более того, статью одобрили. Н. Н. Страхов похвалил ее в письме к Ф. М. Достоевскому. Д. В. Аверкиев в статье «Университетские отцы и дети» полемизировал с Писаревым по поводу его взглядов на образование, но не оспаривал ни фактов, ни оценок; напротив, он столь же непочтительно характеризовал профессоров естественного факультета. Впоследствии В. П. Острогорский и А. М. Скабичевский в своих воспоминаниях полностью присоединились к оценкам Писарева. На свой портрет обиделся М. М. Стасюлевич (Иронианский), в частном письме он жаловался на И. И. Срезневского (Сварожич), который якобы пером Писарева сводил с ним счеты.
Вторая часть статьи — «Общее образование» — посвящена анализу гимназической программы и постановки университетского образования. Выбор темы не был случаен. Только что 18 июня царь утвердил (в 5-й редакции!) новый университетский устав, проект которого был составлен еще в 1858 году. На очереди был новый устав гимназий, с весны в обсуждении его проекта на страницах журналов сталкивались мнения сторонников и противников классического образования. Своей статьей Писарев вмешался в эту дискуссию.
«Наша университетская наука» — первая статья Писарева, специально посвященная вопросам воспитания и образования. Поддерживая прогрессивных педагогов, он выступил ярым сторонником реального образования и решительным противником классического. Остроумно и резко критикуя систему российского образования, Писарев высказал несколько оригинальных (и на первый взгляд даже парадоксальных) педагогических и социологических мыслей.
«История Ломоносова повторяется у нас в России каждый день, — размышлял Писарев, — а между тем Ломоносовы так же редки теперь, как были редки в прошлом столетии». Молодые люди с самых отдаленных окраин стекаются в университетские города для учения; голодают, зарабатывая себе на жизнь грошовыми уроками, терпят всевозможные лишения; по истечении четырехлетнего курса благополучно (а иногда и блистательно!) выдерживают выпускной экзамен, а затем растворяются в общей массе чиновников, учителей, ученых, ничем замечательным не проявляя свою личность. Разгадка этого явления заключается в том, что молодые люди стремятся не к знаниям, а к карьере. «До тех пор, пока университеты будут давать своим слушателям какие-нибудь права, — подчеркивает Писарев, — до тех пор, пока университетский диплом будет открывать дорогу к таким местам, которые не могут занять люди, не имеющие дипломов, до тех пор всякие сладкие речи и стремления общества к образованию будут относиться к легиону наших патриотических самообольщений».
«Мы никогда не относились к образованию просто и бескорыстно, — развивает свою мысль Писарев, — всякое знание мы забираем в голову как источник доходов…» Об образовании много говорят, изменяются программы, раздаются голоса о том, что «следует формировать человека, а не моряка, не чиновника, не офицера». Между тем так называемое специальное образование все более поглощает образование общее. («Развелось пропасть разных образований: это, говорят, юридическое, а вот это — техническое, а вон то — военное. Идя по этому пути, можно дойти до образования кирасирского, отличающегося от гусарского и уланского, до образования, свойственного чиновнику казенной палаты и совершенно непохожего на образование сенатского или почтамтского чиновника, до образования кожевника, не имеющего ничего общего с образованием мыловара или мясника. Когда мы доведем свое развитие до такого невиданного совершенства… мы даже не заметим того, как общее образование совершенно уничтожилось и превратилось в миф, потому что сотни различных образований растащили его по кусочку».) По мнению Писарева, специальное образование «не что иное, как навык в каком-нибудь ремесле», неважно, в области физического или умственного труда, в производительной или непроизводительной сфере, «образованный специалист» может быть мастером своего дела и в то же время оставаться «неучем и полудикарем», находящимся в плену многих предрассудков, имеющим «самые смутные понятия о достоинстве человека, об интересах общества, об отношениях гражданина к своим согражданам и семьянина к своему семейству».
Писарев выступает за широкое общее образование, пока «сдавленное» между воспитанием и изучением ремесла, которые должны иметь второстепенное значение. Выбор специальности в сфере умственного труда нужно предоставить самому молодому человеку после получения им хорошего и полного образования, а простому ручному ремеслу следует учить ребенка с малолетства.
«Воспитывать следует как можно менее», — заявляет Писарев. Все разнообразные приемы воспитания сводятся к двум основным типам: к воспитанию розгой и к воспитанию авторитетом. «Воспитание заставляет только повиноваться, а образование учит будущего человека жить и распоряжаться своими силами». Поэтому уже в самом раннем возрасте воспитание должно уступить место образованию (которое начинается, «как только сообщаются какие-либо знания, каким бы то ни было образом и по какому бы то ни было поводу»)…
Едва окончив первую статью, Писарев принимается за новую. «Очерки из истории труда» — одна из крупнейших (6,5 печатного листа) и важнейших его статей. Это единственная специально экономическая статья в творчестве публициста, она наиболее полно и систематично раскрывает его взгляды на историю человеческого общества. В начале статьи Писарев сообщает, что будет излагать идеи американского экономиста Кэри. И дело здесь не только в том, чтобы ввести в заблуждение цензуру. Книга Кэри давала публицисту фактический материал, который он излагал критически, оплодотворяя его идеями Фурье и Оуэна, Герцена и Чернышевского. Собственные размышления над книгой буржуазного экономиста привели Писарева к изложению социалистических идей — в оригинальной форме и в оригинальном приложении к России. «Очерки» стали своеобразным введением к целой серии статей, излагавших «теорию реализма».
В основе взглядов Писарева на общество лежало материалистическое представление о двух основных потребностях человека — приобретать материальные обеспечения жизни и сближаться с другими людьми. «Все богатство человека, — писал он, — заключается в сырых материалах, добываемых из земли; все могущество человека заключается в умении перерабатывать и обращать в свою пользу добываемые материалы». Однако в процессе общения человека с человеком «гораздо быстрее, чем элементы труда и обмена услуг», развился «элемент присвоения чужого труда». Он возник «в доисторические времена в семейном быту и из него раскинул свои ветви по всем отраслям человеческой деятельности». Элемент присвоения «преобладает во всех существующих обществах», составляет источник и причину всякого зла, «является единственной причиной страданий и преступлений». Он, по мнению Писарева, «составляет единственный предмет изысканий историка», ибо «государственные формы, политический смысл и даже национальное чувство составляют прямое следствие элемента присвоения, т. е. все эти вещи или произошли от присвоения или возникли как отпор присвоению». Публицист выступает против буржуазно-либеральных представлений о прогрессе: «Различные видоизменения войны и различные проявления рабства, — писал он, — наполняют собой все страницы всемирной истории. Переход от одного вида войны к другому и от одной формы рабства к другой называется благозвучным Именем прогресса». Писарев ярко изображает «патологические формы труда», то есть различные формы эксплуатации. На примере Англии он показывает противоречия капитализма: огромные богатства небольшой кучки эксплуататоров и неисчислимые бедствия трудящихся масс. Он подвергает сокрушительной критике антинаучную сущность «учения» Мальтуса о перенаселении.
Человеческое общество в первоначальной его форме Писарев представляет в виде четырехэтажной пирамиды. Ее основание, нижний этаж, непосредственно соприкасающийся с землей, составляют люди, добывающие сырые материалы. Во втором этаже происходит механическая и химическая переработка добытых материалов, в третьем — их перевозка. Все разнообразные классы людей, живущих за счет производительного труда нижнего этажа, обитают в самом верхнем, четвертом этаже. Равновесие пирамиды тем устойчивее, чем обширнее и тяжелее будут нижние этажи. («Так как специфическая сила человека заключается не в мускулах, а в мозгу, — поясняет Писарев, — то весом человека в переносном смысле может быть названа сумма его деятельных умственных способностей… Следовательно, когда мы говорим: «нижние этажи должны быть тяжелее», это значит, что в массах земледельцев и фабричных должно сосредоточиваться и обращаться больше знаний, чем в кучках людей, занимающихся очень неголоволомным делом исключительного потребления продуктов».) Оба условия равновесия постоянно нарушаются. Благодаря «замысловатому механизму» большая часть продуктов из двух нижних этажей молниеносно переносится в верхний ярус, где так же молниеносно и потребляется. Изобилие, которым пользуются жильцы четвертого этажа, привлекает к себе обитателей нижних этажей, все стремятся вскарабкаться кверху («лезут и гастрономы, и честолюбцы, и тщеславные посредственности; но туда же лезут и замечательные таланты и люди безукоризненные в нравственном отношении, потому что только в верхнем этаже можно найти умственную деятельность и некоторую степень нравственной самостоятельности»). Поднявшись вверх, каждый старается там удержаться. Камни вынимаются из основания и кладутся на вершину, постепенно основание становится уже, а вершина шире и тяжелее. Жильцы нижних этажей беднеют и все более зависят от произвола верхних капиталистов. Жизнь внизу становится невыносимой, производительные работы идут вяло и плохо, растут преступления против жизни и собственности. Со временем пирамида рухнет и превратится в безобразную кучу мусора. В неустойчивом равновесии перевернутой пирамиды будет находиться всякая цивилизация до тех пор, пока работник не станет образованным и довольным своим положением.
«Мы уважаем труд, но этого мало, — писал Писарев в заключение статьи. — Надо, чтобы труд был приятен, чтобы результаты его были обильны, чтобы они доставались самому труженику и чтобы физический труд уживался постоянно с обширным умственным развитием». Сформулировав социалистическую цель, Писарев признается в том, что средств достижения ее не знает: «Рецентов предлагалось много. Но до сих пор ни одно универсальное лекарство не приложено к болезням действительной жизни».
Современные ему общественные и экономические теории Писарев сравнивает с «отжившими призраками астрологии, алхимии, магии и теософии». Со временем, по его мнению, они приобретут «чисто научные формы» и обнаружат свое влияние на практическую жизнь. Однако произойдет это не скоро.
«Со временем многое переменится, — завершает Писарев первую часть статьи, — но мы с вами, читатель, до этого не доживем, и поэтому нам приходится ублажать себя тем высоко бесплодным сознанием, что мы до некоторой степени понимаем нелепости существующего.
«— И это называется нигилизмом?
— И это называется нигилизмом! — повторил опять Базаров, на этот раз с особенной дерзостью».
Эффектная концовка отсылает читателя не столько к «Отцам и детям», сколько к писаревской статье о романе Тургенева, где Базаров обрисован революционером.
К мысли о неизбежности социализма Писарев пришел в результате признания определяющей роли экономики и решающей роли народных масс в истории. «Все цветы погибших цивилизаций, — писал Писарев, — росли и распускались в ущерб благосостоянию масс-, и поэтому нас не должно удивлять то обстоятельство, что во всех этих цивилизациях упадок с такою ужасающею быстротой следовал именно за эпохою величайшего блеска… Крепка, прочна и богата благодетельными последствиями будет только та цивилизация, которая будет улучшать быт и развивать умственные силы всех людей, составляющих данное общество». Социализм для Писарева был закономерной ступенью в развитии общества: «Только очень близорукие мыслители, — подчеркивал он, — могут воображать себе, что так будет всегда. Средневековая теократия упала, феодализм упал, абсолютизм упал; упадет когда-нибудь и тираническое господство капитала».
Писарев повторяет свою излюбленную мысль о том, что революцию искусственно вызвать нельзя: «Пробуждение масс, необходимое для вступления в истинную цивилизацию, всегда производится только каким-нибудь решительным поворотом в течении общественной и экономической жизни, а не громкими и гуманными кликами старших братьев, подвизающихся на пользу младших в литературе и на различных кафедрах». Буржуазно-либеральной теории прогресса он противопоставляет свою собственную: «Каждый поворот, действующий освежительно на жизнь и самосознание масс, обыкновенно заключается в том, что эти массы освобождаются от какой-нибудь стеснительной опеки и полнее прежнего предоставляются естественному ходу собственных инстинктов и стремлений. Чем больше эта темная масса, о которой так соболезнуют просвещенные деятели, получает возможность жить собственным дрянным умишком, тем удобнее она устраивает свой быт, тем быстрее она богатеет, тем рациональнее становится ее земледелие, и тем человечнее делается каждый из ее отдельных кусочков». Однако плоды революций до сих пор не доставались народу. «В истории, — писал Писарев, — трудно отыскать хоть один такой факт, в котором энергия народа, его героические усилия, его жертвы, приносимые трудом и кровью, произвели бы в его образе жизни действительное улучшение, соответствующее подобным затратам… все великие эпохи дали до сих пор людям несколько пламенных стихотворений, несколько красноречивых страниц в истории, да, кроме того, приращение налогов и то чувство утомления, которое всегда следует за напряжением сил». Новый поворот в жизни человеческого общества Писарев связывает с социализмом. С этого поворота начнется «правильный прогресс», который поведет к осуществлению «истинной цивилизации», но когда начнется этот прогресс и когда он дойдет до своих результатов — это вопросы интересные, но не решенные».
Писарев — матери, 15 сентября 1863 года:
«Жпзнь моя, которую так разнообразили в продолжение 4-х месяцев свидания с вами, опять покатилась своим ровным течением, опять я ничего не ожидаю, живу себе с минуты на минуту и опять замечаю, что время идет особенно скоро, и опять радуюсь, потому что дни опять так быстро уходят за днями. К уединению и к моему правильному образу жизни я так привык, что мне и в голову не приходит, чтобы этими вещами можно было тяготиться. Я не думаю, чтобы я, подобно Шпльонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том. что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самою добродушной улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец, и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении».
Узнав, что Чернышевский написал роман, Писарев удивился: «Мыслитель, посвятивший все свои силы Исследованию экономических и социальных вопросов, вдруг стал художником!» Глубоко сочувствуя автору, критик боялся его неудачи. С предубеждением и робостью принялся он за чтение: а если роман так плох, что его даже нельзя защитить от официального остроумия Катковых?
Опасения оказались напрасными. Писарев был в восторге от «Что делать?»: «Оставаясь верным всем особенностям своего критического таланта и проводя в свой роман все свои теоретические убеждения, г. Чернышевский создал произведение в высшей степени оригинальное и, с Какой бы точки зрения вы ни взглянули на него, во всяком случае чрезвычайно замечательное».
Для Писарева это был долгожданный ответ на вопрос, поставленный им в статье о Базарове. Впоследствии Ф. Ф. Павленков утверждал, что сам замысел романа родился из этого вопроса. Очевидно, это не так. Вряд ли Чернышевский даже читал эту статью. Павленков никогда не встречался с Чернышевским и скорее всего рассказал одну из семейных легенд Писаревых. Тем не менее нельзя сомневаться в том, что узник Алексеевского равелина подарил своему младшему сотоварищу, заключенному в каземате Невской куртины, немало счастливых часов.
Роман Чернышевского был ответом не только Писареву, а всему молодому поколению, всем, кто задумывался о Том, что так больше жить нельзя. Этот ответ крайне прост — бороться!
«Будущее светло и прекрасно, — зовет Чернышевский. — Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы сумеете перенести в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него все, что можете перенести».
Устанавливая генеалогию героев Чернышевского, в своей статье-отклике на «Что делать?» Писарев вспомнил Тургенева. Он первым в русской литературе задумался о новых людях и, потерпев неудачу с Инсаровым, создал яркий образ Базарова. Тургеневу не хватило материалов, и он не вполне сочувствовал новому типу, не будучи сам новым человеком. Поэтому в его роман вкрались фальшивые ноты, но строгая и несправедливая рецензия Антоновича в «Современнике» была ошибкой. Роман Чернышевского, по мнению Писарева, явился лучшим опровержением этой рецензии, поскольку в нем «нее новые люди принадлежат к базаровскому типу». Они обрисованы гораздо отчетливее и объяснены гораздо подробнее, чем тургеневский герой. Тургенев наблюдал новых людей только издали и со стороны, он видел их в окружении людей старого закала и «не знал, как держат себя Базаровы с другими Базаровыми». Он чувствовал небывалость этого тина и останавливался перед ним в недоумении. Чернышевский же сам новый человек и знает, как они «любят и уважают друг друга, как устраивают свою семейную жизнь и как горячо стремятся к тому времени и к тому порядку вещей, при которых можно было бы любить всех людей и доверчиво протягивать руку каждому». Различие в позициях писателей объясняет, почему Тургенев в Базарове остановился на одной суровой стороне отрицания, а у Чернышевского новый тип «выяснился до той определенности и красоты, до которой юн возвышается в великолепных фигурах Лопухова, Кирсанова и Рахметова».
Писарев охарактеризовал основные особенности нового типа людей. Прежде всего новые люди пристрастились к — общеполезному труду: «Для них труд и наслаждение сливаются в одно общее понятие, называющееся удовлетворением потребностей организма». Они устраивают свою жизнь так, что их личные интересы ни в чем не противоречат действительным интересам общества, в их жизни нет разногласия между влечением и нравственным долгом, между эгоизмом и человеколюбием. Ум и чувства новых людей не искажены хронической враждой против отдельных людей и находятся в самой полной гармонии между собой. «Новыми людьми, — формулирует Писарев, — называются мыслящие работники, любящие свою работу».
Три особенности новых людей очерчивают только самые общие контуры типа, внутри которых открывается широкий простор «всему бесконечному разнообразию индивидуальных стремлений, сил и темпераментов человеческой природы». Подробно прослеживая, как развивается в Вере Павловне любовь к Кирсанову, другу ее мужа, и как ведут себя при этом трое новых людей, Писарев выясняет своеобразие их индивидуальностей.
Самым замечательным местом в романе критик считает описание мастерской, которое сделано Чернышевским «очень ясно и подробно и с тою сознательною любовью, которую подобные учреждения естественным образом внушают ему, как специалисту по части социальной науки». Писарев не видит здесь ничего мечтательного и утопического и надеется, что этою стороной роман «Что делать?» может произвести много деятельного добра. «Искать обновления в труде во всяком случае гораздо рациональнее, — замечает критик, — чем видеть альфу и омегу человеческого благополучия в учреждении палаты депутатов или палаты перов».
«Ни одно литературное произведение, как бы оно ни было глубоко задумано, — пишет Писарев, — не может выполнить такую задачу, которой разрешение связано с радикальным изменением всех основных условий жизни; но чрезвычайно важно уже то, что роман «Что делать?» является в этом отношении блестящей попыткой». Изображая Веру Павловну, Лопухова и Кирсанова, Чернышевский показывает своим читателям, какими могут быть обыкновенные люди. Светлое будущее сделается настоящим тогда, «когда все обыкновенные люди действительно почувствуют себя людьми и действительно начнут уважать свое человеческое достоинство».
Рахметов не участвует в действии романа; по мнению Писарева, ему в нем нечего делать, титаническая фигура этого «особенного человека» выведена Чернышевским для того, чтобы убедить читателя в том, что Лопухов, Кирсанов и Вера Павловна действительно люди обыкновенные. Но что же за человек Рахметов? Почему он не действует в романе?
«Такие люди, как Рахметов, — объясняет критик, — только тогда и там бывают в своей сфере и на своем месте, когда и где они могут быть историческими деятелями; для них тесна и мелка самая богатая индивидуальная жизнь; их не удовлетворяют ни наука, ни семейное счастье; они любят всех людей, страдают от каждой совершающейся несправедливости, переживают в собственной душе великое горе миллионов и отдают на исцеление этого горя все, что могут отдать». Читатель уже догадывается, какого рода исторический деятель Рахметов, но объяснение становится еще прозрачнее: «Как они работают и что выходит из этих работ, это объяснить довольно трудно, потому что работы эти начались очень недавно, всего лет пятьдесят или семьдесят тому назад, и потому, что окончательный результат этих работ, передающихся от одного поколения деятелей к другому, лежит еще далеко впереди».. Теперь уже ясно каждому, что Рахметов — социалист, ибо критик указывает на рубеж XVIII–XIX веков, когда началась деятельность великих утопических социалистов Сен-Симона, Фурье и Оуэна.
Критик говорит, что этих людей не понимают, им мешают делать добро и поэтому «их мирная работа принимает совершенно несвойственный ей характер ожесточения и борьбы». Так Писарев вслед за Чернышевским делает шаг вперед, признавая необходимость объединения социализма с революционным движением. Эти люди, продолжает вести читателя критик, способные по своему уму и характеру решать самые сложные вопросы современной истории, остаются обычно в неизвестности и принуждены всю жизнь заниматься самой мелкой черновой работой. Они не отворачиваются от нее — «нельзя сделать все, так они будут делать что-нибудь для облегчения человеческого горя». У этих людей нет ни «канцелярской сметливости», ни «других служебных дарований». Карьеры они не сделают и на свое место, где они могли бы развернуться, попадают очень редко, а когда попадают, то исключительно какими-нибудь эксцентрическими путями.
В качестве примера тех немногих необыкновенных людей, которые, претерпев всяческие несправедливости и притеснения, смогли занять свое настоящее место, Писарев называет Оуэна и Гарибальди. Он объясняет, что Гарибальди получил возможность действовать потому, что для Италии наступило время политического обновления, а деятельность Оуэна протекала в Англии, которая «при всех недостатках своего общественного устройства, обеспечивает за своими гражданами значительную свободу действий». Однако на каждого Оуэна и Гарибальди, печально констатирует критик, «приходится, наверное, по несколько необыкновенных людей, которым на всю жизнь суждено оставаться полезными чернорабочими в деле служения человечеству». Некоторых исследователей возмущает, что Писарев поставил рядом социалиста и буржуазного революционера, и они обвиняют его в неясности мысли. Они ошибаются: сочетание двух имен у Писарева объединяет политическое обновление и социализм — насущные стремления людей 60-х годов.
Теперь читателю совершенно ясно, что за человек Рахметов. Он прежде всего исторический деятель, пекущийся о счастье всех людей, социалист и революционер, который пребывает в неизвестности потому, что в России нет значительной свободы действий, потому что время политического обновления еще не наступило. Калибр его велик — это человек масштаба Оуэна и Гарибальди. Так что же такому человеку делать в романе!
Единственный пункт, вызывающий возражения Писарева, — это аскетизм и ригоризм Рахметова. Полагают, что здесь критик ошибся и не понял самого главного в Рахметове. Но это совсем не так. Напротив, Писарев понял Рахметова лучше, чем кто-нибудь другой, и сумел показать читателю его во весь рост.
Нельзя забывать, что автор романа и автор статьи были заключенными Петропавловской крепости, и суд над ними еще не кончился. И роман и статья писались для подцензурных журналов. Из этого следует, что Чернышевский не мог обрисовать Рахметова как революционера, а ограничился намеками, позволяя читателям проявить свою догадливость. Задача критика состояла в том, чтобы найти такие приемы эзоповской речи, которые прояснили бы намеки автора романа. И можно только поражаться, насколько удачен и необходим оказался комментарий Писарева.
Писарев не соглашается со словами Рахметова, который, требуя для людей полного наслаждения жизнью, сам в этом не нуждается. Он считает это рассуждение логически несостоятельным. Нельзя ставить себя выше человеческих потребностей, вне общих физиологических законов; нельзя подрывать свои доказательства примером собственной жизни. «Вообще, жизнь и учение человека должны находиться в возможно полном согласии». Людям мешают наслаждаться, продолжает рассуждать критик, собственные предрассудки или внешние обстоятельства. Очевидно, предрассудки не могут быть свойственны Рахметову. Писарев их отметает и обращает внимание на внешние обстоятельства. Но это слепые, стихийные силы, которым нет никакого дела до личных принципов и страстей.
Писарев признает, что сам факт аскетизма ему нисколько не представляется сомнительным и невозможным. «Бывают натуры, — пишет он, — в которых любовь к людям, сохраняя всю пылкость чувства, принимает непреклонность догмата, управляющего всеми- мыслями и поступками человека» и «чем меньше силы такого человека могут быть приложены к внешней плодотворной деятельности, тем больше эти силы обращаются вовнутрь, на самого деятеля, которого они тиранят без малейшей пощады и без всякой пользы». Ни один человек, знающий Рахметову, не подумает, что он когда-нибудь забывает о нуждах простых людей. Зачем же тогда ему напоминать себе о них ненужными лишениями? «Причина одна, — утверждает Писарев, — общая таким натурам потребность взимать на себя грехи мира, бичевать и распинать себя за все людские глупости и подлости». Критик уверяет, что не умеет объяснить эту потребность (это тоже прием), потому что только исключительные натуры ее испытывают и понимают. Действительное существование этой потребности подтверждает множество достоверных исторических явлений.
Предлагая два объяснения рахметовскому ригоризму (против которого он возражает!) — вынужденность внешними обстоятельствами и потребность исключительных натур, Писарев затем синтезирует их, чтобы окончательно высказаться. «В общем движении событий, — продолжает он, — бывают такие минуты, когда люди, подобные Рахметову, необходимы и незаменимы; минуты эти случаются редко и проходят быстро, так что их надо ловить на лету, и ими надо пользоваться как можно полнее. Я говорю о тех минутах, когда массы, воняв, или, по крайней мере, полюбив какую-нибудь идею, воодушевляются ею до самозабвения и за нее бывают готовы идти в огонь и в воду». Писарев подчеркивает, что минуты эти редки и коротки. Итак, речь идет о народных революциях, только тогда Рахметовы находят применение своим силам, они «выпрямляются во весь свой рост, и этот колоссальный рост как раз соответствует величию событий». Рахметовы «несут вперед знамя своей эпохи, и уже, конечно, никто не может поднять это знамя так высоко и жести его так долго и так мужественно, так смело и так неутомимо, как те люди, для которых девиз этого знамени давно заменил собою родных и друзей, и все личные привязанности». Объявись десятки Рахметовых — всем нашлась бы работа. Но таких людей мало, и «но недостатку в таких людях, все великие минуты в истории человечества до сих пор обманывали общие ожидания».
Обрисовав Рахметова как народного вождя в момент революции, критик замечает, что «в обыкновенное время, когда господствует невозмутимая рутина, когда тянутся скучные и томительно длинные исторические антракты, силам Рахметова нет приложения, эти силы давят и гнетут своих обладателей, и те мелкие дела, к которым они прикладываются, только разжигают в этих людях стремление к полезной деятельности, не доставляя этому страстному стремлению ни малейшего удовлетворения».
Перечисляя занятия Рахметова, Писарев цитирует Чернышевского: «…остальное время он занимается чужими делами, или ничьими в особенности. Постоянно соблюдая то же правило, как и в чтении: не тратить времени над второстепенными делами и с второстепенными людьми, заниматься только капитальными, от которых уже и без него изменяются второстепенные дела и руководимые люди». Критик понимает, что речь здесь идет о руководящей подпольной деятельности, и новым возражением подчеркивает ее значение.
Эта деятельность была, быть может, рассуждает Писарев, очень обширна и важна по своим результатам, но что она не удовлетворяла Рахметова, это всего убедительнее доказывается всей его системой ригоризма, которая придумана без малейшей необходимости.
Отдельные случаи, в которых проявляется его ригоризм, могли быть устранены без малейшего ущерба для его любимого дела. «Такие исторические деятели, — пишет Писарев, — которые каждый день рисковали головою, не отказывали себе в любви и не находили, чтобы любовь в каком-нибудь отношении связывала им руки. Даже те люди, которых наш русский Тацит, Смарагдов, давно заклеймил заслуженным названием чудовищ и злодеев, даже они (по свойственному мне целомудрию я не называю их по имени), даже они были люди женатые, еще того лучше, имели невест и мечтали об идиллиях, которым, конечно, никогда не суждено было осуществиться. И руки у них — ничего, не были связаны».
Последнее возражение Писарева связано с гвоздями в кровати Рахметова. «Ну, а если бы Рахметов увидел, что не может выносить физическую боль, — спрашивает Писарев, — разве он переменил бы что-нибудь в своем образе жизни, в своей деятельности?» И отвечает: «Разумеется, нет. Скорее умер бы, чем переменил». Очевидно, все эти выдумки происходят от избытка сил, не находящих себе достаточно широкого и обширного приложения.
Казалось бы, Писарев осуждает Рахметова за ригоризм и аскетизм, очевидно, он должен признать Рахметова неправдоподобным и надуманным лицом.
Но вот вывод критика: «Попытку г. Чернышевского представить читателям «Особенного человека» можно назвать «очень удачной». И далее, сравнивая Инсарова с Рахметовым, он пишет: «Тургенев хотел из Инсарова сделать человека, страстно преданного великой идее; но Инсаров, как известно, остался какою-то бледною выдумкою. Инсаров является героем романа; Рахметов даже нс может быть назван действующим лицом, и, несмотря на это, Инсаров остается для нас совершенно неосязательным, между тем как Рахметов совершенно понятен даже по тем немногим выпискам, которые приведены в моей статье. Правда, мы не видим, что именно делает Рахметов, как не видели того, что делает Инсаров, но зато мы вполне понимаем, что за человек Рахметов, а рассматривая Инсарова, мы только до некоторой степени можем догадаться о том, каковы были намерения и желания автора».
На первый взгляд Писарев нелогичен и противоречит сам себе. Но это не так. Писарев возражал для того, чтобы обратить внимание читателя на то, чего в романе нет, а что лишь подразумевается, то есть на подпольную деятельность Рахметова. Критик объяснил, что самоистязания Рахметова, его ригоризм и аскетизм только заполняют время, которое у него остается от полезной деятельности, не удовлетворяющей его. Все возражения Писарева сводятся к тому, что Рахметовы не способны на предрассудки, что они не могут допустить разрыва между теорией и практикой, что они своей жизнью показывают пример, но если они что-то делают не так, как полагается по их теории, то тому виной внешние обстоятельства, которые не слушают никаких убеждений.
Правильность этого вывода подтверждают автобиографические строки в этой же статье. Писарев, ярый противник аскетизма, говорит о смысле отказа от наслаждений и даже от жизненных удобств ради убеждений, то есть об аскетизме, вынужденном внешними обстоятельствами.
«Кто в молодости не связал себя прочными связями с великим и прекрасным делом или по крайней мере с простым, но честным и полезным трудом, — писал Писарев, — тот может считать свою молодость бесследно потерянною, как бы весело она ни прошла и сколько бы приятных воспоминаний она ни оставила. Забирайте с собою чувства молодости, после не подымете, — говорит Гоголь, и правду он говорит. А как их заберешь с собою, если не вложишь их целиком в такое дело, на которое до последней минуты твоей жизни будет откликаться каждая фибра твоего существа. Кому удалось это сделать, о том нечего жалеть, если даже молодость его прошла в суровом труде, вдали от дорогих и близких людей, без наслаждений, без объятий любимой женщины. И дорогие люди, и наслаждения, и любимая женщина — все это, несомненно, очень хорошие вещи, но сам человек для самого себя дороже всего на свете. Если ценою труда и лишений, ценою потраченной молодости, ценою потерянной любви он купил себе право глубоко и сознательно уважать самого себя, право унести с собою на край света и удержать за собою во всех испытаниях неизменную молодость и свежесть ума и чувства, то нельзя сказать, что он заплатил слишком дорого. Он отдал кусок жизни, чтобы по-человечески прожить всю жизнь, он лишился двух, трех радостей, но взамен их получил высшее наслаждение, которое служит украшением для жизни и поддержкою в минуту агонии; он получил право знать себе настоящую цену и видеть, что эта цена не мала».
Статью о романе Чернышевского, названную «Мысли о русских романах», Писарев вручил коменданту накануне своего двадцатитрехлетия.
Сорокин вместе с окончанием «Очерков из истории труда» (полученным от автора раньше) отправил статью военному генерал-губернатору.
8 октября Суворов переслал обе статьи в сенат, а уже 14-го они возвратились к нему. В заключении сената обращалось внимание на статью «Мысли о русских романах», опубликование которой «может иметь вредные последствия». Впрочем, отвечал сенат, «предмет этот подлежит рассмотрению цензуры». По каким-то причинам обе статьи в канцелярии генерал-губернатора задержались дольше обычного: только 6 ноября они возвратились в комендатуру крепости. Почти одновременно Суворов сообщил мнение сената в министерство внутренних дел.
На письме генерал-губернатора министр внутренних дел написал: «Теперь же предварить г. г. цензоров конфиденциально». В тот же день 8 ноября ничего не подозревавший Писарев обратился к коменданту с просьбой передать статьи Благосветлову.
«Мысли о русских романах» предназначались в запоздавший октябрьский номер, в котором для статьи было оставлено место. Кажется, Благосветлов предчувствовал какую-то опасность, ибо, передавая статью в цензуру, изменил ее заголовок на «Новый тип». Хитрость не помогла.
30 ноября Валуев написал новую резолюцию на письме Суворова: «Статью запретить». А днем раньше цензор подписал в свет октябрьскую книжку «Русского слова» без писаревской статьи.
В конце ноября Писарев вдруг обнаружил, что в комнате слева, которая давно пустовала, появился заключенный. Этим соседом оказался Баллод. Когда это выяснилось, друзья несколько вечеров подряд беседовали, пользуясь тюремной азбукой. Старое как мир изобретение им пришлось изобретать заново. Легкий стук костяшками пальцев о стену, число непрерывных ударов — порядковый номер буквы в алфавитном ряду. Это долго и томительно: «п» — пятнадцать, а «я» — даже тридцать ударов! Разделили алфавит на строчки, дело пошло быстрее: один — шесть ударов — номер строки, после короткой паузы еще один — пять ударов — место буквы в строке. Вскоре собеседники научились угадывать слова по первым буквам и часто удар кулаком в стену прерывал угаданное слово, предлагая выстукивать следующее. Потом придумали сокращения, стали пропускать гласные. Беседы стали живее. Однако так разговаривать больше полутора-двух часов подряд было трудно: уставали пальцы.
В камере напротив Писарева помещался студент-медик Сергей Стахевич. С Баллодом он разговаривал, стуча оловянной кружкой по столику. Звук получался достаточно сильный, чтобы его слышал заключенный через коридор в камере, расположенной наискосок. Порой Баллод укорял собеседника в чрезмерной осторожности: «Стучите громче, ведь уж за это нам каторги не прибавят». Писареву общаться со Стахевичем было проще: став вплотную к дверям своих камер, они разговаривали обыкновенным голосом.
Студент Медико-хирургической академии Стахевич был членом «Земли и воли». Арестованный по доносу в марте за распространение прокламации «Льется польская кровь, льется русская кровь», он сидел в Трубецком бастионе, Екатерининской куртине, а с сентября переведен в Невскую. Следствие по его делу уже кончилось, и он тоже ждал приговора. Он не был раньше знаком со своими соседями по заключению, но имена их слыхал: Баллода — как одного из переводчиков популярного среди медиков учебника описательной анатомии Гиртля, а Писарева — как главного сотрудника радикального журнала «Русское слово».
В свою очередь, Писарев рассказал товарищу по заключению собственную историю. По словам Стахевича, он не сердился на Баллода, понимая, что тот был вынужден показать в следственной комиссии «хоть что-нибудь настоящее, не фантастическое».
Разговоры Писарева со Стаховичем продолжались недолго. На третий или четвертый день часовые заметили нарушение крепостного режима, и Писарев был переведен из Невской куртины в Екатерининскую.
В своих воспоминаниях Стахевич рассказывал, что Писарев успел прочитать ему «бойко написанный отрывок» о французской революции. Мемуарист не знал, из какой именно статьи и был ли напечатан этот отрывок. Краткий пересказ, сделанный Стахевичем, не оставляет сомнения, что Писарев читал ему пятнадцатую главу «Исторических эскизов», одно из самых замечательных мест этой статьи.
Над «Историческими эскизами» Писарев работал в ноябре и декабре. Первая часть статьи была отправлена генерал-губернатору 23 ноября, пятнадцатая глава (вторая во второй части) писалась в конце ноября — начале декабря, тогда же она и была прочитана товарищу.
Рассказывая о первом этапе Великой французской революции, Писарев подчеркивал закономерности ее неудержимого развития:
«Беспокойство, неудовольствие, шаткость ежедневных расчетов, отсутствие правильных заработков, отвращение к труду, — писал публицист, — все эти моменты составляли ту общую канву, на которой революционное движение могло рассыпать щедрой рукой самые роскошные и причудливые узоры. Все действовало заодно с революцией, и все предвещало ей в будущем много фаз тревожного и неудержимо-стремительного развития. Усилия правительства и Национального собрания остановить революцию не могли иметь ни малейшего успеха, потому что и правительство, и собрание, стараясь одной рукой обезоружить народные страсти, другой рукой, сами того не замечая, увеличивали раздражение умов и заготовляли материалы для нового взрыва. И новая революция действительно приближалась с неумолимой быстротой, приближалась независимо от единичных желаний или опасений, приближалась как громадное и неизбежное явление природы, вытекающее из данных условий по слепым и безжалостным законам необходимости. Средневековое ярмо было разбито и сброшено; несмотря на это, в сельском и городском населении Франции лежали еще неистощимые запасы материалов для самых всеобъемлющих переворотов».
Анализируя положение в деревне, Писарев отмечал, что выгоду от уничтожения феодализма получили лишь крестьяне-собственники, которых во Франции было немного. Подавляющее большинство крестьян не имело собственной земли, а нанимало крошечные клочки у феодалов за половину урожая. Для этих крестьян-пролетариев устранение феодальных повинностей было незначительным облегчением. С уничтожением обязательного труда они оказались в вынужденной праздности и глубокой нищете. Видя выгоды, полученные их соседями, крестьянами-собственниками, пролетарии рассчитывали, что дальнейшее развитие революции позволит и им воспользоваться подобными выгодами. «Каждый просвещенный либерал, — иронизировал Писарев, — мог бы поразить этих глупых крестьян бесчисленным множеством аргументов, взятых из всех областей права, истории, нравственной философии и политической экономии. Он мог бы сказать им в общем результате: «Глупые друзья мои! Как вы этого не понимаете? Они — собственники, а вы — не собственники. У вас нет совсем ничего, и потому вы никак не можете получить от революции те удовольствия, которые приобрели от нее люди, имеющие что-нибудь. Революция может изменить законы и учреждения, но если она посягнет на священную собственность, тогда это будет уже не революция, а одно безобразие».
Когда летом 1790 года Национальное собрание пустило в продажу церковные земли, оно надеялось обогатить казну и заодно превратить «глупых пролетариев в счастливых собственников и, следовательно, в просвещенных либералов, против которых не нужно будет употреблять никаких героических лекарств». Было приказано продавать церковные земли мелкими участками. «Мера была превосходная, — насмешливо замечает Писарев, — но на земле не бывает полного совершенства. И не может его быть, прибавляет солидный читатель». («И даже совсем не должно быть, прибавляю я, и оказываюсь, таким образом, солиднее всякого читателя», — добавляет Писарев в подстрочном примечании.)
Подражая Чернышевскому, который на страницах «Что делать?» полемизировал с «проницательным читателем», Писарев избирает себе в оппоненты «солидного читателя». Это родной брат «проницательного читателя», российский двойник французского просвещенного либерала, произнесшего тираду в защиту священного права частной собственности. Поспешную реплику «солидного читателя», явно удовлетворенного превосходной мерой, Писарев парировал подстрочным примечанием, в котором выразил свое признание закономерности и действий Национального собрания и непредвиденных им последствий. «У глупого пролетария, — разъяснял публицист солидному читателю, — совсем ничего не было, так что если бы землю продавали не десятинами, а цветочными горшками, то и тут он мог бы только украсть себе такой горшок земли, а никак не купить его. Если бы государство захотело подарить землю своему убогому детищу, то и тогда этот блудный сын мог бы пахать эту землю только собственными ногтями, потому что у него не было даже своей лопаты; стало быть, сделавшись собственником, такой фермер все еще не превращался в просвещенного либерала и все еще искал себе в революции недозволенных удовольствий».
Последствия «превосходной меры» столь же неожиданны для «солидного читателя», как и для Национального собрания. Так же как французский буржуа, российский либерал не в состоянии ни понять положения пролетария, ни тем более согласиться с его стремлениями.
«— Ну, однако, — спрашивает наконец раздосадованный читатель, — что же вы с ним прикажете делать? И как же его наконец пристроить так, чтобы он не кричал и не лез на стены? И чем же тут виновато Национальное собрание?» С насмешливой снисходительностью публицист отвечает вконец растерявшемуся либералу:
«Ах вы, мой читатель! ах вы, мой гневный читатель! неужели вы не знаете, что в жизни бывают такие положения, в которых решительно ничем нельзя помочь и решительно ничего нельзя сделать путного? Куда ни кинь, все клин. В подобных случаях частной жизни русский человек утешается пословицею: «Перемелется — мука будет». Перемелется-то оно точно, и мука будет непременно; но уже зато не взыщите: что попадет под жернов и из чего выделяется мука — это никто не знает заранее». Исторический план перерастает в план теоретический, намекая на возможность подобной ситуации не только во Франции в прошлом, но и в России в будущем. Мнимое утешение вырастает в реальную угрозу. Публицист вновь возвращается на французскую почву и с нарочитой примитивностью, как малому ребенку, объясняет «солидному читателю» причины и ход французской революции.
«Вот в таком-то положении и находились дела во Франции в конце прошлого столетия. И если бы они находились не в таком положении, тогда во Франции не было бы революции, а совершилось бы полюбовное размежевание заинтересованных сторон. Но ни одна попытка подобного размежевания в тогдашней Франции не удалась, и между заинтересованными сторонами не оказалось ни малейшей полюбовности; обнаружилось, что все интересы противоречат друг другу и все перепутаны между собой до последней крайности. Со всех сторон заговорили страсти, и каждая из этих страстей сама по себе была вполне естественна, а между тем каждая из них для своего удовлетворения должна была теснить и истреблять другие страсти. Люди разгневались друг на друга и сначала стали шуметь, а потом передрались. И больно передрались. И долго продолжалась их драка». Брошенный вскользь намек не пропал даром; читая о Франции, читатель думает о России. Усыпляя бдительность цензуры, Писарев якобы солидаризируется с «солидным читателем», но здесь же снова подчеркивает объективную закономерность описанных событий: «И все это вовсе не хорошо, и вовсе не нравится ни мне, ни моему читателю. Но мало ли что нам не нравится. Многое, друг Горацио, очень многое делается в этом мире совсем не так, как мы с тобою того желаем».
Завершив главу, публицист как бы оправдывается перед читателем за игривый тон и легкомыслие изложения. Этим оправданием он подчеркивает ключевое значение пятнадцатой главы для всей статьи. «Этим печальным размышлением, изумительным по своей новизне, я заканчиваю эту XV главу, которая, по какому-то необъяснимому капризу судьбы, пропиталась небывалым легкомыслием изложения. В оправдание этого легкомыслия я могу, впрочем, поставить на вид читателю, что я все-таки тем или другим тоном выразил все то, и только то, что я хотел выразить, а это во всяком случае заслуга немаловажная, за которую многое может быть мне прощено».
Смысл писаревского «легкомыслия» заключается в том, чтобы в обход цензуры объяснить русскому читателю значение уроков французской революции для России.
«Исторические эскизы» — первая из серии статей, в которых Писарев намеревался рассказать читателям «Русского слова» о главных этапах европейской истории. Вместе с тем это первая попытка конкретизировать и развить общеисторические положения, изложенные в «Очерках из истории труда». Писарев не перечеркивает своих прежних суждений и не отрекается от них, он их уточняет и углубляет в духе окончательно осознанного им социалистического идеала. Мысли, высказанные Писаревым в статьях 1861–1862 годов, приобретают теперь ярко выраженную социалистическую окраску.
Отмечая, что история еще не стала наукой, так как в ней преобладают биография и нравственная философия, Писарев подчеркивает важность исторических материалов «для решения многих вопросов первостепенной важности». «Только история, — утверждает он, — знакомит нас с массами; только вековые опыты прошедшего дают нам возможность понять, как эти массы чувствуют и мыслят, как они изменяются, при каких условиях развиваются их умственные и экономические силы, в каких формах выражаются их страсти и до каких пределов доходит их терпение». Определяя задачи истории как науки, Писарев считает коллективную жизнь народа единственным предметом, достойным исторического изучения. «История, — пишет он, — должна быть осмысленным и правдивым рассказом о жизни массы; отдельные личности и частные события должны находить в ней место настолько, насколько они действуют на жизнь массы или служат «ее объяснению». «Действующая сила» исторических событий, конкретизирует Писарев свою мысль, «лежала и лежит всегда и везде — не в единицах, не в кружках, не в литературных произведениях, а в общих и преимущественно — в экономических условиях существования народных масс».
Обратившись к событиям Великой французской революции, Писарев интересуется прежде всего экономическими явлениями, этой «внутренней стороной истории». Он ярко характеризует условия народной жизни накануне революции и неотвратимость революционного взрыва, тщетность попыток спасти полумерами старый порядок и назревание новых социальных конфликтов в ходе революции. Рассказывая о формировании и решительном размежевании двух главных партий революции — буржуазно-либеральной и демократической, Писарев высмеивает сторонников «постепенного и спокойного прогресса» и выражает искренние симпатии к якобинцам, которые «безгранично верили в народ и надеялись, что его живые силы выработают что-нибудь превосходное, если только силы эти будут взволнованы во всей своей глубине и если брожение, необходимое для этого народного творчества, будет постоянно поддерживаться в полном своем могуществе». Непобедимую силу революции Писарев видел в том, что «она успела уже дать всем классам народа осязательные доказательства своего существования и своей деятельности». Возвращение старого порядка вещей сделалось совершенно невозможным, когда революция «проложила себе дорогу в мир материальных интересов, когда она переделала по-своему весь строй экономических отношений». Излагая ход революционных событий, Писарев подмечает, как накапливались причины, которые привели к поражению якобинцев, к торжеству буржуазии. Писарев следит за поляризацией новых крайних сил, определивших главный конфликт новейшего времени — конфликт между капиталом и трудом, между буржуазией и пролетариатом. Понимая под пролетариатом всех лишенных собственности (неопределенность, присущая всем социалистам до Маркса), Писарев представляет его грозной силой современности. «Кто сколько-нибудь имеет понятие о смысле событий, совершающихся во всемирной истории, — пишет он, — тот знает, что каждый голодный день пролетария, каждая прореха на его рубище, каждая болячка на его истомленном теле составляют общественные явления колоссальной важности и ведут за собою такие последствия, которых «ни в сказке сказать, ни пером написать».
Писарев — матери, 15 декабря 1863 г.:
«Многий черты моего характера огорчали других людей, но не потому, что эти черты наносили им большой убыток, а потому, что они желали, чтобы я был не такой человек, а другой. Эти люди были не правы, и к числу их принадлежала и ты. Не правы они были потому, что хотели невозможного. Каков есть человек, таков и есть, и другим он не будет и быть не может. Пока ты желала переделать меня, я стоял в оборонительном положении, потому что мне, как и всякому другому человеку, чрезвычайно дорога неприкосновенность и самостоятельность характера. Человек защищает ее, как свою жизнь, совершенно инстинктивно, когда даже не понимает, что такое самостоятельность и неприкосновенность. На этом основана вечная борьба между воспитателями и детьми. Воспитатели обыкновенно хотят сделать слишком много, и это им не удается, и в эту ошибку впадают именно самые усердные и умные воспитатели, к числу которых принадлежишь и ты. Ошибка эта, впрочем, не приносит нисколько вреда; жаль только, что воспитателю она доставляет много хлопот и даже огорчений: она ведет обыкновенно к тому, что между воспитателем и воспитанником, переходящим уже в мужской возраст, поселяется на время холодность и натянутость отношений. Но как только воспитатель мирится с характером воспитанника, как с существующим фактом, тотчас же исчезает всякая холодность и Начинается прежнее Дружелюбие. Вот самый простой очерк ваших отношений с тобой; вот почему между вами было что-то неладно и вот почему мы теперь большие друзья с тобой и с каждым годом будем дружиться все сильнее… Что касается до тебя, друг мой, Маman, то твой характер совершенно и окончательно сложился, так что в нем, конечно, нельзя делать никаких изменений и дополнений. Тебя надо покоить, чтобы тебе не было больно жить на свете; но ублажать Верочку совсем не следует: она сама может и должна сделать так, чтобы ей во всяком положении было весело и приятно; а если она не умеет пли не хочет этого сделать, пускай ей будет тяжело и неприятно; значит, сама виновата. В отношении к людям молодым и здоровым я не понимаю возможности сострадания, и не понимаю его потому, что никогда не требую его для себя. В последнем письме твоем, друг мой, мамаша, есть одно непростительное место, — это насчет упрека совести в том, что ты не сохранила состояния для дочери. Это место, разумеется, написано тайком от Верочки, потому что Верочка» а это обозлилась бы до слез, по крайней мере, на полчаса, или даже больше. Совесть в этом случае упрекает зря, и когда она станет приставать к тебе с такими нелепостями, ты ей можешь ответить, что надо было делать одно из двух: или состояние удерживать, или детей воспитывать. Давши детям воспитание, ты им дала и состояние. Если воспитание не пойдет им впрок, то состояние и подавно бы не пошло. Если бы ты сохранила состояние и если бы ты имела в виду, что Верочка будет выезжать в свет в Ливнах, в Задонске, в Туле, пожалуй, Даже в Москве и т. д., то ты должна была бы воспитывать ее так, чтобы она подошла под общий уровень наших барышень. А спроси ее, чем бы она желала быть: тем, что она есть теперь, без состояния и без выездов, или провинциальною барышнею, с состоянием и с выездами, — увидишь, что она тебе ответит. Поверь мне, друг мой, Maman, те люди, которых бедность не раздавила и не опошляла, получают от этой самой бедности такой побудительный толчок, который заставляет их развернуть все свои силы. Что мы не раздавлены и не опошлены, — это ясно».
Протоиерей Петропавловского собора (и одновременно профессор богословия Петербургского университета) Василий Петрович Палисадов славился как проповедник-импровизатор. Эту славу он снискал за границей, где долго служил в посольских церквах Парижа и Берлина. Однако студенты были иного мнения о красноречии своего профессора. «На лекциях Палисадов, чтобы привлечь к себе слушателей, до безобразия паясничал и городил зачастую непроходимую чушь, облекая ее в самые суконные формы», — вспоминал один из них.
По своей должности отец Палисадов часто посещал узников Петропавловской крепости. Он отправлял требы для заключенных, совершал таинства исповеди и причастия, а кроме того, но заданию начальства наставлял политических заключенных на путь истинный, приводя их к раскрытию обстоятельств, полезных для следствия. Он взялся обрабатывать Н. А. Серно-Соловьевича, заключенного в Алексеевском равелине, предлагая ему установить «частные письменные сношения», но получил такой отпор, что вынужден был отступиться.
Отец Палисадов часто посещал и Писарева. Сначала Писарев отвечал на вопросы священника охотно, но затем что-то заподозрил и стал уклоняться от разговоров. Однажды, раздражившись на Палисадова, Писарев выгнал его из своей камеры и швырнул ему вслед книгу. Об этом случае протоиерей рассказал заключенному в Алексеевском равелине Н. В. Шелгунову. «И к Писареву, и ко мне, — вспоминал впоследствии Шелгунов, — отец Палисадов проявлял большое внимание и часто к нам заходил. Писарев не доверял Палисадову и приписывал его посещения причинам, которых нельзя было бы оправдать, если бы Писарев не ошибался. Палисадов был в этом отношении вне всяких подозрений и держал себя умно, с тактом и осторожно (но крайней мере, таким я его иомню). От Палисадова я знал, что Писарев находится в сильно возбужденном состоянии… Палисадов отзывался о Писареве с глубоким уважением и сочувствием и, видимо, старался облегчить ему одиночество». Добрейший Николай Васильевич очень ошибался, думая так. Глубокая порядочность не позволила Шелгунову разглядеть в проповеднике самого обыкновенного шпиона.
Палисадов рассказывал Баллоду о том, какие возмутительные статьи пишет Писарев по рабочему вопросу — «они вызывают рабочих к ножовщине». Эти рассказы протоиерея навели Баллода на мысль, высказанную им в его воспоминаниях, что Писарева осудили «не столько за статью против Шедо-Ферроти, сколько за те статьи, которые он писал в Петропавловской крепости».
Из отчета министерства внутренних дел о направлении и содержании главных периодических изданий в 1863 году.
«Русское слово»: «Этот журнал придерживается того же направления, которым отличается «Современник». Различие между двумя журналами состоит прежде всего в том, что статьи «Современника» составляются с большим талантом и строже подводятся под один цвет, чем статьи «Русского слова», который допускает иногда и статьи умеренного оттенка, но зато, не имея способности проводить свое направление с надлежащею последовательностью, часто выражается гораздо резче. Таким образом, в минувшем году некоторые статьи «Русского слова» были даже рельефнее «Современника». Далее, социализм «Русского слова» выводится как бы из начал науки и из экономических требований нашего народа, тогда как «Современник» основывает его на пожеланиях инстинктивных и стремится иногда довести его до самого грязного коммунизма. «Русское слово» придает иногда своему материализму характер скептического реализма, «Современник» же отвергает вса эти тонкие оттенки одного и того же направления и берет только окончательный его цвет. Выдающуюся черту в «Русском слове» составляет критический отдел… По возобновлении своем в 1863 он хотя и не изменил своих тенденций, тем не менее под влиянием цензурных ограничений стал выражаться гораздо умереннее, что, впрочем, не мало содействовало уменьшению к нему внимания со стороны прежних его почитателей».
Из отчета следственной комиссии за 1863 год:
«Из 82-х лиц, привлеченных к дознаниям в течение этого года, 51 были преданы суду военному и гражданскому уголовному, а 31 — подвергнуты административным взысканиям. Из первой категории осуждены к смертной казни — 4, к каторжной работе — 14, к заключению в крепости — 3, к заключению в тюрьме — 2, к аресту — 1, к ссылке в отдаленные губернии — 1, к отдаче под надзор полиции — 18, к отдаче в военную службу — 2, бежало — 4 чел. Из второй категории — высланы административным порядком — 13, отданы под надзор полиции в местах жительства — 18 чел.».
Из всеподданнейшего отчета III отделения:
«1863 год замечателен еще тем, что в журналах печатаются сочинения содержащихся в крепости но политическим делам — Чернышевского, Шелгунова, Серно-Соловьевича, Писарева, Михайлова (Мих. Илецкого), осужденного на каторгу».
Из хозяйственных ведомостей Петропавловской крепости:
«С 1 января по 31 декабря 1863 выдано подсудимому Писареву на продовольствие (из расчета по 30 коп. в день) 109 руб. 50 коп.».
Возобновленные после восьмимесячного запрещения радикальные журналы были уже не те, что прежде. Лишившись Добролюбова и Чернышевского, «Современник» заметно потускнел. Ни Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, вступивший в редакцию, ни Максим Алексеевич Антонович, ставший идейным руководителем и фактическим редактором журнала, не могли восполнить утраты. Оставаясь передовым и все же лучшим русским журналом, «Современник» потерял свой боевой дух. На его страницах появились статьи, противоречащие прежней программе, а новой программы журнал еще не выработал. Интерес читателей к нему падал. Напротив, «Русское слово» набирало силу и популярность. В полную мощь развернулись Николай Васильевич Соколов, Дмитрий Дмитриевич Минаев и сам Благосветлов. Постоянными сотрудниками журнала стали Варфоломей Зайцев, бойкий и резкий молодой критик, и Николай Васильевич Шелгунов, бывший публицист «Современника», томящийся в заключении. А с июля и Писарев вновь получил возможность печататься в журнале.
С первых номеров 1863 года между «Современником» и «Русским словом» начались разногласия. В феврале Антонович повторил: «Базаровщина есть, может быть, чистая клевета на литературное направление», напоминая о прошлогоднем разномыслии журналов, не разросшемся в полемику лишь ввиду их прекращения. В апреле Щедрин в пылу полемики с «Временем» посмеялся над «Записками из мертвого дома» Ф. М. Достоевского. Он немедленно получил отпор со стороны Зайцева. Но это были лишь внешние проявления более глубоких расхождений.
События 1862 и особенно 1863 года показали с полной очевидностью, что реакция перешла в решительное наступление. Столь же ясно стало, что революционная ситуация, сложившаяся в стране в 1859–1861 годах, не разрешилась ожидаемым многими крестьянским восстанием. «Волна революционного прибоя была отбита…» (В. И. Ленин). Факт был слишком очевиден. Вера в революционные возможности народа была подорвана. В этих условиях вопрос о путях развития России следовало решать заново. Варфоломей Зайцев склонялся к якобинству. На страницах «Русского слова» он писал: если народ по своему неразвитию не может поступать сообразно со своими выгодами, то революционеры могут «действовать энергически» против народа. Не разделяя настроений своего друга, Писарев начал разрабатывать программу достижения социализма помимо «исторических событий», то есть без крестьянской революции, в возможности которой теперь он сомневался больше чем когда-либо. Кроме общего взгляда на историю человечества, движущей силой которой он полагал экономическое развитие («Очерки из истории труда»), Писарев успел только изложить свои мысли (да и то в общих чертах) о науке — ей в программе отводилась важнейшая роль. Но и высказанного оказалось достаточно для того, чтобы восстановить против себя Щедрина. Великий сатирик тоже размышлял о судьбах своей страны и разрабатывал свою программу. Так же как и Писарев, Щедрин сомневался в революционных возможностях современного народа, но в отличие от Писарева считал несвоевременным выдвигать социалистические требования. Передовая молодежь должна отказаться от «сектаторства» (то есть от революционной деятельности) и принять участие в практической жизни (то есть поступать на государственную службу, чтобы «проводить политику либерализма в капище антилиберализма»). При сходстве исходных позиций направления, в которых развивались программы ведущих публицистов «Современника» и «Русского слова», противоположны. Столкновение между журналами было неизбежно.
В январе 1864 года Писарев написал статью «Цветы невинного юмора». Поводом для нападения на Щедрина послужили две его книги, вышедшие одна за другой в 1863 году, — «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы».
В выступлении Писарева против Щедрина остался до сих пор незамеченным важный аспект: преемственность «Цветов невинного юмора» от «Литературных мелочей» Добролюбова. Обосновывая в 1859 году новую тактическую линию «Современника», Добролюбов выступил против обличительной литературы. Это была форма легального выражения революционной мысли о том, что критика отдельных недостатков не имеет смысла, что эти недостатки исчезнут сами собой при изменении главных условий жизни. Выдвигая требование коренного переустройства общества, Добролюбов имел в виду социальную революцию. Писарев применил тот же прием и в тех же целях.
Начиная статью с характеристики «чистого искусства», Писарев включает в его сферу все, что пишется не для высказывания собственных идей или популяризации чужих, но самостоятельно продуманных мыслей, а ради процесса писания, ради заработка. К литераторам, живущим чужими, непереваренными мыслями и лишь владеющим пером, он причисляет и Щедрина.
«Рассказ, — писал Писарев, — должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушнейшим смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом». «Смеяться над безобразием глуповца все равно, что смеяться над уродством калеки, или над дикостью дикаря, или над неопытностью ребенка…»
У Щедрина, полагает Писарев, нет ничего общего с молодежью. Ее сочувствием он пользуется потому, что печатается в «Современнике» и только «до поры до времени». Его влияние Писарев считал вредным и старается «разрушить пьедестальчик этого маленького кумира».
Оценка творчества Щедрина Писаревым явно несправедлива, об этом неоднократно писалось. И только М. С. Ольминский заметил, что нечто в критике Писарева было и справедливым, ибо период 60-х годов для Щедрина был периодом «принципиальной беспринципности». Главным же в полемической статье Писарева были позитивные идеи. Они-то и составляют ее рациональное зерно.
Некоторые исследователи находят в «Цветах невинного юмора» «наиболее прямолинейный апофеоз естествознания». Принято считать также, что в этой статье Писарев отклонился от социалистических идеалов и отдал дань иллюзиям о культурном капитализме. Все это едва ли справедливо. Думаю, что именно в этой статье содержится ключ к правильному пониманию смысла пропаганды естествознания, предпринятой публицистом.
Не апофеоз естествознания, а апофеоз опытной науки, в том числе и общественной. «Наука, раскрывающая пред человеком жизнь клеточки, жизнь человеческого организма и историческую жизнь человеческих обществ» — так определяет Писарев содержание пропагандируемой им науки, в большинстве случаев (по цензурным причинам) именуемой им естествознанием. Подобное недоразумение произошло и с так называемыми «иллюзиями о культурном капитализме».
Разве Писарев возлагал на «всякого рода капиталистов» какие-либо необыкновенные надежды? Вовсе нет, он только полагал, что, научившись мыслить, они поймут совпадение их собственной пользы с интересами экономического развития России. Тогда капиталы не будут «уходить за границу», или «тратиться на безумную роскошь», или «ухлопываться на бесполезные сооружения», а «будут прилагаться к тем отраслям народной промышленности, которые нуждаются в их содействии». Речь идет о нормальном процессе развития капитализма. Идиллическим предположение это может казаться только потому, что все это было еще впереди, а в реальной действительности пока ничего похожего не было: Россия едва вступила на этот путь и еще не осознала направления своего движения.
Публицист намекает и на дальнейшие перспективы развития. «Что касается до меня, — пишет он, — то я решительно не вижу резона, почему сын капиталиста не мог бы сделаться Базаровым или Лопуховым, точно так же как сын богатого помещика сделался Рахметовым». Имена литературных персонажей, неоднократно охарактеризованных Писаревым, говорят сами за себя. Здесь идет речь не о «перерождении молодых и наиболее образованных представителей буржуазии», а о выходцах из этого класса, становящихся на сторону народа, о социалистах и революционерах. «Подобные превращения» станут обыкновенны, если в обществе будет постоянно поддерживаться «та свежая струя живой мысли, которую вносит к нам зарождающееся естествознание».
Экономическое развитие страны при капитализме, полагал Писарев, поднимет на новую, более высокую ступень и народные массы: «Если все наши капиталы, если все умственные силы наших образованных людей обратятся на те отрасли производства, которые полезны для общего дела, — продолжает публицист, — тогда, разумеется, деятельность нашего народа усилится чрезвычайно, богатство его будет возрастать постоянно, и качество его мозга будет улучшаться с каждым десятилетием. А если народ будет деятелен, богат и умен, то что же может помешать ему сделаться счастливым во всех отношениях?» Вопрос риторический — ответа не требует. Но уже в самом вопросе подразумевается активная роль народа. Без каких-либо пояснений Писарев продолжает: «Конечная цель лежит очень далеко, и путь тяжел во многих отношениях; быстрого успеха ожидать невозможно…» Нет сомнений в том, что для Писарева конечная цель заключается в том, чтобы народ сделался счастливым во всех отношениях, и лежит за пределами капитализма. Внимательный читатель «Русского слова» понимал это прекрасно: всего два месяца назад Писарев предрекал падение «тиранического господства капитала». «Путь умственного развития», по мнению Писарева, «оказывается необходимым, единственно верным путем», «путем к счастию».
Терминология Писарева дает основания для обвинения его в идеалистическом понимании исторического процесса. Не будем, однако, чрезмерно к нему строги. Это всего лишь оболочка, гораздо важнее то, что содержится в ней. Несовершенство (и своеобразие) терминологии Писарева вполне удовлетворительно объясняется новизной постановки вопроса, с одной стороны, и цензурными условиями — с другой. Под идеалистической терминологией скрывается в конечном счете вполне материалистическое содержание. Так, «путь умственного развития» оказывается на деле путем экономического развития, а «опытная наука» — синонимом производительных сил. Заслуга Писарева в том, что он одним из первых в русской литературе признал закономерность и неизбежность пути России к социализму через капиталистическую стадию.
Выдвигая на первый план закономерности экономического развития, Писарев вовсе не исключает из истории другие двигатели событий. Он признает роль революции: «Народное чувство, народный энтузиазм остаются при всех своих правах; если они могут привести к цели быстро, пускай приводят». Но, занимая вполне материалистические позиции, Писарев считает, что народный энтузиазм пробуждает не литература, а «исторические обстоятельства», которых в данный момент нет налицо. Настоящее дело литературы — выдвигать новые идеи, только этим она может приносить пользу.
Однако, продолжает Писарев, если даже народный энтузиазм приведет к какому-нибудь результату, то упрочить его могут только люди, умеющие мыслить. И Писарев провозглашает естествознание самой животрепещущей потребностью русского общества в настоящее время — «кто отвлекает молодежь от этого дела, тот вредит общественному развитию».
Завершая статью, Писарев советует Щедрину заняться популяризацией науки, «а Глупов давно пора бросить».
Писарев окончил статью в двадцатых числах января. Затем она совершала свой обычный путь: от автора в сенат и обратно. 15 февраля Писарев через коменданта передал статью Благосветлову, и в тот же день январская книжка «Русского слова» получила цензурное разрешение.
Однако Щедрин опередил и нанес удар первым. Очередная его хроника в январском номере «Современника», увидевшем свет еще 14-го, почти наполовину была посвящена «Русскому слову».
«…О птенцы, внемлите мне!.. — обращается сатирик к Писареву и его товарищам. — Вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши… вы можете успокоиться… Никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать… Ждите же, птенцы, и помните, что на человеческом языке есть прекрасное слово «со временем», которое в себе одном заключает всю суть человеческой мудрости».
Щедрин зло иронизировал не только над идеями «Русского слова», он не пощадил и собственного журнала.
«Когда я вспомню, например, — продолжал он, — что «со временем» дети будут рождать отцов, а яйцы будут учить курицу, что «со временем»… милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста». («Как известно! — воскликнет Н. Н. Страхов в «Эпохе». — Несчастный! Откуда это известно? Это могло быть известно только из одной книги, — из романа «Что делать?»!»)
Далее следовала веселая сценка. Одна нигилистка, «вся содрогаясь от негодования», рассказывала сатирику, что в театре она, «честная нигилистка», задыхалась в пятом ярусе, а публичная женщина всенародно демонстрировала свои обнаженные плечи в бельэтаже. «Где же тут справедливость? и неужели правительство не обратит наконец на это внимание?» — возмущалась нигилистка. Автор спросил собеседницу, согласилась бы она променять свою чистую совесть на ложу в бельэтаже, и услышал в ответ: «Конечно, нет», но как-то невнятно.
Затем излагалась беседа с нигилистом, который утверждал, что наука все даст со временем, а «жизненные трепетания» считал положительным вздором. На замечание сатирика, что подобные рассуждения уж слишком близки к «Русскому вестнику», нигилист заявил: «Э, батюшка, все там будем!» И Щедрин, соглашаясь с собеседником, повторил сказанное им в прошлом обозрении: «Нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты».
Принято считать, что «Цветы невинного юмора» будто бы явились ответом на январское обозрение Щедрина. Это глубокое заблуждение. Предположение о том, что узники Петропавловской крепости имели возможность читать свежие журналы в день их выпуска, совершенно неосновательно. Писарев не мог держать в руках январского номера «Современника» в те сутки (или двое), пока статья, возвращенная из сената, находилась у него. Никаких дополнительных «изменений и дополнений» в «Цветах невинного юмора» до сих пор никто не обнаружил. Полагают, однако, что таким дополнением может быть начало третьей главы: «Г. Щедрин не подчиняется в своей деятельности ни силе любимой идеи, ни голосу взволнованного чувства; принимаясь за перо, он также не предлагает себе вопроса о том, куда хватит его обличительная стрела — в своих или в чужих, «в титулярных советников или в нигилистов». И примечание к этой фразе: «Сия последняя острота, побивающая разом и титулярных советников и нигилистов, украшает собой страницы «Современника» (см. «Наша общественная жизнь», 1864 г., январь)». Но эта «острота» содержалась уже в декабрьском обозрении Щедрина, откуда и попала в статью Писарева. А примечание, не имеющее никакого значения для содержания статьи, было добавлено Благо-светловым. Редактор преследовал сразу две цели: писаревский удар по Щедрину направлял всей редакции «Современника»; создавалась иллюзия, что это не нападение, а вынужденная оборона.
Итак, два ведущих публициста двух радикальных журналов одновременно ринулись в атаку друг на друга. «Современник» и «Русское слово», солидарные до сих пор почти во всем, схлестнулись в открытой полемике.
Щедрину отвечал Варфоломей Зайцев. Со всей силой полемической страсти, которой ему было не занимать, он написал шестистраничную заметку «Глуповцы, попавшие в «Современник». Намекая на недавнюю государственную службу Щедрина, младший соратник Писарева восклицал: «Целый год фельетонист носил костюм Добролюбова, скрывая под ним золотое шитье своего мундира. Костюм был велик и неудобен, но расстаться с ним фельетонист никак не решался. Теперь маскарад близок к концу, маски сбрасываются — «да, это он, тот самый, который благоденствовал в Твери и в Рязани».
Зайцев напоминает, что еще в прошлом году фельетонист подтрунивал над «Мертвым домом» Достоевского. Тогда эта насмешка «казалась просто бестактностью и следствием привычки к повелительному наклонению». Но теперь фельетонист с успехом доказал, что это было не более как следствие особенного пристрастия Щедрина к смеху, которое вызывается не столько внешними предметами, сколько игривостью нрава. Вот теперь его разбирает смех по поводу романа «Что делать?». Он юмористически, но, в сущности, бессмысленно намекает на него… Подобная выходка может показаться совершенно ясной и достойной изумления, ибо где же видано, чтоб какой-нибудь администратор издевался над учреждением, украшаемым его собственной персоной».
Призывая Щедрина «объясниться попрозрачней» и «раскрыть свои намеки», Зайцев обращается в заключение к другим сотрудникам журнала. Он подчеркивает, что «Русское слово» всегда считало «Современник» лучшим русским журналом и полностью ему сочувствовало. И теперь, несмотря на потери, понесенные журналом (смерть Добролюбова, арест Чернышевского), «Русское слово» продолжает ему симпатизировать и желать полного успеха. Но только как может уважающий себя журнал совмещать тенденции своего фельетониста с идеями Добролюбова? «Надо выбирать одно из двух: или идти за автором «Что делать?», или смеяться над ним».
В февральском обозрении Щедрин, еще не прочитавший статей Писарева и Зайцева, продолжает свои насмешки над «идиллией будущего» и «привлекательностью труда».
Некто Леон Городищенский, которого обозреватель называет своим другом, едет зимней дорогой в санях и, размышляя о разных разностях, между прочим, задает себе вопрос: «Может ли труд быть привлекательным?» В товарищеском кругу он всегда утверждал, что непременно должен, «ведь Людовик XVI делал же замки с удовольствием!» (в «Исторических эскизах», характеризуя личность французского короля, Писарев писал: «Людовик был честным человеком и хорошим слесарем»). А сейчас он вдруг вспомнил «совершенно некстати», как ответил на подобный вопрос его старик камердинер: «Нет той работы слаще, как с бабой лежать, а оприч того другой приятной работы не знаю». Эпизод служит поводом для рассуждений Щедрина о тяжести крестьянского труда и издевательства над слащавыми описаниями мужицкого быта в произведениях писателей-славянофилов. Высказывая отрицательное отношение ко всяким утопиям, сатирик не желает замечать различия между «идиллией настоящего» и «идиллией будущего». Он уверен, что народу нет никакого дела до абстрактных теорий о счастливом будущем человечества, что эти теории не могут улучшить современную участь масс, что с мужиком «было бы очень трудно сговориться и насчет привлекательности труда, несмотря на то, что теория эта, очевидно, построена в его пользах». Скептическое отношение Щедрина к идеям утопического социализма, проскальзывавшее и раньше, в ежемесячных обозрениях «Современника» выражается ярко и определенно — в насмешках над снами Веры Павловны и в нападках на взгляды Писарева.
В начале февраля Писарев закончил статью «Мотивы русской драмы» — о «Грозе» А. Н. Островского. Само заглавие статьи несло двойной смысл: речь шла не только о мотивах литературного произведения, но главным образом о драме русской жизни.
В самом деле, к чему было браться за анализ старой пьесы, критические бури вокруг которой давно отшумели? «Гроза» была написана еще в 1859 году, тогда же поставлена на сцене, в следующем году была опубликована и увенчана Уваровской премией Академии наук. О ней писали А. Г. Григорьев, П. В. Анненков, Н. А. Добролюбов. Писарев расширяет фронт наступления на «Современник». Теперь он вступает в спор с самим Добролюбовым. «Дело идет об общих вопросах нашей жизни, — предупреждает он читателя, — а о таких вопросах говорить всегда удобно, потому что они всегда стоят на очереди и всегда решаются только на время».
Публицист принимает метафорическую систему Добролюбова и заявляет себя его последователем. «Пока будут существовать явления «темного царства», — пишет он, — и пока патриотическая мечтательность будет смотреть на них сквозь пальцы, до тех пор нам постоянно придется напоминать читающему обществу верные и живые идеи о нашей семейной жизни». Однако Писарев обещает быть строже и последовательнее Добролюбова и готов «защищать его идеи против его собственных увлечений». Статью «Луч света в темном царстве» он считает ошибкою со стороны Добролюбова, который «увлекся симпатиею к характеру Катерины и принял ее личность за светлое явление».
Собственно, анализ характера Катерины занимает едва пятую часть статьи. Писарев не отрицает симпатичных свойств натуры героини «Грозы», но оспаривает верность оценки. «Эстетики, — пишет он, — подводят Катерину под известную мерку, и я вовсе не намерен доказывать, что Катерина не подходит под эту мерку; Катерина-то подходит, да мерка-то никуда не годится, и все основания, на которых стоит эта мерка, тоже никуда не годятся…» По мнению критика, ни способность страдать, ни кротость страдальца, ни порывы его бессильного отчаяния невозможно назвать лучом света. «Вы должны, — пишет он, — считать светлым явлением только то, что в большей или меньшей степени может содействовать прекращению или облегчению страдания». «Критик имеет право видеть светлое явление только в том человеке, который умеет быть счастливым, т. е. приносить пользу себе и другим, и, умея жить и действовать при неблагоприятных условиях, понимает в то же время их неблагоприятность и, по мере сил своих, старается переработать эти условия к лучшему».
Называя Катерину «лучом света в темном царстве», Добролюбов ценил в ней способность к протесту. В условиях нараставшей революционной ситуации, когда ожидалось всеобщее стихийное крестьянское восстание, это было закономерно. Писарев, выступая в период поражения революционной ситуации, когда надежда на стихийное возмущение народа не оправдались, пересматривает эту оценку. Он первым в русской литературе выдвигает проблему соотношения стихийности и сознательности. Лучом света он считает не Катерину, а Базарова.
«Разница между мной и Добролюбовым объясняется в двух словах, — писал Писарев матери, — Добролюбов был энтузиаст и считал некоторую долю энтузиазма необходимой для каждого честного человека, а я глубоко ненавижу и презираю всякий энтузиазм; он противен всей моей природе, и я считаю его всегда вредной нелепостью. Добролюбов думал, что жизнь может обновиться порывами чувства, а я убежден, что она обновляется только работою мысли. Добролюбов почти не имел понятия о естественных науках, а я считаю их краеугольным камнем здорового умственного развития и всякого человеческого прогресса».
С января Писарева в сенат не вызывали. Еще в ноябре он прочитал сенатскую записку и подписался под ней в знак согласия с тем, что обстоятельства дела изложены в ней правильно. Сам факт «рукоприкладства», казалось, давал основания предполагать скорое окончание дела. Но время шло, а приговора все не было. Заваленный множеством дел, сенат не успевал с ними справляться.
Писарев — матери, февраль 1864 г.:
«Я, разумеется, ничего не знаю о ходе моего дела и о том, когда оно решится, но думаю, что скоро. Вспомни, что мы в сентябре 63 г. ожидали его окончания; ведь теперь прошло с того времени около полугода. Трудно себе представить, чтобы дело могло продолжаться еще несколько месяцев. Да и неужели ты желала бы этого? Ведь я, конечно, не сомневаюсь в том, что ты прежде всего желаешь, чтобы мне было хорошо, чтобы со мной случилось именно то, что я сам себе желаю. Ну, а я тебе скажу, что самое сильное мое желание в настоящее время заключается в том, чтобы дело решилось как можно скорее. Каким бы строгим приговором оно ни кончилось, во всяком случае тот день, когда мне объявят этот приговор, будет для меня днем величайшей радости. Я очень желал бы тебя видеть и очень обрадовался бы тебе, но если бы меня спросили, чего я больше желаю, чтобы ты приехала или чтобы дело решилось, то я, не задумываясь, скажу: чтобы дело решилось… Я все такой же, каким ты меня видела в прошлом году, так же весел, так же спокоен и так же хорошо мне живется во всех отношениях; я не терзаюсь позывами нетерпения, но когда я подумаю, что мне, может быть, скоро предстоит совершенная перемена жизни, то я чувствую такую сильную радость, что мне даже не верится, что это в самом деле возможно. Пойми ты меня, я человек полный жизни; мне необходимо, чтобы жизнь затрагивала меня с разных сторон, а между тем жизнь моя полтора года тому назад остановилась и замерла в одном положении. Сначала самая остановка эта, самый застой жизни был для меня новым и очень сильным впечатлением, но теперь я уже извлек из этого нового положения все, что можно было извлечь. Я развился и окреп в моем уединении, и теперь я чувствую, что мне было бы очень полезно и приятно перейти в какую-нибудь новую сферу жизни. Я залежался на одном месте и потому буду чрезвычайно рад, когда меня куда-нибудь сдвинут. Куда — я об этом не спрашиваю. Я ко всему сумею привыкнуть и всегда найду возможность быть спокойным и довольным… Стало быть, друг мой, если ты встанешь на мою точку зрения, то ты не только будешь бояться близости решения, а напротив того, ты будешь желать, чтобы решение состоялось как можно скорее. Перед тобой и передо мною стоит чаша с довольно горьким напитком; мы вот уже полтора года все собираемся выпить это питье и все морщимся в ожидании неприятного ощущения, а чаша все-таки полна, и от того, что мы долго разбираемся в ней, не убавляется ни одной капли жидкости, и сама жидкость вовсе не становится вкуснее. Стало быть, чем скорее мы возьмем чашу в руки и начнем пить, тем лучше будет и для меня — я-то уже давно в этом убедился и с самого начала желаю только, чтобы в меня поскорее влили эту микстуру. Уж такое я питье мудреное устроил, что никак от него не отвертишься».
Еще 6 февраля сенаторы подписали приговор Чернышевскому: «За злоумышление к ниспровержению существующего порядка, за принятие меры к возмущению и за сочинение возмутительного воззвания к барским крестьянам и передачу оного для напечатания в видах распространения лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в рудниках на четырнадцать лет и затем поселить в Сибири навсегда». Александр II сократил срок каторжных работ наполовину. 4 мая приговор был объявлен осужденному под расписку.
На мрачной и болотистой Мытнинской площади, окруженной глухими брандмауэрами домов, вырос эшафот. Выкрашенный в черную краску, почти квадратный помост, каждая сторона которого была длиной около восьми метров, возвышался метра на полтора от земли. Между столбиками, поставленными по углам, протянута толстая веревка. Справа на стороне, обращенной к Невскому, лестница из нескольких ступенек. В правом заднем углу — трехметровый черный столб, с которого свешивались две толстые железные цепи с большими кольцами на концах.
Среди студенческой молодежи ходили слухи, что эшафот поставлен для совершения позорного обряда над любимым писателем. Однако ничего достоверного никто не знал. Наконец в «С.-петербургских полицейских ведомостях» появилось объявление, что гражданская казнь Чернышевского состоится в четверг 19 мая в восемь часов утра.
Утро было пасмурным и хмурым. Над городом низко нависали тучи, мелкий дождевой туман пронизывал сыростью, под ногами хлюпала грязь. С пяти утра поодиночке и небольшими группами на Мытнинскую площадь подходили студенты, литераторы, мелкие чиновники, офицеры. Часа через два у эшафота толпилось более пятисот человек, среди них было несколько десятков дам и девиц.
Около семи утра на площадь прибыл полк пехоты. Оттеснив публику шагов на десять от эшафота, солдаты стали вокруг него в четыре шеренги, образуя плотное каре с широким проходом напротив ступеней. Прискакавшие следом конные жандармы осадили публику еще на десяток шагов назад и расположились редкой цепью вокруг каре. В промежутках между всадниками и чуть позади встали городовые. Оттесненные на значительное расстояние от эшафота, зрители стояли теперь плотным полукольцом в три-четыре ряда, но подходили все новые и новые. Большинство публики составляли представители «образованных классов», мещан и купцов было немного. В толпе сновали переодетые полицейские, они пытались вступать в разговоры, но им никто не отвечал. Часть площади, прилегающая к Болотной улице, была отгорожена невысоким и редким дощатым забором — там что-то строили. За этим забором, выглядывая в промежутки между досками, толпился простой люд: мастеровые, фабричные.
Дождь полил сильнее, и над толпой развернулись сотни зонтиков, образуя почти сплошную крышу. Вскоре в сопровождении восьми конных жандармов с саблями наголо к эшафоту подъехала карета, запряженная парой вороных, взмыленных от быстрого бега. Толпа встрепенулась. Распахнулись дверцы кареты, из нее вышли два жандарма с обнаженными саблями и Чернышевский в темном пальто с меховым воротником и в круглой меховой шапке. Все зонтики разом закрылись, раздался общий тяжелый вздох. Священник поднес осужденному крест для целования. Два палача в красных рубахах встали по бокам осужденного и вместе с ним поднялись на эшафот. Следом поднялся аудитор в треуголке и мундире, с бумагами в руке. У подножия осталось начальство: генерал-губернатор, управляющий III отделением, обер-полицеймейстер, комендант крепости и еще какие-то чины, большие и малые. Комендант махнул рукой, и командир полка скомандовал: «На пле-чо!» Один из палачей снял с Чернышевского шапку, другой надел ему на шею веревку, на которой висела черная доска с белой надписью: «Государственный преступник». Дождь прекратился, постепенно прояснилось. Чернышевский, бледный, с большой бородой, отросшей за время заключения, стоял лицом к толпе, меж двумя палачами. Воцарилась тишина. Аудитор, ставший справа, начал читать приговор. Читал он плохо, часто запинаясь, коверкая слова. В задних рядах было почти невозможно понять, что именно он читал. Рабочий люд, толпившийся за забором, громко выражал свое неодобрение осужденному. Сам Чернышевский был совершенно спокоен. Он смотрел на публику, кого-то отыскивая глазами. Несколько раз снимал очки, чтобы протереть их. Иногда улыбался.
Чтение приговора закончилось. Палачи подвели Чернышевского к столбу и продели его руки в кольца, которыми оканчивались цепи. Раздалась команда «На-кра-ул!». Кто-то из публики крикнул: «Шапки долой!» Все обнажили головы. Какой-то офицер остался в фуражке, соседи сбили ее с его головы. В толпе всхлипывали и рыдали.
Минут через десять палачи освободили руки Чернышевского от цепей и, подтолкнув его вперед, поставили на колени. Один из них переломил над головой Чернышевского шпагу. Чернышевский поднялся на ноги, раздалась команда «К но-ге!». Ярко заблестело солнце, и к ногам Чернышевского упал букет живых цветов. Посмотрев в ту сторону, откуда прилетел букет, Чернышевский кивнул головой. Солдаты вплотную придвинулись к эшафоту, а через их головы летели букеты и венки. Чернышевский улыбался. Осужденного поспешно свели с эшафота (кто-то в толпе крикнул: «Накройсь!» Все надели шапки), усадили в карету. Окруженная конными жандармами карета помчалась стрелой. За ней — частные экипажи, коляски, дрожки… До самого Невского на дороге валялись венки и букеты.
Дело Писарева крайне медленно, но все же подвигалось вперед. Господа сенаторы обсуждали последние детали сенатского определения. Обер-прокурор предлагал сенаторам «не усматривать в ответах Писарева чистосердечной откровенности, ибо, передавая статью Баллоду, обещавшему напечатать ее, Писарев, без сомнения, знал о том, что Баллод занимается тайным печатанием…». Сенаторы отвергали такую формулировку, считая обстоятельство недоказанным. Начались поиски новой формулы, примиряющей несогласные мнения.
Пока шли дебаты в сенате, над Писаревым нависла новая угроза. Комендант крепости считал обычный крепостной режим для Писарева слишком легким. Его раздражали всевозможные льготы, которыми Писарев имел возможность пользоваться благодаря содействию князя Суворова. Генерал-лейтенант Сорокин предпринял попытку лишить Писарева всех этих льгот, а заодно и самой возможности пользоваться покровительством военного генерал-губернатора.
Потапов — Долгорукову, 22 мая 1864 г.:
«Представляемое письмо передано генерал-лейтенантом Сорокиным. Письмо это обращает на себя внимание, потому что Писарев сообщает своей матери, что он самый деятельный сотрудник журнала «Русское слово», известного своим дурным и вредным направлением. При этом генерал-лейтенант Сорокин сообщил, что Писарев пишет очень много. Статьи его передаются прямо Санкт-Петербургским военным генерал-губернатором Благосветлову, который весьма часто посещает Писарева. Писарев содержится в Екатерининской куртине, в отдельном каземате, и поэтому как переписка, так и свидания его не подлежат ведению III отделения. Писарев по своему преступлению подлежит лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы, а потому, во избежание, чтобы статьи Писарева не произвели бы тех последствий, какие произошли от романа Чернышевского «Что делать?», я полагал бы снестись с министрам юстиции, не признает ли он нужным переместить Писарева в Алексеевский равелин и тогда как выпуск его статей, так и неуместные свидания могут быть прекращены».
На письме две пометки Долгорукова: «Переговорить при свидании, 23 мая» и «Оставить без последствий, приобщить к делу, 26 мая». Очевидно, в беседе двух руководителей тайной полиции выяснилось, что приговор сената не требует Писареву каторжных работ. Сенатское определение было готово 25 мая, как раз накануне того дня, когда шеф жандармов решил оставить донос коменданта крепости без последствий.
В сенатском определении после изложения обстоятельств дела, относящихся к каждому из подсудимых, следовала постановляющая часть. О Писареве там говорилось:
«Кандидат СПб университета Писарев виновен, также по собственному сознанию, с обстоятельствами дела вполне согласному, в составлении возмутительной статьи, заключающей в себе опровержение брошюры Шедо-Ферроти и преисполненной дерзких и оскорбительных выражений и против правительства и против самого государя императора… Сенат находит, что первоначальное упорное запирательство его в преступлении, а потом неискренность и в самом сознании, несмотря на все делаемые ему увещания, ведут к тому, что он должен понести наказание ему следующее, в высшей оного мере, а сокращено должно быть оное… только на одну треть, т. е. он должен быть лишен некоторых прав и преимуществ и подвергнут заключению в крепости на 2 года и 8 месяцев, а по предмету покушения на распространение сочиненной им возмутительной статьи оставлен в сильном подозрении. Писарев во время производства дела сего ходатайствовал о смягчении ему наказания, оправдывая себя тем, что преступление его было плодом минутного увлечения и что он — человек впечатлительный до такой степени, что даже подвергался умопомешательству, от коего и был пользуем. Такое ходатайство Писарева Сенат признает не заслуживающим уважения, потому что статья, составленная им и заключающая два листа весьма мелкого письма, написанная притом не в один раз, а с значительным промежутком времени, доказывает обдуманность преступного его действия».
Баллод был приговорен к лишению всех прав состояния и ссылке в каторгу на рудники на пятнадцать лет с последующим поселением в Сибири навсегда. Печаткин — к трехмесячному аресту с последующей отдачей под надзор полиции на три года. Лобанов освобожден от всякой ответственности; находящиеся за границей Николай Жуковский и Мошкалов приговаривались «к лишению всех прав состояния и к вечному изгнанию из пределов государства».
2 июня сенаторы подписали приговор.
Для узников перемен не произошло; они и не подозревали, что уже осуждены. Сенатскому определению еще предстояло пройти несколько инстанций: министерство юстиции — Государственный совет — император.
Тем временем Писарев закончил наконец статью о Дарвине. 17 июля он сдал коменданту ее последнюю часть и вместе с ней две другие статьи — «Кукольная трагедия с букетом гражданской скорби» (о романах Станицкого) и первые девять глав «Реалистов», статьи, в которой он подробно изложил свое миросозерцание.
«Литературные занятия в настоящее время не только могут прокормить человека, но даже могут составить ему обеспеченное состояние, — писал Писарев матери. — А я нахожусь в особенно выгодном положении, потому что я первый содействовал успеху «Русского слова» в то время, когда еще этот журнал был совершенно неизвестен. Издатель его в твоем присутствии предлагал взять меня в долю, как только журнал будет приносить барыш… Все это я говорю для того, чтобы ты не осмелилась думать, что я, женившись, не буду в состоянии осуществить наших общих и самых задушевных мечтаний о глубокой комнате и о том большом кресле (напротив письменного стола), на котором будет сидеть мамаша со свойственною ей важностью на лице, с разными спицами и вязаньями в руках и постоянною улыбкою на губах. Глубокая комната, большое кресло и все аксессуары составляют самое основание моих планов о женитьбе. Это только одна из принадлежностей, какая может быть и не быть, смотря по обстоятельствам. Но мне кажется, что женитьба составляет для меня чистый расчет, это верное средство совершенно остепениться, сидеть дома, много работать и отдыхать так, чтобы отдых действительно освежал голову, вместо того, чтобы еще более отуманивать ее… Я не желал бы во второй раз сделать любовь к женщине высшим интересом моей жизни, но я думаю, что этого больше со мною и не случится. Но я знаю, что я способен быть очень хорошим мужем, т. е. я буду постоянно любить и уважать ту женщину, которая согласится быть моей женой и сумеет хоть немного понять и полюбить меня. Ты знаешь, что я не требователен в отношении к моим друзьям и что со мной почти невозможно поссориться. Представь себе эти свойства моего характера в семейной жизни, и ты увидишь, что будущая жена моя будет очень счастливою женщиною. Если бы даже она стала требовать от меня безусловной супружеской верности, то и с этой стороны я бы вполне удовлетворил ее, а по той простой причине, что мне некогда было бы изменять…»
В июле 1864 года Писарев попросил мать снова приехать в Петербург. За год он заработал вполне достаточно, чтобы Варвара Дмитриевна могла прекратить свои занятия музыкой с девочками, дочерьми соседних помещиков. Верочка не захотела обременять брата и осталась служить гувернанткой. Свой возможный приезд в Петербург сестра обусловила предоставлением ей самостоятельной работы.
Этим летом Писарев вступил в переписку с девушкой, никогда им не виденной. Среди соседей Писаревых в Новоснльском уезде была семья мелкопоместных дворян Цвиленевых. Там происходила характерная для того времени драма. Умная и красивая двадцатилетняя девушка задыхалась в атмосфере родного дома. Варвара Дмитриевна и особенно Верочка прониклись к ней сочувствием и мечтали помочь ей устроить свою жизнь. В каждом письме мать и сестра писали Писареву о тяжелой жизни несчастной девушки, расхваливали ее внешность, ум и характер. Дмитрий Иванович заочно предложил девушке руку и сердце.
Сохранилось два письма Писарева к Лидии Осиповне Цвиленевой, в которых он высказывает свои взгляды на брак и семейную жизнь. Из писем этих следует, что умная девушка отказалась принять предложение неизвестного ей молодого человека. «Другого ответа я никогда и не ожидал, — отвечал ей Писарев, — и если б я считал вас за девушку, способную броситься на шею к совершенно незнакомому человеку, то я бы никогда и не сделал вам предложения. Осмелился я написать к вам не для того, чтобы получить ваше согласие, — на что оно мне в настоящую минуту? Что б я с ним стал делать в моем теперешнем положении? Написал я единственно для того, чтобы заинтересовать вас странностью этого поступка и чтобы ваше возбужденное любопытство заставило вас отложить на год или на полтора года окончательное решение вашей участи, то есть свадьбу с каким-нибудь новосильским туземцем». Писарев предлагает Цвиленевой остаться добрыми друзьями до встречи, а там будет видно: «Когда увидимся, будем говорить долго, серьезно и совершенно откровенно, как люди положительные, собирающиеся заключить между собою очень важное условие». Этим и закончился «роман по переписке». Спустя два года Лидия Осиповна отправилась в Петербург, чтобы познакомиться с Дмитрием Ивановичем, по что-то задержало ее в Москве, и знакомство не состоялось.
Сенатское определение было наконец одобрено, и 16 октября в Ницце Александр II на мнении Государственного совета положил резолюцию: «Быть по сему, но с тем, чтобы Баллоду срок каторжной работы ограничить 7-ю годами». 28 октября министр юстиции возвратил приговор в сенат для исполнения высочайшего повеления.
5 ноября 1864 года к 12 часам дня в I отделение 5-го департамента правительствующего сената были доставлены в сопровождении пяти полицейских офицеров и пяти пеших жандармов подсудимые. Здесь, при открытых дверях, в общем собрании отделения, им была объявлена высочайшая воля.
Теперь и Писарев дотянулся губами до своей чаши. Он был доволен, ибо напиток мог оказаться значительно более горьким: после 2 лет и 4 месяцев предварительного заключения ему оставалось провести в крепости немногим больше — 2 года и 8 месяцев по судебному приговору. К этому Писарев был вполне готов.
6 ноября цензура подписала сентябрьскую книжку «Русского слова», в которой печатались первые девять глав «Реалистов».
Писарев пришел в бешенство, узнав, в каком виде увидела свет важнейшая для него статья. Посвящение матери было исключено, подпись автора снята, заголовок изменен — статья называлась «Нерешенный вопрос». Имя Рахметова заменено неопределенным выражением «человек вполне реальный», множество купюр искажало авторский замысел. Словом, цензура произвела в «Реалистах» настоящий «геологический переворот». В присутствии матери, принесшей ему эту весть, Писарев вырывает чистые листки из журнала и пишет по-французски возмущенное письмо генерал-губернатору.
Но как доставить письмо Суворову? Законным путем, через коменданта крепости это сделать было невозможно. Конечно, Варвара Дмитриевна могла снова отправиться на прием к светлейшему князю и передать ему письмо в собственные руки. Только как ему объяснить, почему узник подведомственной ему крепости пересылает письмо тайно?
Было решено прибегнуть к содействию мадам Эттин-ген, к которой В. Д. Писарева уже обращалась за помощью. В воспоминаниях Л. Ф. Пантелеева мадам Эттинген называется «добрым гением пересылаемых», ее имя с глубоким уважением произносили все поляки, содержавшиеся в пересыльных тюрьмах за участие в восстании. С разрешения Суворова она посещала тюрьмы, снабжала нуждающихся необходимыми вещами и т. и. По всей вероятности, она была родственницей лифляндского гражданского губернатора А. А. фон Эттингена, близкого Суворову по его прежней службе в Прибалтике.
Письма не были доставлены адресату. Опасаясь дурных последствий «для лиц, живущих в крепости» (то есть для плац-майора Кандаурова и плац-адъютанта Пинкорнелли), а «главное, для заключенных, чтобы не прибавили еще строгости в присмотре за каждым движением, за каждым листком бумаги», Варвара Дмитриевна задержала их у себя. Писарев успокоился и при следующем свидании с матерью уже не настаивал на их доставке. Статья все же была напечатана, хоть и с огромными пропусками, возможностью писать Писарев очень дорожил, а могли бы отнять и это право.
В «Реалистах» Писарев обобщал и систематизировал мысли, высказанные им за последние полтора года. Здесь было дано развернутое изложение «теории реализма» — программы ближайших действий молодого поколения при отсутствии условий для революции. Быть реалистом для Писарева означало, действуя в соответствии с особенностями современной обстановки, постепенно добиваться изменений социальной жизни, подготовить возможности ее коренного преобразования.
Публицист ставил вопрос о двух формах исторического развития. «Иногда, — писал он, — общественное мнение действует на историю открыто, механическим путем. Но кроме того, оно действует еще химическим образом, давая незаметно то или иное направление мыслям самих руководителей». Механический путь — путь революционного переворота. Химический — путь медленной подготовки сознания общества к коренным общественным переменам, путь эволюции. В условиях своего времени Писарев признавал реальным второй путь — путь экономического развития страны по пути капитализма и через капитализм к социализму.
Подчеркивая демократическую направленность «теории реализма», публицист писал: «Приобретенный… запас свежей энергии и новых умственных сил отправляется все-таки вниз по течению, в то живое море, которое называется массою и в которое тем или другим путем, рано пли поздно, вливаются, подобно скромным ручьям или бурным потокам, или величественным рекам, все наши мысли, все наши труды и стремления». Идея общей пользы, или общечеловеческой солидарности, или деятельной любви (для Писарева это синонимы социализма) один из основных законов человеческой природы для реалиста.
«Конечная цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного человека, — писал Писарев, — все-таки состоит в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный вопрос о голодных и раздетых людях; вне этого вопроса нет решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать; но вопрос этот и сам по себе так громаден и сложен, что на его разрешение требуется вся наличная сила и зрелость человеческой мысли, все напряжение человеческой энергии и любви и весь запас собранных человеческих знаний; излишку оказаться не может, а напротив, оказывается до сих пор громадный недочет, который поневоле будут пополнять рабочие силы следующих поколений».
В этой связи в качестве одной из составных частей «теории реализма» Писарев выдвигал принцип «экономии умственных сил». Противопоставляя реализм эстетике, Писарев подчеркивал: «Мы собственно только затем и стараемся доконать эстетику, чтобы сосредоточить внимание и умственные силы общества на самом незначительном числе жгучих и неотразимых вопросов первостепенной важности».
Возвращаясь к характеристике Базарова, публицист брал вновь его под защиту: «Критика наша по обыкновению смотрит в книгу и видит фигу и на основании этой фиги изобличает Базарова в непочтительности, в жестокости и во всяком озорстве. Долго придется г. Антоновичу раскаиваться в его статье об «Асмодее нашего времени». Много вреда наделала эта статья. Сильно перепутала она понятия нашего общества о молодом поколении». Писарев обвинял критика «Современника» в измене традициям Добролюбова: «Г. Антонович употребил все силы своей диалектики на то, чтобы доказать, что роман Тургенева плох, хотя публике не было никакого дела ни до Тургенева, ни до его романа». Анализируя эпизоды романа, вызвавшие наибольшие нападки Антоновича, Писарев приходил к противоположным выводам.
8 ноября генерал-губернатор запросил коменданта крепости о свиданиях Писарева с матерью. Генерал Сорокин ответил, что госпоже Писаревой свидание дается еженедельно, а иногда и чаще. В тот же день Суворов официально сообщил коменданту крепости о приговоре сената. На письме Суворова Сорокин написал: «Испросить разрешение г. военного генерал-губернатора отправить в Шлиссельбургскую крепость».
17 ноября Суворов ответил коменданту, что «при настоящих обстоятельствах, имея в виду неудобство препровождения политических арестантов для срочного заключения в Шлиссельбургскую крепость», он полагал бы Писарева, как и других арестантов, причастных к делу, оставить на время в С.-Петербургской крепости. Одновременно особым предписанием Суворов снова разрешил Писареву, теперь уже как отбывающему наказание по приговору, продолжать литературную работу, направляя рукописи в управление генерал-губернатора. Новая атака коменданта была отбита.
20 ноября в девять часов утра на Александровском плацу состоялось публичное объявление приговора Баллоду. Его привезли на «позорных дрогах», на груди висела табличка: «За печатание и распространение возмутительных против правительства воззваний». С площади Баллода отправили в пересыльную тюрьму, а оттуда — в Сибирь.